О Credo 5. Велга 2
Когда в волне мелькнул он мертвый ликом,
К нему на сердце кинулась она
И высоко, с двойным звенящим криком,
Двух белых чаек вынесла волна.
Когда зимой, на этом взморье диком,
Крутая зыбь мутна и солона,
Они скользят в ее пучину с криком
И высоко выносит их волна.
Но есть семь дней: смолкает Гальциона,
И для нее щадит пловцов Эол.
Как серебро, светло морское лоно,
Чернеет степь, на солнце дремлет вол...
Семь мирных дней проводит Гальциона
В камнях, в гнезде. И внуков ждет Эол.
(И. Б., «Гальциона», 28.07.1908)
Сонет. Пожалуй, это (от Бунина) – самое То. При множестве нестыковок.
Хотя... При желании, можно нарыть и кое-что ещё.
В Галицию умчалась Гальциона,
Оставив мне, в отместку, восемь строк.
Я – не авгур, но вспомнив Сципиона,
Нашёл и в них душе угодный прок.
Тасую, изменяя сочетанье.
Читаю сверху-вниз и снизу-вверх.
Пока за визуальными чертами
Не высветятся призраки пещер.
Они, как вещий Сон, укажут сроки,
Зовущие последовать за ней.
Тамань. Печорин. Чарна. Будденброки...
Пора седлать гарцующих коней!
Ниии... Это – не Бунин. И тем более – не Томас Манн. Просто – игрушка.
А то, бунинское, с «Велгой», конечно, перекликалось. «Метаморфозы»...
Овидий нашёл последний приют в Томах (нынешняя Констанца). С 1419-го по 1878-й – в Османской империи. Потом – Румыния. Крупный порт на Восточном Черноморье.
А в середине XIX большую часть населения составляли крымские татары, переселившиеся туда ещё после захвата Крыма Российской империей (1783). Ну, по нынешним расейским меркам, то было просто присоединение, а то и «освобождение».
А с помянутой мною, то ли к имени Гальционы, то ли ещё к чему, Галицией уже Румыния соприкасалась, как географически, так и исторически. Нонче земли этой Галиции пребывают в составе Украины и Польши, а доводилось...
Польское королевство да Речь Посполитая, Австро-Венгрия (Австрийская империя)...
Кстати, в той империи (Австрийской) галицийцам жилось не так и дурно. Понятно, что местные русины и поляки периодически хватали друг друга за грудки, но, в целом, правительству удавалось как-то тех бузотёров угомонить.
Откель взялась так колющая расейский (да и польский) глаз «бандеровщина»?! Так, из политической (тогдашней, по первой половине прошлого века) неустроенности тех же русинов. Собственно – украинцев.
Расейским «присоединителям-освободителям» – ведь, что и как?!
Коль их воле народы те подчиняются – так и братья. А возмущения в границах соседских определяются, как национально-освободительное движение. Ну, а когда у народов тех (уже «освобождённых») о своей воле речь заходит... Ниии... Тогда – не сметь! Изуверы, бандеровцы, вороги...
И никаких там украин, бессарабий, латвий и прочих беларусей. Тем более, что там ступал сапог российского солдата. Исключительно присоединительный и дюже освободительный. Ибо Россия – Страна извечной Свободы. И присно, и ныне...
А последнее бунинское я помню...
Ледяная ночь, мистраль,
(Он еще не стих).
Вижу в окна блеск и даль
Гор, холмов нагих.
Золотой недвижный свет
До постели лег.
Никого в подлунной нет,
Только я да Бог.
Знает только Он мою
Мертвую печаль,
Ту, что я от всех таю…
Холод, блеск, мистраль.
«Ночь». 1952-й.
Некоторые умники, выставляя его, нередко метят 1901-м.
«Ночь» 1901-го была совсем иная. Не без печали. Но и не без мечты-надежды. И Свет там – не недвижный. Не окоченевший...
Ищу я в этом мире сочетанья
Прекрасного и вечного. Вдали
Я вижу ночь: пески среди молчанья
И звездный свет над сумраком земли.
Как письмена, мерцают в тверди синей
Плеяды, Вега, Марс и Орион.
Люблю я их теченье над пустыней
И тайный смысл их царственных имен!
Как ныне я, мирьяды глаз следили
Их древний путь. И в глубине веков
Все, для кого они во тьме светили,
Исчезли в ней, как след среди песков:
Их было много, нежных и любивших,
И девушек, и юношей, и жен,
Ночей и звезд, прозрачно-серебривших
Евфрат и Нил, Мемфис и Вавилон!
Вот снова ночь. Над бледной сталью Понта
Юпитер озаряет небеса,
И в зеркале воды, до горизонта,
Столпом стеклянным светит полоса.
Прибрежья, где бродили тавро-скифы,
Уже не те, – лишь море в летний штиль
Все так же сыплет ласково на рифы
Лазурно-фосфорическую пыль.
Но есть одно, что вечной красотою
Связует нас с отжившими. Была
Такая ж ночь – и к тихому прибою
Со мной на берег девушка пришла.
И не забыть мне этой ночи звездной,
Когда весь мир любил я для одной!
Пусть я живу мечтою бесполезной,
Туманной и обманчивой мечтой, –
Ищу я в этом мире сочетанья
Прекрасного и тайного, как сон.
Люблю ее за счастие слиянья
В одной любви с любовью всех времен!
А уж кого здесь-там люблю – туманную, переходящую в Сон, мечту или ту, былую – девушку (Варвару, Лику...) – так, в сочетании-слиянии. Во Вселюбви. Если хотите – в Боге.
Свой ремейк в прозе (рассказ «Ночь») – к этому – Бунин сложил в сентябре 1925-го, в Приморских Альпах.
[Юпитер достиг предельной высоты своей. И предельного молчания, предельной недвижности перед лицом его, предельного часа своей красоты и величия достигла ночь. «Ночь ночи передает знание». Какое? И не в этот ли сокровенный, высший час свой?
Еще царственнее и грознее стал необъятный и бездонный храм полнозвездного неба, – уже много крупных предутренних звезд взошло на него. И уже совсем отвесно падает туманно-золотистый столп сияния в млечную зеркальность летаргией объятого моря. И как будто еще неподвижнее темнеют мелкие деревья, ставшие как бы еще мельче, в этом скудном южном саду, усыпанном бледною галькой. И непрестанный, ни на секунду не смолкающий звон, наполняющий молчание неба, земли и моря своим как бы сквозным журчанием, стал еще более похож на какие-то дивные, всё как будто растущие хрустальными винтами цветы... Чего же наконец достигнет это звенящее молчание?
Но вот он опять, этот вздох, вздох жизни, шорох накатившейся на берег и разлившейся волны, и за ним – опять легкое движение воздуха, морской свежести и запаха цветов. И я точно просыпаюсь. Я оглядываюсь кругом и встаю. Я сбегаю с балкона, иду, хрустя галькой, по саду, потом бегу вниз, с обрыва. Я иду по песку и сажусь у самого края воды и с упоением погружаю в нее руки, мгновенно загорающиеся мириадами светящихся капель, несметных жизней... Нет, еще не настал мой срок! Еще есть нечто, что сильнее всех моих умствований. Еще как женщина вожделенно мне это водное ночное лоно...
Боже, оставь меня!]
Только концовка. Хотя и весь текст – заслуживает! О началах и концах. Об образной (чувственной) Памяти. О Всебытии и неминуемом в нём исчезновении (со-растворении).
А «Гальциона» (от 1908-го) – к той «Велге». При всей инаковости.
Гальциона... Она же – Алкиона.
Ежели птица – то, вроде, как зимородок. Над морями особо не порхающий. И птенцов выводящий не зимой (как – по легенде), а весной и летом. И пищит он – так себе. Не в крик. Но – моногамен. Правда, на зиму разлетаются. А по весне возвращаются к гнезду-месту, и пара снова воссоединяется.
Овидий...
Пожалуй, Лукиана Самосатского, с «Правдивой историей», при всём его влиянии на научную и прочую фантастику, можно оставить в покое, разве, слегка кивнув тому «гигантскому зимородку», что был изображён Уильямом Стрэнгом (1894).
[«Когда рассвело, мы высадились, чтобы осмотреть гнездо, которое очень напоминало собой большой плот, так как было сооружено из огромных деревьев. В нём лежало пятьсот яиц, из которых каждое было гораздо больше хиосской бочки; внутри них уже пищали птенцы. С помощью топора мы раскололи одно из этих яиц, и из него вылупился не оперившийся ещё птенчик, более сильный, чем двадцать коршунов»]
То – Лукиан. Нам (ежели с Гальционой) – ближе-таки Овидий. Который – Назон.
Были ли уже у него, в тех «Метаморфозах», именно Чайки?! Если буквально, то Гальциона и Цеикс превратились в «одну птицу». Ну, скорее всего, не в собственно «одну», а в двух одинаковых. А уж чаек ли... В просто птиц.
Чайки, они, как бы подходят. К морю. Да и как-то – к имени Цеикса (Кеика), в коем чуется подобие чаячьего крика.
От В. А. Жуковского
Вдоль по зыбучим волнам полетела печальною птицей.
Жалобно в грустном полете, как будто кого прикликая,
Звонким щелкая носом, она протяжно стенала;
Прямо на труп охладелый и бледный она опустилась;
Нежно безгласного юным крылом обняла и как будто
Силилась душу его пробудить безответным лобзаньем.
320 Был ли чувствителен Цеикс, волны ль ему, колыхаясь,
Подняли голову, – что бы то ни было – он приподнялся.
Скоро, над их одиночеством сжалясь, бессмертные боги
В птиц обратили обоих; одна им судьба; и поныне
Верны бывалой любви; и поныне их брак не разорван.
Поздней зимней порою семь дней безбурных и ясных
Мирно, без слета сидит на плавучем гнезде Гальциона;
Море тогда безопасно; Эол, заботясь о внуках,
Ветры смиряет, пловца бережет, и воды спокойны.
Александр Жолковский, в своём путешествии по Испании (1985), размышляя о феномене Интертекста (подобием коего является «герменевтский Переклик»), не преминул затронуть и сию Гальциону.
[Подавленный, но и польщенный пожатьем каменной десницы Гипертекста, я с ближайшей же бензоколонки отправил М. Л. Гаспарову (в холодную, еще не тронутую перестройкой Россию) короткий отчет о случившемся. В ответ я по истечении времени получил цветную открытку: изображение незнакомой большеголовой птицы с мощным клювом и пышным хохолком, как гласила подпись, – зимородка. Следовала приписка от руки: «За кораблем вилася Гальциона…»
Это была строчка из «Тени друга» Батюшкова, и таким образом я нарекался «другом», причем покойным, являющимся во сне. В этой посмертности не было, впрочем, ничего макабрического. В 85-м году все еще оставалась в силе формулировка того же Бендера: «Заграница – это миф о загробной жизни. Кто туда попадет, тот не возвращается», обыгрывающая известную гамлетовскую. Дополнительную связность диалогу придавали батюшковские упоминания о ночи, страже, севере и погодных условиях, воспринимаемых одновременно с южной, древнесредиземноморской, точки зрения (на Англию как на «туманный Альбион») и с русской, нордической (на север как на нечто «любезное»):
Я берег покидал туманный Альбиона;
Казалось, он в волнах свинцовых утопал,
За кораблем вилася Гальциона,
И тихий глас ее певцов увеселял […]
И кормчего на палубе взыванье
Ко страже, дремлющей под говором валов, –
Все сладкую задумчивость питало.
Как очарованный, у мачты я стоял
И сквозь туман и ночи покрывало
Светила Севера любезного искал…
Батюшковский эпиграф из Проперция (о душах усопших, ускользающих от смерти, победив костер) являл сигнатуру Гаспарова как античника, но меня больше заинтересовала Гальциона. В примечаниях к одному изданию Батюшкова она толковалась попросту как «чайка», а к другому – несколько богаче, но тоже уклончиво: «Здесь – чайка, по имени женщины, согласно мифу, превращенной в морскую птицу, чтоб сопровождать утонувшего мужа». Миф имелся в виду греческий и к тому же разработанный Овидием («Метаморфозы», XI, 410–748): об Алкионе, одной из нескольких в мифологическом репертуаре, а именно – дочери Эола и жене/вдове потерпевшего кораблекрушение Кеика. (Ее тезка, другая Алкиона/Ал(ь)циона, дочь Атланта и океаниды Плейоны, стала возлюбленной Посейдона, а потом вместе с сестрами образовала созвездие Плеяд).
Как далее выяснилось, дезориентирующее «Г» (латинское H) в начале ее имени, по-видимому, возникло (в духе тыняновского Киже) из смешения значков для разных типов придыхания (в моем греческо-английском словаре прямо сказано: «halcyon with h is a wrong form»). Оно проникло в латынь и европейские языки и присутствует как в названии соответствующей птицы (лат. halcyon = alcyon = alcedo = англ. halcyon = kingfisher = рус. зимородок), так и в выражении halcyon days, «безмятежные дни» (греч. halcyonides), связанном с античным же представлением, что штиль, устанавливающийся на море на две недели вокруг дня зимнего солнцестояния (то есть, как раз сейчас, когда я пишу это в солнечной предновогодней Санта-Монике и океан действительно тих), объясняется тем, что боги даруют его зимородку, который – в согласии со своим русским наименованием – именно в это зимнее время выводит птенцов. Ср. у Овидия:
…Наконец пожалели их боги, и оба
В птиц превратились они; меж ними такой же осталась,
Року покорна, любовь; у птиц не расторгся их прежний
Брачный союз; сочетают тела и детей производят.
Зимней порою семь дней безмятежных сидит Алкиона
Смирно на яйцах в гнезде, над волнами витающем моря.
По морю путь безопасен тогда: сторожит свои ветры,
Не выпуская, Эол, предоставивши море внучатам.
(пер. С. Шервинского).
В истории этой метаморфозы обнаруживается и второй важный подтекст к «Тени друга» – эпизод с Морфеем, т. е. Сновидением, являющимся Алкионе в облике покойного мужа. (Морфей, специально изобретенный на этот случай Овидием и эмблематизирующий идею «мета-морфоз», то есть, выражаясь по-современному, morphing’а, дал, кстати, название морфию; а именем halcyon в смысле «богоданного покоя» названо американское снотворное.)
Овидиевские подтексты Батюшкова и, значит, гаспаровской открытки могли, в свою очередь, отсылать к статьям самого М. Л. о первом великом поэте-изгнаннике, в частности – к книге «Скорбные элегии. Письма с Понта» (М.: Литературные памятники, 1978) с его комментариями и переводами. Ее экземпляр он подарил мне перед моим отъездом в эмиграцию, снабдив посвящением в форме элегического дистиха:
Знал над стихами Назон, что на Понте он пишет для Рима;
Ныне где Понт и где Рим – сам не ответит Эдип.
23/X – 78)
Сходится, однако, не все. Зимородок – не чайка (а реальный зимородок гнезд вообще не вьет: он кладет яйца в прибрежные ямки), Испания – не Альбион, Эдипу не было дела до Рима, Батюшков отплыл из Англии (в Швецию) не в конце декабря, а в июне (1814 г.), да и «Г» – лишнее… Кстати, от этого «Г» зависит толкование имени Гальционы/Алкионы в качестве то ли «морской гончей» (hal-cyon), ошибочное, то ли «охранительницы, стражницы» (alcy-one), правильное; между прочим, мотив «стражи» есть и в «Тени друга», и в реплике Лауры, а также в моем имени, означающем «охранитель мужей» (alexo + andr-) и таким образом отчасти родственном Алкионе.
Что касается разницы между зимородком и чайкой, то у Овидия Кеик и Алкиона превращаются богами просто в неопределенных «птиц». Различие удобно смазывается также употреблением обобщенного единственного числа, одного на двоих: ambo alite mutantur, букв. «оба превращаются в птицу». По другим источникам, оба становятся зимородками. Наконец, согласно третьим, Алкиона обращается в зимородка, а Кеик – в чайку, что соответствует греческому значению его имени (Ceyx = «морская чайка»; но заманчивая этимология чайка < keyk–s, к сожалению, некорректна: оба слова имеют звукоподражательное происхождение, но каждый свое; как сообщает запрошенный по электронной почте Старостин, греческому keyk- соответствует в русском не чайка, а… сова). Союз чайки с зимородком создает серьезные проблемы межвидового скрещивания, каковые, впрочем, лишь контрастно оттеняют преодолевающую все преграды силу любви (ведь и наказаны-то богами Алкиона и Кеик были, по одной из версий, за переоценку своей любви – за то, что называли друг друга Герой и Зевсом), ну и, конечно, могущество богов.
Все это и многое другое обильно комментируется в литературе. И все вроде бы примиряется Пушкиным (инкогнито – так сказать, во сне – явившимся мне невдалеке от Гвадалквивира). «Пушкин, – сообщает комментатор Батюшкова, – заметил об этой элегии: «Прелесть и совершенство – какая гармония»».
Пушкиным же неожиданно гармонизируется и один не вполне разрешенный в нашей с Ямпольским книге о Бабеле вопрос – о названии издательства («Альциона»), которым владел муж героини «Гюи де Мопассана» Бендерский. Бабель, по-видимому, пародировал, с утрированным еврейским налетом (Аль-Цион = др.-евр. «на Сион, в Иерусалим»), название символистского издательства «Алконост», принадлежавшего еврею Самуилу Алянскому. Это тем более вероятно, что слово алконост – не что иное, как искажение старинного русского речения «алкион есть птица», где алкион – все тот же зимородок. Но, метя в одну алкиону, Бабель вольно или невольно попал в другую. Подобно Бендеру (с его «Чудным мгновеньем»), Бендерский повторил уже бывшее в русской литературной традиции название альманаха, издававшегося в начале 1830-х годов бароном Розеном и названного по имени самой яркой звезды созвездия Плеяд, то есть, «другой» Алкионы. В «Альционе» печатались поэты пушкинского круга и сам Пушкин (в частности, там в 1832 году – ровно за сто лет до «Гюи де Мопассана» – появился «Пир во время чумы»), но не Батюшков, к тому времени замолкший. Впрочем, было издательство «Альциона» и в 1910-е годы, так что Бабель, возможно, вообще ничего не придумал, и вся проблема не стоит выеденного яйца.
А возможно, что М. Л. Гаспаров просто намекнул мне, что ездить надо меньше, а читать больше. (Еще в 88-м он писал мне, что отказался ехать на мандельштамовскую конференцию в Бари, ибо «слишком привык к железному занавесу и потому не ездок».) Или вообще спутал меня со Щегловым, писавшим о «Метаморфозах» всерьез. Упомянул же он как-то в разговоре со мной о неком мифическом «Щегловском». Не этому ли птицевидному гибриду был адресован назонистый зимородок на открытке?]
Однако, Овидий Овидием (при всём моём к нему), пора бы нам вернуться к Велге. Притом – снова (пока) к бунинской.
13-14.12.2025
Свидетельство о публикации №125121402754