С виду просто небо

­С виду – просто небо


Меня впервые позвали по имени, когда я ещё не знал, что у предметов есть обратная сторона. Диван был лишь мягкой горой, через которую карабкаются игрушечные солдатики, а мама – ходячий штат экстренной помощи: молоко, платочек, объятие-плащ. Я просыпался и требовал, чтобы утро отодвинуло стенки кровати, чтобы ложка летела в мой рот не сбиваясь с курса, а солнце подмигивало из-за занавески точно по команде. Когда что-то шло не так – прорезался зуб, падала башня из кубиков или собственный локоть вдруг болел, как чужой – я орал так, будто рухнул секретный космодром. Мир обязан был чиниться немедленно. 

II 
В четыре года я разбил колено до кости. Кровь выскочила наружу как испуганная птица; кожа разъехалась, обнажив хрупкий, чужой белый механизм. «Я ломаюсь!» – это была первая не-игровая мысль. В тот момент тело превратилось из послушной экипировки в хлипкий костюм, который можно разорвать навсегда. От болевого шока я выл, одновременно чувствуя стыд: не хотел, чтобы мама увидела, как я распадаюсь. С тех пор любой шрам звучал во мне, как бормашина у нервов – страшнее было потерять не кожу, а соединительные швы между «я» и «я-завтра». 

III 
Советский двор кипел параллельными вселенными. По телевизору – «Огонёк» со стеклянными улыбками ведущих. Во дворе – «Колобок» и «Иван-дурак», в которых лисы разговаривали, печи бегали, а топоры варили щи. В детском саду воспитательница разучивала с нами песню про Ильича, а по вечерам бабушка шептала: «Нельзя свистеть в доме – денег не будет». Эти линии никогда не сходились, между ними фантомным зудом проявлялся раскол: маленьким ленинцам положено было верить по уставу, лисе – по крови. 

IV 
К десяти годам я разобрал игрушки, чтобы убедиться: внутри не прячется дух. Пружины, валы, батарейки – всё внятно, всё объяснимо. Но стоило выйти к пруду в июльской мгле, как во рту возникала неизвестная формула: вода отражала не саван ночи, а сквозную дверцу куда-то выше фонарей. Я задирал голову и ощущал, будто мне вставили второе сердце – без пульса, но горячее. Звёзды не гасили вопросы, они их высекали искрами. 


Я тогда еще не знал о Кене Уилбере. Ведь он еще не написал свои книги. Четыре сектора: внутреннее-индивидуальное, внешнее-индивидуальное, внутреннее-коллективное, внешнее-коллективное. Квадранты щёлкали, как кубики Рубика, складывая мир в аккуратный каркас. Тогда еще не мог сказать: «Вот и всё, схема собрана». Но стоило ночью лечь на крышу гаража, как в центре чертежа открывалась дыра размером с Большую Медведицу. Это потом я понял, что Кен забыл про небо, про ту странную высокую бездну, где слова сворачиваются в кометы. 

VI 
Я назвал её Пятым сектором, хотя цифра тоже казалась пленом. Пятый не вписывался, он шёл стихийным всполохом поверх сетки, как пламя над соляркой. Я искал аналогию в учебниках: Тенгри у степных кочевников, Яхве у пророков, пустой трон Каббалы, таинственный ноль даосов. Всё сходилось в одну невозможную точку: верх, который одновременно везде. Животное смотрит на дерево и видит пищу или укрытие; человек насаживает на ствол прозрачный купол значения – превращает древесину в ось между землёй и избранностью, просто потому что умеет перевернуть голову к небу. 

VII 
Летом мы уезжали «на юг» – три дня в плацкарте, запах дыни, хлорная плёнка моря. Во дворах Керчи ночами пахло мятой, и звёзды висели низко-низко, будто пионерский флажок можно всадить прямо в Полярную. Там я впервые попробовал растворить границы: лёг на горячую кровлю заброшенного санатория, развёл руки, размывая кожу, и таращился вверх, пока глаза не зажглись слезой. Если долго не моргать, звёзды начинают удваиваться, вспыхивать фантомами; под этими обманками я обнаружил сияние, у которого нет точек – сплошная ртутная безмолвность за пиксельной ширмой. И мне захотелось нырнуть туда лицом, будто в колодец, оттолкнув воздух руками. 

VIII 
Пограничное чувство – когда «я» готово пролиться через уши, но всё ещё держится. Сначала приходят страхи: а если свихнусь? А если исчезнут мама, родной язык, журнал «Юный натуралист»? Потом страхи отслаиваются, и остаётся чистое гудение, как у трансформаторной будки. Я лежал и слушал, как Планета вращается сабвуфером под лопатками. У головы зудела древняя антенна: «получи сигнал выше головы». Мне казалось, если в этот миг тронь колено – оно рассыплется пыльцой, но душа только расширится. 

IX 
Вернувшись в город, я пытался удержать контакт. Записывал сны, ставил на полку статуэтку Будды рядом с бюстом Пушкина, рисовал уилберовский квадрант и сверху пририсовывал каскад стрел, уходящих вбок, чтобы обозначить зазор. Одноклассники собирали спиннеры, а я на переменах рисовал на парте ромб с дырой; в дыре – чёрное сердце маркера. Учительница обвинила меня в сатанизме, родители – в американской глупости. Но мне было плевать: в самый серый день – неделя мокрого снега, облупленные стены, тройка по алгебре – я мог зайти за угол школы, задрать голову и почувствовать тонкую горную струну, на которую нанизана моя глотка. 


В восемнадцать я влюбился – конечно, в девочку, которая носила серёжки-пентаграммы и читала «Фиолетовый шум» фонтанами на полях. Она умела слушать тишину: мы сидели на крыше её пятиэтажки, и она молча держала моё дрожащее плечо – не как владение, а как перчатку дивной машины, найденную на пустыре. Я рассказывал ей о Пятом секторе, и она кивала, будто уже была там. «Не цепляй ярлык, – шептала, – дай ему быть дырой». Она ушла скоро – в другой город, к своим музыкантам. Но оставила мне фразу, как отмычку: пустота не терпит имени, потому что любое имя – клапан. 

XI 
Этой фразой я открывал себе ночи. На втором курсе мы с друзьями поехали в Крым дикарями: палатки, консервные ключи, гитарный кейс, вино, пахнущее лопухами. Однажды они заснули у костра, а я ушёл на выступ скалы над Чёрным морем. Небо было не «над», оно плавало во мне: чёрная чаша, где звёзды – пузырьки лимонада. Я лёг, вытянулся, пока позвоночник не захрустел тонкими палочками. Закрыл глаза и представил: в черепе вырезают люк, как в бочке, и выливают звёздную жижу прямо в серое вещество. 

XII 
В какой-то миг кожа перестала быть границей. Ладони не отличались от подветренной травы, оба колена – от далёких метеоритов. Казалось, канаты, которые тянут кровь к сердцу, ослабли, и каждая клетка взвилась, как воздушный змей без нитки. Я не видел вспышек, не летал тоннелем; просто исчез коридор между «здесь» и «там». Удары сердца вливались в плеск прибоя, плеск – в музыку созвездий, и всё это дрожало одной волной, которая не имела имени. 

XIII 
Сколько длилась пауза, не знаю: время оттекало, как зрение при выключенном свете. Я вдруг понял, что дышу через всё – через камни, воду, зыбкий свет. И ещё понял, что дышать не обязательно. Было так тихо, будто Бога выключили, но осталось его раскалённое присутствие, неустанно расширяющееся кругами. Я – эти круги, мир – круги. Больше ничего. 

XIV 
Когда-то я боялся кастрации души – что любое повреждение тела оборвёт сознание. Теперь наоборот: если стереть кожу ластиком, под ней не пустота, а океан, который давно сидит во мне и ждёт, когда я раскручу крышку. «Я» оказалось лишь биркой на чемодане, которую можно оторвать ногтем; сама кладь не пропадёт, просто растворится в облаке парфюма аэропорта. 

XV 
Очнулся я от звука шагов – друзья таскали дрова. Вскочил, сердце застучало под ребрами. Мир вернулся: мышцы болят, слабый гул в ушах, в кармане телефон зазвенел будильником. Но небо уже не висело отдельно: оно оставалось насыщенным внутри, как если выпить чернила. Я шёл к костру, и трава под кедами скрипела тем же кодом, что звёзды над лбом: азбука Морзе для двоих, у которых нет губ. 

XVI 
Дома я попытался пересказать пережитое. Слова выворачивались, как гольфстрим в стакане. Писал: «самадхи», «тотальное ничто», «мерцание праматерии» – чушь, гирлянды пустых лампочек. Я закрыл тетрадь, вышел во двор, сел на качели и оставил страницу белой. Белое лист оказался ближе к истине, чем любые мантры. 

XVII 
Мама спросила, зачем я так часто смотрю на небо, будто ищу летающую тарелку. Я улыбнулся: «Ищу дырку». Она перекрестила меня – наследница дворянских суеверий и советской профанации. Я не возражал: пускай крестит, крест – тоже стрелка, указывающая в пустоту. Знаки важны, пока не станешь тем, на что они указывают. 

XVIII 
Теперь, когда со мной случаются земные беды – увольнение, ссора, зубная боль – я всё ещё проваливаюсь в старый детский страх: тело ломается, жизнь ломается, я погибаю. Но едва тень пересекает ступню, я вспоминаю ночь на скале: кожа отсутствовала, но я никуда не делся. Это знание не делает меня бессмертным, зато снимает требование победить смерть; достаточно просто пройти сквозь неё, как сквозь серую кулису, зная, что за полотном – глубина, не имеющая края. 

XIX 
Пятый сектор не рисуется на бумаге. Его можно только прожить, как электрический толчок меж рёбер. Он стоит над любым раскладом фигур, как небесный оракул, который напевает: «Спрячь доску, партия давно окончена». И если я всё же ловлю себя на очередной истерике – грязный поезд, сломанный зуб, невыплаченный кредит – я вспоминаю мальчишку, который требовал, чтобы солнечный луч вылетал по первому визгу. Я улыбаюсь ему, протягиваю ладонь: «Пойдём, брат, у меня для тебя есть фокус покруче. С виду – просто небо. Но если смотреть в упор, оно станет тобой». 

XX 
Конца нет. Звёзды не торопятся гаснуть, они умеют выходить за кулисы и возвращаться в новом составе. Я тоже учусь так: раствориться, вернуться, не потеряв ни шрама, ни смеха. Мир всё ещё любит ломаться – автобусы изношены, сердца хрупки, империи трещат. Но под этим ломом аккуратно сложена серебряная тишина. И если встать босиком, расправить плечи и глубоко вдохнуть, можно услышать, как бесконечность шелестит, перелистывая наши имена, обводя каждое ровным сияющим кружком, в котором нет ни начала, ни конца – только пульс, общий на всех.


Рецензии