Слова

J.

Она говорит: буду ли я частью текста?
Вижу, как по переходу с Боровицкой на Библиотеку, впереди меня, дефилирует девчушка в огромных солнцезащитных телевизорах на лице, подставляя костлявое плечико под массивный черный шоппер с надписью на заморском «мы делаем свет».
 
Олам тиккун.

Прозерпина, задевающая неуловимым запахом древних гастроподов, вжавшихся в мрамор стены. Их время спиралью свернулось внутрь. Я иду за ней и думаю, не она ли?
Цитирующая ночной фрейм в личной анкете, персонаж, держи язык за зубами, попадешь в вензель, строчкой вопроса увенчана строчка ответа. В былую пору - стыдливые опросники с надкусанных страниц рукописей школьных девичьих анкет, острое чувство зачеркнутых вариантов до сих пор снящихся людей. Нынче же прилагаются фотки «бывших» в диапазоне от Камю до Кнорозова, чувство пылящегося уюта, уткнувшегося вздернутым носиком в запахи номенклатурных пиджаков не подмытой профессуры. Неоновые пузырьки кислотных треков, пейзажи промзон по серпуховскому тракту, полночные крайм-сериалы и книжки с трех до пяти.
«Пожалуйста, будь моим смыслом, мы одни на целой земле».
Если верить Нине Бертон, трилобиты первыми узрели свет, плавая во тьме всемирного океана. Песчаные глаза их, увидев космос, опадали на дно, расстилая рельеф подводных царств. Здесь же, в чреве долгорукой столицы, мы вдвоем совершаем переход от перевернутой пентаграммы кирпичной кладки модерновой арки, к кепке Вождя, по строго маркированным цифрам зубастых ступеней. Нет? Без кепки? Там на стене он без, и все так же ординарен и лыс? Что ж. Клавис, градус, градус и клавис.
Разворачивая текст, разгибать сбитый угол переплетной крышки.
Галицы в полосах ржавчины от витой спирали спиленной арматуры, будто я на стене дома, в который никогда не заселюсь, стоя под стрелой кряхтящего крана, двумя руками сплетаю один прут с другим, и когда сверху эти косы зальет плотный раствор бетона, в прутьях разом умрет мечта хотя бы раз, хотя бы ненадолго преобразиться гордым лесом жадных до справедливости шпицрутенов. Забавно, я совсем не знаю кто ты. Навряд ли узнаю. Да и хочу ли узнать?
Размешиваешь чужие тексты, сгущаешь бессмыслицу цветного пустословия, дистиллируешь комплексы понятий, повышаешь градус аффекта. И все это издали, молча, не вмешиваясь в процесс механического проговаривания. В окошечке фрейма разноцветные буквы. Внутри текста, жизнь подобна созерцанию картины, написанной с применением принципа обратной перспективы. Ты спонтанно выходишь с той стороны экрана, выключаешь монитор и завариваешь черный чай. А я на какое-то время остаюсь висеть на выпуклой точке схода, подбрасываемый каждой новой подсунутой фразой. Молочные стеклянные шарики в лужах под копчеными плитами заводских заборов.
Драненькие красные книжицы с полями, крючками, пунктирами и непересекающимися параллельными линиями строчек, в которые надо вписывать кривизну бунта против вечернего послушания, когда все смотрят цветной «Рекорд», а ты сидишь под жарким алюминиевым колпаком лампы, мертвой хваткой зашарканной подошвой струбцины, вцепившейся в разломы кракелюр дешевого лака письменного стола.
И зачем нам сегодня чистописание, связный порядок слов, когда лишь длина электронного тире выдает в тексте присутствие ИИ? Или отсутствие нас?

«Книгу писанную приносят,
содержит которая всё,
что вынесет приговор»

Мир выносит приговор накинув на плечи роскошную испанскую шаль полуночной рекламы. На одном берегу - изящная Пепси над вечнозеленым Бенеттоном, на другом - бегущая строчка под крышей Известий Бархина. Любой текст по смс, фиксированная цена, я сижу с притихшей замерзшей дурочкой на граните остывшей лавки под бронзовым гением словесности, и высаживаю кнопочный баланс сим карты, разукрашивая конструктивистский фасад проносящейся маяковской мазней "ЛЮБЛЮБЛЮБЛЮБЛЮ". Над черным городом веселым зеленым пламенем сгорает моя выштампованная в синюю книжицу стипендия.

Бумажные резные куклы с модным гардеробом, снабженные ушками по краям, для удобства в крепеже аксессуаров. Что нужно делать с такими куклами? Вклеивать в альбомы, прятать в конверты с марками? Ушки по краям некоторых платьев отрывались, словно резинка в советских рейтузах, добавляя шарнирности и непредусмотренного движения двухмерной фигуре. Клейст метил в точку равновесия, чтоб заставить плясать не только саму куклу, но и сражающегося с этой точкой кукольника, находящегося в тени.

«И в пляске сталкиваясь, черные паяцы,
Сплетеньем ломких рук и стуком грудь о грудь,
Забыв, как с девами утехам предаваться,
Изображают страсть, в которой дышит жуть»

Срезая кожаные мешки кошельков.
Пакеты «Thank you» с учебниками поперек переломанного пополам полотна «Невы» или «Спутника».
Маргарет Этвуд вкладывает в уста Пенелопы:
«Сюда, под землю, каждый приходит с мешком, вроде тех мехов, куда упрятывали ветра, только наши мешки набиты словами: словами, что ты высказал сам; словами, что ты услышал; словами, что были сказаны о тебе. У одних мешки тощие, у других – огромные».
Мешок с ветрами, это конечно же ванвера, ибо «уста, не говорящие по-фламандски», порою, тоже пускают прерывистый выдох, что может быть расценено как смех, в его древнем ученом определении.
Взглядом я выбираю в толпе восторженных герольдов, гордо несущих брендовый пакет из ГУМа, снимающих сало с переносицы носоупорами дорогих очков, где заушники трубят о благосостоянии слабовидящих обладателей широко намалеванным и кислотно разъятым с внутренней стороны логотипом, я читаю машинально, считываю походя, глотаю рекламу.
Спиваковская кастрюля, холод собачий, двухметровый тромбонист с видом заправского сутенера подвозит меня на своей осиноподобной перделке к каскаду недоделанных лестниц. Концерт только что окончен, я стою на чертовом ветру, в обеих замерзающих пятернях пачки воняющих чернильной химией флаеров, вот они пошли, боа, смятые засиженные юбки, сбитые стрелки на брючинах с еле уловимым флером не стряхиваемых последних капель, пыльные комки пудры в боровках искореженной вымуштрованной симуляцией приорбитальной зоны, фонтаны Аретузы простреленного на вылет Шимановского, они все идут мимо меня, будто я семафор, табло отъехавших междугородних автобусов, вертушка с журналами, с заклинившим подшипником в сочленении верхней корзины и трехлапого основания, я не собираюсь вращаться, я говорю вам: «возьмите, пожалуйста», мой сутенер стоит поодаль и следит за доносящимся текстом, я говорю вам «вы только воображаете себе катарсис, в то время как я прямиком, сейчас приобретаю его за деньги, за ваше презрение, идите же, ваша маленькая трагедия свершилась». Потоком вы сливаетесь в вонючие клети многокомнатных квартир. А я, дождавшись последнего зрителя, отдаю сутенеру остатки полиграфии, и получив несколько смятых бумажек, спускаюсь в метро, и чтоб я сдох еще раз рассекать Садовое на его ржавой перделке за такие гроши.
Буквы, врезавшиеся в плоть священных деревьев, сошли на выделанную из этой плоти бумагу, сжигаемую в бездумном времяпровождении в тепле освещенной кельи. Собирание цитат как гербарий, человек подобен траве, ты пройдешь и нет его, сожженные цветы полевые и ароматы иссохших трав. Опьянение заветных растений, сладость запрещенных книг.
Выбитые косыми шрифтами тексты на коробках кассет, на ковровом островке промеж двух широченных маршей лестницы, ведущей в Большой консерваторский зал. Острова принуждают к простому бытию с самим собой. Гляжу в коробки на согбенном столике. На что сегодня хватит грошей? Хейфец, Коган, Ойстрах, две зеленых бумажки, или три с пятаком?
Ржавая соломенная девка под лунным светом, в пыли неврастенического хейфецевского вибрато на фирменных шкварках РКА Виктор, пинаемый немецким сапогом ящик с рожковыми ключами клавесинного аккомпанемента Карла Рихтера нервозной прокуренности Когана в баховских клавирных сонатах, или фальшивая чакона Витали уставшего вусмерть Додика с подчеркнуто железобетонными габаритами пятых пальцев Фриды Бауэр? Стоишь, звякаешь мелочью в карманах джинсов, старатель золотой пыли магнитных лент в нестиранной сарже из денима прямиком с черкизовского рынка. Как там в басне?
У попа была собака. Саргис его звали. А ее Арци. Любил он ее, проповеди свои на шею вешал, а она быстрее до учеников добегала с этими письменами, а те радовались, - пока еще учителя осел доставит, они с матчастью и ознакомятся. Тут хвать, волки собачкой и потрапезничали. С тех пор постановил Саргис плакать, да поститься постом предварительным, добавив пяток дней к посту Великому, назвав его Арачаворк, в память собачки, в устах волчьих изнемогшей. Сладостны ли были в устах волчьих глаголы еретические? Черкизово средь волков саркисовых. А в кармане одна мелочь.
Пялюсь в надпись на стене напротив уральской филармонии, «life is a videogame, but with no chance to win».
В двух шагах - раскуроченный ипатьевский дом. Спасись и сохранись. Дракон ли у тебя на запястье или левосторонняя свастика на обоях за подписью невесты, на Шпигельгассе составили прейскурант, а тот, без кепки, уже готов выскочить из зеркала, чтобы упасть в хрустальный ларец. Нельзя смотреться на ночь в зеркала во избежание страшных снов, особенно, если в страшный сон проваливается целая империя. Видеоигра без шанса на выигрыш. Теперь снимки последнего царя вкладываются в упаковки самотканных косовороток, шьют и порют, обряжают и подталкивают на вытянутую доску постмортем-дефиле, над, брызгающей пеной случайно подхваченного бешенства, пропастью хронически слюнявого капитализма.

Селин пишет: «Вот оно, присутствие смерти... Это когда начинаешь говорить за тех, кого нет».

Буддисты, казалось бы, боятся наслаждаться, поскольку отходняком кайфа будет боль и разочарование. Но все гораздо сложнее. Буддисты не верят во вчерашний день. Все то, что ты оставил вчера - мертво. Есть лишь сегодня. А завтра в настоящем никогда не наступает. Сегодня ты родился и сегодня ты умер. За твоей спиной пустота лишенного рассвета горизонта, ржавый, филигранно выправленный, на огрызке шпалы, гвоздь, у которого отнята последняя надежда - выгрызть кромку крышки твоего гроба. Хлопай одной ладонью и не ожидай.
В желтом цвете иссохшего лета я лежу на угловом диванчике в кухне квартирки на петроградской, из колонок бумбокса несется поздний Гульд.
По молодости Глен ломался в ломбардском ритме с подскакиванием заправской дамы с лихим шлейфом. В юности надо слушать молодого Гульда. А я, дурак, слушал старого. Наверное поэтому мне до сих пор не выйти из этой тухлой квартирки, не сесть в поезд, не выпить дрянного черного чая, не забыть этот желтый цвет, шлейфом платья доступной дворовой девки, сидящей на пыльных ступенях в кубатуре решетчатой клетки внутреннего подъезда, в городе, где всюду за лживыми парадными есть выход в черное жерло, полигонального от случая к случаю, колодца.
Он будет преследовать меня от Англетера до съемных московских квартир.
А все сводится к простому проникающему удару в обертон.
Гульд, это всего лишь с детства усвоенная аппликатура органиста, потому-то он, скажете вы, может тянуть струну на ударном инструменте как будто это педаль на духовом. Сила удара в отскоке от цели, в восточных боевых искусствах тот же принцип, своеобразное набивание кулаков, если замешкался, мгновенно не оторвал кулак - плачь от боли в костяшках. Важен отскок, сила сопротивления. Гульд тянет обертон, взятый нужным туше в точку решетки многоэтажной структуры баховской полифонии, будто раскаленная до красна арматура, прежде чем стать ребром жесткости, тускнея и теряя силу, застывает в бетонном слепке окончательной записи.

В полуденном солнце, под зуд мясистых мух, марлю слой за слоем снимают с подвешенного комка стекшего и загустевшего творога. Словно кладоискатели, что разворачивают мумию в сотрясающей жажде сокровищ, еще за одним поворотом промасленной ткани, как из волн сухого колыхающегося льна вдруг покажется строгая мачта драгоценного Анха или россыпь золотых монет. Еще чуть-чуть. А вечером, на низком солнце, из хлева доносится в малой октаве смазанный позывной загнанной с поля уставшей Милки, и для меня нет места теплее этих старых скрипучих сеней с шершавой, сбитой сапогами, завалинкой. Я еще не знаю, что саркофаг в переводе значит - пожиратель плоти. Перед носом у меня в стеклянный баллон из бадьи с обкусанной деревянной муфточкой на кривой ручке, вливают парное молоко, горловина крынки тут же застывает коркой сливок, а я напяливаю на горлышко пластиковую крышку и из полутьмы сеней, толкая легкую филенчатую дверь, хватаю рваными клешеными штанинами холодную росу августовского вечера. В руке целый баллон животного тепла. Теперь по тропке, через автодорогу на тот посад, к себе домой. Дома на чердаке, растрепанные и шуршащие красивыми картинками девчонок «Огонек» и несколько выпусков «Крестьянки». Кучи заумных кроссвордов с последних страниц картонных параллелепипедов «Науки и жизни» и «Техники – молодежи». Сейчас надавить клубники, посыпать сахаром и залить парным принесенным молоком.
Сэлинджеровский Тедди увидел в пьющей молоко малолетней сестре Пискле Бога, вливающего в себя Бога, будто молоко в молоко. Тедди, отрицающий гений Басё, и переступивший порог человечности, даже в приближении к бесконечности небытия, остается верен обрывочным текстам собственного дневника, игре рано повзрослевшего ребенка, заключающейся в переписывании незнакомых слов и попытке найти кого-то другого, ответственного, кто разъяснит значения этих слов.
Сорокин с помощью аллегории умного молока создает milklit, текст лепится и поедается. «Выпей молочка, Энди», бар «Korova», и эта скомканная пенка на бурой жиже в граненом стакане, похожая на складки над верхней губой пожилой манерной дамы, и я больше не могу выпрямить ни одной мысли.

- Так с тебя и строчки путной не стрясти, какой же ты поэт? - бросает она и выходит из сети, сворачивает в боковой переход, а меня выкидывает на ограничительную черту платформы под гонг «тайфуна» подходящего истерзанного номерного, на боках которого три шестерки маскируются четвертой добавочной. И, смотрящие вверх, ровно над собой, в книгу космических цитат, мои песочные глаза трилобита начинают медленное погружение на дно.


Рецензии