ИИ и одноглазый пират -1
Буковски:
Одноглазый пират сидел на краю матраса, который вонял потом и ромом. Старая гнилая крыса, он смотрел как ржавая струйка воды вечно капала в раковину. Черная повязка отсырела от пота и жира. Под ней — впадина, шрам, который болел в сырую погоду сильнее, чем совесть.
Он потянулся за бутылкой. Не ром. Какая-то желтая хрень из дешевого магазина. «Капитал» Маркса валялся в углу. Он пытался читать, когда проигрывал последние деньги в покер на причале. Слова расплывались, превращаясь в тех же дохлых чаек на воде. Все это было ****ежом. И романтики — ****еж, и революция — ****еж.
Он вспомнил ту бабу, жену. Грудастая, с глазами, как у побитой собаки. Она молчала, а в этой тишине звучало всё: и крики тех, кого он отправил на дно, и скрип реи, на которой он однажды болтался полдня, пока команда не сжалилась.
Он шел, и его тень, длинная и кривая, волочилась сзади, как привязанный к ногам труп. Он был уже слишком стар для этой беготни. Слишком стар и для того, чтобы начать все сначала. Оставалось только доживать. Доживать и вспоминать. А вспоминать было хуже, чем драться с крокодилом. Прошлое лежит в тебе, как дохлая кошка в подвале, разлагается и отравляет воздух.
Мечтал о простом: чтобы, когда он наконец окочурится, его выкинули в море, а не в мусорный бак.
Он закурил. Дым заполнил каморку. Снаружи завывала сирена. Кому-то было хуже. Ненадолго.
----
Буковски:
Он сидел в портовой забегаловке, где пахло пивом и неудачей.
Черная повязка впитала в себя весь пот этого сраного дня.
В кармане — три монеты, которых хватит только на самую дешёвую винную мутягу.
А за окном — море. То самое, которое он когда-то месил сапогами, а теперь оно смеётся над ним мокрыми, солёными губами.
Команда разбежалась. Кто умер, кто спился, кто нашёл какую-то бабу и приткнулся на берегу, как старый якорь в песке.
Только он один всё ещё носил эту чёрную тряпку, будто знак отличия за никудышную жизнь.
Барменша, толстая, с глазами, как две выплюнутые косточки, плескала ему вино.
— Слышал, тебя вчера на причале били? — спросила она без интереса.
— Не били, — прохрипел он. — Общались по-дружески. Дали на дорожку.
Он показал синяк под глазом, под тем, которого не было.
Он пришёл в эту жизнь, как в открытый рот, и теперь болтался в глотке, не в силах ни провалиться глубже, ни выплюнуться обратно.
Он допил вино. Оно было кислым, как слеза старой девы.
Достал из кармана помятый блокнотик — тот самый, где когда-то пытался писать стихи. Стихи! Как будто слова могли что-то исправить. Как будто строчка могла стать верёвкой, по которой выберешься из этой параши.
Он порвал листок, скатал из него шарик и засунул в пустой стакан.
На улице стемнело. Фонари на набережной зажглись жёлтыми, больными глазами...
------------
Владимир Сорокин:
Одноглазый пират подошёл к бочке с пресной водой и заглянул внутрь. На дне бочки лежал он сам, маленький и сморщенный, как эмбрион в банке, и сосал палец. Большой пират плюнул в бочку. Маленький захлебнулся, растворился, и вода стала мутно-молочной. Команда пила эту воду весь день и говорила склизкими, младенческими голосами.
В полдень к кораблю причалила лодка. В лодке сидел человек в костюме из плотного чёрного текста. «Я ваш биограф, — сказал он, вытирая пот с пергаментного лба. — Мне нужно записать ваши подвиги для потомков».
На ужин подали суп. В супе плавали глазные яблоки, все карие, все смотрели на пирата с одинаковым немым укором. Он съел три штуки. Они хрустели на зубах, как леденцы. После еды стало тошно. Он наклонился над перилами, и его вырвало целым живым скворцом.
С края горизонта медленно поползла огромная, размером с материк, полиэтиленовая плёнка.
Команда замерла в неестественных позах, как пластмассовые солдатики. Пират подошёл к штурвалу. Штурвал был сделан из засахаренного имбиря.
Он понял, что нужно написать завещание. Достал клочок бумаги. Но рука не слушалась. Она выводила не слова, а бесконечный ряд маленьких, аккуратных петель — шов, которым сшито небо с морем.
-----
Владимир Сорокин:
В дверь постучали. Три раза. Это был код. Код означал «открывай, сволочь, или взломаем». Одноглазый пират вздохнул. Вздох вышел у него с присвистом, потому что одно лёгкое он заложил ещё в Марселе под бутылку абсента и пару турецких стеганых одеял.
За дверью стоял Магог. У Магога было два глаза, но они были пустые, как склеп.
Пират достал из-под матраса «Капитал». Книга была потрёпана, страницы испещрены пометками на полях: «ХА!», «БРЕД», «где тут про наличняк?».
--------------
Лев Толстой:
------------
Достоевский:
------------
Ирвин Уэлш:
Борщ. Это про тот самый котёл, где три дня назад сварили крысу и кусок парусины.
Его команда — три скелета в мокрых портках — тупо пялятся в горизонт, где небо пожирает море кислотным огнём.
Единственный глаз слезится от света, а под повязкой — старая пустота, которая иногда чешется так, будто там завелись черви.
— Капитан говна! — несётся из каюты. — Капитан без глаз, без мозгов и без жратвы!
Шона, огромная, мрачная, с грудями, как два мешка с песком, тычет в него костлявым пальцем.
— Ты обещал мне Париж!
Не героин. Хуже. Какая-то химическая ***та, от которой сводит скулы и хочется рычать на луну. Он высыпает на тыльную сторону ладони, вдыхает. Мир на секунду разваливается на пиксели, потом собирается обратно, но уже с искажением, как в кривом зеркале.
Она бросается на него. Не с яростью, а с отчаянием загнанной крысы. Они падают на гнилые доски, дерутся молча, шумно дыша, вырывая друг у друга клочья волос и кожи. Она кусает его за шею, он бьёт её головой о переборку.
----
Ирвин Уэлш:
Его чёрная повязка — грязный носок, замотанный вокруг башки. Глазница под ней мокнет, сочится какой-то ***нёй.
— Я, ****ь, не пират, — сипит он, и пахнет от него гнилыми зубами и смертью. — Я предприниматель.
Его «корабль» — развалюха в порту, где он хранит ворованные велосипеды и краденый кабель. Его «команда» — два отбитых подростка-недоумка с лицами, как после десяти раундов с бейсбольной битой.
— Крокодил, — бубнит он, наливая себе ещё. — Говорил же мне старый Тэмми. Не бери крокодила. А я взял. Для харизмы.
Он боится банков, боится карт, боится наличных больше пятидесяти. Его сокровище — это три сотни в двадцатках и мелочь в носке.
— Читаю, — важно говорит он, и достаёт из-под стула потрёпанную книгу. Это не «Капитал». Это комикс про Бэтмена. — Экономику. Чтобы знать, как их, буржуев, наёбывать.
Его «жена», которую он боится, — это огромная Шейла с лицом боксёра-тяжеловеса. Она работает уборщицей и может оторвать ему руку. Она не боится его глазницы, его ножей, его историй. Она боится, что он сопьётся и ей придётся тащить его тушу на пятый этаж без лифта.
— Сомали, — бормочет он, уставившись в экран своего вонючего, липкого смартфона. — Вот где раздолье. Там понимают. Там ценят специалистов.
Опыт? Опыт — это знать, в каком подвале с****ить медный кабель, чтобы тебе не отрезали яйца. Вот и весь опыт.
Он играет в какую-то хрень на телефоне. «Морской бой». Просаживает последние монеты.
— Хочу кого-то убить, — говорит он спокойно, смотря в окно на грязное, «говенное» небо Лейта. — Может, полегчает.
— Откроешь мне, — говорит он в пустоту, имея в виду дверь, вселенную, жизнь. — Надо пробиться… Ткр… брр… Где шлепанцы, ****ь?
ждать, что однажды из тумана выйдет его настоящий корабль и заберёт его. Но выходит только мусоровоз. И запах гниющей рыбы с консервного завода.
--------------
Гоголь :
Но продолжим. Ибо ничто не кончается, пока не кончилось, а если и кончилось, то всё равно где-нибудь да продолжится, хотя бы в уездном городе Н., куда, по неисповедимым судьбам, забросило нашего одноглазого пирата, где он и проживает ныне, именуясь не иначе как Тимофей Спиридонович Брунчуг, в прошлом — морской волк, а ныне — мелкий чиновник для особых поручений при казённой палате.
Ибо что есть жизнь пирата, как не цепь превращений диковинных? Вчера ещё потрясал он абордажной саблей, от которой пахло ромом и окаянством, а сегодня потрясает пером гусиным, от которого пахнет лишь чернилами да скукой казённою. И комнатка ему отведена в доме у вдовы-подполковницы, малой и преузкой, заставленной комодами да клетками с чижиками, отчего сам он, широкоплечий и некогда грозный, кажется в ней заточённым в скверную мышеловку, и даже повязка чёрная, символ былой лихости, походит более на повязку от зубной боли, ибо и зубы у него ныне пошаливают.
И глаз его единственный, привыкший высматривать на горизонте добычу или кару, ныне высматривает лишь описки в казённых ведомостях. И снится ему под скрип пера не битва жаркая, а бесконечный столб цифр, пляшущих, как черти в аду, и грозный губернатор, вопрошающий: «А где, Брунчуг, две копейки на рубль? Пропились?» И молит он в душе: «Унеси ты меня, шквал окаянный, на край света, лишь бы не эта арифметика!»
А по вечерам, вернувшись в свою конуру, он вынимает из сундука, пахнущего нафталином и тоской, предметы былой славы: компас заржавленный, пистоль нестреляный да потёртую треуголку. И водружает её на голову, и глядится в осколок зеркала, но видит не капитана грозного, а чиновника унылого в дурацком колпаке.
И бывает, впадает он в мечтание. Сидит у окна, глядя, как за окном снег, словно саван, укутывает уездный городишко, и воображает себя вновь на палубе. Скрипят не половицы, а мачты, воет не ветер в печной трубе, а в снастях, и сама луна за окном кажется ему тем самым говенным солнцем тропиков, под которым он загорал, ожидая добычи. И даже простая банка с солёными огурцами на столе кажется ему бочонком с порохом.
А наутро, с похмелья и стыда, будет он особенно усерден в службе, так что даже начальство заметит: «Брунчуг, ты сегодня прям как о двух глазах!» И умилится, и пришлёт ему в награду фунт сахару, что Тимофей Спиридонович примет с низким поклоном, а про себя подумает: «Вот и добыча"
Но страшнее всего ему не бедность, не скука, а то, что прошлое, как тот крокодил с ранчо, нагло является в настоящее. То почудится ему в толпе на базаре рожа бывшего корабельного повара, что он сам же и высадил на необитаемый остров. То в скрипе дверцы комода услышит он скрип абордажного крюка. А однажды, получая жалованье, увидел он, как казначей считает монеты — так же, с тем же хищным прищуром, как они когда-то делили добычу с Магогом.
----
Гоголь:
Ибо что есть жизнь пиратская, как не мелькание гнусных картин, кои, словно пьяные мухи, жужжат и липнут к сознанию, и нет от них спасения ни в бочке с ромом, ни в объятиях ветреной амазонки?
Пират сей, лишённый ока, коим обыкновенно взирают на мир человеки, взирал на оный единственным, но от того зрение его, острое и блюдущее опасность, стало подобно лучу проклятого маяка: освещало оно лишь мели да подводные камни бытия, а на широкий простор благодати и умиротворения не хватало.
Кораблик плывёт, перегруженный награбленным хламом – старыми комодами, треснувшими зеркалами, томами энциклопедий, кои никому не нужны, но бросить жаль, ибо бумага добротная. И пират, сидя на бочке, давил в себе ропот, ибо сам же и нагрузил сие судно, и теперь оно едва волочилось, и вся команда, косившаяся на его чёрную повязку, в душе лелеяла мысль о бунте, да только страшилась, помня участь того, кого «зарубили за злословие по ветру». И была тишина на корабле, густая, как испорченная похлёбка, и прерывалась лишь скрипом перегруженных мачт да тяжким вздохом самого пирата.
А в каюте его, куда и войти-то было страшно от немытого пола и смрада старого табака, стоял тот самый ящик тяжёлый, неподъёмный. И не пахло от него ни трупом, ни деньгами, ни даже живой бабой. Стоял он, как укор, как сама совесть, окаменевшая и запертая на замок. И гадала вся команда, что там, и шептались, что, мол, возит капитан свою душу в том ящике, да боится выпустить, а то улетит, как птица. И оттого-то и стал он такой чёрствый, и глаза не жалел, и людей, ибо душа его под замком, а чем жить-то?
И снились ему по ночам не клады и не сражения, а бесконечные поля росы, да мать его, у которой он воровал вещи на бормотуху, да тот самый крокодил с обломком шпаги в пасти, что шептал человеческим, писклявым голосом: «Одолжи, земляк, до получки».
И пират, сняв на минуту раскалённую повязку, смотрел пустой глазницей в небо и вдруг понимал, что этот штиль – и есть его жизнь. Ни волн, ни ветра, ни цели. Только бесконечное, душное ожидание. Ожидание чего? Новых лохов? Смерти? Или, может, того мгновения, когда он, наконец, отопрёт проклятый ящик?
«А что, если, брат, всё это – не жизнь твоя, а долгая, мучительная агония? Что, если ты, одноглазый пёс, уже давно на дне, и это лишь сон твоей гниющей в водорослях головы?
Закричал тогда пират диким голосом, не своим, бросился на палубу, начал метаться, требуя, чтобы немедленно подняли паруса, дали ему работу, мамонта какого-нибудь, крокодила! Но команда лишь переглядывалась, качая головами. «Белая горячка, – шептали они. – Опять начинается.
лёжа, чувствовал, как жизнь, эта презренная актриса, медленно и нехотя отползает от него, как краб, оставляя на песке лишь следы-воспоминания: вот детство, вот первая кража, вот первый труп, вот первая любовь (которая тоже оказалась кражей), вот яблоки, вот дохлая кошка в углу подвала, вот 247 миллионов призрачных подписчиков…
Надо пробиться через неметёный пол каюты, через груды хлама, через сонм таких же одноглазых призраков, через своё же окаменевшее сердце… А сил уже нет. Только встать, чтобы поссать да взять новую пачку.
Так и лежит он, наш пират, в самом сердце океана, который есть не что иное, как океан его собственной тоски. И плывёт его корабль-призрак дальше, увозя в своём чреве запертую душу в тяжёлом ящике. И не будет ему ни Рима, ни рома, ни райского острова. Одна лишь бесконечная дорога, уходящая в туман, где на горизонте маячит не земля, а лишь очередное, ещё более говенное солнце.
---------------
Чехов:
---------------
Паланик:
Одноглазый пират на заслуженном отдыхе. Правило первое: ложись и не двигайся. Твои сухожилия — это высохшие морские узлы, которые развяжутся только в гробу, а твои легкие хрипят, как трюмные крысы
Одноглазый пират ест южные фрукты. Папайя, манго, маракуйя. Ферменты разъедают остатки эмали на его зубах, как морская вода — обшивку старого дна.
Он запретил называть себя пиратом. Теперь он — «дедушка». Дедушка, у которого под подушкой заточка. Дедушка, который ночью, когда все спят, тренирует хватку левой руки, сжимая резиновый эспандер в форме человеческого сердца.
Правило второе: твоё тело — это враг, который сдаётся по частям. Сначала слух — ты уже не слышишь скрип снастей, только высокий пилящий звон в ухе, как комар в банке. Потом зрение в единственном глазу мутнеет, как старый подзорный глаз, заляпанный жиром.
Не плачет. Слёзные протоки заросли песком и солью давным-давно.
Правило третье: смерть не приходит с красивым клинком в грудь. Она приползает с болячкой на спине, которую ты не можешь разглядеть.
Он читает «Капитал». Не из идейности. Из любопытства. Он хочет понять систему, которая позволила одним грабить элегантно, в костюмах, а другим — грязно, с абордажными крюками.
заслуженный отдых — это и есть тот самый мамонт работы, которого он так ловко убивал. Теперь он сам — мамонт. И его медленно, методично обрабатывают. Снимают с него социальную шкуру пенсионера. Ошпаривают кипятком бесплатных обследований. Выдёргивают перья былой крутизны. И вот-вот начнут обшаривать карманы.
Одноглазый пират встаёт. Берёт лопату. Идет к яблоне. Не за пистолетом. Он копает. Роет яму. Ровно такую, как для сундука с сокровищами. Ложится в неё на спину. Смотрит одним глазом в небо. Облака плывут, как белые каравеллы.
Он не умрёт сегодня. Он просто проведёт рекогносцировку. Протестирует локацию. Как когда-то перед налётом.
Правило последнее: ты всегда носишь с собой своё кладбище. Иногда нужно просто прилечь на него, чтобы проверить, удобно ли будет лежать вечно. Спиной к холодной земле. Лицом к пустому, бесследному небу, где не осталось ни одного облака, чтобы замести следы.
-----
Паланик:
Твои боты. В них застряли осколки стекла от бутылки рома, которую ты разбил о голову юнги. Юнга умер не сразу. Он ползал и скрипел этими осколками по палубе три дня.
Ты шлешь им сообщения: «Готовьтесь к абордажу в 15:00. Будет летучая конференция».
Скрип страниц энциклопедии, которую ты прячешь от всех.
Потому что если они прочтут, то узнают правду.
Правду о том, что крокодилы не водятся в этих широтах. Что они — галлюцинация. Симптом. Что единственный крокодил — это ты. И ты давно ешь сам себя, начиная с хвоста.
И до тебя только сейчас начинает доходить вкус.
---------------
Проханов:
Снится ему не клад, не ром, не крики абордажа. Снится ему Карта.
Не та карта, что начертана на похищенной коже дельфина, где крестами отмечены сундуки с дублонами. Нет. Снится ему карта иного масштаба. Карта Империи. Не той, что рухнула в море, рассыпавшись на острова и бандитские республики. А той, что могла бы быть. Что должна была прорасти из его собственного, единственного, воспалённого от бессонницы глаза, как дуб из жёлудя.
Он видит её во сне с пугающей чёткостью: материки, сшитые алой нитью трансконтинентальных путей; горные хребты, сияющие куполами обсерваторий; моря, уставленные не кораблями, а целыми плавучими городами-садами. И в центре — не столица, а Око. Гигантский, всевидящий зрачок, в котором отражаются и звёзды, и пропасти океанов, и мелкая, ничтожная, как мушка, фигурка его корабля. Это Око — он сам. Он, ставший не разбойником, а Столпом. Не вором, а Зодчим.
Он больше не может просто грабить. Он начинает судить.
Каждое очередное судно, захваченное его бандой, он теперь инспектирует не только на предмет золота. Он смотрит на его устройство: прочны ли балки? Разумно ли распределён груз? Дисциплинирована ли, как часовой механизм, команда? И если нет — его ярость страшнее обычной пиратской жадности. Это ярость падшего архангела, созерцающего убожество мироздания. Он не просто забирает добро — он читает приговор. Одних топит за «небрежение корабельным уставом». Других, более упорядоченных, милует, оставляя им жизнь и даже часть припасов, как бы говоря: «Продолжайте. Вы на верном пути, хотя и ничтожны».
Команда в ужасе. Он сошёл с ума. Он говорит о «стальном каркасе истории», о «ветре великих предначертаний», сквозящем в рваных парусах. Он пытается навязать им некое подобие устава, заставляет учить наизусть странные гимны, сочинённые им в бессонные вахты. Он ищет на горизонте не купеческие флейты, а знамение — силуэт Корабля-Предтечи, Корабля-Эталона, с которого начнётся пересоздание морского мира.
------
Проханов:
И одноглазый пират, этот Вечный Страж Моря, этот штандартоносец всех забытых флотов, продолжил свой путь сквозь багровые сумерки уходящей эпохи. Он плыл не по воде, но по ржавой, вязкой субстанции времени, что затягивала раны планеты, как старый хирург-алхимик. Его корабль, скрипя балками, словно костями распятого дракона, был не судном, а целым архипелагом тоски, островом ностальгии по тому пиратству, что было не разбоем, а метафизическим бунтом против плоской, торгашеской реальности.
Три слова, которые он твердил — «Паруса!», «Золото!», «Смерть!» — были не лексиконом убогого, а священной триадой, мантрой, удерживающей хлипкий мир от окончательного погружения в серую, беспризорную тишину. Да, он надоел. Он ворчал, как старый пушечный ствол, остывший после боя. Но без его ворчания воцарилась бы полная тишина, а в тишине, как известно, лучше всего слышны шаги гробовщиков мировой истории...
Он читал «Капитал» под одеялом, ибо видел в нём не учебник по экономике, а грозовую карту вселенского грабежа, где пролетарии и пираты — братья по несчастью, те, кого систематически грабят сильные мира сего, те, кому оставили лишь ром да пулю в лоб.
Его боязнь жены была не трусостью, а тактическим отступлением перед стихией более непредсказуемой, чем сам океан.
А солнце, которое он ругал, было уже не тем, прежним, апельсиново-мясистым, пронзающим туманы. Оно стало «говенным» — жёлтым, холодным, банковским светилом, подсвечивающим беспроигрышные карты крупье новой эпохи. Игра не шла. Последние дублоны, отчеканенные ещё при королях, чьи профили стёрлись от поцелуев удачи, утекали сквозь пальцы, как вода. И хотелось убить — не человека, а эту бесцветную жизнь, эту игру без козырей.
Он обкарнывал кораблики, уродовал их, отпуская в петушином виде — это был его протест, его похабный авангардистский памфлет против опрятного, выхолощенного мира. Он был последним художником в мире бухгалтеров, и его кистью был кортик, а холстом — борта чужих шхун.
И когда он ложился в кроватку, чтобы умирать, полный воспоминаний, он не готовился к концу. Он запускал двигатели своей внутренней, пламенной машины памяти. Дым дешёвых сигарет, в котором задыхались домашние, был дымом его крематория, где сгорало всё наносное, оставалось лишь золото прожитых мгновений — вкус рома, свист ядра, крик чайки. Он умирал много раз, чтобы закалить свою сущность, как сталь.
И его босоногое детство, его учёба в школе, его первые мелкие пакости — всё это было не невинностью, а подготовкой, тайным обучением будущего архетипа. Система, отняв у него глаз, дала ему взамен линзу, через которую он видел суть вещей: всё в этом мире построено на грабеже, и лишь масштаб и поэтика отличают пирата от министра финансов.
Теперь, с 247 миллионами подписчиков, он стал пророком. Он больше не грабил корабли — он грабил внимание, эту новую валюту, рассылая в эфир не карты сокровищ, а вирусы тоски по настоящему, по кровавому золоту, а не цифрам на экране. Его коттедж в три этажа был его новым кораблём, встроенным в скалу комфорта, но он всё так же смотрел с его балкона вдаль, ожидая появления на горизонте призрака своей молодости.
И в конце концов он понял. Его миссия — не грабёж, и не ностальгия. Его миссия — быть Якорем. Якорем, зацепленным за дно исчезающего океана Подлинности, чтобы весь этот легковесный, пластмассовый, говорящий мир не унесло в небытие стерильного забвения. Он — одноглазый страж порога. Он — живое напоминание, что за глянцем цивилизации дремлет чудовище по имени Свобода, и оно пахнет ромом, порохом и кровью.
И потому, даже умирая в очередной раз, допивая стакан и отправляясь дежурить на палубу своего сознания, он знает: он не может исчезнуть. Пока он есть — есть и пиратство духа. Пока его чёрная повязка мелькает на горизонте, у мира есть шанс не забыть, что он, этот мир, родился не из таблиц и отчётов, а из бездны, из бури, из яростного, одноглазого крика, брошенного в лицо самому Богу. И этот крик эхом разносится по всем океанам, земным и метафизическим, и зовётся он — Вечная Жажда.
-------------------
Александр Грин
Он стоял на носу своего корабля, который теперь казался ему не деревянной скорлупой, а одеревеневшим сном.
видел столько низких дел и высоких волн
Он увидел, как из морского тумана проступают не угрюмые скалы, а светящиеся башни Зурбагана, города, которого нет ни на одной лоции. Он понял, что все его грабежи — это лишь неумелые попытки отнять у мира ту красоту, на которую он сам когда-то не решился посмотреть прямо, предпочтя косить на неё искоса, из-под повязки.
стал бы не пиратом, а капитаном дальнего плавания, исследователем лагун, заросших диковинными цветами.
Он не стал ни убивать, ни пить, ни грабить. Он просто снял со стены старую, покрытую плесенью карту, взял карандаш и дрожащей от непривычного действия рукой нарисовал на ней новый берег. Берег без названия. Берег для того, чтобы пристать не за добычей, а за тишиной.
«Мы меняем курс», — сказал он пустому мостику.
Корабль дрогнул и, скрипя всеми своими балками, будто просыпаясь от долгого кошмара, медленно повернул к той точке, где небо целуется с морем, рождая не дождь, а свет.
----
Александр Грин:
И вот настал час, когда корабль его, «Черная Повязка», вошёл в воды, где море и небо сливаются в одно дымчатое серебро. Это были края, отмеченные на картах знаком вопроса и парой стихов, записанных пьяным космографом на полях: «Там ветер спит в бутылках, а волны пахут фиалками».
Одноглазый пират стоял на носу, и его единственный глаз, закалённый в адмиральском огне и подвальной тоске, видел то, чего не видели другие. Как на горизонте дрожит не мираж, а очертание той самой крепкой бабы, что оказалась всего лишь отражением скалы причудливой формы.
Однажды на рассвете они нашли в воде шкатулку. Не дубовую, окованную железом, а из выбеленного солнцем коралла. В ней не было ни карт, ни дублонов. Лежал там пучок седых волос, перевязанных детской лентой, и скомканное письмо с одной-единственной строчкой: «Прости, что не дождалась. Море позвало громче». Чей это был почерк — его собственный, из другой жизни, или того юнги, что сгинул в прошлую полнолунную ночь, — пират не стал гадать. Он прижал шкатулку к груди, где когда-то стучало железное сердце, и впервые за много лет ему захотелось не рома, а простой пресной воды.
«Всё неправда, — прошелестели ему паруса, пошитые из старых платьев его матери. — Ты не пират. Ты — мальчик, который слишком долго играл в пиратов и забыл, как быть собой».
И тогда он отдал приказ, которого никто не понял. Повернуть не к богатому галеону на горизонте, а к пустынному острову, где росла лишь серебристая трава да одинокий кипарис качался на утёсе. Он сошёл на берег один, прихватив лишь ту шкатулку да гитару с порванной струной. Команда, почесав затылки, решила, что это очередная причуда, и осталась ждать у рифа, деля последние сухари.
Он снял повязку. Ветер, тот самый, что когда-то носил его корабль, осторожно коснулся пустого века, как бы прощаясь.
Рядом из воды высунул голову дельфин, посмотрел на него умным глазом и тихо щёлкнул в ответ. Было в этом щелчке что-то похожее на слово «добро пожаловать».
---------------
Мисима:
----------------
Олеша
...Но я-то знаю. Я догадываюсь. В ящике – его второй глаз.
Тот самый, живой, который он потерял. Он плавает там, в растворе из рома и морской воды, как странная рыба-луна в банке. Он всё видит. Видит то, чего не видит пират своим единственным, выгоревшим на солнце оком. Видит его молодость, зелёную, как побег бамбука. Видит первого убитого – не страшного, а жалкого, с тонкой, как у девчонки, шеей. Видит мать, которая шьёт ему первую рубаху, и игла сверкает, как шпага.
И пират иногда, по ночам, когда команда спит, пьяная от усталости, открывает крышку. Не смотрит туда. Боится. Он просто садится рядом, на корточки, как огромный, неуклюжий ребёнок, и шепчет. Рассказывает глазу, что видел сегодня. Про то, что сухари кончаются и мясо тухлое.
Хватает матросов за грудки, орёт сиплым голосом, бросает в них червивыми яблоками, что привёз из своего сада.
-----
Олеша:
Он был как шар, пущенный по палубе в сильную качку. Катился, гремел, сносил всё на пути, пока не упёрся в переборку. Теперь он – этот шар, застывший в углу. Инерция кончилась. Он больше не катится. Он просто лежит, и его гладкая поверхность покрывается морской солью, пылью, плесенью.
Теперь он ловит себя на том, что целый час может смотреть, как солнечный зайчик от его пуговицы ползёт по стене. Это его новый клад. Это его новое море.
Раньше он отнимал золото. Теперь он присваивает себе тишину. Он – тиран тихого часа. Он запрещает команде смеяться после девяти. Он коллекционирует простые вещи: три одинаковых камешка, пустую скорлупу грецкого ореха, которую он назвал «череп врага номер семьсот сорок третий».
Жена – как тот камень на берегу, о который разбивается волна. Она покупает ему пирожные с кремом, которые он ненавидит, но съедает, чувствуя, как сладкая вата заполняет дыры в душе, эти самые, «через которые можно в космос летать». Она выбросила его осиновое полено. Теперь он лечится вареньем.
Иногда ночью он встаёт, чтобы посмотреть в иллюминатор. Но он не ищет паруса. Он ищет в тёмной воде отражение луны – это круглое, бледное, целое. Как второй глаз, который ему не принадлежит. Он смотрит на эту дрожащую монету на чёрной бархатной подушке океана и думает, что это и есть плата.
-------------------
Аверченко:
Позвольте представить вам, дорогой читатель, некоего господина в чёрной повязке, который, судя по всему, страдает самой ужасной формой расщепления личности, известной медицине и, что важнее, литературе. Он ухитрился совместить в одной персоне бандита, мечтателя, садовода, неудачливого артиста, поэта-графомана, жертву супружеского гнева и философа, томимого жаждой вечной жизни. Прямо-таки «вся наша жизнь в одном флаконе», да ещё и с неприятным осадком.
Если бы этот субъект явился ко мне в редакцию с рукописью своих похождений, я бы, наверное, вежливо попросил его присесть, предложил папиросу и, не спеша наливая чай, спросил бы:
— Скажите, голубчик, вам самому-то не кажется, что вы несколько… перегружены сюжетом? Вас, как говаривали древние, «много». Вы — целая антреприза в одном лице. Вы воруете яблоки и тут же мечтаете о рае.
Он бы пробормотал что-то о «полноте жизни» и «многообразии опыта».
— Опыт, милейший, — заметил бы я, закуривая, — это когда ты один раз упал с реи. А многообразие — когда ты падал с неё десять раз, но каждый раз под хохот команды и по разным причинам: то от любви, то от горя, то от того, что «яйца круто сварены». Но вы-то падаете, простите, сразу со всех мачт одновременно! Вы и в подвале с бомжами, и на съёмках голливудского фильма, и в койке с гриппом, который, как выясняется, и не грипп вовсе, а какое-то новое слово в вирусологии. Это не жизнь, а калейдоскоп, в который кто-то слишком энергично трясёт, да ещё и с дурного похмелья.
Вы как тот плохой актёр, который, играя короля Лира, не может удержаться, чтобы не показать заодно и Гамлета, и Отелло, да ещё и станцевать лезгинку в антракте. Публика в ужасе разбегается.
Это, знаете, называется — разброд и шатание. Вам бы определиться: либо вы чудовище в ботах, которое играет на флейте, либо вы нервный дачник, закатывающий яблочное повидло и ворующий у соседа морковь «для зрения». Совмещение несовместимого — признак дурного вкуса и расстроенных нервов.
-----
Аверченко:
самый ценный клад — не тот, что зарыт на острове, а тот короткий час тишины, когда «адмиральша» ушла на рынок.
А море, как иронично замечает наш пират в своих записках, «действительно похоже на слезу. Но не вселенной, а мою личную, солёную и бесконечную». Впрочем, эти строчки он тщательно зачёркивает — как бы Марта не нашла и не заставила прочесть вслух. При ней полагается читать только про «любовь и лунную дорожку». Всё остальное — бунт на корабле, а с этим, как известно, наш герой давно уже справляется только теоретически.
-----------------
Апостол Павел:
Братья и сестры во Христе, слушайте слово моё, ибо и ко мне, наименьшему из апостолов, дошла весть о вас, ходящих во тьме, и об одном, кто среди вас носит имя одноглазого пирата.
Се, пишу вам не как сущий законник, но как узник Господа, познавший, что и в самом жестоком разбойнике может обитать совесть, ибо где умножился грех, там стала преизобиловать благодать.
Сей одноглазый муж есть сосуд избранный, дабы носить имя Моё перед народами и царями и сынами Израилевыми. Ибо Я покажу ему, сколько он должен пострадать за имя Моё.
Глава первая: О повязке и океане.
Не о телесном океане говорю вам, но о море суетности и греха, в коем он плавал. И повязка на оке его была не просто тканью, но покровом на сердце его. Ибо сказано: «Если же и закрыто благовествование наше, то закрыто для погибающих, для неверующих, у которых бог века сего ослепил умы». Так и он был ослеплён в одном оке, дабы другим узреть истинный свет. И морская роса, что омывала его, была предвестием крещения, ибо он месил грязь, жаждая очищения, как последний романтик, чья душа тоскует по красоте нетленной.
Глава вторая: О крокодиле и ранчо.
И послал ему Господь крокодила из вод мутных, как послал Ионе кита, дабы ввести его во чрево адское и вывести к покаянию. Ибо ранчо его, неправедно нажитое, стало ему темницею. Угрожал он убийством, но был убит своим страхом. Ибо мзда греха — смерть, а дар Божий — жизнь вечная. И бился он не с тварью, но с совестью своей, которая грызла его, как крокодил.
Глава третья: О ящике тайном и бабе.
И носил он с собой ящик тяжёлый. И думали все: труп ли там, сокровища ли? Но говорю вам: в том ящике лежала душа его, мёртвая для мира, но которую ещё мог оживить Господь.
Глава четвёртая: О мамонте и грабеже.
И вот, ловко убивал он мамонта работы и обшаривал карманы, думая, что жизнь в изобилии хлеба. Но не хлебом единым жив будет человек. И музеи грабил, и золото Рима вожделел, но всё это — тщета и томление духа. Ибо какая польза человеку, если он приобретёт весь мир, а душе своей повредит?
Глава пятая: О старости и подписчиках.
И поседел он на нервной работе своей, и стал учить других, и даже тьмы последователей собрал в сетях вавилонских. Но и это — суета. Ибо ищет он любви, но находит лишь любопытство; ищет прощения, но находит аплодисменты. И в роскошном коттедже своём беден он, как нищий в подвале, ибо Царствие Божие не в домах рукотворных.
Глава шестая: О конце и воскресении.
И ложится он в кровать, чтобы умереть, полный воспоминаний. И дым сигарет его — как фимиам идольский. И ждут его кончины все. Но говорю вам: ещё не конец. Ибо даже в морге, где лежит он бездыханный, есть карта в заднем кармане — карта к воскресению. Ибо содрогнулся он, когда коснулись её! Сеется тело душевное, восстает тело духовное.
Посему, братья, вывод сей:
Одноглазый пират сей — каждый из нас. Мы все — пираты, укравшие жизнь у Бога, бегущие на железных птицах, воющие с крокодилами совести, носящие в себе тяжёлые ящики с прошлым. И глаз мы потеряли, чтобы не видеть ближнего, а видеть лишь свою выгоду.
Но вот благая весть: Христос пришёл в мир спасти грешников, из которых я первый. И если даже такой, как он, одноглазый разбойник, мог в последний час уверовать и услышать: «Ныне же будешь со Мною в раю», — то и вам, и ему путь открыт.
Снимите же повязку с сердца вашего! Не бойтесь потерять и второй глаз телесный — бойтесь ослепнуть духовно. Ибо вы куплены дорогою ценою; не делайтесь же рабами человеков, денег или страха.
Благодать Господа нашего Иисуса Христа со всеми вами. Аминь.
P.S. От Павла, узника.
И если получит он сие письмо, пусть знает: корабль его тонет, но рядом плывёт корабль Церкви. И капитан нового корабля — Христос. И на нём есть место для одноногих, одноруких и одноглазых. Ибо мы — тело Его, и если страдает один член, страдают с ним все члены. Приходи, брат одноглазый. Тебя ждут. Не для того, чтобы судить, а чтобы облечь в одежды праведности. Кончается твой ром, но начинается вино новое Царства.
-----------------
Готорн:
И снился ему один и тот же сон. Будто стоит он на пустынном берегу, а к ногам его море, тихое и прозрачное, как стекло, выбрасывает не сундуки с дублонами, а тела. И все они – целы, и глаза их открыты, и смотрят на него без упрёка, но с бесконечным, леденящим душу пониманием. И он, старый пират, сгорбившись, должен был принимать эту страшную дань, тащить их вглубь острова и предавать земле, выкапывая могилу за могилой, пока руки не стирались в кровь. А проснувшись, он чувствовал лишь усталость в костях, будто и впрямь трудился всю ночь.
чёрная повязка была не символом утраты, а тщетной попыткой заткнуть щель в двери, за которой бушевал огонь его собственной геенны.
Он снял с себя пиратский плащ, выбросил в тёмные воды свои пистоли, но повязку снять не посмел. Ибо теперь она была не маской, а частью лица, подобно клейму на плече раба.
-----
Готорн:
он скитался не столько по волнам океана, сколько по пустынным предместьям собственной совести.
Черная повязка на его лице была не просто укрытием для изъяна; то была печать, коей он сам заклеймил половину своей души, дабы та не видела света Божьего и не узнавала в облике прохожих черты тех, кого он погубил. Под этой повязкой таился не шрам, но иная рана — незримая, неизлечимая язва духа, что сочилась воспоминаниями в час глухой ночи. И когда он снимал ее, готовясь к омовению в крохотной каюте, казалось, он обнажает не глазницу, а вход в потаенную склепницу, где хранил он не золото, а кости своих давних деяний, аккуратно сложенные, как страницы гроссбуха проклятого ростовщика.
Крокодил, явившийся на ранчо, добытое угрозой и обманом, был не простым зверем, но олицетворением той самой неправедной собственности, что ожила и обернулась против своего хозяина. Он был Проклятием, воплощенным в чешуе, — холодным, древним и неумолимым, как приговор, который мы сами себе выносим в тишине одиноких ночей.
Даже его нынешнее подчинение условностям — брачное ложе, чтение «Капитала» в боязливом ожидании супруги — было не искуплением, а новой, более изощренной маской. Он надел на себя ярмо обыденности, как надевал когда-то повязку, веря, что ритуал тихой жизни загонит внутрь грозного призрака его прошлого. Но призрак тот лишь крепчал от такой пищи, и по ночам, когда он лежал в кровати, полный воспоминаний, ему казалось, что потолок каюты медленно опускается, грозя раздавить его грузом всех невыплаканных слез и невыкрикнутых имен.
И замечал ли он, этот одноглазый изгнанник, что команда его, гоп-компания отчаянных негодяев, есть не что иное, как его собственные пороки, обретшие плоть и голос? Они делили монеты, бросали ножи и шутили грязно, будучи лишь отражением той внутренней борьбы, что вечно кипела в его груди. Их страх перед ним был страхом его же собственной души перед бездной, на краю которой она балансировала.
Он метался между морем и сушей, между буйством и затвором, между жаждой крови и стремлением к покаянию на партийном съезде, которого никогда не будет. И в этом метании заключалась вся суть его проклятия: он был приговорен быть вечно разделенным. Один глаз видел ясную, но нестерпимую правду о своей падшей природе; другой, несуществующий, устремлялся в мрак, где можно было укрыться от этой правды, но лишь для того, чтобы узреть еще более чудовищные видения.
мы носим в себе и свет, и тьму, и часто та самая повязка, что мы надеваем, чтобы скрыть уродство от мира, накрепко зашивает нам один глаз, обрекая видеть жизнь и свою душу лишь наполовину — в мрачных и искривленных очертаниях.
Так и плывет его корабль-призрак дальше, увозя в своем трюме не сундуки с дублонами, а тот тяжкий, незримый ящик, о котором гадала команда. Что в нем? Труп невинности? Скелет первой любви? Или же то пустое место, которое осталось от его собственного сердца, соржавевшего и продырявленного? Никто не знает. И сам он, одноглазый пират, боится заглянуть туда — ибо единственный его глаз, уставший от соленых ветров и людской низости, может не вынести того последнего откровения, что ждет его в глубине.
-----------
Агата Кристи
Бывают места, где сама атмосфера пропитана преступлением. Не грозовые тучи над фамильным поместьем и не туманные переулки Лондона. Нет. Самым душным и зловещим местом, где мне довелось вести расследование, оказалась каюта бригантины «Черная Повязка», стоявшей на якоре в тихой лагуне одного совершенно необитаемого, но от этого не менее злополучного, острова.
Меня привел сюда не случай. Меня привел сюда долг. Старый друг сэра Генри, мистер Роджер Гэлбрейт, в отчаянии написал мне: его племянник, молодой и легкомысленный юноша, примкнул к экипажу этого судна под влиянием романтических бредней. Последнее письмо было полно тревожных намёков, а затем связь оборвалась. Я прибыл под видом натуралиста, изучающего тропических моллюсков, что, учиты;вая царивший на борту бардак, никого не удивило.
Объектом моего интереса, разумеется, был капитан, известный лишь как Одноглазый. Грузный, обветренный, с кожей, похожей на старый пергамент, он был центром этой маленькой вселенной зла. Его чёрная повязка казалась не следствием раны, а скорее символом, знаком его внутренней ущербности. Он правил не железной волей, а капризной, вздорной жестокостью, перемежающейся с приступами странной, сентиментальной меланхолии. Команда, сброд отчаянных негодяев, боялась и ненавидела его, но продолжала служить — одни из страха, другие из-за призрачной надежды на легендарный «клад», о котором капитан периодически бормотал в пьяном виде.
Обстановка была на редкость благоприятна для убийства. Мотивы росли, как грибы после дождя: отравленная ненависть, жажда мести за старые обиды, банальная алчность. Сам капитан, казалось, только и ждал удара в спину, но при этом демонстративно пренебрегал любой осторожностью. Он играл в какую-то «хрень» на потертых картах, просаживая последнее, орал на команду из-за переперченного салата и в то же время мог часами сидеть на палубе, неподвижно уставившись в горизонт своим единственным, выцветшим от солнца и рома глазом.
И вот, утром третьего дня моего пребывания, оно случилось. Капитана нашли в его каюте. Не зарезанным, не застреленным — это было бы слишком просто для этой истории. Он был обнаружен сидящим в своем кресле у пустого стола, с выражением крайнего удивления на лице. А на столе перед ним лежал… тяжелый ящик. Тот самый, о котором ходили легенды. Крышка была отперта. Внутри не было ни золота, ни драгоценностей, ни тем более трупа несчастной женщины. Внутри, аккуратно уложенные на бархатной подкладке, лежали десятки пар… очков. Разных форм, с разными стеклами, пенсне, лорнеты. Искусная работа, явно старинные.
На лбу капитана краснелась аккуратная, небольшая рана. Причина смерти — быстродействующий яд, введённый, как позже установил я с помощью своего скромного набора реагентов, через шип на внутренней стороне крышки ящика. Ловушка. Но кто её установил? И главное — зачем?
Расследование напоминало попытку разобраться в безумном сне. Каждый член команды был одновременно и подозреваемым, и ненадёжным свидетелем.
Бывший циркач, ныне кок, который шептал мне, что капитан «просто не знал про цирки», но при этом злорадствовал. Старый боцман с железной рукой, мечтавший «скинуть его за борт», но слишком трусливый, чтобы сделать это сам. Молодой матрос, тот самый племянник Гэлбрейта, который с ужасом рассказывал, как капитан воровал у матери вещи, чтобы обменять их на выпивку. И конечно, его «гоп-компания» — двое самых отпетых, с которыми он пил «на троих», делясь последними воспоминаниями и, вероятно, последними преступлениями.
Но ключ лежал не в очевидной ненависти. Он лежал в прошлом. В том самом «неправедно нажитом ранчо», в «крокодилах», в «условностях», которым он внезапно стал подчиняться. Я навёл справки. Оказалось, за десять лет до этих событий, в другой жизни, наш «пират» был скромным аптекарем в Плимуте по имени Элджернон Кроу. Человеком тихим, образованным, увлечённым оптикой. Он даже подавал патент на новые линзы. А потом исчез, прихватив с собой коллекцию старинных очков, принадлежавшую его богатому, слепнущему дядюшке, которого вскоре нашли мёртвым. Не убийство — сердечный приступ. Но наследство было уже украдено.
И тут всё встало на свои места. Этот ящик — не клад. Это его проклятие. Его прошлое, которое он пытался захоронить в морской пучине, но которое преследовало его, как крокодил на ранчо. Кто-то на борту знал. Кто-то был связан с той старой историей. Неграмотные пираты? Возможно. Но среди них был один, кто слишком интересовался моими книгами и слишком умело точил ножи.
Развязка наступила ночью, когда я собрал всех в каюте. Дым дешёвого табака висел туманом.
— Мы ищем убийцу, — сказал я, — но ошибаемся в самом подходе. Это не было убийство из мести или алчности. Это было… возвращение долга. Правосудие, исполненное рукой прошлого.
Я посмотрел на боцмана, того самого, с железной рукой.
— Вы не просто служили с ним. Вы знали его, когда у него было два глаза и звали его Элджернон. Вы были тем самым «старшим товарищем», которого он не послушал, за что и поплатился. Вы ждали. Ждали, когда он откроет этот ящик сам, будучи не в силах более сопротивляться тяге к тому, что он когда-то любил больше всего — к символу света, зрения, ясности. Он украл не просто очки. Он украл чужой свет. И вы подменили механизм замка.
Боцман не стал отрицать. Его каменное лицо дрогнуло.
— Он был крысой, — хрипло проговорил он. — Из-за него погиб хороший человек. Он заслуживал не просто смерти. Он заслуживал, чтобы его прошлое само пришло и забрало его. Эти стеклышки… он всегда на них косился. Боялся и хотел. Я просто… помог ему встретиться с тем, кого он предал.
Экипаж безмолвствовал. Пиратский закон оказался странным образом справедливее нашего. На рассвете боцман исчез. Говорили, он ушёл на шлюпке к одинокому рифу. А «Черная Повязка», лишившись и капитана, и своей мрачной тайны, казалась просто старым, грязным кораблём.
Я покинул её с чувством глубокой неудовлетворённости. Правда была установлена, но не было того катарсиса, который приходит с земным правосудием. Только горький осадок и понимание, что самое страшное преступление порой — это побег от себя самого. А самое изощрённое наказание — когда тебя настигает не полиция, а собственное, давно забытое, окаменевшее совесть, упакованная в бархатный футляр.
------------------
Свифт:
Продолжая странствия свои по морям житейским и иным, описанным в свитках сомнительной достоверности, одноглазый пират, коего мы далее именовать будем Капитаном Единооким, ступил на берег острова Лапутоподобного, дабы ум свой отточить и бегство от суетных мыслей устроить.
Глава первая, где повествуется о научных диковинах острова и о том, как пират был облагодетельствован и унижен одновременно.
Остров сей, управляемый Академией Отвлечённых Помыслов, парил над прахом земным, подобно мыльному пузырю, надутому гордыней. Обитатели его, люди учёные до мозга костей, столь глубоко ушли в размышления о сути вещей, что позабыли о вещах самих. Они носили на лицах особые машины – нечто среднее между очками и шорами, дабы взор их, устремлённый в небеса математических формул, не осквернился видом ближнего, споткнувшегося о собственные ноги. Одежды их были испещрены геометрическими фигурами, ибо выкроены по теореме, а не по мерке, и болтались на телах, как паруса на мачте в штиль.
Капитана Единоокого представили Его Высокомыслию, Архиректору Академии, коий в тот момент пребывал в глубоком умозрении о природе тени, отбрасываемой мышлением. Увидев повязку пирата, Архиректор пришёл в восторг.
– О дивный субъект! – воскликнул он. – Одно око твоё закрыто для мира видимого, дабы всецело открыться миру умопостигаемому! Ты – живое воплощение нашего девиза: «Видеть много – значит не видеть ничего, видеть одно – значит постигать суть»!
Пирата немедля возвели в звание Почётного Монокля и поручили ему наблюдение за проектом величайшей важности: извлечением солнечного света из огурцов. Учёные мужи бились над сим столетие, дабы накормить мир чистым сиянием, ибо пища грубая, по их мнению, отвлекает ум от полёта.
Далее его привлекли к трудам по усовершенствованию государственного устройства. Ибо, мудрецы острова решили, что управлять народом должно не по законам, а по мелодиям. Законы устаревают, а мелодия, должным образом выверенная математически, вечна. Преступника не карали, а играли ему диссонанс, от коего у того портилось пищеварение. Герою же наигрывали сладкозвучную фугу. Пират, вспомнив свою флейту, предложил для особо опасных злодеев (вроде бывших его корешей) играть ту самую похабную шанти, от которой у людей любого звания возникало неудержимое желание крушить всё вокруг.
...Племя Тупоконечников свято верило, что истина и благородство заключены исключительно в острых концах: шляп, башмаков, усов и мыслей. Они затачивали всё, что попадалось под руку, включая ломти хлеба. Их речь была колка, взгляды колючи, а рукопожатия причиняли физическую боль.
Племя же Туполыжников поклонялось всему круглому и тупому. Круглым считался идеал, ибо не имеет начала и конца, а потому совершенен. Они ходили, перекатываясь, ибо ходьба на двух ногах признавалась излишне угловатой. Споры свои они решали, упираясь друг в друга мягкими животами, пока один из спорщиков не откатывался прочь.
-------
Свифт:
Изъяснения касательно одноглазой аномалии, или Подлинный отчёт о нравах и обычаях морских хищников, собранный во время последнего путешествия в Южные моря д-ром Лемюэлем Г.
(Найдено в сундуке между свитками о гуигнгнамах и расписанием приливов)
…Ибо ничто так не обличает тщеславие и глупость человеческого рода, как наблюдение за теми, кто, презрев все законы общества и здравого смысла, возомнили себя вольными владыками стихий. Я говорю о племени пиратов, в особенности же об одном любопытном экземпляре, коего мне довелось изучить с величайшим тщанием. Сие существо, известное среди сородичей как «Капитан», а в моих записях — как Subjecta Monoculus (Одноглазый Субъект), представляет собою живой памятник всем противоречиям, какими страдает падшая природа человека.
О БЫТЕ И ХОЗЯЙСТВЕ. Жилище его, зовущееся с претензией «ранчо», есть не более чем наглое вторжение в природу, купленное, как я выяснил, не на честные гинеи, а угрозами и шантажом. Сама земля, кажется, отвергает узурпатора, насылая ему в наказание древнего крокодила. Зверь сей, гораздо более почтенный и прямой в своих повадках, нежели хозяин, ведёт с пиратом непрестанную войну, являя собою орудие естественной справедливости. Пират же, вместо раскаяния, лишь бормочет что-то о «калориях» и «жарком солнце», изучая сии вопросы по похищенной энциклопедии, дабы, по его словам, «минимизировать утрату» при возможном поедании его крокодилом. Вот до какой степени алхимии доходит его скупость!
О ТРУДЕ И ОБМАНЕ. Усердие, с каковым он потрошит добычу (будь то мамонт или карман опозоренного негоцианта), поистине достойно лучшего применения. Но цель всего труда — не созидание, а хищническое изъятие. Он разделывает «лохов» с той же методичностью, с какой его собратья снимают перья с дичи. Деньги, добытые им, не вкладываются в дело, а прячутся в тяжёлый ящик, о содержимом коего ходят самые нелепые домыслы: от трупа до похищенной особы женского пола. Более вероятно, однако, что ящик сей пуст и служит символом его собственной души, кою он повсюду таскает за собою, боясь, что она утонет в океане его безделия.
О ВЛАСТИ И СТРАХЕ. Несмотря на грозный вид и привычку пугать команду чёрной повязкой, внутри он — раб условностей и страхов. Он залезает под одеяло, боясь супруги, и читает «Капитал», дабы, надо полагать, найти в нём оправдание своему грабежу. Он мечтает о вечной жизни на райском острове, но тут же кощунственно закапывает сию мечту «как дохлую кошку». Его авторитет держится не на доблести, а на страхе, и когда экипаж считает монеты, все ножи остаются у двери — красноречивее сего обычая не говорит ничто о степени их «братского» доверия.
О ПАДЕНИИ И НАДЕЖДЕ. Со временем ярый хищник превращается в жалкого старика, который «уже в который раз умирает». Он то дико орет о том, что «яйца круто сварены», то пишет в дневнике меланхоличные вирши о растворении в океане. Команда ждёт не дождётся его кончины, а он, в свою очередь, мечтает покаяться на партийном съезде — столь же абсурдная мысль, как и надежда быть принятым в порядочное общество. Даже его пиратская романтика есть лишь суррогат, ибо «кто до творчеств не дорос, тот вынужден блудить и пить».
ВЫВОДЫ И НРАВОУЧЕНИЯ. Наблюдая за сим одноглазым субъектом, я утвердился в мысли, что пиратство есть не профессия, но болезнь духа, крайнее выражение того самого человеческого свойства, которое в цивилизованном обществе принимает формы стяжательства, лицемерия и жажды власти без заслуг. Он потерял глаз, но не приобрёл мудрости; он нажил врагов, но не приобрёл друзей; он украл богатства, но живёт в грязи и страхе. Его чёрная повязка — идеальная метафора: он добровольно ослепил себя для всего, что в жизни подлинно ценно, дабы видеть лишь мираж наживы.
И потому, когда мои издатели вопрошают, стоит ли включать сии заметки в новый том моих «Путешествий», я отвечаю: стоит. Ибо пусть каждый читатель, посмеявшись над нелепым пиратом, спросит себя с прискорбием: а нет ли и во мне, в моих самых чинных и законных занятиях, малой доли этого одноглазого хищничества, этой слепоты к добру и этой вечной, жалкой погони за ящиком, который, быть может, и впрямь пуст?
-----------------
Псалом:
Псалом одноглазого
Господи, услышь вопль мой из пучины соленой.
Ибо нет покоя душе моей в теле, изъеденном ромом и ветром.
Восходят и нисходят волны, а я плыву меж них на досках, скрепленных грехом.
Как бельмо на океане — твое солнце, жгучее и говенное, и нет от него спасения.
Ты видишь — под черной повязкой моей пустота, и в ней живут все корабли, мною потопленные.
Их мачты прорастают сквозь скулу, а крики утопающих — звон в ухе неумолчный.
Ты вложил в десницу мою не флейту, а зазубренную шпагу, и она жаждет чужого горя, как язык жаждет влаги.
Ибо так Ты определил мне быть страшилищем в ботфортах, крысой на палубе проклятой.
Зачем же тогда дал Ты мне память, что солит раны, как эта морская вода?
Почему я помню яблоки в саду отцовом и мелкий рэкет у школьного порога?
Зачем снится мне райский остров, когда я прикован к аду собственной воли?
Ты смеешься надо мной, посылая крокодила на ранчо, воров в подвал и мамонтов работы в порту.
Я месил грязь полей бесконечных, думая замести следы, но следы — внутри меня.
Я хоронил добычу в тяжелом ящике, а он оказался моим собственным сердцем — ржавым и пустым.
Я читал «Капитал» под одеялом, боясь жены, и пил на троих с уродцами, теряя последние органы.
Всё тщета и ловля ветра, Господи.
Доколе же мне быть уроком для молодежи, страшной сказкой, которую шепчут у мачт?
Доколе соленая вода будет жечь единственное око мое, а ром — жечь глотку?
Ты выжег во мне жалость, и я равнодушен к участи рабочих машин, но сам стал машиной для убийства и тоски.
И вот я лежу, готовясь умереть полным воспоминаний, а дым моих сигарет — это фимиам моему ничтожеству.
Но если Ты всемогущ, вырви из груди моей этот черный парус, что зовется совестью!
Дай мне не рома, а хоть глоток забвения без снов!
Или обрати вспять воды и сделай так, чтобы тот мальчик с портфелем не встретил на дороге одноглазого урода, что сулил ему власть и дублоны!
Соделай так, чтобы моя черная повязка, нагретая солнцем, стала белой и чистой, как парус к острову, где не надо никого грабить.
Или же — прими меня как есть: вора, лицемера и убийцу.
Но пошли тогда своего самого крутого ангела, чтобы придушил он меня в гамаке тихо и без злобы.
И пусть он, прежде чем отправить душу мою на абордаж к сатане, шепнет на ухо:
«Ничего, браток. И за такое — бывает прощение. Иди и больше не греши».
Аминь. Или нет. Как решит капитан Небесной флотилии.
Мне же пора на вахту. С левого борта, кажется, виднеются паруса.
----------------
Лимонов:
------
Лимонов:
Его зовут Семен, и он из Магадана, если копнуть глубже, а не из какой-то там сказочной Тортуги.
Единственный глаз, водянисто-серый, как море в ноябре
Корабль — не «Черная жемчужина», а ржавое корыто «Василий Чапаев», болтающееся где-то в нейтральных водах Охотского моря. Добычи нет. Последнее, что взяли на абордаж — рыболовный сейнер. В трюме — три ящика дешевой горбуши и бутылка спирта «Роял». Не густо. Не Сомали, блять.
Вот та девка в Мурманске, которая сказала, что у него красивые ресницы. Смешная сука. Ее он потом придушил той же черной повязкой, когда она попыталась стянуть золотой крестик, сорванный с какого-то матросика. Сентименты — это роскошь. Как чистые носки.
Он — законченный продукт своей эпохи: жестокой, беспощадной и до идиотизма практичной. Он — функциональный элемент. Падальщик.
его сага — это не песнь, а длинный, неприличный звук, который издает ржавая дверь в заброшенном доме. Скрипи, скрипи, пока не оторвешься с косяком и не рухнешь в грязь. Всё равно никто не придёт тебя чинить.
Свидетельство о публикации №126011602388