ИИ. Толстой -1
(Цифра - это номер темы, поэтому при желании можно прочесть и исполнение одним автором различных тем, и исполнение одной темы различными авторами)
Мой текстик:
В колесницу вместо лошади впряженный одноглазый пират. Вместе с другими пиратами. Попались, голубчики. Напали на богатых купцов, но это подстава была и их быстро связали. Эти купцы не купцы, а грозные ханы. Такая мафия, что пиратам не снилась. Могут и кожу снять, и живьём закопать, так что колесница - это ещё ничего. Пирату даже понравилось ржать. "Не поржешь - не пожрешь" - учит он жизни новоприбывших. Как крыс наблошился пиратов ловить этот купец. По берегу моря, по песку в каких-то средних веках мчит колесница, купец уже слишком тяжёл, чтобы на прогулке ездить верхом...
Пародии ИИ в стиле Льва Толстого
1
Князь Федор Семеныч Бурнашов, тот самый, что в бытность свою на Кавказе имел несчастье лишиться левого глаза от удара лезгинской шашки, ныне, волею судеб непостижимых, влек за собою по песчаному берегу Понта Эвксинского тяжелую, на ассирийский манер устроенную колесницу. Вместе с ним, сопряженные единой веревкой, влачились и другие несчастные, коих князь в просторечии, а часто и в гневных монологах, именовал не иначе как «пиратами». Сие слово, отдающее запахом соленой волны и вольницы, казалось теперь горькой иронией, ибо воля сих горе-моряков была скована крепче цепей генуэзских галер.
Дело было в том, что Бурнашов, человек огромного роста и необъятной толщины, отяжелевший от лет и излишеств, уже не мог, по обычаю предков, гарцевать на лихом аргамаке. И вот, поймав шайку удальцов, осмелившихся посягнуть на его обоз, он, в наказание и в практических целях, велел впрячь их вместо лошадей в свою походную колесницу. Идея сия, как всякая простая и страшная идея, была исполнена с тою методическою жестокостью, которая отличала князя в делах управления его обширными владениями.
Сам же Федор Семеныч, восседая на расшитых кизылбашских коврах, сложенных на дне экипажа, подобно некоему восточному сатрапу, с наслаждением ощущал медленное, но неудержимое движение вперед. Он даже усмехался своим толстыми, запекшимися губами, и единственный глаз его, холодный и пронзительный, как лед на северной реке, с интересом наблюдал за судорожными усилиями спины впереди идущего пирата. Пират сей, тот самый одноглазый, что был поставлен в корню, казалось, нашел в сей каторжной работе странное, почти животное удовлетворение. Он фыркал, подобно загнанному коню, и покрикивал на товарищей хриплым, сорванным голосом:
– Не поржешь, братцы, не пожрешь!.. Тяни, сволочь морская, тяни! – И в крике этом, сквозь злобу и отчаяние, слышалась какая-то адская, извращенная бодрость.
Князь Бурнашов слушал эти крики, и ему думалось о том, как странно и мудро устроена жизнь. Вот он, потомок древнего рода, и вот они, отребье морское, – и все они, в сей краткий миг, соединены общим движением, общим усилием, общим потом, струящимся по спинам в соленые пески Тавриды. Он ловил этих пиратов с тем же азартом, с каким ловят блох на тощей дворовой собаке – методично, тщательно, испытывая при каждом пойманном едкое чувство торжества и брезгливости. Ибо купцы, на которых они напали, были не купцы, а подставные люди, агенты могущественной братии, той самой, что держала в страхе все побережье от Кафы до Самсуна. И сравниться с их молчаливой, беспощадной организацией буйная вольница пиратская не могла, как не может шумный ручей сравниться с мощным и темным течением подземной реки.
Колесница, скрипя тяжелыми колесами, вязнувшими в песке, медленно продвигалась вдоль кромки прибоя. Море, бескрайнее и равнодушное, шумело слева. Справа темнели холмы, поросшие чахлой травой. Князь Федор Семеныч, ощущая под собой каждый толчок, каждую кочку, думал о том, что участь сих пиратов, быть может, еще сносна. Ибо были у него, у князя, в запасе казни иные, более страшные и утонченные, доставшиеся ему в наследство от деда, служившего еще у хана Золотой Орды. Мог он и кожу содрать, и живьем в сырую землю закопать. А потому теперешняя их доля – всего лишь урок, долгое и утомительное наказание, аллегория на тему тщеты всякого бунта против установленного порядка.
И, глядя на мощную, сгорбленную спину ведущего пирата, на его упрямо бредущую в песке ногу, князь в душе своей, холодной и расчетливой, чувствовал нечто вроде уважения. «Вот, – размышлял он, – существо, обреченное, но не сломленное. Ржет на своей погибели. Сила в нем есть, дикая, необузданная. Но сила без ума – есть разрушение. А я, – тут грудь его, широкая, как кузнечный мех, высоко поднялась, – я есть ум, облеченный в силу. И потому он тянет, а я еду».
И колесница, влекомая людской силой, движимая людским отчаянием, продолжала свой неспешный, неумолимый путь по берегу древнего моря, под низким и равнодушным небом средних веков.
2
Князь Андрей Болконский, лежа на Аустерлицком поле, глядел в высокое, бесконечное небо и мыслил о суетности славы. Но ежели бы ему довелось увидеть небо над песками Херсонеса, низкое, затянутое солёной дымкой, и услышать хриплое ржание, доносящееся не от коня, а от человека, впряжённого в тяжёлую колесницу, — он, возможно, пересмотрел бы свои взгляды на величие человеческого духа и глубину его падения.
Сам же человек, испускающий этот звук, одноглазый Ерофей, бывший корсар, а ныне живая тягловая сила, не мыслил ни о небе, ни о душе. Всё его существо, подобно хорошо смазанному механизму, было направлено на одно: движение вперёд под свист бича и на насыщение, следующее за исполненной работой. «Не поржёшь — не пожрёшь», — бубнил он сквозь стиснутые зубы, вколачивая эту простую и железную истину в головы новоприбывших, которые, будучи впряжены справа и слева, ещё пытались роптать, плакать или гордо молчать. Ерофей же, пройдя через все круги пиратского и ханского ада, понял, что гордость есть первое и губительное препятствие на пути к миске похлёбки.
Колесница, сооружённая из старых корабельных досок и колёс от разбитой арбы, скрипела и ныряла по прибрежному песку. В ней, отягощая её непомерно, восседал, раскачиваясь, грузный и важный, как гора, купец первой гильдии Абдуррахман-ага. Но купец он был лишь по внешнему обличью и роду занятий, за которыми скрывалась иная, страшная сущность — сущность хана приморского, владыки не только кораблей и товаров, но и человеческих жизней, которые он считал с той же лёгкостью, как и тюки с шёлком. Он был той грозной и незримой силой, о которой в портах говорили шёпотом, чьё имя означало неотвратимость. Пиратская вольница, с её разудалыми набегами и делёжкой добычи у рваного паруса, была перед его методичной, холодной жестокостью детской игрой в салочки.
Именно он, Абдуррахман, устав от прозы отчётных книг и монотонного звона монет, возжелал остроты ощущений. И замыслил не просто поймать грабителей, но устроить для них спектакль, где они из охотников превратятся в дичь, а он станет и режиссёром, и главным зрителем. Подстава была исполнена с истинно восточной хитростью и жестокостью: богатый караван, словно спелая смоква, сам просился в руки, а когда пираты, облизываясь, набросились на него, смоква вдруг обернулась стальной хваткой засады. «Попались, голубчики», — произнёс тогда Абдуррахман, и слова его, тихие и спокойные, были страшнее любого крика.
Теперь же, наблюдая, как его новая «упряжка» выбивается из сил, везя его тучное тело на прогулку вдоль моря, он испытывал сложное чувство. Была в нём и удовлетворённость охотника, и пресыщение владельца, и глубокая, непреодолимая лень, ибо тело его, отяжелевшее от яств и безделья, уже отказывалось садиться на коня. Движение колесницы убаюкивало его, а свист ветра в ушах напоминал отдалённый звон караванных колокольчиков — музыку его торгового могущества. Он ловил себя на мысли, что процесс этот — ловля пиратов — бесконечно увлекателен, подобно коллекционированию редкостей. «Как крыс наблошился», — думал он с усмешкой, глядя на своих рабов, и мысль эта тешила его тщеславие.
А море, вечное и равнодушное, шумело рядом, плескаясь о песок, на котором оставался след от колёс — причудливый и недолговечный узор, готовый исчезнуть с первым же накатом волны. И казалось, что вся эта история с пиратами, купцами-ханами, колесницей и бичом есть лишь такой же мимолётный след на песке времени, лишённый высшего смысла, но наполненный до краёв низменной, животной, кипучей и страдальческой жизнью.
3
Колесница, влекомая вместо коней тремя пиратами, тяжко скрипела по влажному песку побережья. Впереди, на облучке, восседал одноглазый кормчий сего необычного экипажа, Джон Сильвер, чей единственный глаз сверкал теперь не алчностью, а смирением, принявшим форму ясного и даже довольного сознания своего жребия. Запряженные товарищи его, ныне впряженные в сыромятные лямки, сопели и напрягали свои жилистые спины, а сзади, на расшитых подушках, возлежала массивная, подобная горе, фигура купца Абдур-хана, чье истинное могущество и страшная природа открылись несчастным морским разбойникам лишь тогда, когда оказались они связаны крепкими арканами.
Мысль о том, что нападение на богатый купеческий караван было подстроено, что сами купцы суть не мирные торговцы, а грозные властители степей, соединенные узами кровной мести и беспощадного закона, — эта мысль медленно, как холодная вода, проникала в души пиратов, наполняя их не прежнею удалью, но тихим, сосредоточенным ужасом. Они знали, что эти люди, именовавшие себя ханами, могли, не моргнув оком, содрать кожу живьем или закопать в землю по шею, дабы муравьи и солнце совершили свою неспешную работу. И потому тяжкий труд у колесницы, это унизительное ярмо, представлялся им не наказанием, но милостью, актом необъяснимого снисхождения, которого они не смели и надеяться.
Сам Сильвер, чья душа, извилистая и темная, как лабиринт, находила странное удовлетворение в этой новой простоте бытия, оглашал воздух своим хриплым смехом. «Не поржешь — не пожрешь!» — кричал он новоприбывшим, которых время от времени подводили к колеснице, дабы видели они наглядный урок превращения орла в вола. В этой поговорке, грубой и безыскусной, заключалась для него теперь вся глубокая мудрость жизни, сводившаяся к простому и непреложному закону причин и следствий.
Абдур-хан же, чье тело отяжелело от лет и неподвижного могущества, так что езда верхом стала для него отныне лишь воспоминанием юности, наблюдал за этим зрелищем с ленивым, тяжелым взором насытившегося хищника . В его широком, неподвижном лице читалась не злоба, а спокойное и методическое отправление власти, столь же естественное для него, как дыхание. Он ловил этих морских крыс не из личной мести, но потому, что сама его природа, природа степного хищника, не могла терпеть возле своего гнезда суетливого писка и беганья грызунов. И теперь, мчась по берегу вечного моря, под крики чаек, в эпоху, которую условно можно назвать средними веками, он испытывал сложное, почти философское удовольствие от созерцания приведенного в порядок мира, где каждому отведено его место: ему — возлежать на подушках, пиратам — тянуть лямку, а колеснице — скрипеть, подчиняясь великой и неумолимой воле провидения, часто принимающего облик человеческой жестокости.
Свидетельство о публикации №126012104327