Воспоминания Нины Берберовой

Нина Берберова. Часть 2. Воспоминания Нины Берберовой.

Вечная память

– Скажи, ты помнишь ли Россию
На берегах восьми морей,
В кольце тяжелых кораблей?
Скажи, ты помнишь ли Россию?
– Я помню, помню… Я из тех,
В ком память змием шевелится,
Кому простится смертный грех
И лишь забвенье не простится,
Из тех, в ком дрожь не отошла,
В ком память совести прочнее.
К погосту дальнему вела
Зеленокудрая аллея.
И на погосте, где сирень,
Где летний день бывал так жарок,
Звенел порою в летний день
Венок фарфоровых фиалок
И металлических гвоздик,
Железных, ломаных, линючих,
А роз живых, но роз колючих
Был куст так ароматно дик
Между фиалок и гвоздик.
Венок железный тихо звякал,
И кто-то шел по мхам могил,
И кто-то шел, и кто-то плакал
И сам с собою говорил:
«Прощай, прощай, моя родная,
И незабвенная моя!»
И подступали зеленя
К ограде, нежась и сверкая.
Наденьте, годы, на меня
Нетленной памяти вериги.
Был дом просторный, люди, книги,
Свет оплывающего дня.
Об одиночестве, о воле,
То с упоеньем, то с тоской,
О тайной дружбе в шумной школе
Мечта являлась за мечтой,
Стремилась ласточкой живой.
Когда закат, немного грубый,
Расстелется за тем окном,
И розовым вдруг станет дом,
Шепнут младенческие губы
Два имени, что за собой
Ведут, как рог горниста, в бой.
Два имени. И молчаливо
Возникнут страшных два конца:
Тот труп в ненастье, у обрыва,
Тот снег, у смуглого лица.
И встанут две за ними тени,
Два призрака, истлевших без
Прощений, без успокоений –
Скажи: Мартынов и Дантес.
Любило слишком сердце наше
Глухой простор былых дорог,
И медяки в долбленой чаше,
И нищий взгляд: помилуй Бог!
Дорога пылью облачится,
Слепой высоко запоет,
На мальчика облокотится
И вслед за мальчиком пойдет.
За кладбищем, за старым домом
Пройдут они своим путем,
Тысячеверстным, но знакомым…
Там, может быть, и мы пройдем.
В осенний вечер слишком рано
Темнеет. Сядем у костра.
В дыму соснового тумана
Мы будем слушать до утра
О смерти дикое сказанье,
О жизни долгое молчанье,
И донесет издалека
Нам ветер, чрез поля и кручи,
Неотвратимый, неминучий
Скрип надмогильного венка.
Я слышу: гнется крест огромный,
Я слышу: стонет ржавый гвоздь,
И ветер, всероссийский гость,
Летит по всей России темной,
Метет фиалок черепки,
Гвоздик былые лепестки,
Что нам, в неотошедшей дрожи
Сицилианских роз милей,
Альпийской лилии дороже, —
В нас память совести прочней.
1927
Приложение 1. Воспоминания Нины Берберовой.
Обширный архив Н. Н. Берберовой, включающий переписку с И. А. Буниным, З. Н. Гиппиус, Д. С. Мережковским, А. И. Куприным, М. И. Цветаевой и другими, хранится в библиотеке Йельского университета. Остались ее воспоминания, воспоминания людей, с которыми она общалась. Друзья Гумилева и Берберовой совершенно по-разному оценивали и описывали историю их отношений. Тем не менее, предоставим слово самой Нине Берберовой.
«…27 июля я вошла в дом Мурузи минут за десять до начала вечера стихов. Я прошла прямо в гостиную, где Г. Иванов подошел ко мне и, узнав, что мой конверт "где-то имеется", подвел меня к Гумилеву. Он взглянул на меня светлыми косыми глазами с высоты своего роста. Череп его, уходивший куполом вверх, делал его лицо еще длиннее. Он был некрасив, выразительно некрасив, я бы сказала, немного страшен своей непривлекательностью: длинные руки, дефект речи, надменный взгляд, причем один глаз все время отсутствовал, оставаясь в стороне. Он смерил меня глазом, секунду задержался на груди и ногах, и они оба вышли, закрыв за собой дверь. "Они пошли совещаться, сказал мне Н.А. Оцуп; он вспомнил, что видел меня когда-то у своей сестры в гостях. – Это было страшно давно, – поспешила я, чтобы облегчить ему эти минуты. – Вы не можете меня помнить. Я тогда была гимназисткой".
– Надя теперь служит в Чека, – сказал он спокойно и дружески посмотрел на меня. – Она ходит в кожаной куртке и носит револьвер. Я встретил ее недавно на улице, она сказала, что таких, как я, надо расстреливать, что они и делают.
Гумилев вышел из дверей и подошел ко мне. Я встала. Стихи годились, то есть всего четыре строчки из всего принесенного. Вот эти ("И буду жадно я искать") – он держал листочки в длинных своих пальцах. "И, пожалуй, еще это: север-клевер, мороз-овес".
В зале, где сидела публика, человек двадцать пять, Г. Адамович уже читал "Мария, где вы теперь?", и я пошла слушать. Все во мне вдруг угомонилось. Я почувствовала, что в полном ладу и с собой, и со всем, что меня окружает. Я шагнула куда-то, и теперь спокойствие наплывало на меня и накрывало меня волной.
Сразу после того, как чтение закончилось (Гумилев читал, Иванов, Оцуп и некто Нельдихен – в артистической куртке, с длинными волосами, декоративный с великолепным голосом), Гумилев пригласил меня выпить чаю. Нам подали два стакана в подстаканниках и пирожные. ("Покойник был скупенок, – говорил мне впоследствии Г. Иванов, – когда я увидел, что он угощает вас пирожными, я подумал, что дело не чисто".) Никто не подошел к нам. Мы сидели одни, в углу большой гостиной, и я догадывалась, что подходить к Гумилеву, когда он сидит с облюбованной им особой женского пола, не полагается: субординация. Об этой субординации Гумилев сразу и заговорил:
– Необходима дисциплина. Я здесь – ротный командир. Чин чина почитай. В поэзии то же самое, и даже еще строже. По струнке!
Я ничего не говорила, я слушала с любопытством, тщетно ища в его лице улыбку, но был только отбегающий глаз и другой, с важностью сверлящий меня. – Я сделал Ахматову, я сделал Мандельштама. Теперь я делаю Оцупа. Я могу, если захочу, сделать вас.
Во мне начала расти неловкость. Я боялась обидеть его улыбкой и одновременно не могла поверить, что все это говорится всерьез. Между тем, голос его звучал сухо, и лицо было совершенно неподвижно, когда он умолкал. И затем опять начиналась речь, похожая на лай. Напрасно, мне казалось, он думает, что в Цехе есть что-то военное, на роту или взвод это отнюдь не было похоже, члены Цеха скорее напоминали (в их отношении к главе Цеха) петиметров и куртизанов в свите одного из Людовиков.
– Я – монархист. Крещусь на церкви. Если будете делать то, что я вам буду приказывать, из вас может выйти поэт... Но для этого нужно перестать любить Виктора Гофмана.
Тут я вдруг рассмеялась. Мне показалось, что было еще немножко рано приказывать мне, кого любить и кого не любить. Он сердито взглянул на меня и тем же жестким тоном не сказал, а как бы "объявил в приказе" о моем лице и ногах.
Теперь неловкость стала во мне переходить в окаменение. Ноги свои я задвинула под диван, руки спрятала под стол, только лицо мое было повернуто к нему, вероятно, в глазах была просьба: повернуть все это в шутку. Но он этого не замечал.
Мы сидели рядышком, на вид совершенно смирно, но между нами вспыхивали искры недружелюбия. Он заговорил опять:
– У меня студия в Доме Искусств. Там я учу молодых поэтов (он выговаривал поатов) писать стихи. Я научу вас писать стихи. Вы писать стихи не умеете.
– Спасибо, Николай Степанович, – сказала я тихо, – я непременно поступлю к вам в студию.
– Кто ваш любимый поэт? – внезапно вылаял он. Я молчала: мне не хотелось лгать, это был не он. Он взял мою руку и погладил ее. Мне захотелось домой. Но он сказал, что хочет завтра пойти со мной гулять по набережным. Он, с тех пор как вернулся в Петербург, все ходит смотреть и насмотреться не может. Камни гладит. У урны в Летнем саду, в три часа. Хорошо? Я тоже гладила камни в эти недели.
– Может быть, послезавтра?
– Завтра, в три часа.
    Я встала, подала ему руку. Он проводил меня до дверей.
Мой лад не был нарушен. Я спокойно вышла на улицу и пошла домой. Колбасьев пошел провожать меня. Он рассказывал, как они с Гумилевым встретились и подружились в Крыму. Я не могла никак понять, почему все, что он говорил, пока мы шли по Литейному, было мне совершенно неинтересно. На следующий день я была у урны в три часа.
    Мы сначала долго сидели на скамейке и мирно разговаривали, очень дружески и спокойно, и я даже вынудила у него признание, что Ахматова сама себя сделала, а он даже мешал ей в этом, и что он вчера вечером сказал мне, что он ее сделал, только чтобы поразить меня. Он рассказывал о Париже, о военных годах во Франции, потом о Союзе поэтов и Цехе, и все было так хорошо, что не хотелось и уходить из-под густых деревьев. Потом мы пошли в книжный магазин Петрополиса, и по дороге он спросил, есть ли у меня "Кипарисовый ларец" Анненского, Кузмин. последняя книга Сологуба и его собственные книги. Я сказала, что Сологуба и Анненского нет. Пока я разглядывала полки, он отобрал книг пять-шесть, и я, нечаянно взглянув, увидела, что среди них отобран "Кипарисовый ларец". Смутное подозрение шевельнулось во мне, но, конечно, я ничего не сказала, и мы вышли и пошли по Гагаринской до набережной и повернули в сторону Эрмитажа. День был яркий, ветреный, нежаркий, мы шли и смотрели на пароходик, плывущий по Неве, на воду, на мальчишек, бегающих по гранитной лесенке с улицы к воде и обратно. Внезапно Гумилев остановился и несколько торжественно произнес:
– Обещайте мне, что вы беспрекословно исполните мою просьбу.
– Конечно, нет, – ответила я.
Он удивился, спросил, боюсь ли я его. Я сказала, что немного боюсь. Это ему понравилось. Затем он протянул мне книги.
– Я купил их для вас.
Я отступила от него. Мысль иметь Сологуба и Анненского на секунду помрачила мой рассудок, но только на секунду. Я сказала ему, что не могу принять от него подарка.
– У меня эти книги все есть, – продолжал он настойчиво и сердито, – я их выбрал для вас.
– Не могу, – сказала я, отвернувшись. Все мои молодые принципы вдруг, как фейерверк, взорвались в небо и озарили меня и его. И я почувствовала, что не только не могу взять от него чего-либо, но и не хочу.
И тогда он вдруг высоко поднял книги и широким движением бросил их в Неву. Я громко вскрикнула, свистнули мальчишки. Книги поплыли по синей воде. Я видела, как птицы садились на них и топили их. Мы медленно пошли дальше.
Мне стало очень грустно. Мы простились где-то на Миллионной, и я пошла домой, перебирая в мыслях эту вторую встречу. На следующий день я опять была в Союзе поэтов, а еще на следующий день, 30 июля, мы пошли с ним вместе во "Всемирную литературу", где мне изготовили членскую карточку Союза. Гумилев подписал ее. Она теперь в моем архиве.
      Затем наступили два дня, 31 июля и 1 августа, когда мы опять ходили в Летний сад, и сидели на гранитной скамье у Невы, и говорили о Петербурге, об Анненском, о нем самом, о том, что будет со всеми нами. Он читал стихи. Под вечер, проголодавшись, мы пошли в польскую кофейню у Полицейского моста, в том доме на Невском, где когда-то был магазин Треймана. Надо было сойти несколько ступеней, кофейня была в подвале. Там мы пили кофе и ели пирожные и долго молчали. Чем ближе подводил он свое лицо к моему, тем труднее мне было выбрать, в который из его глаз смотреть. Вспоминаю, как позже, в Берлине, однажды я ужинала у Виктора Шкловского с Р.О. Якобсоном, который тоже косит. Всем было очень весело, и P.O., сидя напротив меня за столом и только что познакомившись со мной, закрывал рукой свой левый глаз и кричал, хохоча: "В правый смотрите! Про левый забудьте! Правый – у меня главный, он на вас смотрит!.." Но в Гумилеве не было юмора, он всех вообще и себя самого принимал всерьез, и мне он мгновениями казался консервативным пожилым господином, который, вероятно, до сих пор иногда надевает фрак и цилиндр.
    И тогда он вдруг мне сказал, в этой польской кофейне, где мы поедали пирожные, что он завел черную клеенчатую тетрадь, где будет писать мне стихи. И одно он написал вчера, но сейчас его не прочтет, а прочтет завтра. Там есть и про белое платье, в котором я была вчера (оно было сшито из старой занавески). Я была смущена, и он это заметил. Медленно и молча мы пошли к Казанскому собору и там в колоннаде долго ходили, а потом сидели на ступеньках, и он говорил, что я должна теперь пойти к нему, в Дом Искусств, где он живет, но я не пошла, а пошла домой, обещав ему прийти в "Звучащую раковину" (его студию) на следующий день, в три часа. Там он учил, как писать стихи (что так раздражало Блока). Студисты учились у него всю прошлую зиму (1920-1921 года) и теперь "научились писать". И вы научитесь, добавил он, если будете меня слушаться.
Прислонясь к одной из колонн, он положил мне руку на голову и провел ею по моему лицу, по моим плечам.
– Нет, – сказал он, когда я отступила, – вы ужасно благоразумная, взрослая, серьезная и скучная. А я вот остался таким, каким был в двенадцать лет. Я – гимназист третьего класса. А вы со мной играть не хотите.
Это прозвучало деланно. Я ответила, что я и в детстве-то не очень любила играть и теперь страшно рада, что мне уже не двенадцать лет.
Я оставила его в колоннаде злого и недовольного. И сама была недовольна этим днем, решив больше с ним не встречаться. Но в студию я, конечно, пошла. … После "лекции" Гумилев предложил играть студентам в жмурки, и все с удовольствием стали бегать вокруг него, завязав ему глаза платком Я не могла заставить себя бегать со всеми вместе – мне казалась эта игра чем-то искусственным, мне хотелось еще стихов, еще разговоров о стихах, но я боялась, что мой отказ покажется им обидным, и не знала, на что решиться. В конце концов я заставила себя присоединиться к играющим, хотя мне вдруг сделалось скучно от беготни, и я была рада, когда все это кончилось, что-то было тут фальшивое. После игры Гумилев повел нас к себе, кое-кто ушел, и нас оказалось всего человек пять. Комната его была большая, вдоль стен стояли узкие, длинные диваны – это был елисеевский предбанник, в бане рядом, в кафельных стенах, жила Мариэтта Шагинян. Когда все ушли, он задержал меня, усадил опять и показал черную тетрадку. "Сегодня ночью, я знаю, я напишу опять, – сказал он, – потому что мне со вчерашнего дня невыносимо грустно, так грустно, как давно не было". И он прочел стихи, написанные мне на первой странице этой тетради:
Я сам над собой насмеялся,
И сам я себя обманул,
Когда мог подумать, что в мире
Есть кто-нибудь, кроме тебя.
Лишь белая в белой одежде,
Как в пеплуме древних богинь,
Ты держишь хрустальную сферу
В прозрачных и тонких перстах.
А все океаны, все горы,
Архангелы, люди, цветы,
Они в глубине отразились
Прозрачных девических глаз
Как странно подумать, что в мире
Есть что-нибудь, кроме тебя,
Что сам я не только ночная
Бессонная песнь о тебе
Но свет у тебя за плечами,
Такой ослепительный свет.
Там длинные пламени реки,
Как два золотые крыла.
Я чувствовала себя неуютно в этом предбаннике, рядом с этим человеком, которому я не смела сказать ни ласкового, ни просто дружеского слова. Я поблагодарила его. Он сказал: и только? Он, видимо, совершенно не догадывался о том, что мне было и неловко, и неуютно с ним.
Когда я собралась уходить, он вышел со мной. Он говорил, что ему нынче тяжело быть одному, что мы опять пойдем есть пирожные в низок. И мы пошли, и вся его грусть в тот вечер, не знаю, каким путем, перешла в меня. Он долго не отпускал меня, наконец мы вышли и через Сенатскую площадь пришли к памятнику Петру Первому, где долго сидели, пока не стало темно. И он пошел провожать меня через весь город. Я не знала, на что решиться: дать всему этому растаять постепенно, раствориться самому, молчать и отдалиться в ближайшие дни или же сказать ему, чтобы он придумал для наших отношений другой тон и другие темы. Я никогда, кажется, не была в таком трудном положении: до сих пор всегда между мной и другим человеком было понимание, что нужно и что не нужно, что можно и что нельзя. Здесь была глухая стена: самоуверенности, менторства, ложного величия и абсолютного отсутствия чуткости. Как бывает в таких случаях, хотелось временами быть за тридевять земель, и вместе с тем я помнила, что это – большой поэт. "Я с женщинами дружбы не признаю, – сказал он, будто нечаянно, – я дружбы с вами не ищу". Зачем я здесь с ним? – в эту минуту подумала я. Одновременно же я казнилась, что не могу рассеять, как он говорил, его беспричинную грусть в тот вечер, чувствуя, как эта грусть все больше и больше переливается в меня и как я делаюсь внутренне все более тяжелой, неповоротливой, напряженной.
– Пойду теперь писать стихи про вас, – сказал он мне на прощанье.
Я вошла в ворота дома, зная, что он стоит и смотрит мне вслед. Переломив себя, я остановилась, обернулась к нему и сказала просто и спокойно: "Спасибо вам, Николай Степанович". Ночью в постели я приняла решение больше с ним не встречаться. И я больше никогда не встретилась с ним, потому что на рассвете 3-го, в среду, его арестовали.
– Я нашел среди бумаг Николая Степановича, – сказал мне через месяц Георгий Иванов, – черную клеенчатую тетрадь, в ней записано всего одно стихотворение. Вы знаете про эту тетрадь?
– Да, – ответила я.
– Хотите ее получить?
Но как я не могла принять от Гумилева книг, так я не могла принять его стихов. Я поблагодарила Иванова и отказалась.
Я не хотела ни расспросов, ни догадок. Больше мы с Ивановым никогда к этому не возвращались: стихи он напечатал в последнем сборнике Цеха, в Берлине, в 1923 году…»
Нина Берберова. «Курсив мой».

Фото:

1. Нина Берберова - Мисс Серебряный век
2. Берберова и Ходасевич
24.11.2025


Рецензии