На самой окраине Москвы
В глухом дворе, где тополя в июне, бывало, замерзали,
Сидит на корточках мужик, сипит надрывною гармошкой,
В стакане — мутное вино, в кармане — табака немножко.
Ты спросишь: «Братец, что с тобой? Чего ты зенки трешь руками?
Вон кепка съехала на лоб, и щеки залиты слезами.
Ты ж старый волк, калач ты тертый, видал и шторм, и дым, и пули,
Чего ж тебя, скажи-ка, дядя, внезапно черти изогнули?»
А он посмотрит сквозь тебя — туда, где дым и электрички,
Достанет смятый «Беломор», чиркнет последней мокрой спичкой.
«Ты понимаешь, — скажет он, — не от ножа и не от боли,
А оттого, что жизнь прошла, как ветер в чистом-чистом поле.
Мужчина плачет, пацанва, когда слова — пустые звуки,
Когда до хруста в кулаках он вспоминает чьи-то руки.
Когда уходит та одна, с которой небо было ближе,
И ты кричишь в глухую ночь, но сам себя уже не слышишь.
Он плачет горько по друзьям, что не дошли до поворота,
По тем, кто в небесах теперь ведет загонную охоту.
По старой маме, что ждала, да не дождалась на пороге,
И по дорогам, что пылят… о том, что нет уже дороги».
Гармошка взвизгнет, как в бреду, хрипнет мехами так надрывно,
А слезы капают в асфальт — так честно, горько, непрерывно.
Не прячь глаза, седой камрад, у нас есть повод для кручины,
Кури, я дам тебе огня... Имеют право и мужчины...
Свидетельство о публикации №126011209331