Шея лебедя

Мастерская пахла льняным маслом и тщетностью. Лев опустил кисть, отступил на шаг и ощутил знакомую пустоту в груди. Картина была безупречна — каждый мазок, каждый переход цвета, каждый блик на стекле вазы с увядающими пионами. Безупречна и мертва.

«Зачем человеку пытаться найти идеальный вариант, переживая массу негативных чувств?» — эхом отозвалась в памяти фраза из старого дневника.

Дверь скрипнула. Вошел Семён, его друг, с бутылкой коньяка и усталыми глазами.
— Опять бьешься головой о стену? — спросил он, разливая напиток в граненые стаканы. — Помнишь, ты говорил: «У них нет времени жалеть о себе, они заняты своей жизнью». А сам? Сам превратился в муравья, который вечно воюет с холстом.

Лев вздрогнул. «Не превращайся в муравья, они всегда воюют». Это была любимая поговорка его первого учителя, старого Григорьева, который умер, так и не закончив свою главную фреску.

— Труд и упорство — ключ к результату, — автоматически возразил Лев.
— К какому? — Семён махнул рукой. — К идеалу? Он тебя сожрет. «Горе не от ума. От горя сума сходят». Выпей. Живи. Мир один на всех, но каждый живёт в своём. Ты — в тюрьме собственных правил.

После ухода Семёна тишина сгустилась. Лев вспомнил Ольгу. «В отношениях существует четыре времени года: влюблённость, любовь, привязанность, зависимость». С ней он прошел все сезоны до последнего, ледяного. Она ушла к тому, кто смеялся громко и не боялся делать плохие картины. «Теряются те, кто послан вам для опыта. Остаются те, кто послан вам судьбой». Осталась только эта мастерская. И барабанящий в висках вопрос: зачем?

Он подошел к мольберту, взял мастихин и одним яростным движением смазал центр картины, эти безупречные пионы. Краска легла грубо, дерзко. Сердце екнуло от боли, а потом… странно отпустило. Он снова двинул мастихином, создавая фактуру, жизнь из хаоса.

«Перевоспитать каждый может только одного человека – самого себя».

Ночью он не спал. Перед ним лежал блокнот с набросками и цитатами, его личная библия. «Я знаю, что я подвержен погрешностям и часто ошибаюсь…» Петр I. Император, который рубил окно в Европу топором и не боялся ошибок. Лев всегда думал, что это о смирении перед критикой. А может, это о смелости ошибаться громко, на весь мир?

Утром он пошел в парк. Старушка кормила лебедей. Один из них, с надменным изгибом шеи, выхватывал хлеб из рук детей. «О шея лебедя! О грудь! О барабан!» — строчки Маяковского, любимые Григорьевым. Трагедия и торжество формы. И эти палочки-лапки, неуклюжие на земле. Идеальная грация в воде, комичная неловкость на берегу. Целое — всегда соединение противоречий.

Он вернулся и загрунтовал новый холст. Большой, дерзкий. Не для выставки, не для продажи. Для себя. Он писал без эскизов, ведомый зудом в пальцах. Писал город за окном не в деталях, а в чувствах — усталость фонарей, дыхание асфальта после дождя, одиночество высоток.

Пришла Аня, модель. Увидела новый холст и замерла.
— Это другое, — выдохнула она. — Это живое. Раньше ты писал, как будто боялся испачкаться. А сейчас… «Свободен лишь тот, кто может позволить себе не лгать». Ты себе теперь не лжешь.

Работа шла в ражге. Он забывал о еде, спал по четыре часа. Но это была не война. Это был поток. «Чтобы сохранить баланс, ты должен двигаться». Он двигался вместе с картиной, и она вела его.

Настал день, когда нужно было поставить последний акцент. Лев поднял кисть и замер. Старое желание выписать деталь до идеальности схватило за горло. Он закрыл глаза. Вспомнил слова Григорьева на последнем уроке: «В ходе учебной работы надо научить учащихся: мыслить, дисциплинировать разум, упражнять волю для усвоения знаний. А потом… забыть. И просто чувствовать».

Он открыл глаза. И поставил точку. Не идеальную. Живую.

Картина была закончена. Она не была шедевром. В ней были проколы, слабые места, дерзкие неудачи. Но она дышала.

Семён, увидев ее, молча похлопал его по плечу. Это был лучший комплимент.
— «Лучше сделать и не жалеть, чем всю жизнь жалеть, что вы так и не попробовали», — процитировал Лев уголком рта.
— Лечится, — усмехнулся Семён. — Трудом. Над собой.

Вечером Лев сидел в тихой мастерской. За окном зажигались огни. Он не думал о славе, о цилиндрах и театральных залах, о которых писал Маяковский. «От вершин почета и славы у них особое чутье». Его чутье теперь было иным — оно улавливало шепот красок на холсте и тихий ритм собственного сердца.

Он взял блокнот, перелистал исписанные страницы афоризмов-костылей. На чистом листе вывел одну фразу, которая теперь звучала как откровение, а не как заимствованная мудрость:

«Всё на свете является чудом — быть».

И под ней, уже своей рукой, добавил:

«И творить. Несовершенно. Яростно. Свободно. Сегодня».

Он положил блокнот и взглянул на новую картину. Она была не концом, а началом. Первым днем нового времени года. Он больше не был муравьем на тропе войны. Он был человеком у мольберта. И этого было достаточно.

«Вот и все», — сказал поэт. Но для Лева только что началось всё.


Рецензии