Нина Берберова
Над летним Петербургом дождь и ветер.
Таврический, глухой я помню сад
И улицы в передвечернем свете.
На одеяле первые цветы,
Покой и хлад в полузакрытом взоре,
И женщины увядшие черты,
Растерянной от бедности и горя.
Я помню день, унылый, долгий день,
В передней – плач, на лестнице – смятенье,
И надо всем – нездешней жизни тень,
Как смертный след, исполненный значенья.
И я сама, тому всего пять лет,
Стояла там, и видела обоев
Рисунок пестрый, и в окошке след
Дня, уходившего, не успокоив.
Пять лет тому! Куда ушли года
Невозвратимой юности и жара?
Спроси: куда течет весной вода?
Спроси: где искры горнего пожара?
1926
Нина Берберова не очень важна для меня, как поэтесса, но я постоянно встречаю её фамилию в судьбах различных важных поэтов Серебряного века, и действительно, она была любовницей Николая Гумилева (см. мой очерк http://stihi.ru/2025/10/31/8373) и женой Владислава Ходасевича (см мой очерк http://stihi.ru/2024/05/16/107), причем сама была известной поэтессой. Но, честно говоря, к её поэзии относятся по-разному, я – абсолютно равнодушен, хотя у неё есть и хорошие стихи. Просто сама Нина Берберова была очень интересным человеком, об этом я немного напомню, но вторая часть её долгой жизни, а она дожила до 1992 года, была для меня неизвестной, а оказалось очень интересной и занятной. Наверное, поэтому у нее такие интересные воспоминания, кстати, её проза мне тоже не нравится. Но об этом чуть позже.
Первый, кто приходит в голову в связи с Берберовой, это конечно Гумилев. Берберова вспоминает о Гумилеве: «Он взял мою руку и погладил ее. Мне захотелось домой. Но он сказал, что хочет завтра пойти со мной гулять по набережным. Он, с тех пор как вернулся в Петербург, все ходит смотреть и насмотреться не может. Камни гладит. У урны в Летнем саду, в три часа. Хорошо? Я тоже гладила камни в эти недели».
О Берберовой времён Гумилева вспоминает Ирина Одоевцева: «Что же эта Бербериха все врет? Зачем она врет? Ведь у нее был роман с Гумилевым, он мне сам сказал об этом (что, наконец, «счастливый роман со взаимностью»). Они гуляли по Петербургу ночами, и он даже просил Жоржа пойти на его холостяцкую квартиру на Преображенской, 5 и немного там прибрать (сам он в то время жил в «Доме искусств» со своей женой Аней Энгельгардт). В пятницу у него на Преображенской намечалось свидание с Берберовой, и он собирался «причаститься любви», так он говорил. Но в среду его забрали…»
Тут заметьте, как она относится к роману, в воспоминаниях самой Берберовой (см. Приложение 1 настоящего очерка) отношения описаны несколько иначе, но я предлагаю вам самим решить, что там между было, чего не было, если это вам интересно.
С Ходасевичем у Берберовой было очень душевно, и одновременно, по-человечески понятно. В июне 1922 года Ходасевич и Берберова эмигрировала из РСФСР, не зная о том, что уехали они навсегда. Формальной причиной выезда у В. Ф. Ходасевича значилось «поправление здоровья», у Н. Н. Берберовой — «поправление образования». Пару провожали только родители Нины. Но придется кратко повторить историю отношений Ходасевича и Берберовой, хотя в очерке о Ходасевиче я подробно это описывал, ссылку я приводил. Ходасевич был женат на Анне Ивановне Гренцион, урожденной Чулковой,и она очень много для него сделала, вот, хотя бы, что вспоминает Надежда Мандельштам, а к Мандельштамам Ходасевич заезжал перед тем, как дал драпака с Берберовой: «Ходасевич пробыл в Москве несколько дней и два-три раза заходил к нам… Ходасевич был весел и разговорчив. Его радовала перспектива отъезда. Он рассказывал, что уезжает с Берберовой, и умолял никому об этом не говорить, чтобы не дошло до его жены, Анны Ивановны Ходасевич, сестры Чулкова: «Иначе она такое устроит!» В испуге Ходасевича мерещилось что-то наигранное, притворное. Меня поразило, что он смывается втихаря от женщины, с которой провел все тяжкие годы и называл женой. Мандельштам тоже поморщился, но не в его привычках было осуждать поэта: видно, так надо... Он сказал мне, что Ходасевич человек больной и Анна Ивановна ходила за ним, как за ребенком. Жили они трудно, и, по словам Мандельштама, без жены Ходасевич бы не вытянул. Она добывала пайки, приносила их, рубила дровишки, топила печку, стирала, варила, мыла больного Владека... К тяжелому труду она его не допускала».
Всё дело в том, что в 1922 году Ходасевич понял, что при большевиках ничего литературного у него не получится. И у Анны он спросил, уедет ли она с ним из России? На что Анна честно ответила, что не сможет, она слишком любит свою страну и не сможет долго жить вне России. Вещь для россиян слишком понятная, и повторяющаяся из поколения в поколение, но в данном случае я упоминаю об этом, как о факте, но этого могло и не быть, в любом случае, Ходасевич о планируемом побеге от жены скрывал и сбежал с Берберовой в тайне как бы в командировку, это просто ещё один факт. А с Ниной Берберовой он познакомился в декабре 1921 года, влюбился в неё, в мае женился и 22 июня 1922 года уехал с ней из страны через Ригу в Берлин.
Ходасевич и Берберова жили в Веймарской республике (июнь-ноябрь 1923 года), Чехословакии, фашистской Италии. В 1924 году Берберова и Ходасевичем переехали в Сорренто к Горькому и жили там полгода (до 18 апреля 1925). С 1925 года они окончательно обосновались в Париже, где получили статус апатридов, не оставляющий средств и надежд на безбедное существование. Много лет трудилась в эмигрантских изданиях «Последние новости» и «Русская мысль» (Париж). Разошлась Берберова с Ходасевичем в 1932 году, заметьте, она и от него ушла, и тоже странно как-то ушла. Наварила ему борща на три дня и заштопала ему носки. И ушла. Тут тоже не очень понятно, может нищета задолбала, а может просто ушло то, что было между ними. «Теперь у меня нет ничего», — писал Ходасевич 19 июля 1932 года Берберовой. Они расстались в апреле того же года, но бывшие супруги продолжали оставаться добрыми друзьями вплоть до смерти В. Ф. Ходасевича в 1939 году.
Второй муж Нины Берберовой Николай Васильевич Макеев (1887–1973), журналист, художник, доктор философии и истории, член партии социалистов-революционеров и Учредительного собрания, а также автор книги о России (Лондон, 1919). Брак их длился с 1936 по 1947 год. Роман завязался ещё в 1932 году, после ухода Н. Н. Берберовой от В. Ф. Ходасевича.
Во время Второй мировой войны супруги оказались в немецкой оккупации, проживая в деревне под Парижем. В 1947 году они развелись. Ряд современников обвинял Н. Н. Берберову в пронацистских симпатиях и в неблаговидном поведении при немецкой оккупации. При этом при оккупации она не печаталась, сама она отрицала обвинения в коллаборационизме, хотя признавала наличие определённых иллюзий в отношении Гитлера, имевшихся у неё очень недолгое время. От этих иллюзий её избавила нацистская политика в отношении евреев, и, прежде всего, отправка в лагерь смерти О. Марголиной-Ходасевич, второй жены В. Ф. Ходасевича.
В 1950 году Н. Н. Берберова навсегда уехала из послевоенной Франции в США, где у неё было несколько знакомых эмигрантов. Английского языка Н. Н. Берберова не знала, уехала с двумя чемоданами вещей (в одном ; спасённый архив В. Ф. Ходасевича) и 75 долларами в кармане (25 взяты в долг). Берберова считала свой отъезд самым трудным сознательным выбором в жизни.
Живя в Нью-Йорке, начала издавать альманах «Содружество», посвящённый русской интеллигенции. В 1954 году Берберова вышла замуж за пианиста и педагога Георгия Александровича Кочевицкого (George А. Kochevitsky), а в 1959 году получила американское гражданство. С Г.А.Кочевицким она развелась в 1983 году.
Два слова о жизни Нины Берберовой.
Нина Николаевна Берберова (26 июля [8 августа] 1901 или 8 августа 1901 Санкт-Петербург — 26 сентября 1993, Филадельфия, Пенсильвания) — русская поэтесса, писательница и автор документально-биографических исследований и мемуаров.
По отцовской линии Нина Берберова происходила из крымских армян, выведенных при Екатерине II из Крыма и основавших город Нахичевань-на-Дону (ныне — часть Ростова-на-Дону). Её дед, Иван Минасович Берберов, был известным врачом, получившим образование в Париже, а отец, Николай Иванович, после окончания физико-математического факультета Московского университета поступил в Министерство финансов и в 1917 году был чиновником по особым поручениям при министре. Он сохранял армяно-григорианское вероисповедание. Мать — из семьи тверских помещиков Карауловых. Нина была единственным ребёнком. Её родители после Гражданской войны жили в Ленинграде и умерли в эвакуации в Вологде в апреле 1942 года.
Берберова окончила гимназию в Петрограде. В 1919 году семья Берберовых переехала в Ростов-на-Дону, где Н. Н. Берберова училась на историко-филологическом факультете Донского университета (1919—1920). В городе на ул. Майской сохранился дом Берберовых. В 1920 году Н. Н. Берберова вернулась в Петроград. Благодаря первым стихам она в 1921 году вошла в поэтические круги Петрограда. Её первое стихотворение было опубликовано в феврале 1922 года в журнале, изданном к первой годовщине литературной группы «Серапионовы братья». Вступила в петроградский филиал Всероссийского союза поэтов. Проживала в ДИСКе по адресу Невский проспект, 15.
С 1958 года преподавала русский язык в Йельском университете. С 1963 года вплоть до выхода на пенсию в 1971 году преподавала русскую литературу в Принстонском университете. «Выход на пенсию» означал для Н. Н. Берберовой работу приглашённым лектором в Корнеллском, Колумбийском, Пенсильванском университетах, в университете Брин-Мора. В 1958—1968 годах была членом редколлегии литературного альманаха «Мосты», издававшегося в Мюнхене.
В сентябре 1989 года Берберова посетила перестроечный СССР, встречалась с литературной общественностью Москвы и Ленинграда. Дала два интервью журналисту Ф. Н. Медведеву (до и после поездки). Интервью «Хочу увидеть то, что оставила в юности» было опубликовано в его сборнике «После России» (стр. 70—91) в 1992 году. Сохранилась видеозапись одной из творческих встреч.
Умерла Н. Н. Берберова 26 сентября 1993 года в Филадельфии. Согласно последней воле ещё в продолжении года после смерти в доме, где она жила, зажигался свет. Прах её развеян в четырёх местах: в Париже, в США — на территории Йельского и Принстонского университетов и над рекой Делавэр в Филадельфии.
Обширный архив Н. Н. Берберовой, включающий переписку с И. А. Буниным, З. Н. Гиппиус, Д. С. Мережковским, А. И. Куприным, М. И. Цветаевой и другими, хранится в библиотеке Йельского университета. Остались ее воспоминания, воспоминания людей, с которыми она общалась.
Я приведу только то, что касается Сергея Довлатова.
Сергей Довлатов: «Что касается Берберовой, то я с ней, конечно, знаком и несколько лет находился в переписке, но затем она поняла, что я целиком состою из качеств, ей ненавистных — бесхарактерный, измученный комплексами человек. И переписка увяла. Я её за многое уважаю, люблю две её мемуарные книги (стихи и проза — дрянь, по-моему), но человек она совершенно рациональный, жестокий, холодный, способный выучить шведский язык перед туристской поездкой в Швецию, но также способный и оставить больного мужа, который уже ничего не мог ей дать».
Это единственная фраза Довлатова, которая мне встретилась, когда я занимался Сергеем Довлатовым (очерк о Довлатове см. Сергей Довлатов. Часть 1. http://stihi.ru/2023/09/03/2949 и Сергей Довлатов. Часть 2. http://stihi.ru/2023/09/06/5560). В Приложении 2 я приведу выдержки из переписки Довлатова и Берберовой.
Некоторые стихи Нины Берберовой.
7 августа 1921 года
Без женской нежности, друзья, как жить?
Без женской прелести кого любить?
Глазами бедными кому сиять?
Руками слабыми кого искать?
Глядит с большого темного холста
Навеки данная тебе мечта,
Она к тебе из незабытых книг
Высоколобый свой подъемлет лик.
Ее Лаурой, Юлией зови,
Или Еленою, но без любви
Ты жить не можешь. Всем нам снится сон,
Никто любовию не обойден.
1927
Вальс
Шарманка играет,
Трещит мороз.
На коврике пляшет
В бубенчиках пес.
А дворник окошко
Открыл и кричит,
Шарманщику машет,
Убраться велит.
Хозяин не видит –
Давно он слепой,
Хозяин не слышит –
От вальса глухой.
А пес не смеет
Танец прервать:
Коченеет, и дышит,
И танцует опять.
1924
Вечная память
– Скажи, ты помнишь ли Россию
На берегах восьми морей,
В кольце тяжелых кораблей?
Скажи, ты помнишь ли Россию?
– Я помню, помню… Я из тех,
В ком память змием шевелится,
Кому простится смертный грех
И лишь забвенье не простится,
Из тех, в ком дрожь не отошла,
В ком память совести прочнее.
К погосту дальнему вела
Зеленокудрая аллея.
И на погосте, где сирень,
Где летний день бывал так жарок,
Звенел порою в летний день
Венок фарфоровых фиалок
И металлических гвоздик,
Железных, ломаных, линючих,
А роз живых, но роз колючих
Был куст так ароматно дик
Между фиалок и гвоздик.
Венок железный тихо звякал,
И кто-то шел по мхам могил,
И кто-то шел, и кто-то плакал
И сам с собою говорил:
«Прощай, прощай, моя родная,
И незабвенная моя!»
И подступали зеленя
К ограде, нежась и сверкая.
Наденьте, годы, на меня
Нетленной памяти вериги.
Был дом просторный, люди, книги,
Свет оплывающего дня.
Об одиночестве, о воле,
То с упоеньем, то с тоской,
О тайной дружбе в шумной школе
Мечта являлась за мечтой,
Стремилась ласточкой живой.
Когда закат, немного грубый,
Расстелется за тем окном,
И розовым вдруг станет дом,
Шепнут младенческие губы
Два имени, что за собой
Ведут, как рог горниста, в бой.
Два имени. И молчаливо
Возникнут страшных два конца:
Тот труп в ненастье, у обрыва,
Тот снег, у смуглого лица.
И встанут две за ними тени,
Два призрака, истлевших без
Прощений, без успокоений –
Скажи: Мартынов и Дантес.
Любило слишком сердце наше
Глухой простор былых дорог,
И медяки в долбленой чаше,
И нищий взгляд: помилуй Бог!
Дорога пылью облачится,
Слепой высоко запоет,
На мальчика облокотится
И вслед за мальчиком пойдет.
За кладбищем, за старым домом
Пройдут они своим путем,
Тысячеверстным, но знакомым…
Там, может быть, и мы пройдем.
В осенний вечер слишком рано
Темнеет. Сядем у костра.
В дыму соснового тумана
Мы будем слушать до утра
О смерти дикое сказанье,
О жизни долгое молчанье,
И донесет издалека
Нам ветер, чрез поля и кручи,
Неотвратимый, неминучий
Скрип надмогильного венка.
Я слышу: гнется крест огромный,
Я слышу: стонет ржавый гвоздь,
И ветер, всероссийский гость,
Летит по всей России темной,
Метет фиалок черепки,
Гвоздик былые лепестки,
Что нам, в неотошедшей дрожи
Сицилианских роз милей,
Альпийской лилии дороже, —
В нас память совести прочней.
1927
Восьмистишия
1
В этот день был такой небывало протяжный закат,
В красном небе чернели дома и пустынный наш сад.
В эту ночь от бесчисленных звезд было сердцу невмочь,
И раскрыли мы окна в широкую, жаркую ночь.
А наутро прохладу морей легкий ветер пронес,
Стало слишком пестро от расцветших глициний и роз.
И в тот вечер ушел я, и думал о нашей судьбе,
О любви своей думал, опять – о себе и тебе.
2
Спроси, и я отвечу
Неомраченным «да».
Назначь – тебя я встречу,
И я приду туда,
Где в камни бьется ливень,
Где улиц дым и смрад,
И скажешь ты: «Как дивен
С тобою этот сад!»
3
У милых, нежных сомкнутых колен,
В пустынном, молчаливом старом доме,
Укрыть лицо в твои ладони,
Благодарить за долгий плен.
Останови часы, и ветер станет в трубах,
И в тучах остановится звезда.
Приблизь сияющие губы,
Сдержи летящие года.
4
Не надо этой скромности,
Но как же сметь сказать?
В непреходящей радости
Мне суждено дышать,
В неутоленной младости
Мне суждено прожить,
И в беззаконной вольности
И выбрать, и любить.
5
От счастья я могу устать
И пожелать тоски и муки.
Мне хочется порою сжать
Твои бледнеющие руки,
И думать над судьбой своей,
Что так, в безвестности, сумела
Сквозь жизнь, положенную ей,
Достичь последнего предела.
6
За гордость давнюю, за одинокий сон,
Мне отомщение: я навсегда влюблен.
За эту тайну тайн, открывшуюся мне,
Мне отомщение: я навсегда в огне.
И так бессмысленно о будущем гадать:
Я все равно, пойми, не в силах проиграть,
Мне все равно, пойми, со мной ты или нет:
Я слышу трубный звук, я вижу вечный свет.
1927
Гитара
В передвечерний час,
В тумане улиц старых
Порой плывет на нас
Забытый звон гитары.
Или открыли дверь
Оттуда, где танцуют?
Или в окне теперь
Красавицу целуют?
Над этой мостовой
Она звенит, как прежде,
Старинною тоской
По счастью и надежде.
Ее поет другой
Теперь в часы заката,
Она осталась той,
Какой была когда-то.
А ты? Прошли года
Речной волны быстрее,
Ты любишь, как всегда,
Ты стал еще вернее,
Ты стал еще нежней,
Чем в первые свиданья,
Твой жар мучительней,
Мучительней признанья.
1926
Д. К.
За погибшую жизнь я хотела любить,
За погибшую жизнь полюбить невозможно.
Можно много забыть, можно много простить,
Но нельзя поклониться тому, что ничтожно.
Эта гордость моя не от легких удач,
Я за счастье покоя платила немало:
Ведь никто никогда не сказал мне «не плачь»,
И “прости” никому еще я не сказала.
Где-то пляшет под флейту на палке змея,
Где-то слепо за колосом падает колос…
Одиночество, царственна поступь твоя,
Непокорность, высок твой безжалостный голос!
1933
Приложение 1.
Воспоминания Нины Берберовой.
Друзья Гумилева и Берберовой совершенно по-разному оценивали и описывали историю их отношений. Некоторые говорили, что роман между ними все-таки был. Да и столь ли это уж важно: была ли физическая близость или дело кончилось платоническими отношениями? Важно другое. Тем не менее, предоставим слово самой Нине Берберовой.
«…27 июля я вошла в дом Мурузи минут за десять до начала вечера стихов. Я прошла прямо в гостиную, где Г. Иванов подошел ко мне и, узнав, что мой конверт "где-то имеется", подвел меня к Гумилеву. Он взглянул на меня светлыми косыми глазами с высоты своего роста. Череп его, уходивший куполом вверх, делал его лицо еще длиннее. Он был некрасив, выразительно некрасив, я бы сказала, немного страшен своей непривлекательностью: длинные руки, дефект речи, надменный взгляд, причем один глаз все время отсутствовал, оставаясь в стороне. Он смерил меня глазом, секунду задержался на груди и ногах, и они оба вышли, закрыв за собой дверь. "Они пошли совещаться, сказал мне Н.А. Оцуп; он вспомнил, что видел меня когда-то у своей сестры в гостях. – Это было страшно давно, – поспешила я, чтобы облегчить ему эти минуты. – Вы не можете меня помнить. Я тогда была гимназисткой".
– Надя теперь служит в Чека, – сказал он спокойно и дружески посмотрел на меня. – Она ходит в кожаной куртке и носит револьвер. Я встретил ее недавно на улице, она сказала, что таких, как я, надо расстреливать, что они и делают.
Гумилев вышел из дверей и подошел ко мне. Я встала. Стихи годились, то есть всего четыре строчки из всего принесенного. Вот эти ("И буду жадно я искать") – он держал листочки в длинных своих пальцах. "И, пожалуй, еще это: север-клевер, мороз-овес".
В зале, где сидела публика, человек двадцать пять, Г. Адамович уже читал "Мария, где вы теперь?", и я пошла слушать. Все во мне вдруг угомонилось. Я почувствовала, что в полном ладу и с собой, и со всем, что меня окружает. Я шагнула куда-то, и теперь спокойствие наплывало на меня и накрывало меня волной.
Сразу после того, как чтение закончилось (Гумилев читал, Иванов, Оцуп и некто Нельдихен – в артистической куртке, с длинными волосами, декоративный с великолепным голосом), Гумилев пригласил меня выпить чаю. Нам подали два стакана в подстаканниках и пирожные. ("Покойник был скупенок, – говорил мне впоследствии Г. Иванов, – когда я увидел, что он угощает вас пирожными, я подумал, что дело не чисто".) Никто не подошел к нам. Мы сидели одни, в углу большой гостиной, и я догадывалась, что подходить к Гумилеву, когда он сидит с облюбованной им особой женского пола, не полагается: субординация. Об этой субординации Гумилев сразу и заговорил:
– Необходима дисциплина. Я здесь – ротный командир. Чин чина почитай. В поэзии то же самое, и даже еще строже. По струнке!
Я ничего не говорила, я слушала с любопытством, тщетно ища в его лице улыбку, но был только отбегающий глаз и другой, с важностью сверлящий меня. – Я сделал Ахматову, я сделал Мандельштама. Теперь я делаю Оцупа. Я могу, если захочу, сделать вас.
Во мне начала расти неловкость. Я боялась обидеть его улыбкой и одновременно не могла поверить, что все это говорится всерьез. Между тем, голос его звучал сухо, и лицо было совершенно неподвижно, когда он умолкал. И затем опять начиналась речь, похожая на лай. Напрасно, мне казалось, он думает, что в Цехе есть что-то военное, на роту или взвод это отнюдь не было похоже, члены Цеха скорее напоминали (в их отношении к главе Цеха) петиметров и куртизанов в свите одного из Людовиков.
– Я – монархист. Крещусь на церкви. Если будете делать то, что я вам буду приказывать, из вас может выйти поэт... Но для этого нужно перестать любить Виктора Гофмана.
Тут я вдруг рассмеялась. Мне показалось, что было еще немножко рано приказывать мне, кого любить и кого не любить. Он сердито взглянул на меня и тем же жестким тоном не сказал, а как бы "объявил в приказе" о моем лице и ногах.
Теперь неловкость стала во мне переходить в окаменение. Ноги свои я задвинула под диван, руки спрятала под стол, только лицо мое было повернуто к нему, вероятно, в глазах была просьба: повернуть все это в шутку. Но он этого не замечал.
Мы сидели рядышком, на вид совершенно смирно, но между нами вспыхивали искры недружелюбия. Он заговорил опять:
– У меня студия в Доме Искусств. Там я учу молодых поэтов (он выговаривал поатов) писать стихи. Я научу вас писать стихи. Вы писать стихи не умеете.
– Спасибо, Николай Степанович, – сказала я тихо, – я непременно поступлю к вам в студию.
– Кто ваш любимый поэт? – внезапно вылаял он. Я молчала: мне не хотелось лгать, это был не он. Он взял мою руку и погладил ее. Мне захотелось домой. Но он сказал, что хочет завтра пойти со мной гулять по набережным. Он, с тех пор как вернулся в Петербург, все ходит смотреть и насмотреться не может. Камни гладит. У урны в Летнем саду, в три часа. Хорошо? Я тоже гладила камни в эти недели.
– Может быть, послезавтра?
– Завтра, в три часа.
Я встала, подала ему руку. Он проводил меня до дверей.
Мой лад не был нарушен. Я спокойно вышла на улицу и пошла домой. Колбасьев пошел провожать меня. Он рассказывал, как они с Гумилевым встретились и подружились в Крыму. Я не могла никак понять, почему все, что он говорил, пока мы шли по Литейному, было мне совершенно неинтересно. На следующий день я была у урны в три часа.
Мы сначала долго сидели на скамейке и мирно разговаривали, очень дружески и спокойно, и я даже вынудила у него признание, что Ахматова сама себя сделала, а он даже мешал ей в этом, и что он вчера вечером сказал мне, что он ее сделал, только чтобы поразить меня. Он рассказывал о Париже, о военных годах во Франции, потом о Союзе поэтов и Цехе, и все было так хорошо, что не хотелось и уходить из-под густых деревьев. Потом мы пошли в книжный магазин Петрополиса, и по дороге он спросил, есть ли у меня "Кипарисовый ларец" Анненского, Кузмин. последняя книга Сологуба и его собственные книги. Я сказала, что Сологуба и Анненского нет. Пока я разглядывала полки, он отобрал книг пять-шесть, и я, нечаянно взглянув, увидела, что среди них отобран "Кипарисовый ларец". Смутное подозрение шевельнулось во мне, но, конечно, я ничего не сказала, и мы вышли и пошли по Гагаринской до набережной и повернули в сторону Эрмитажа. День был яркий, ветреный, нежаркий, мы шли и смотрели на пароходик, плывущий по Неве, на воду, на мальчишек, бегающих по гранитной лесенке с улицы к воде и обратно. Внезапно Гумилев остановился и несколько торжественно произнес:
– Обещайте мне, что вы беспрекословно исполните мою просьбу.
– Конечно, нет, – ответила я.
Он удивился, спросил, боюсь ли я его. Я сказала, что немного боюсь. Это ему понравилось. Затем он протянул мне книги.
– Я купил их для вас.
Я отступила от него. Мысль иметь Сологуба и Анненского на секунду помрачила мой рассудок, но только на секунду. Я сказала ему, что не могу принять от него подарка.
– У меня эти книги все есть, – продолжал он настойчиво и сердито, – я их выбрал для вас.
– Не могу, – сказала я, отвернувшись. Все мои молодые принципы вдруг, как фейерверк, взорвались в небо и озарили меня и его. И я почувствовала, что не только не могу взять от него чего-либо, но и не хочу.
И тогда он вдруг высоко поднял книги и широким движением бросил их в Неву. Я громко вскрикнула, свистнули мальчишки. Книги поплыли по синей воде. Я видела, как птицы садились на них и топили их. Мы медленно пошли дальше.
Мне стало очень грустно. Мы простились где-то на Миллионной, и я пошла домой, перебирая в мыслях эту вторую встречу. На следующий день я опять была в Союзе поэтов, а еще на следующий день, 30 июля, мы пошли с ним вместе во "Всемирную литературу", где мне изготовили членскую карточку Союза. Гумилев подписал ее. Она теперь в моем архиве.
Затем наступили два дня, 31 июля и 1 августа, когда мы опять ходили в Летний сад, и сидели на гранитной скамье у Невы, и говорили о Петербурге, об Анненском, о нем самом, о том, что будет со всеми нами. Он читал стихи. Под вечер, проголодавшись, мы пошли в польскую кофейню у Полицейского моста, в том доме на Невском, где когда-то был магазин Треймана. Надо было сойти несколько ступеней, кофейня была в подвале. Там мы пили кофе и ели пирожные и долго молчали. Чем ближе подводил он свое лицо к моему, тем труднее мне было выбрать, в который из его глаз смотреть. Вспоминаю, как позже, в Берлине, однажды я ужинала у Виктора Шкловского с Р.О. Якобсоном, который тоже косит. Всем было очень весело, и P.O., сидя напротив меня за столом и только что познакомившись со мной, закрывал рукой свой левый глаз и кричал, хохоча: "В правый смотрите! Про левый забудьте! Правый – у меня главный, он на вас смотрит!.." Но в Гумилеве не было юмора, он всех вообще и себя самого принимал всерьез, и мне он мгновениями казался консервативным пожилым господином, который, вероятно, до сих пор иногда надевает фрак и цилиндр.
И тогда он вдруг мне сказал, в этой польской кофейне, где мы поедали пирожные, что он завел черную клеенчатую тетрадь, где будет писать мне стихи. И одно он написал вчера, но сейчас его не прочтет, а прочтет завтра. Там есть и про белое платье, в котором я была вчера (оно было сшито из старой занавески). Я была смущена, и он это заметил. Медленно и молча мы пошли к Казанскому собору и там в колоннаде долго ходили, а потом сидели на ступеньках, и он говорил, что я должна теперь пойти к нему, в Дом Искусств, где он живет, но я не пошла, а пошла домой, обещав ему прийти в "Звучащую раковину" (его студию) на следующий день, в три часа. Там он учил, как писать стихи (что так раздражало Блока). Студисты учились у него всю прошлую зиму (1920-1921 года) и теперь "научились писать". И вы научитесь, добавил он, если будете меня слушаться.
Прислонясь к одной из колонн, он положил мне руку на голову и провел ею по моему лицу, по моим плечам.
– Нет, – сказал он, когда я отступила, – вы ужасно благоразумная, взрослая, серьезная и скучная. А я вот остался таким, каким был в двенадцать лет. Я – гимназист третьего класса. А вы со мной играть не хотите.
Это прозвучало деланно. Я ответила, что я и в детстве-то не очень любила играть и теперь страшно рада, что мне уже не двенадцать лет.
Я оставила его в колоннаде злого и недовольного. И сама была недовольна этим днем, решив больше с ним не встречаться. Но в студию я, конечно, пошла. … После "лекции" Гумилев предложил играть студентам в жмурки, и все с удовольствием стали бегать вокруг него, завязав ему глаза платком Я не могла заставить себя бегать со всеми вместе – мне казалась эта игра чем-то искусственным, мне хотелось еще стихов, еще разговоров о стихах, но я боялась, что мой отказ покажется им обидным, и не знала, на что решиться. В конце концов я заставила себя присоединиться к играющим, хотя мне вдруг сделалось скучно от беготни, и я была рада, когда все это кончилось, что-то было тут фальшивое. После игры Гумилев повел нас к себе, кое-кто ушел, и нас оказалось всего человек пять. Комната его была большая, вдоль стен стояли узкие, длинные диваны – это был елисеевский предбанник, в бане рядом, в кафельных стенах, жила Мариэтта Шагинян. Когда все ушли, он задержал меня, усадил опять и показал черную тетрадку. "Сегодня ночью, я знаю, я напишу опять, – сказал он, – потому что мне со вчерашнего дня невыносимо грустно, так грустно, как давно не было". И он прочел стихи, написанные мне на первой странице этой тетради:
Я сам над собой насмеялся,
И сам я себя обманул,
Когда мог подумать, что в мире
Есть кто-нибудь, кроме тебя.
Лишь белая в белой одежде,
Как в пеплуме древних богинь,
Ты держишь хрустальную сферу
В прозрачных и тонких перстах.
А все океаны, все горы,
Архангелы, люди, цветы,
Они в глубине отразились
Прозрачных девических глаз
Как странно подумать, что в мире
Есть что-нибудь, кроме тебя,
Что сам я не только ночная
Бессонная песнь о тебе
Но свет у тебя за плечами,
Такой ослепительный свет.
Там длинные пламени реки,
Как два золотые крыла.
Я чувствовала себя неуютно в этом предбаннике, рядом с этим человеком, которому я не смела сказать ни ласкового, ни просто дружеского слова. Я поблагодарила его. Он сказал: и только? Он, видимо, совершенно не догадывался о том, что мне было и неловко, и неуютно с ним.
Когда я собралась уходить, он вышел со мной. Он говорил, что ему нынче тяжело быть одному, что мы опять пойдем есть пирожные в низок. И мы пошли, и вся его грусть в тот вечер, не знаю, каким путем, перешла в меня. Он долго не отпускал меня, наконец мы вышли и через Сенатскую площадь пришли к памятнику Петру Первому, где долго сидели, пока не стало темно. И он пошел провожать меня через весь город. Я не знала, на что решиться: дать всему этому растаять постепенно, раствориться самому, молчать и отдалиться в ближайшие дни или же сказать ему, чтобы он придумал для наших отношений другой тон и другие темы. Я никогда, кажется, не была в таком трудном положении: до сих пор всегда между мной и другим человеком было понимание, что нужно и что не нужно, что можно и что нельзя. Здесь была глухая стена: самоуверенности, менторства, ложного величия и абсолютного отсутствия чуткости. Как бывает в таких случаях, хотелось временами быть за тридевять земель, и вместе с тем я помнила, что это – большой поэт. "Я с женщинами дружбы не признаю, – сказал он, будто нечаянно, – я дружбы с вами не ищу". Зачем я здесь с ним? – в эту минуту подумала я. Одновременно же я казнилась, что не могу рассеять, как он говорил, его беспричинную грусть в тот вечер, чувствуя, как эта грусть все больше и больше переливается в меня и как я делаюсь внутренне все более тяжелой, неповоротливой, напряженной.
– Пойду теперь писать стихи про вас, – сказал он мне на прощанье.
Я вошла в ворота дома, зная, что он стоит и смотрит мне вслед. Переломив себя, я остановилась, обернулась к нему и сказала просто и спокойно: "Спасибо вам, Николай Степанович". Ночью в постели я приняла решение больше с ним не встречаться. И я больше никогда не встретилась с ним, потому что на рассвете 3-го, в среду, его арестовали.
– Я нашел среди бумаг Николая Степановича, – сказал мне через месяц Георгий Иванов, – черную клеенчатую тетрадь, в ней записано всего одно стихотворение. Вы знаете про эту тетрадь?
– Да, – ответила я.
– Хотите ее получить?
Но как я не могла принять от Гумилева книг, так я не могла принять его стихов. Я поблагодарила Иванова и отказалась.
Я не хотела ни расспросов, ни догадок. Больше мы с Ивановым никогда к этому не возвращались: стихи он напечатал в последнем сборнике Цеха, в Берлине, в 1923 году…»
Нина Берберова «Курсив мой».
Приложение 2.
Переписка Сергея Довлатова с Ниной Берберовой
(включая часть программы «КУЛЬТУРА» (№ — 119) о Поэтическом сборнике Нины Берберовой. «Руссика»)
Публикация Елены Довлатовой. Подготовка текста и примечания Андрея Арьева
1
7 апреля 1982;г.
Уважаемая госпожа Берберова!
Не знаю, известна ли Вам моя фамилия, да это и не важно, поскольку я обращаюсь к Вам исключительно как читатель. За три года в Америке у меня понизился интерес к чтению, которое было моим почти единственным неслужебным занятием на родине. Причины этого, в общем, ясны, и не время о них говорить, тем более, что я все-таки прочитал за эти годы, может быть, тридцать книг, из которых мне чрезвычайно понравились две — роман Сола Белоу «Планета м-ра Сэмлера» … и Ваша книга «Железная женщина».
Я совершенно не литературный критик и даже не слишком интеллектуальный человек, поэтому разрешите мне довольно примитивно выразить впечатление от этой книги.
Я начну не с самого главного (для меня). Мне представляется совершенно исключительной жанровая разнородность этой книги при общем единстве материала. В ней есть черты биографии, авантюрного романа, культурного трактата и физиологического очерка. Но гораздо более меня поразило нечто такое, что я затрудняюсь выразить, и, пытаясь все же это сделать, заведомо предвижу собственное косноязычие. Меня поразила сбалансированность, внутренняя соразмерность чувств и отношений автора с героями. Притом что в книге содержится масса негативных соображений относительно Марии Будберг, Уэллса, Локкарта и Горького — в самом широком спектре: от иронии, насмешки до изобличения во лжи, бездушии и маразме — у читателя нигде не возникает впечатления дискредитации и тем более — сведения счетов, зависти и злобы. Что бы Вы ни писали о Горьком (а там, особенно в конце, есть убийственные вещи), все равно остается впечатление крупной личности, каковою Горький, видимо, и являлся. Это важно, поскольку в противовес официальному советскому культу Горького возникла и развилась не менее стойкая подпольно-диссидентская легенда о его творческом и личном ничтожестве. Должен сказать, что антисоветская ложь мне еще противнее советской лжи, ибо советская ложь — чужая, антисоветская же вроде бы — своя…
То же (насчет соразмерности чувств, баланса отношений) можно сказать и о других героях. Короче (и, может, не стоило мне огород городить), получились живые, многокрасочные портреты и люди.
Еще меня поразила та деликатность, с которой вводятся в повествование — автор и Вл. Ходасевич, теоретически должно быть искушение уделить им больше пространства, и если по отношению к себе автор может это желание подавить, то с Ходасевичем гораздо труднее, поскольку Ходасевич — одновременно классик, равный или соизмеримый с Горьким и Уэллсом, и при этом — как бы часть авторской персоны.
Я могу еще сказать о стремительной, даже напористой (отнюдь не дамской) манере изложения, об информативности, богатстве фактуры, не говоря уже о таких, привычно ассоциирующихся с Вами чертах, как юмор и независимость суждений.
Я должен признаться, что, живя в Союзе, знал Вас только как вдову Ходасевича, которого наше поколение более-менее грамотных читателей давно и уверенно поставило в ряд с Цветаевой и Мандельштамом. Лично мне необычайно дорога в Ходасевиче принципиальная вразумительность речи и та восхитительная «банальность», которой щеголял его любимец — Пушкин.
Теперь я полюбил Вашу прозу, радуясь этому еще и потому, что в целом литература первой эмиграции, от которой мы ждали чего-то несусветного, оказалась беднее наших предположений.
К тому, что мы знали и любили еще в Союзе, прибавилась одна хорошая документальная книга Зайцева, несколько стихотворений Поплавского, несколько страниц Газданова и Яновского, одна статья Адамовича о Куприне и две Ваши книги — «Курсив» и «Железная женщина». Почти все остальное — дрянь. …
Уважаемая Нина Николаевна, если бы я напрягся и затратил больше времени, я бы смог, наверное, высказаться более разумно и точно. Но времени нет, чувства же обуревают, и вот результат.
Самое простое и важное, что «Железная женщина» — необычайно увлекательная и правдивая книга.
Разрешите мне (в старинном духе) выразить Вам свое искреннее восхищение. Будьте здоровы и вдохновенны.
Любящий и уважающий Вас
Сергей Довлатов
2
Принстон, 12 апреля 1982;г.
Уважаемый Сергей Довлатов!
Я получила Ваше письмо, которое меня очень тронуло, и мне хочется ответить Вам на него так же серьезно, как Вы мне писали его. Я два года тому назад несколько раз хотела написать Вам в только что родившийся тогда «Нов<ый> Ам<ериканец>», но стараюсь (на этом этапе жизни) не давать непрошеных советов. Хотя считаю, что нигде, как в США, совет дороже денег.
Когда Вы мне пишете, что Вы не интеллектуальный человек, то я Вас не понимаю: Вы не каменщик, не кондуктор, Вы — писатель, значит, работаете интеллектом. Кем же Вы можете еще быть? Это в старое время — наши эпигоны-реалисты считали, что надо «брать нутром». Это теперь не годится. И еще: надо быть «наблюдательным человеком» — зачем?
Итак, Вы интеллектуал и только поэтому так чудно смогли оценить некоторые мои «отсебятины», которыми я начинила мою книгу. Писать о жизни М<арии> И<гнатьевны> Б<удберг> только было бы неинтересно мне, а Вам — читать. Потому смешаны жанры. Но, конечно, не сознательно! Просто это пришло как результат того, что я больше всего в жизни думала. Простите за то, что процитирую себя самое (в Курсиве): «некоторые люди всю жизнь лечат людей, или путешествуют, или учат детей, а я всю жизнь — думала».
Ваши слова о «сбалансированности» тоже попали в самую точку. Это — цель моей всей жизни — и себя, и то, что я делаю, сбалансировать. И — странно сказать — я этого достигла. Теперь и болеть и умереть не страшно, а как-то даже интересно.
Вы, конечно, правы, что эмиграция мало что дала совершенного. Но три имени — я думаю, можно про них сказать «отчасти великих», — останутся: Набоков, Цветаева, Ходасевич. Два последних были изгнанием погублены. Первое — процвело, сильнее чем это было бы на родине. Это не так уж мало. Или Вы другого мнения?
…
Возвращаюсь к «Нов<ому> Ам<ериканцу>». Я Вас тогда очень оценила; Вы профессионал, талантливый и с большим чувством юмора. Год назад в феврале я подписку свою прекратила: я почувствовала, что газета не знает, куда она идет, и понятия не имеет о подводных камнях, которые на ее пути начинают появляться. Теперь я слышу, что Вы ушли из редакторов. Я не могу этому поверить. Вы сделали газету, нашли подписчиков, пошли на жертвы, впряглись в работу, в которую верили, и вдруг — ушли?? Я думаю, здесь что-то не так. А узнать решительно не у кого. (Я люблю информацию из первых рук.)
Как-то мне кажется ненормальным, что мы до сих пор не знакомы лично. Мне кажется, нам пора встретиться. Я даже в этом уверена. Мой телефон — 609-924-4751. Если будет у Вас охота и время, может быть, Вы приедете ко мне в Принстон? Или настроитесь на долгий разговор по телефону?
Спасибо Вам за письмо. Простите, что обратилась к Вам без отчества — оно мне неизвестно.
Н. Берберова
А если Вы правда теперь больше не редактор газеты, то что Вы делаете? Или что собираетесь делать?
3
26 апр<еля 1982 г.>
Уважаемая Нина Николаевна!
Я был очень рад Вашему письму и Вашей готовности встретиться со мной. Это реально.
…
Набоковым, Цветаевой и Ходасевичем я, как и всякий вменяемый читатель, восхищаюсь с очень давних пор. Я ведь писал Вам: «…Помимо тех, кого мы знали и любили еще в Союзе… и так далее».
Вы спрашиваете, что я делаю, перестав быть редактором. Я пытаюсь стать свободным литератором. У меня есть еженедельная халтура на радио «Либерти», есть договор с издательством «Кнопф»2 (и, кажется, будет второй), есть жена — обладательница наборной машины, кроме того, я здоровый толстый мужчина и не погнушаюсь в трудной ситуации никакой работой. Но думаю, что до этого не дойдет. Еще я что-то зарабатываю выступлениями и публикациями. При своих ничтожных потребностях я ощущаю себя довольно зажиточным человеком. С некоторой пышностью хочу добавить, что единственной целью моей эмиграции была — свобода.
Надеюсь, мы скоро увидимся и поговорим.
Ваш С. Довлатов
4
29 декабря 1984 <г.>
Дорогая Нина Николаевна!
Посылаю Вам очередной скрипт, транслировавшийся о Вас по радио «Либерти».
…
Я забыл, посылал ли Вам свои последние книжки. Если нет, то мне бы хотелось, чтобы они все-таки присутствовали в Вашей библиотеке, а если да, то отдайте эти экземпляры каким-нибудь не очень требовательным знакомым.
Пользуюсь случаем, чтобы от души пожелать Вам в наступившем году всего самого наилучшего.
Любящий и уважающий Вас
Сергей Довлатов
Для программы «КУЛЬТУРА» (№ — 119)
ВОЗВРАЩЕННАЯ МОЛОДОСТЬ
(Поэтический сборник Нины Берберовой. «Руссика»)
Эмиграция — сложное дело. Для многих из нас отъезд на Запад был единственным выходом, единственной возможностью избежать репрессий, обрести творческую свободу, уберечь наших детей от лжи и лицемерия. Многим из нас удалось успешно реализовать себя на Западе в житейском, духовном и творческом плане. Однако на протяжении многих десятилетий в эмигрантской литературе и публицистике звучат драматические мотивы, обусловленные разрывом с культурой метрополии, потерей массового читателя, тяготами жизни на чужбине и невозможностью стать органической частью западной цивилизации. Так или иначе, эмигрантская литература, при всем разнообразии и богатстве, несет в себе временами печальную, а иногда даже унылую ноту.
Ничего подобного вы не обнаружите в творчестве Нины Николаевны Берберовой, старейшей и, может быть, самой заслуженной писательницы русского литературного Зарубежья, единственной здравствующей представительницы так называемого «серебряного века» в русской литературе. Поэтический сборник Берберовой со скромным заглавием «Стихи» выпустило недавно нью-йоркское издательство «Руссика».
Всю свою долгую жизнь Нина Николаевна Берберова прожила в согласии с исповедуемыми ею принципами, не зная той мятущейся душевной раздвоенности, которая так характерна для значительной части либеральной русской интеллигенции. В характере (равно как и в творчестве) Берберовой преобладают черты, которые мы по традиции (или в силу укоренившихся предрассудков) чаще связываем с сильным полом — мужество, умение добиваться поставленной цели, трезвый и холодный ум, стойкость в самых неблагоприятных обстоятельствах, презрение к рефлексии, душевной вялости, интеллектуальному бессилию. Нина Берберова в своей скитальческой жизни всегда напористо овладевала языком той страны, где приходилось существовать Берберовой, всегда находила работу, всегда преодолевала этнические барьеры и не капитулировала даже в тех случаях, когда капитулировало государство, предоставившее ей политическое убежище!
Может быть, именно в силу цельности своей натуры Нина Берберова сохранила в очень преклонные годы — бодрость духа, завидную трудоспособность, удивительную творческую форму. Может быть, в силу этого Берберова выглядит моложе многих своих учениц-слависток, она не только не ищет, но и решительно избегает посторонней помощи и говорит все, что думает, независимо от того, какое это производит впечатление на окружающих. В одном из писем к автору этой передачи Нина Николаевна Берберова говорит о том, что смерть уже не внушает страха, а только — любопытство…
Летом 1922 года Нина Берберова со своим будущим мужем, выдающимся русским поэтом Владиславом Ходасевичем, покинула Россию и обосновалась в Париже, где принимала деятельное участие во всех крупнейших изданиях русского Зарубежья. Роман Берберовой «Последние и первые» был встречен единодушными похвалами критики. О второй книге Берберовой «Повелительница» (1932;г.) известный литературовед Владимир Вейдле говорил как о повороте к «хорошо расчищенным садам французского романа».
В 36-м году Нина Берберова выпустила биографию Чайковского, которая была переведена на многие языки и впоследствии положена в основу советского фильма с Иннокентием Смоктуновским в роли великого русского композитора. Параллельно Нина Берберова пробовала себя во многих литературных жанрах, в том числе — в стихах и стихотворных переводах. К опытам Берберовой благожелательно относились такие разные и требовательные художники, как Бунин, Горький, Алданов, Мережковский.
После войны Нина Берберова некоторое время редактировала литературную страницу газеты «Русская мысль», а затем в 1950 году совершила решительный поворот в своей личной и творческой судьбе — перебралась в Соединенные Штаты, где восемь лет спустя начала академическую карьеру. Берберова преподавала в Йельском и Принстонском университетах и в 1960 году завершила работу над фундаментальной автобиографией «Курсив мой», одним из самых захватывающих мемуарных произведений двадцатого века. По ценности содержащихся в книге Берберовой «Курсив мой» сведений и документальных материалов, по независимости суждений, остроте психологических характеристик и яркости повествования «Курсив мой» сопоставим лишь с мемуарами Надежды Мандельштам и потрясающей книгой Солженицына «Бодался теленок с дубом».
В 1981 году вышла в свет очередная книга Нины Берберовой «Железная женщина» — роман-жизнеописание баронессы Марии Будберг, авантюристки, писательницы, близкой подруги Горького, Уэллса, Локкарта. Жизнь баронессы Будберг была теснейшим образом связана с великими потрясениями двадцатого века.
И вот наконец издательство «Руссика» выпустило стихотворный сборник Берберовой, посвященный памяти Владислава Ходасевича. В сборник вошло все лучшее из поэтического наследия Берберовой с 1921 по 1983 год.
У Берберовой сдержанный поэтический голос, чуждый надрыву и аффектации; коллизии в стихах Берберовой (как у всякого истинного поэта) разрешаются на уровне высших нравственно-философских понятий: жизнь, смерть, любовь, история, память, время. От ранних стихотворений, в которых можно ощутить влияние Блока, Ахматовой, Ходасевича, до итоговой совершенно независимой лирики 80-x годов Берберова находится во власти свойственных ей тем и мотивов; для Берберовой характерно сочувствие ходу жизни в целом, готовность принимать решения и брать на себя ответственность за свою судьбу, презрение к морализаторству, активная нравственная позиция. Берберовой свойственно также осознание эмиграции как миссии; именно Берберовой принадлежит блестящая формулировка сути эмигрантского бытия, воплощенная в чеканных строчках, приписываемых в разное время Цветаевой, Зинаиде Гиппиус и Ирине Одоевцевой:
Я говорю: я не в изгнанье,
Я не ищу земных путей,
Я не в изгнанье, я — в посланье,
Легко мне жить среди людей…
С. Довлатов
5
Принстон, 10 ян<варя 19>85 <г.>
Дорогой Сергей Довлатов!
Я получила Ваше письмо и три Ваши книги. Но я не знаю, как Вам писать: в ноябре на АААСС Вы подошли, пожали руку и отошли. Через пять минут
я догадалась, что это были Вы. Мы с Вами переписывались два года тому назад и собирались увидеться. Это что, новый код вежливости? Я, может быть, отстала от века?
Я два года ничего не читала, на письма не отвечала и не имела ни часу свободы: писала книгу о русских масонах. Месяц тому назад кончила ее и теперь свободна — и прочитала все три Ваши книги.
Как я уже писала Вам когда-то: Вы талантливы. И юмор у Вас превосходный — умный и сильный (чего стоит Ленин — Горькому о Фаусте Гете!). Но почему Вы повторяете слово в слово то, что уже было сказано? Это для меня загадка, хотя я слегка подозреваю, что это от отсутствия концентрации.
Возьмите «Наши». Стр. 8—9 и 16 повторяют то же самое; затем — сын тетки, которого она прижила от Угарова, был усыновлен неким Ароном (фамилия не дана). После этого Вы называете его «братом» и «Довлатовым». Как это согласовать? Третье — который дед упал в овраг, тот же ли, который был расстрелян Сталиным? И наконец — жена в первой книге и жена в «Заповеднике» — одна и та же? Как будто бы нет: трудно себе представить, чтобы мужчина остался жить с женщиной, которая даже в постели не проронила ни одного з в у к а. Да и о разводе говорится не раз. Обе книги, в сущности, две главы автобиографии, и загадки в структуре как-то не украшают ее. Но прочла я все три с большим удовольствием, и по-своему «Заповедник» — шедевр: как я рада, что я — не Пушкин!
Но главное — читайте, пожалуйста, корректуру внимательнее и вычеркивайте повторения. Даже Фауст Гете поблек, после того как Вы во второй раз его использовали. Не стыдно Вам!!
Знаю о Ваших успехах и радуюсь им. Все еще жалею, что не вышло у вас с газетой. Там Вы были на своем настоящем месте.
Привет. Хорошо было бы встретиться когда-нибудь.
6.
12 янв<аря> 1985 <г.>
Дорогая Нина Николаевна,
я действительно подошел к Вам на конференции, поздоровался. Вы были окружены людьми, я покрутился и исчез, чтобы не выглядеть назойливым.
Путаница в моих сочинениях, увы, имеется; может быть, это потому, что я двадцать лет не печатался и привык к безответственности. У советской власти масса привлекательных сторон, в частности, она дает людям право на безответственность. Надо мне быть повнимательнее.
В Принстон я, надеюсь, рано или поздно попаду и тогда услышу от Вас много резких слов, потому что я, кажется, олицетворяю все то, что Вам чуждо в жизни и в людях.
А пока от души желаю Вам здоровья, бодрости и вдохновения, то есть всего того, чего у Вас и так хватает.
Искренне Ваш
С. Довлатов
7
Сергею Довлатову
с благодарностью за понимание, с напоминанием об анти-встрече и с пожеланием здоровья, памяти и тишины от автора этой книги.
Февр<аль> 1985
Надпись на подаренной Довлатову книге «Курсив мой» (2-е изд. New York, 1983).
8
27 февр<аля 1985 г.>
Дорогая Нина Николаевна!
Ваш «Курсив» получил и от души благодарю Вас за подарок. Свой экземпляр немедленно дарю профессору Серману, последнему классицисту и симпатичному старику, автору, между прочим, книги о Державине, которая выходила и по-английски. Таким образом, Ваш подарок приобретает двойную силу.
Надеюсь, Вам и без меня известно, что все вменяемые люди моего поколения испытывают к Вам самые восторженные и почтительные чувства, причем именно к Вам, как ни к одному другому здравствующему писателю первой волны. Каким-то странным образом тон Вашей речи, ход мыслей, ритмика, настроение, душевные правила — все это очень созвучно и близко лучшим людям третьей эмиграции. Ничего подобного я (при всем огромном уважении) не могу сказать ни о Бунине, ни об Адамовиче, ни о Мережковских. Невозможно себе представить, чтобы у кого-то из них нашлось доброе слово в адрес, например, Олеши или тем более Эренбурга.
Олешу мне посчастливилось два или три раза видеть, и мне бы хотелось рассказать Вам о нем такую историю.
Когда умер Ильф, Евгению Петрову через некоторое время дали орден, и он по этому случаю устроил вечеринку. На этой вечеринке Олеша, естественно, напился и стал всем дерзить. Тогда Петров ему сказал:
— Юра, как тебе не стыдно портить людям настроение?!
На что Олеша ответил:
— А как тебе не стыдно носить орден покойника?!?
Это было сказано сильно, но не очень справедливо: судя по всему, Петров был хорошим, и уж конечно, талантливым человеком.
И еще такая история.
Как-то раз Олеша подписывал издательский договор. Договор был составлен по стандарту. То есть: «Издательство „Молодая гвардия“, именуемое в дальнейшем „издательство“, заключает с Юрием Карловичем Олешей, именуемым в дальнейшем „автор“, договор в том, что автор обязуется представить издательству…» и так далее.
Олеша вдруг сказал:
— Меня эта форма не устраивает.
— Что именно вас не устраивает?
— Мне не нравится форма: «Юрий Карлович Олеша, именуемый в дальнейшем „автор“…»
— А как бы вы хотели?
И Олеша сказал:
— А я бы хотел так: «Юрий Карлович Олеша, именуемый в дальнейшем — Юра!»
Простите, Нина Николаевна, что отвлекаю Вас всякой болтовней. Еще раз спасибо и будьте здоровы.
Уважающий Вас
С. Довлатов
9
1 авг<уста> 1986 <г.>
Дорогая Нина Николаевна!
Перечитывая в какой-то неправдоподобный раз «Курсив», обнаружил сегодня (т. 2 стр. 5141), что через неделю у Вас День Рождения.
Мистика! — как восклицал в подобных случаях мой малограмотный дружок, ленинградский писатель Шейко.
Обнимаю Вас, восхищаюсь Вами и какой-то армянской частью своей души — горжусь!
Судя по всему, людей, точнее — женщин, подобных Вам, уже никогда не будет.
Извините, что пишу от руки, почерк гнусен, машинка — на даче.
Ваш С. Довлатов
10
Принстон, 11 августа 1986 <г.>
Дорогой Сергей Довлатов!
Получила Ваше доброе и теплое письмо и очень ему обрадовалась. Было бы еще лучше, если бы Вы мне написали, как Вам живется. Когда Вы собираетесь писать книги, издавать их, редактировать газету и вообще заниматься настоящим делом? Читали ли Вы отчет Съезда? (да, на моем компюторе <так!> есть ъЪ!) И о том, что пора издать (или даже издавать) Ходасевича и Набокова? И что думаете об этом? Или разлюбили нашу литературу? И полюбили какую-нибудь другую?
Как Вы, вероятно, слышали, у меня враги мрут как мухи, а друзей прибавляется каждый месяц. Я могу научить Вас, как это делать: надо писать, писать и писать. Мало есть, спать в меру, трудиться 14 часов в сутки, и все будет хорошо. Я стала любить давать непрошеные советы — не хотите — не слушайте. Потом пожалеете. Одумайтесь, как сказал Лев Толстой (впрочем, может быть, и не он).
В будущем году необязательно меня поздравлять с днем рождения, но через пять лет это надо сделать непременно — мне будет 90 лет. До этого срока прощаюсь с Вами. Еще раз благодарю Вас за Ваше милое письмо.
11
27 ноября 1989 <г.>
Дорогая Нина Николаевна!
Андрей Арьев был в Нью-Йорке, закрутился в хороводе старых друзей, что-то писал для «Либерти», немножко выступал, умеренно пьянствовал и в результате, к величайшему его сожалению, так и не вырвался к Вам в Принстон. Он просил простить его и переслать Вам эту газету и фотографии.
От себя желаю Вам, дорогая Нина Николаевна, доброго здоровья и всяческих удач.
Как я рад, что Вы «успели на поезд».
Ваш С. Довлатов
Публикация переписки Берберовой и Довлатова - Елены Довлатовой.
Фото: Нина Берберова.
24.11.2025
Свидетельство о публикации №125112400643