Этюд 4. Отрывок из романа

Подходил к исходу тридцать девятый год. Переломный в жизни многих людей планеты, страны, городов, деревень. Жизни людей сибирской глуши. Людей Касатоновки и Императорского. Бывшего дома Пыжиковых и небольшого управления из трёх советских чиновников. Двух работников НКВД. Люди большей частью не знали, что их ждало всего через два года. Они жили своей жизнью. Проснулся лишь один человек в округе. Семён Капустин. Но его слова не доходили до ушей остальных селян  и  даже  его  коллег  по административной работе.  В разговорах они не говорили об этой европейской войне. Они читали и слышали о ней , но не хотели о ней говорить. Москва ещё пока не стучала в колокола о ней.
В последних числах декабря, в кабинете конторы, Гордеев, Ильичёв и Семён Капустин сидели в полудрёме предновогоднего настроения. Конечно дымили. На столе стоял остывший чай, в углу уютно трещала печь, и за окном синий декабрьский вечер медленно засыпал Узловую снегом.
— Отчёты годовые подготовьте! — вдруг прорвал своим металическим голосом тишину Гордеев.
Семён вздрогнул, едва не выронив окурок. Ильичёв даже не шевельнулся, лишь веки чуть дрогнули. Эта фраза была как выстрел в упор по их ленивому спокойствию.
— Пётр Селиванович, так ведь праздники… — начал было Семён, пытаясь вернуть ускользающее тепло вечера.
— Какие тебе праздники, Капустин? — Гордеев резко выпрямился, и кресло под ним жалобно скрипнуло. — В Европе полыхает, на финской границе кровь, а ты о праздниках? Мне к пятому числу сводка нужна по всему району. По молоку, по зерну, по излишкам. И чтоб ни одна цифра с табелем Юдина не разошлась.
Семён посмотрел на Ильичёва, ища поддержки, но чекист молчал, глядя в одну точку. Ильичёв знал: годовой отчёт — это не просто бумага, это список приговоров или помилований. В этих цифрах Семён должен был спрятать всё то, что он наворовал в «Заготзерне» за год, и всё то, чем его снабжал Костомаров.
— Сделаем, Пётр Селиванович, — глухо ответил Семён, чувствуя, как китель стал тесен в плечах.
— Делайте. А вы, Юрий Демьянович, по своей линии готовьте список неблагонадёжных. Кто там у нас больше всех о войне болтает? Пророков развелось… — Гордеев тяжело посмотрел на Капустина. — Начни с себя.
Семён вышел из управления и пошёл домой, сдуваемый сильным шквалом метели. Шинель на ветру хлопала по ногам, мешая идти, а снег лез прямо в глаза.
Дома везде было темно. Он поднялся на второй этаж, стараясь не скрипеть ступенями. Инна в ознобе лежала под одеялом, освещённая слабым светом керосинки. Все ее тело покрылось  испариной после выпитой таблетки  аспирина. Женя спал тут же, в кроватке, посапывая во сне. Герасим был в Новосибирске, на курсах.
Семёну вдруг стало страшно. Без сына в доме стало пусто, не хватало его молодой энергии созидания. Крылья самолётов и гусеницы танков пока не вошли в зону «красного мира», но их призраки уже витали в эфире его воспалённого сознания. Семён чувствовал давно, уже лет десять, что эта новая жизнь, начавшаяся в семнадцатом году, должна очень скоро прийти к своему логичному финалу. Он не был ни за капиталистов, ни за коммунистов. Но земной шар захвачен первыми. Они сильнее, они главнее, чем отдельные горстки прекраснодушных фанатиков — как сказал бы когда-то Фёдор Лукич Лементьев.
Казалось, весь этот «белый» мир постепенно погружался в кромешную тьму, день за днём, подобно тому, как этот бывший пыжиковский дом темнел с наступлением вечера. Мир прекраснодушных был обречён на провал и погибель. Семён верил: не будь революции — ничто не угрожало бы сейчас их жизни. Капиталисты не напали бы на самих себя. «Какая разница? — угрюмо думал Семён. — Что раньше, что сейчас — одно и то же. То же угнетение, то же рабство. Одно ярмо сменили на другое. Как раньше мы, крестьяне, мыкались по нужде, так и
теперь маемся. Ничего не переменилось». Семён прислонившись спиной к дивану, сидя на полу,  незаметно заснул....
В апреле сорокового Герасим вышел на работу в МТС трактористом. В первый же вечер он заявился домой промасленный, пропахший соляркой и горячим железом, с сияющими глазами человека, который прикоснулся к настоящей силе.
Семён смотрел на сына, и в груди у него ворочалось странное чувство — смесь отцовской  жалости и одновременно  гордости за него.  Но он видел в этих черных от мазута руках не просто тяжёлый труд, а спасение.
— Ну что, приставили к машине? — спросил Семён, стараясь, чтобы голос звучал по-деловому, по-милицейски сухо.
— К «ЧТЗ», батя! — восторженно отозвался Герасим, умываясь над тазом. — Машина — зверь. Всю Касатоновку за день перепашем, если надо будет. Докучаев сегодня приезжал, за руку здоровался. Говорит, вы теперь — наш стальной кулак.
Семён едва заметно поморщился. Слова Докучаева про «кулак» резали слух. «Стальной кулак» — это красиво для газет, а для военкомата тракторист — это прежде всего готовый танкист. Он подошел к сыну, положил тяжелую руку на его раздавшее  плечо и негромко, так, чтобы не услышала на кухне Инна, произнес:
— Ты, Гераська, за рычаги держись крепче, чем за девок. И из МТС — ни ногой. Что бы ни случилось, как бы ни звали — ты приписан к земле. Понял? У тебя теперь бронь железная, поважнее моего кителя будет.
Герасим удивленно взглянул на отца. Он не понимал, почему отец, всегда такой властный и уверенный под началом Ильичёва, сейчас говорит с такой тоскливой оглядкой.
А в это время на станции в Узловой Арсений Юдин уже вносил имя нового тракториста в свои бесконечные учетные книги. Юдин знал цену каждой единице техники и каждому человеку. Для него Герасим был лишь еще одной цифрой в годовом отчете, который требовал Гордеев. Мир «прекраснодушных» продолжал катиться к обрыву, и гусеницы трактора Герасима вгрызались в сибирскую землю, словно пытаясь удержать этот уходящий во тьму порядок.
Школа в Касатоновке давно не работала. Стояла отдельной черной точкой, вся в крапивах и зимой занесённая сугробом, часто стонала под пронзительным ветром, как расстроенная струна в гитаре.
Дети ходили в восьмилетнюю школу, которая была поставлена новой властью на пустыре, немного в стороне, на опушке леса, близ Императорского в семнадцатом году. Это была большая добротная изба. Рядом стоял длинный сарай для отхожего места и колодец.
Рабочий день Герасима начинался в тот час, когда над горизонтом только-только проступала серая полоса, отделяя небо от темной громады земли. МТС находилась на самом краю Касатоновки, и Герасим доходил туда пешком, вдыхая резкий, бодрящий запах солярки, который теперь перебивал все ароматы цветущей черемухи.
Он подходил к своему «ЧТЗ», стоявшему в ряду таких же железных коней. Трактор за ночь остывал, становясь тяжелым и неподвижным. Герасим привычно похлопывал его по металлическому боку, словно здороваясь с живым существом. Пока прогревался двигатель, выбрасывая в утренний туман сизые кольца дыма, он проверял траки. Под его руками были не просто железки, а сила, способная вывернуть землю наизнанку.
Когда плуги вгрызались в пашню, Герасим забывал обо всем. Кабина «ЧТЗ» становилась его личной крепостью. Весь мир сужался до бесконечного черного пласта, который ровно ложился под лемех. В этом ритмичном грохоте ему было спокойнее, чем дома, под тяжелым взглядом отца в милицейском кителе.
К обеду жара начинала припекать. Герасим останавливал трактор у края поля, там, где березовый колок подступал к самой дороге. Он пил теплую воду из фляги, вытирая замазученное лицо рукавом. Отсюда, со вспаханного косогора , была видна вся Касатоновка: и дымки над избами, и заброшенная старая школа.
Весь день в кабине «ЧТЗ» Герасима преследовали слова отца. «Бери бронь... не воюй... пусть другие». Эти фразы ворочались в голове тяжелее, чем гусеницы трактора в вязкой весенней грязи.
Останавливаясь на краю поля у березового колка, Герасим с силой сжимал рычаги. Его мутило от отцовской осторожности. Отец в своем новом кителе видел в государстве лишь источник опасности, от которой надо откупиться цифрами отчетов или спрятаться за свою бронь.
Отец не раз говорил ему, потирая кобуру на ремне, словно проверяя надежность своей собственной защиты:
— У меня, Гераська, бронь. Железная. В пекло меня не кинут, я здесь нужнее — порядок держать, тылы крепить. И у тебя она теперь есть, законом данная. Тракторист в МТС — это тот же солдат, только живой и при деле. Пусть другие в пекло бегут, пусть другие грудью на амбразуры лезут, раз ума нет. А ты пользуйся тем, что имеешь, и за рычаги держись.
Герасима от этих слов коробило. Он смотрел на широкую спину отца в форменном кителе и чувствовал, как между ними растёт стена. Семён видел в этой законной брони единственное спасение и высшую мудрость, а Герасим — лишь способ остаться в стороне. Для него, прошедшего армию, было невыносимо слышать, что его труд на тракторе отец возводит в ранг убежища. Ему претила сама мысль, что пока сверстники будут гибнуть на фронте, он будет оправдывать своё отсутствие в строю тем, что так положено по закону.
Рабочий день на тракторе стал для него единственным спасением от этих разговоров. Вгрызаясь лемехами в землю, он представлял, что это не мирный трактор, а танк, и что он не прячется за бронью, а готовит себя к настоящему делу.
Работа в МТС не могла не свести Герасима, с главным умельцем деревни — Юрой Петуховым.
Весной их участки оказались рядом. Тяжёлый «ЧТЗ» Герасима и колёсный трактор Юры шли уступом, разрезая жирный чернозём. Когда солнце встало в зенит, Юра первым заглушил мотор у края берёзового колка и махнул рукой:
— Перекур!
Герасим спрыгнул на землю, чувствуя вату в ногах от долгого сидения. Петухов уже сидел на перевёрнутом ящике, вытирая замазученные ладони пучком сухой травы.
— Слышь, Гераська, — Юра кивнул на трактор парня, — у тебя на левом фрикционе гайка, кажись, ослабла. Звук не тот, сухой, с подвывом. Ты загляни, не ленись, а то встанешь посреди клина — Юдин за простой голову снесёт.
— Кто такой Юдин? Бумажный червь... — усомнился в грозности начальника Герасим.
— Юдин? — Юра усмехнулся в усы. — Он у нас главный. Когда ещё никого не было, он здесь один рулил, в ревкоме ещё. А затем в сельсовет пришёл Швецов, затем назначили председателя... И остался на своей должности лишь Юдин. Всё течёт, Гераська, а он на месте.
Герасим прислушался к остывающему мотору, потом глянул на Юрия. В Касатоновке знали: если Петухов сказал «звук не тот», значит, так оно и есть. У него был слух на железо, какой бывает у иных на музыку.
— Гляну, дядя Юра. Спасибо, что приметил. После смены в мастерскую загоню, — Герасим присел рядом, жадно припав к фляге с водой.
— Загоняй, — Юра достал кисет и начал ловко сворачивать самокрутку. — Я как раз сегодня в ночь у станка остаюсь. Надо вал для косилки проточить, да и твою гайку поглядим. Металл, он ведь ухода требует, Герасим. Если его не уважать, он в самый неподходящий момент подведёт. Это тебе не бумажки в конторе перекладывать, тут обман не пройдёт.
Юра затянулся горьким дымом, глядя на ровные борозды, уходящие к горизонту. Герасим молчал. Он чувствовал, что Петухов понимает его без слов — понимает нежелание идти по стопам отца, тягу к простому и понятному делу.
— Ты, главное, в себе искру не гаси, — вдруг добавил Петухов, не глядя на парня. — Работа — она человека держит. Пока руки делом заняты, голова лишнего не думает.
Семён не был против дружбы сына с  Петуховым. Напротив, в редкие минуты откровения он сам советовал Герасиму:
— Держись Петухова. В этой технике он первый человек. У него руки золотые, из любого хлама искру высекут. Учись, пока он рядом, перенимай хватку.
Для Семёна теперь Юра был не столько давним соперником и, по сути, главным врагом в селе, сколько прежде всего учителем — мастером, который мог дать сыну твёрдую почву под ногами. Капустин понимал: пока Герасим нужен в МТС как незаменимый работник, его никакая война не выдернет. Профессиональное мастерство сына было для Семёна ещё одним слоем той самой брони, которую он так тщательно выстраивал вокруг семьи.
Когда вечером Герасим задерживался в мастерских, Семён не ворчал. Он знал: сын у станка, сын при деле.
С тридцать седьмого года между ними стояла стена полного отчуждения. Они совсем не общались. Петухов его презирал, а Семён относился к нему с холодным пренебрежением — особенно после того, как надел китель сотрудника НКВД.  Вины перед Юрой он не хотел чувствовать.
Начальнику депо станции «Узловая» Василию Костомарову и не надо было долго думать над просьбой Семёна о зерне и корме для родителей. В депо Костомаров своё дело знал на «отлично»: нужные вагоны с зерном, будто по волшебству, задерживались в глухих тупиках Узловой именно в те ночи, когда выли припозднившиеся метели.  Василий лишь коротко кивал Семёну при встрече — мол, готово, забирай.
А дома в это время всё шло своим чередом. Пока Герасим, устроившись в углу под лампой, сосредоточенно изучал засаленный справочник по устройству дизеля или читал «Капитана Немо», стараясь не вникать в тайные дела старших, Семён Савельевич собирался и уходил в управление.
Там он привычно расставлял на столе нехитрую закуску. Не зря он привечал Гордеева и не зря так упорно подпаивал его долгими вечерами: пока секретарь искал истину на дне стакана, бдительность его окончательно затуманивалась. В этой хмельной тишине ночные подводы с «костомаровским» зерном проходили мимо избушки Гордеева незамеченными, а корма для родительского подворья в Касатоновке становились доступными. Знал Семён: трезвый Гордеев страшен, он каждую цифру в ведомостях Юдина перепроверит, а «тёплый» — он и на скрип телеги под окном не обернётся.
А между тем Ильичёв стал замечать странные посиделки своего подчинённого с самим здешним «генералом» — секретарём Гордеевым. Чекист обладал тем особым чутьём, которое позволяло ему улавливать запах измены раньше, чем проливались первые чернила на донос.
Проходя мимо избушки Гордеева в поздние часы, Ильичёв видел в окне два силуэта и сизый табачный дым. Он знал, что Семён заходит туда не с пустыми руками, и видел, как наутро секретарь трёт виски, пряча взгляд.
— Зачастил ты к Петру Селивановичу, Капустин, — как-то вскользь бросил Ильичёв, не отрываясь от чистки личного «Нагана». — О чём толкуете? О мировой войне?
Семён почувствовал, как по спине пробежал холодок. Голос начальника был ровным, но в нём лязгнул металл. Ильичёв не спрашивал — он предупреждал.
— Просвещает он меня, Юрий Демьяныч, — стараясь сохранять голос твёрдым, ответил Семён. — Про Европу рассказывает, про финскую... Голова у него — палата.
Ильичёв медленно поднял глаза. Его взгляд, холодный и непроницаемый, заставил Семёна пожалеть о каждом выпитом с Гордеевым стакане.
— Голова-то палата, да только в палате той порядок должен быть, — тихо произнёс чекист. — Ты смотри, Семён, не заиграйся. Гордеев — птица залётная, сегодня здесь, завтра в Томске. А мы с тобой — люди государевы. Ты мне лучше скажи, почему в твоих отчётах по Касатоновке тишь да гладь, а Юдин на складах по ночам огнями светит? Не связано ли это с твоими вечерними «лекциями»?
Семён промолчал, чувствуя, как китель снова стал тесен в плечах. Ильичёв начал «копать». Теперь каждый мешок костомаровского зерна, предназначенный для родителей, мог стать для Семёна последним. Он понял: его игра на два фронта — между пьяной слепотой Гордеева и ледяной зоркостью Ильичёва — подходит к опасному пределу.
Через неделю Семён после долгих раздумий  нашел Юдина в дальнем углу склада, где тускло горела единственная лампа, выхватывая из темноты горы мешков. Милиционер тяжело дышал, его лицо было бледным, а пальцы нервно теребили портупею.
— Арсений, — начал Семён, оглядываясь на тени, — Ильичёв... он не просто нюх почуял. Он под нас роет, как крот. Если он не угомонится, завтра мы с тобой не зерно будем делить, а нары в Николаевске. Мешает он. Всем мешает. Нездешний он, не понимает, как тут дела делаются.
Юдин медленно отложил ведомость и поднял голову. Он смерил Семёна своим мертвенно-ледяным взглядом — так смотрят на инструмент, который затупился, но ещё может послужить. В этой тишине склада, пропахшей пылью и крысиным ядом, Юдин казался воплощением самой судьбы.
— Мешает, говоришь? — голос Юдина прозвучал сухо, без тени удивления. — Решил, значит, Семён Савельевич, китель свой от крови не беречь?
Он помолчал, словно взвешивая готовность Семёна переступить черту.
— Юрий  Демьянович — человек системы, — продолжил Юдин, выходя из-за стола. — Таких пулей не проймешь — комиссия наедет, шум поднимет. Его надо убирать тихо, чтобы сама природа виновата была. Сибирская зима да слабое сердце...
Юдин подошел вплотную, и Семён почувствовал, как от зампреда веет холодом. Арсений залез во внутренний карман жилета.
— Слушай меня внимательно. Этот «буденновец» твой — кость в горле у всей Узловой. Если он доживет до лета , мы с тобой в этом самом зерне  и ляжем.
Он достал небольшой пузырек темного стекла.
— Это покой твой, Семён. И родителей твоих сытость. Это не мгновенная смерть. Ильичёв — тертый калач, от резкого запаха сразу за пистолет схватится. А тут — накопится. Добавишь в его личный графин или в самогон, когда Гордеев уже лыка вязать не будет.
Юдин подался вперед, и его очки блеснули мертвенным светом.
— Юрий Демьянович будет засыпать долго. Сначала голова отяжелеет, потом сердце начнет сбиваться, как старый мотор. Скажет — перепил с секретарем, с кем не бывает? А к утру кровь в жилах встанет. Главное — не лей всё сразу. Растяни на три вечера. Пусть думают, что здоровье у чекиста пошатнулось от службы нервной.
Семён взял стекло. Оно было ледяным, как и взгляд Юдина.
— А если вскрытие? — хрипло спросил Семён.
— А вскрытие, Семён Савельевич, будешь назначать ты. Как помощник и первый человек на месте. Ты составишь протокол: «сердечная недостаточность на фоне злоупотребления». Гордеев подтвердит — они же вместе пили. Кто пойдет против слова секретаря и твоего рапорта? Иди. Гордеев уже заждался своего верного собутыльника.
На дворе стоял конец апреля, переходящий в первые числа мая сорокового года. Весна в Узловой выдалась затяжной и хмурой. Снег сошел лишь с пригорков, обнажив прелую, пахнущую плесенью траву, а по ночам еще подмораживало, сковывая ледком глубокие колеи на дорогах.
В избушке Гордеева было накурено и душно. Секретарь сидел за столом, расхристанный, несмотря на вечернюю прохладу.
— Заходи, Савельич, — прогудел он, махнув рукой. — Садись. Зябко нынче, никак тепло не разгуляется.
Семён сел, стараясь не выдать дрожи в руках. Пузырек в кармане кителя казался ледяным, холоднее, чем весенний ветер за окном. Он разлил самогон, и пока Гордеев тянулся за куском черемши — первой весенней зелени, — дверь резко распахнулась.
На пороге стоял Ильичёв. Его длинный кожаный реглан был мокрым от талого снега, который снова начал сыпать с потемневшего неба.
— Всё пьёте? — Ильичёв прошёл к столу, не снимая фуражки. — Пётр Селиванович, у вас завтра сводка по севу, трактора в МТС из-за грязи буксуют, а вы в таком виде. А ты, Капустин, вместо того чтобы в депо дежурить, начальство расслабляешь?
Семён похолодел.
— Так ведь вечер, Юрий Мьяныч, — выдавил он, заставляя губы растянуться в улыбке. — Пётр Селиванович притомился от бумаг. Проходите к нам. На улице-то — ни зима, ни весна, продрогли, небось.
Ильичёв медленно снял перчатки и сел напротив Семёна.
— Продрог, — коротко бросил он. — Ну, наливай, раз пришел. Только свою открывай, Капустин. А то от этой, — он кивнул на бутыль Гордеева, — у Петра Селивановича виски по утрам так трещат, что он в цифрах путается.
Семён замер. «Свою». Та самая, подготовленная, была в вещмешке. Он достал её, и пока Ильичёв отвернулся к окну, прислушиваясь к шуму дождя со снегом, Семён быстрым движением выплеснул содержимое пузырька в горлышко.
— Вот эта, Юрий Мьяныч. Чистая, — Семён наполнил стакан чекиста. — Юдин передал, из личных запасов.
Ильичёв взял стакан, повертел его. Семён перестал дышать. В избушке стало слышно, как за стеной капает вода с крыши — методично, будто отсчитывая секунды.
— Ну, — Ильичёв поднял стакан, — за то, чтобы сев прошел без вредительства. А тех, кто мешает — в землю, вместо зерна.
Он опрокинул стакан одним глотком. Семён смотрел, как дёрнулся кадык чекиста. Первый вечер начался. На улице выла весенняя метель, смывая следы телег, а в маленькой избушке начала вершиться тихая расправа.
Так они проделывали три вечера подряд.
Семён, переступая через липкий страх, раз за разом разыгрывал одну и ту же сцену в душной избушке Гордеева. Пока секретарь, окончательно размякший от весенней сырости и алкоголя, рассуждал о планах сева, Семён методично подливал Ильичёву «особое» угощение от Юдина.
Чекист, обычно такой зоркий и недоверчивый, на этот раз попался в ловушку собственной самоуверенности. Он списывал внезапную тяжесть в голове и странную одышку на усталость, на проклятый сибирский климат и бессонные ночи над ведомостями. На второй вечер он пожаловался, что сердце начало частить, как неисправный мотор, но всё же осушил стакан до дна.
На третий вечер, в начале мая, когда за окном наконец потянуло настоящим теплом, Ильичёв выглядел совсем плохо: лицо его приобрело землистый оттенок, а руки заметно дрожали, когда он застегивал пуговицы реглана. Семён смотрел на него и понимал — Юдин не обманул. Яд работал тихо, вкрадчиво, не оставляя улик, лишь превращая крепкого мужика в развалину.
Уходя в ту ночь из управления, Ильичёв пошатнулся на крыльце и долго держался за перила, вглядываясь в темноту Касатоновки. Семён стоял за его спиной, чувствуя в кармане пустой пузырек. Он знал: завтрашнее утро для Узловой начнется с большой новости.
Утро четвертого мая выдалось тихим и по-весеннему прозрачным, но для Семёна оно пахло бедой. Он пришел к управлению раньше обычного, когда туман еще цеплялся за прибрежные ивы. Дверь в кабинет Ильичёва была заперта изнутри. Семён постучал — сначала осторожно, потом сильнее, чувствуя, как внутри всё леденеет.
Гордеев, опухший и помятый после вчерашнего, вышел на крыльцо своей избушки, щурясь на солнце.— Чего колотишь, Савельич? Спит еще Илья Петрович, замаялся вчера...
Семён не ответил. Он навалился плечом на дверь, и хлипкий запор с треском вылетел. Ильичёв лежал на узкой железной койке прямо в реглане, только фуражка скатилась на пол. Лицо его, застывшее в странном, почти недоуменном выражении, было серым, как зола. Глаза были приоткрыты, но смотрели уже не в ведомости Юдина, а в тот бескрайний мрак, откуда не возвращаются.
— Спирт... — охнул за спиной Гордеев, мгновенно протрезвев от увиденного. — Неужто спирт паленый попался? Семён, мы же вчера вместе... Мы же из одной...
Семён обернулся, и в его взгляде не было жалости, только холодная решимость выжить.— Молчи, Пётр Селиванович. - бесцеремонно перешёл на ты Семён, - Если про спирт заикнешься — обоих под трибунал пустят за вредительство и халатность. Сердце у него это. Видишь, как рука на груди застыла? Зашлось сердце от натуги, от службы бессонной.
Семён медленно подошел к столу, взял чистый бланк и обмакнул перо. Рука его, три дня дрожавшая, теперь шла твердо.
— Сами протокол составим, — чеканя слова, произнес он. — «Скоропостижная смерть от сердечной недостаточности при исполнении служебных обязанностей». Ты, Пётр Селиванович, как свидетель подпишешь, что жаловался он на боли в груди всю неделю. А я — как помощник.
В дверях бесшумной тенью возник Юдин. Он окинул взглядом остывшее тело «буденновца», поправил очки и едва заметно кивнул Семёну. В его руках уже была заготовленная справка от местного фельдшера — того самого, что был должен ему за три мешка муки.
— Большая потеря для района, — сухо проговорил Юдин. — Надо в область телеграмму давать. Геройски пал на посту.
В этот момент Семён понял: Ильичёв был последним, кто мог его остановить. Теперь в Узловой не осталось закона, кроме того, что диктовали они втроем: зампред Юдин, начальник депо Костомаров и он, Семён Капустин, официально ставший теперь единственным хозяином милицейского кителя в округе.


Рецензии