Слабый щелчок

Позднее послеполуденное солнце, клонящееся к закату, превратило комнату в нечто вроде алхимической лаборатории: свет взаимодействовал с материей так, будто ему это дозволено — и так, будто нет. Адриан лежал не на диване, а на полу, стараясь уменьшить своё присутствие до минимума, стать почти незаметным даже для собственного взгляда. Час — или два века — он пребывал в состоянии, которое физиолог назвал бы летаргией, а сам он воспринимал как растворение границ предметного мира.
Паркет под щекой отдавал слабым древесным теплом. Расфокусированные глаза перестали держать «твёрдыми» контуры предметов. Плед, свисающий с кресла, превратился в геологический пласт: складки стали ущельями, ворс — лесом. Механизм был прост и пугающе действенен: стоило отпустить привычку называть вещи своими именами, как комната вспыхивала фантастической геометрией. Адриан чувствовал, как собственное тело теряет анатомическую определённость: рёбра рифмовались с линиями паркета, дыхание подстраивалось под ритм каких-то невидимых процессов в стенах дома. Он становился чистым созерцанием, лишённым формы, — газообразным разумом, стелющимся над поверхностью.
Эта текучесть оборвалась резким, почти враждебным звуком из соседней комнаты. Скрипнула половица — и тишину прорезал голос тёти Ариадны: кто-нибудь должен немедленно отклеить от бутылки кефирную крышку, которая, по её словам, была «закрыта с особой злобой».
Необходимость подняться и снова предстать в мире твёрдых тел и мелких обязательств показалась Адриану не просто трудной — почти непристойной. Рука, лежавшая вдоль плинтуса, словно успела стать его продолжением, и оторвать её значило совершить насилие над самой материей. И всё же, подчиняясь инстинкту конформизма, он встал. Мир дрогнул и хрустнул, возвращая привычные очертания. Он ощутил себя сборным механизмом: суставы как будто смазаны не до конца, нервные сигналы приходят с опозданием. Путь на кухню был похож на продвижение сквозь вязкую воду: каждый шаг требовал усилия, и коридор казался длиннее, чем должен был быть.
На кухне царил особый вид беспорядка — уютный, но назойливый. Тётя Ариадна, женщина квадратная и решительная, как шахматная фигура, стояла у плиты и разворачивала фольгу. Её муж, дядя Фома, сидел у окна, держа в руках старый, побитый радиоприёмник, и настраивал его на длинные волны. Сквозь статический треск прорывались обрывки голосов, скрип виолончели, далёкие радиопереговоры — всё вперемешку, как будто эфир тоже не успевал выбрать форму.
— Я же говорила, — проворчала тётя, не оборачиваясь, — что этот кефир не откроется. Мужские руки в этом доме только для того, чтобы вертеть ручки.
Дядя Фома молчал, вглядываясь в сетку динамика, словно ожидал, что из неё выйдет истина — в чистом виде, без помех. Адриан подошёл к столу, взял бутылку и, почти не прикладывая мысли, дёрнул крышку. Слабый щелчок.
— Магия, — усмехнулся он и поставил открытую бутылку на место.
Он хотел уйти, но что-то удержало его — то ли вид спины дяди Фомы, припорошенной крошками печенья, то ли луч солнца, пробившийся сквозь грязное стекло и подсветивший танец пыли. Внезапно Адриана охватило странное предчувствие: не страх и не жалость, а ясное, холодное понимание конечности этого мгновения. Он посмотрел на дядю не как на родственника, а как на уникальный набор совпадений. Как будет выглядеть этот старый свитер через полвека — уже без тела, в витрине музея быта. Как невозможно будет воспроизвести сам скрип стула — его особенный звук, который он сейчас издал. Он вдруг увидел этот вечер как уже совершившийся факт, как страницу в чужой хронике: дядя Фома навечно застыл в позе слушающего, тётя Ариадна навсегда замерла с фольгой в руках, а пыль — в вечном падении. Это видение было пронзительным и почти блаженным — своей беспощадной объективностью.
Он вернулся в свою комнату, но не лёг снова. Воздух изменился. Солнце уже коснулось линии крыш напротив, и помещение наполнил оранжевый свет. Всё стало похоже на осадок: пыль и золото, смешанные в одном прозрачном континууме.
На столе лежала стопка незаполненных открыток и перо. Минуту Адриан смотрел на них — и случилось то, ради чего, вероятно, и существует мир: сцепление. Треск радиоприёмника, всё ещё звучавший в памяти, сошёлся с визуальной рифмой складок пледа и с сухим запахом старой бумаги. Случайность, бытовая ссора из-за кефира, крошки на плече, пыль в луче — всё это вдруг сложилось в строгую конструкцию, как если бы беспорядок сам на миг показал свой каркас.
Он понял — не как мысль, а как телесную очевидность, — что искусство не требует редких сюжетов и не ждёт путешествий на край света. Оно уже здесь: в комнате, где свет цепляет пыль, а ругань оборачивается ритмом.
Адриан сел за стол и прикоснулся пером к бумаге. В этот миг он перестал быть племянником тёти Ариадны. Он стал тем, кто берёт бесформенное и даёт ему форму — не ради красоты, а ради истины момента. Строка, родившаяся под пером, была похожа на живое существо: у неё был пульс и тон, как у голоса. Она говорила о том, что в мире нет пустяков; что даже щелчок кефирной крышки и крошки на плече могут оказаться ключом — не к “успеху” и не к “смыслу”, а к двери в ту вечность, где всё сохраняется не как предмет, а как переживание.
Он писал — и комната вокруг него наполнялась невидимой музыкой. Боль в суставах ушла, тяжесть в глазах сменилась мгновенным счастьем. Он понял: он не просто описывает вечер — он творит его заново, очищая от шелухи случайности и оставляя драгоценный остаток опыта, который и называется жизнью. И это было лучшим, что могло случиться с ним в этот безмятежный вечер.


Рецензии