Завещание Шекспира
Об этом если не все знали, то многие. Актеры «Глобуса», соседи в Стратфорде, с которыми он судился из-за межи... Его Энн. Молчаливая Энн, про которую в городе шутили, будто она и слова-то «любовь» не слыхала, только «сбереги» да «приумножь».
И дом его, этот самый «Нью-Плэйс», купленный для статуса, а не для жизни, — был по меркам Стратфорда большим. Каменный, с десятком комнат. Но душа, в нем поселившаяся, съежила пространство до размеров склепа. Жизнь вытеснялась в один-два закутка; камины топились лишь по особым, его личным финансовым праздникам. Дети, Сьюзен и Джудит (сын Хемнет, тот и вовсе зачах когда-то, не вынеся, казалось, всеобщей, атмосферической скупости), в детстве были синевато-бледны. Энн же, давно смирившаяся, носила под платьем вечную сырую прохладу, и руки ее, даже летом, были холодны, как речная галька. Ее тихая дрожь по ночам, попытка закутаться в свое одиночество и в тонкое одеяло, была для него привычней, чем ее тепло.
Он не копил золото в сундуках, чтобы греться его блеском — нет, это было бы слишком просто. Он вкладывал, покупал, приращал. Каждая монета была для него не кружком металла, а персонажем с маленькой трагедией в одном акте, где финалом являлось водворение ее в кошелек.
И вот теперь, когда тело уже плохо слушалось, его ум, все еще острый, работал над финальным сценарием. Завещание. Оно лежало перед ним. Он сидел, укутанный в поношенный плащ, в комнате, где воздух был густым и холодным, как бульон, выстоявший ночь. Дыхание его стелилось облачком. Письменного стола у него не было — зачем тратиться на лишнюю мебель, он не видел в том нужды. И теперь документ лежал на простой доске. Каждое слово здесь было взвешено и имело двойное, а то и тройное дно.
Итак, двадцать пятый день марта, год от Рождества Христова 1616-й. Время, застывшее в чернильной кляксе: я, Уильям Шекспир из Стратфорда, завещаю. Сначала — душу Богу, творцу моему, с надеждой, столь же простой, сколь и немыслимой, — что приобщусь к жизни вечной единственно за заслуги Иисуса Христа. Тело — земле. Кажется, я знал когда-то, что это значит...
А потом начинается дробление мира. Сто пятьдесят фунтов — дочери, но не сразу, а с отсрочкой, с процентами, будто жизнь, ее жизнь, можно рассчитать, как вексель. Сьюзан — дом, Нью-Плейс, сады, амбары, хутора. И право это владения — не ей, но ее сыновьям, первому, второму, седьмому… выстраивая призрачную лестницу потомков в мужской плоти. Джудит — еще сто пятьдесят, но лишь если проживет три года, а если нет — то часть Элизабет, часть сестре моей Джоанне…
Каждая сумма — словно последняя роль, прописанная с условием, с оговоркой, с вечным «если».
Сестре — двадцать фунтов и весь гардероб.
Представляете? Запах тела, оставшийся в сукне.
И наконец — мелочи, в которых, быть может, и скрывается главное. Бедным Стратфорда — десять фунтов. Томасу Комбу — шпагу. Товарищам, Хемингу, Бербеджу, Конделю — по двадцать шесть шиллингов восемь пенсов на перстень...
А потом он подумал про Энн.
Ни один из 154 своих сонетов — этих страстных, обращенных то к смуглому юноше, то к очередной даме, — он не посвятил ей. Жене. Той, с которой сочетался когда-то поспешно, почти неприлично. Она была старше, некрасивая, рыжеватая, но крепкая. Хранительницей очага, который он так редко посещал. И теперь он должен был оставить ей что-то. Что?
У них было две кровати. Одна — широкая, дубовая, с балдахином, капитальная вещь. Вторая — похуже, поскромнее.
И тут его ум, этот вечный сочинитель, родил реплику. Не просто указание, а фразу, достойную пера: «А также я оставляю моей жене мою вторую по качеству кровать с принадлежностями».
Он откинулся на подушки, и на его губах, иссохших и бледных, появилось нечто вроде улыбки. Это был последний, гениальный творческий акт. Последний щелчок по носу этому миру, этой женщине.
Как это можно было прочесть? Лучшая кровать — гостевая. Она простаивала, сохраняя свою рыночную стоимость, — логично. А вторая — их брачное ложе. Та самая, на которой зачинались дети. Тогда это не оскорбление, а сокровенная, интимная память. Или же, напротив, жест абсолютно финансовый, без всякой поэзии: лучшую — продать, худшую — жене, ибо ей хватит. Он, великий драматург, и уходя, устраивал последний спектакль, бросая в мир неразрешимую загадку. Он создавал персонажа — Скупого Шекспира, или же Нежного Шекспира, — и уходил, не раскрывая интриги. Сам он отходил в вечность, унося ответ с собой, оставляя нам лишь возможность догадки, эту мучительную и прекрасную недостоверность.
Он позвал свидетелей. Его рука дрожала, но подпись он вывел твердо.
Спектакль подходил к концу. Через месяц он скончался…
После похорон Энн, вернувшись домой, перешагнула порог спальни. Комната была холодна. «Надо бы, наконец, хорошенько протопить», — подумала она.
Потом она подошла к завещанной кровати и стояла так долго, не двигаясь, пытаясь понять — оставил ли он ей на прощание насмешку, реликвию или самую горькую и безымянную из своих пьес, пьесу под названием «Брак». Воздух в комнате был густым, как невысказанное слово.
И, возможно, именно в этом и состоял весь его последний акт — не в том, чтобы дать ответ, а в том, чтобы навеки оставить вопрос, вогнав его, как занозу, в плоть мифа о себе. Чтобы жизнь, эта единственная подлинная пьеса, где он был и автором, и героем, и скрягой, и гением, не кончалась никогда. Потому что кончается только то, что понятно.
Свидетельство о публикации №125111102460