Гл. IV. Где училось прятаться моё подлинное я

.




ОДИНОЧЕСТВО – ЛУЧШЕЕ МЕСТО В МИРЕ:
Глава IV. Где училось прятаться моё подлинное «я» 

Не имеет смысла восстанавливать все карты замосковских территорий, что открылись сознанию в период, условно именуемый дошкольным. Для большинства людей они – система островов, соединенных не маршрутами, а актами спонтанного исчезновения, когда перемещение в пространстве является не столько передвижением из точки в точку, сколько первичной сменой регистра бытия, переходом из состояния «видимый и воспитуемый объект» в состояние «неуловимая переменная в уравнении взрослой тревоги». Лето 1968 года стало неким условным водоразделом, но ему предшествовали репетиции свободы в более тесных, но оттого не менее значимых декорациях, где я одновременно населял две смежные зоны, находящиеся недалеко от Истринского водохранилища и станции «Морозки» Савёловского направления Московской железной дороги: детская дача (детский летний сад) и пионерский лагерь «Дзержинец», в первом отряде которого моя мама исполняла роль пионервожатой, а я, с упрямой регулярностью, – роль сына отряда, любимой игрушки, маленького божка, которого можно было тискать, кормить конфетами и вовлекать в свои «взрослые», подростковые игры.

Это двойное гражданство – гражданина сада и негласного гражданина лагеря – предоставляло уникальные дипломатические привилегии, главной из которых была возможность несанкционированного пересечения границ. Воспитательный дискурс взрослых, будь то нежные увещевания мамы или строгие наказы нянь, строился на предпосылке предсказуемости и управляемости; моё же существование зиждилось на принципиально иной аксиоме – аксиоме внезапного исчезновения. Между объектом «А» (детский сад) и объектом «Б» (лагерь «Дзержинец») пролегал не официальный путь по асфальтированной дороге, а тайная тропа, которую я осваивал с упорством малолетнего контрабандиста: нужно было незаметно выскользнуть за территорию, нырнуть в чащу подмосковного леса, спуститься в поросший крапивой овраг, где звенели комары и пахло влажной глиной, и, обрывая по пути дикую малину, терпкую и солнечную, совершить короткое, но полное самостоятельности путешествие в другую реальность.

Когда же угрозы взрослых, исчерпав словарь «просьб» и «молений», переходили в плоскость конкретики – «а если ремня и в угол», – у меня в запасе всегда имелся неоспоримый контр-аргумент, уже не раз подтвержденный практикой. Я просто переставал быть затворником объекта «А» или «Б», и демонстрировал чудесную метаморфозу, превращаясь в принца объекта «С», «Д» или даже таинственного замка «Е», координаты которых не значились ни на одной карте взрослых начальников. География этих убежищ была обширна и поэтична: старый сарай в соседней деревне, пахнущий сеном и мышами; заброшенный дзот времён Отечественной войны, заросший лопухами и хранящий в своей бетонной утробе холодную тишину истории; лабиринты подвалов и хозблоков на самой территории лагеря, где в полумраке стояли банки с соленьями, мешки с крупой, бидоны с подсолнечным маслом – признаки будущих завтраков, обедов и ужинов. В этих интерстициальных пространствах, в этих щелях между мирами я и обретал свою первую, настоящую субъектность – не как сын, не как питомец, а как нейтральный наблюдатель и призрак, свободный от предписаний.

Разумеется, я не был диссидентом в подгузниках. Я с искренним, ещё не отравленным рефлексией восторгом участвовал в утренних построениях, замирал, глядя, как по мачте взмывает алое полотнище, которое на фоне ослепительно синего подмосковного неба и белых, кудрявых, как взбитые сливки, облаков казалось мне абсолютным, апогеем визуальной гармонии, лучшим флагом на свете. Я семенил рядом с уже рослыми мальчишками в столовую, старательно подпевая их бодрой, чуть фальшивящей отрядной песне: «Помни, дзержинец, эти слова: чистые руки, горячее сердце, холодная голова». Я, конечно, не вникал в идеологическую подоплёку, запомнившегося припева; для меня это была просто магическая считалка, ритмичный заговор, часть общего порыва, который делал мир упорядоченным и безопасным.

Но вся эта летняя идиллия, растянувшаяся на три смены, была в конечном счёте лишь довеском, красочным, но временным приложением к основной программе – к жизни в московском дворе на Красной Пресне. Лагерь с его расписанием, линейками и песнями был слишком понятным, слишком спроектированным миром. Настоящая же свобода, как я смутно ощущал уже тогда, начинается не тогда, когда тебе разрешают петь в хоре, а тогда, когда ты можешь незаметно выйти из этого хора, спуститься в овраг, сорвать малину и, затаившись в заброшенном дзоте, слушать, как поют – пчёлы в кустах шиповника, ветер в кронах и далёкий, приглушённый гул того самого строя, из которого ты только что выпал, как буква из слишком правильной строки. Это и был мой первый, дописьменный урок поэтики: смысл рождается не в центре, а на периферии, не в общем строю, а между командами, не в объекте «А» или «Б», а где-то на пути к несуществующему в официальных планах пункту «эФ».


Ты видел в небе ангела? Я – видел!
Он улетал всё дальше от земли.
Его поймать хотели, не смогли
Деревьев ветви, тот, кто ненавидел,
Его терпенье, полное любви.

Ты видел в небе ангела? Я – видел…
Он прятался в кудрявых облаках,
И проступали на моих руках
Стигматы, и росла в душе обида.

Но почему всё так? Во всём один,
Свидетелем, скитальцем, бесноватым,
Я сам себе – и раб и господин.

Среди лесов, озёр, небесной сини
Такой большой и маленькой России.

10.2020






.


Рецензии