тихие гимны
Глядишь в лицо довольного собеседника, а ему нравится тембр собственного голоса, и та мастерски завихренная интонация в конце фразы.
Первая мысль - стоит ли переспрашивать, может достаточно легкого кивка головы?
Все зависит от степени довольства, размазанного по щекам умолкнувшего визави. В большинстве случаев, рассеянного кивка достаточно. Но когда действительно нужно услышать, о чем шла речь? Когда нужно задать вопрос до того, как начнешь понимать, что никто ничего не произносил?
По мнению Барбары Розенвейн, Гомер, описывая единодушие в любви в случае Одиссея и Пенелопы, играет особым словом «ekluon» (с греческого «я слышал»), легендарные супруги «слышат и слушают» друг друга, являя «слышанием» супружескую верность и единодушие.
Но как быть с Сиренами? Трактовать как неверность? Намеренно изощренную, как вроде «кто смотрит на женщину с вожделением» и т.д.? Вливание яда в уши бодрствующего.
Стагирит уточняет: зрение служит естественным жизненным потребностям, а слух изнывает тоской по мудрости. Удивление в слышании, словно гремящий разводной ключ, ввинчивающий прорезиненные заглушки в пазухи огненно-дышащих баллонов постигающего разума. Мудрость через слышание, сладость через созерцание.
Говорят, один рабби требовал от учеников свернуть из ушей воронку, по которой мудрость сливалась бы прямо в сердце.
Декорации: летний лагерь для юных дарований.
Прошу заметить - не все дарования виновны в том, что детство было заезжено творческими лагерями с мастер классами и бесконечными отчетными смотрами. Игры детей и взрослых отличаются условиями. Но во всякой игре разрушение построенного знаменует собой необходимость возвращения в постную реальность до момента постройки, огромная рука, спускаясь сверху, хватает за шкирку, вихры волос, что подвернется, вытаскивает тебя из плотной субстанции сна и швыряет на разделочную доску вновь обретенного случая и вероятности.
Бассейн. Вода прозрачностью будто на обложке альбома «Невермайнд».
А кто-нибудь еще помнит коробки от кассет?
Типа свемовской МК-60? Зацарапанной, со сколами по углам.
Мне категорически запрещено, но я ныряю и пытаюсь сделать сальто под водой. Вокруг зреющие тела молодых дарований, в распорядке дня значится - бассейн, водные процедуры. Мы избранные, на нас возложена обязанность однажды выйти из воды, сделать следующий шаг по пути к совершенству, поднявшись с колен, отбросить хвосты. В сомкнутой надо мною грязной синей воде, я совершаю сальто вперед, в наступающую глухоту.
Вызывают ли русалки в мужчинах чистейшую огненную похоть, как утверждает модный нынче исландский поэт?
Огромный белый, всегда ускользающий, кит, как объективация вожделения, или анагогия бородатого богослова?
Что чувствовал египетский воин, которому приказали преследовать сбежавших оборвышей, толпящихся по дну красного моря, оказавшись вдруг меж стен стоячей воды? Мог бы зачерпнуть мяса из домашнего египетского котла, обнять и утешить сильно покусанную недавними скнипами жену, так смена подвернулась! А приказ есть приказ.
Объяли его воды до самой души, а оборвыши поковыляли дальше, лить золотого тельца, да водить вокруг него хоровод.
Быстрая перемена.
Просыпаюсь на столе, ввинченная капельница в заломанное предплечье, на пояснице стрекочет пушка с причмокивающей гармошкой. Дергаюсь, врач прерывается, гул переговоров, сестричка впивается шприцем в лапшу капельницы, смиряюсь в темень. Снова кто-то тыкает ножом под ребро, открываю глаза - гул разговоров, будто меня окунули в наполненную до краев ванную, несколько дублей, проясняются согласные, больше нельзя, слышишь, терпи, резь от проникновения лезвия усиливается с ускорением, я словно тертая джинса под строчкой, быстрое вращение колеса, дрожь массивной станины, из котлов в трубу вырываются искры, меня накрывает черное.
Подъем, по стене до палаты, вынимаю карту глубин, здесь вполне можно нырнуть. Стреляю в сортире какой-то самосад и ползу во двор. Ставлю в уши Гольдберг вариации позднего Гульда, затягиваюсь. И тут же вырываю капли из ушей, трясу башкой, разбитый с балкона сервиз, леска с нанизанными пластинами металлофона, вся полифония срезана ржавым зубилом поперек волокон с закусью лопнувших заноз. И это аукнулось в моей голове? Или так «оно» на самом деле звучит?
Бредешь по делам или гуляешь, светит ли солнце, льет ли дождь, жужжит ли волной судного дня не выключенный электрический чайник, или поет в мангале чистый березовый срез, но вдруг что-то внезапно останавливается, вверху абсолютная тишина. Над всем разнообразием физических звуков. Ее невозможно не услышать, уже только потому, что, когда она звучит, понимаешь, что на самом деле и звучать-то может только она, внезапно возникающая надмирная тишина. Наверное, именно такую следует ждать, когда ангелы апокалипсиса в конце концов запретят дуть ветрам четырех сторон.
Михайлов цитирует Сведенборга, для которого ангельский мир не знал расстояний, но оперировал нюансировкой состояний: «приближение происходит из сходства в состоянии внутренних начал, а удаление от несходства».
Будто забрасывают фантиками от конфет. Возможно, оккультизм оттого так притягателен, что жонглирует метафорами, сладкими искрящимися и шуршащими, как какие-то невероятные праздничные конфеты!
Некоторые тексты, будучи когда-то тайными, заговариваются до отупляющей выхолощенности, и теперь, в своей доступности, они похожи на сломанные игрушки, вот синий ЗиЛ с кузовом, без колес, а вот башенный кран с отломанным от стрелы подъемным механизмом, все это валяется в песочнице, закиданной сверху птичьим пометом. Пустая внутренность псевдо-оккультных экзерсисов, как пустой слот для пальчиковой батарейки, вибрирует грустью: теперь ты в принципе не сможешь этим играть. Обидно до слез не вернуться в тот момент, когда колеса и механизм еще не изъяли из целого. Магический перформатив переплавляется в газетное объявление, мощный разряд молнии становится безобидной двухмерной черно-белой фотографией.
Сидячий антракт.
Пустой зал ожидания, деревянные панели под клепанными фермами, цветы в мрачных глиняных горшках, тишина, содержащая в себе и ожидание прибытия и предчувствие опоздания на целую вечность, пыльный воздух, насыщенный памятью колебаний объемов перемещаемой клади, жестов, нацеленных в отсутствующий взгляд нерасторопного носильщика с щербатой бляхой и скрипящими сапожищами.
Становишься частью стоп кадра в композиции, раз и навсегда отпечатавшейся в одном из измерений прошлого.
Ты, кричит Селин, начальник вокзала, и в день, когда тебя не станет, поезд сойдет с рельсов. Поезд, опаздывающий чуть больше, чем навсегда.
Секундочку!
Если процесс именования глубоко имманентен природе человека, из какой тишины Адам извлекал имена?
Из того ли веяния тихого ветра, в которое напряженно всматривался Илья?
За пределами маски должна быть прослойка молчаливого ожидания ответного действия. Маска не только пропуск на карнавал и предмет внешнего камуфляжа, гарантия неузнаваемости. Маска запускает игровое бытие, где тебя не могут узнать еще и потому что тебя в этом бытии (еще/уже) не существует, ты остаешься подглядывать в прорезь, не переходя из одного среза действительности в другой.
Алтарь как точка входа в реальное пространство из пространства существующего. Есть поверие, что Ангел, поставленный на месте каждого алтаря, будет стоять до конца времен, даже если храм снесен. Поэтому проходя мимо ленинской библиотеки, или пушкинского кинотеатра, я боюсь ненароком ощутить тихое прикосновение огненных крыльев.
Блэкаут, опускаем задник.
Скверная проселочная дорога налипает на колеса будто на гончарный круг, недавно обрушился ливень, и солнечный свет рассыпан по полю разломанным горным хрусталем, из такого по западным музеям выпотрошенных соборов валяется множество реликвариев, я ни разу не видел, чтобы кто-нибудь из слоняющихся посетителей, хотя бы малейшим жестом, наклоном головы, выразил почтение останкам, до сих пор почивающим внутри искусно выделанных ковчежцев.
По дороге сплошь и рядом - руины церквей. Сворачиваем в одно из сел со смешным названием «Печолки», переломленный хребет четверика, окруженный заросшим кладбищем. Пробираемся по высокому чертополоху к пробою в стене.
Здесь товарищи с горящим сердцем в дебатах с Неведомым динамита не жалели. Быть может, тут и лежат под ногами, с перегоревшим фитилем в окоченевшем рассудке. В двух шагах от рваной кладки южной стены под ноги, с яростным шипением, бросается змея. Отбрасывает в кадр «Визита к Минотавру» Вайнеров.
Древний символ змея, с помощью доблестных фольклористов и состарившихся народов, усвоил себе божественный статус. Никому уже не интересны все эти ритуалы с рыцарскими драконами и бабскими хороводами вокруг ящера. Но меня лично забавляет глухота аспида.
Иаков говорит: «Дан будет змеем на дороге, аспидом на пути».
И ведь напридумывают себе множество миров, в попытке заглушить голос совести, мотая головой, избегают очевидных ответов, все больше плутая в дебильных теоремах самооправдания. Но от одиночества не сбежать даже в бесконечность галактик.
Они говорят - малейшая возможность существования соседей где-то там, дарует нам благодатное избавление от тяжести собственной уникальности. Бросают сверкающий бриллиант в чан с ботвиньей, хоть бы кто-нибудь на краю, оправдал их трусость, леность и животную мерзость одним своим существованием, желательно поближе, рядом, в рядочек, из лоханочек, да на лавочке, в соседней галактике.
А природа, как и прежде, не терпит пустоты, хоть в пустоте и содержится возможность молчания.
Что если это не я не услышал, а говорящий промолчал, имел возможность не высказываться, и блестяще воспользовался такой возможностью?
Луи Селин на бульваре Араго две минуты общается с отрубленной головой, спрашивает «что болит?», он до мозга костей врач, хоть и пребывает в шоке от только что совершенного гильотинирования. Голова, Селин в этом уверен, слышит, шевелит губами, но ответить не в состоянии. Почти зарисовка из бюхнеровского Войцеха.
Только по другую сторону границы.
Оксана Штайн пишет: «Отсутствие цвета как молчание. Невысказанное начинает говорить чужим голосом, а затянувшаяся пауза подвергается неожиданному истолкованию».
Ты боишься переспросить, а между тобой и ускользнувшим словом тут же вырастает эшафот случайных интерпретаций.
Черно-белая гравюра.
Гильотина.
Король рвется с речью к толпе, которую солдаты по приказу сверху оттесняют на расстояние недоступной слышимости, за пределы созидания и порядка, в слепоту агрессии. Чернь должна кипеть безумием, риск промахнуться первым камнем велик, если до сих пор живое и легитимное тело короля совершит очередную попытку сотворить мир -словом с властью. Это знали те, кто поил чернь молоком из медной груди Марианны, тайком посасывая из нее же кровавое и терпкое красное, созревшее в глубине вспоротой тьмы королевских погребов.
Ароматы медлительны, а слышание запахов возвращает в толщу годовых колец памяти. Сочащийся по свежему срезу аромат обнимает первую влюбленность или прожитое предательство, композиции, некогда смаковавшиеся модниками и модницами, все это теперь считывается с поверхности рулонов туалетной бумаги. Погруженный в занимательную скатологию, ты вдруг окунаешься в прожитое чувство, испытывая совесть на прочность.
Агамбен, размышляя о Вейль пишет: «только люди, достигшие крайней степени социальной деградации, могут говорить правду, все остальные лгут», потому как правда высказанная авторитетом теряет часть правды, как всякая личность, намеренно влипая в маску, ограничивает себя самопрезентацией.
А сфинкс? Фигура умолчания, сбой системы или не легитимированная возможность случайного ответа? Герой по ходу пьесы выплевывает в пустынную пыль собственный приговор. Но взыскует ответов. Примитивных? Безусловно!
Горе тебе, если ты возомнил себя знающим ответ!
Ты молчишь, ты просто не услышал вопрос. Обгоревшим на солнце телом, вползаешь в карьер вычерпываний возможностей закончить прогрессию вопрошания, тебя бьют по щекам, требуют ответ, бьют сильнее и сильнее, до крови из переломанного носа, теперь ты не слышишь аромата правильной комбинации благоуханий чужого предвзятого мнения, тебе предлагают станцевать босиком, ты поскальзываешься на первом же словосочетании, на вздохе хватаешь кривым ртом подгнивший всхлип задолбавшегося палача, и крутишь волчком, жужжишь разноцветной юлой, дервишем закручивая циферблат развинченных часов в отчаянном промедлении. Ровно между двумя шарканьями стрелок выписан твой личный метроном. По мраморному надгробию. Промежуток между двух капель сверху. А под камнем прах, губка мха, вечный архив. Равно на равно, на равно.
Снова у Селина:
«Каким же сухим и формальным становится с годами содержимое жизни! Сок выжат, остаются лишь гримасы».
Реквизит: дисковый телефон.
Снова в уши вливают яд.
Туда, где маленький молоточек, стуча по наковаленке иной раз не способен выправить кривизну плотной и бодрой струи лести и скабрезности.
Некий известный дирижер, работая над шостаковичевской симфонией «1905 год», обмолвился - в кульминационный момент, здесь, на фермате, артериальное давление закроет вам уши, чтобы чуть позже, на генеральной паузе, ничего не было слышно, кроме шума внутри ваших ушей. Сложно представить.
Обычно, бабская истерика Митрий-Митрича утомляет до осоловения.
Когда он удосуживался подвязать портки нервной кистью, сжимающей эбонитовую никомуникабельность советской телефонной трубки, заправляя в винил икающие извинения гадательно вздернутых на грифе гирек метронома, речь его обретает подобие осмысленности: «Додик, вам не кажется?»...
Вечерами, в холодном коридоре, когда очередь позвонить шефу сходила на нет, между обходами ночных воспиталок, мы набирали в оплаченном директрисой таксофоне, вычитанные в журнале, магические цифры городских номеров секса по телефону. Томные девицы на том конце провода, понимая, что имеют дело с пятнадцатилетними идиотами, ржали не хуже заправских шлюх. А нам и этого было довольно, первое же «привет, милый», врубало пятую скорость, без смазки выжатого в пол сцепления.
«Ну, привет красотка, чем занимаешься?»
На экране черно-белое.
Стравинский, зажавший массивными челюстями карандаш, воткнувшись им, словно очкастый дятел, в пюпитр рояля с расхристанными листами недожаренных шедевров, все еще медиум-вел, рассуждает сквозь зубы и через губу об абстракции звука внутри черепной коробки, уставшего тыкаться чибисом в деревянный ящик, Людвига Ваныча. Будто старый содомит Фомка Манн указует трясущимся вонючим дешевой сигарой перстом глухому лохматому зверюге, ты, дескать, так и не смог фугу-то.
Трам-па-пам.
Но, как бы сильно не зверела толпа в эпицентре потопа жужжащих оваций, лишь добрая фермата выкармливает первоклассную тишину, и Ваныч это отлично понимал, даже слегка промахиваясь по вертикали, в своей Девятой, на смене гармоний.
Да и вообще, дайте гению пожрать, придут режиссеры с дурацким текстом, про кишечную чувственность музыки, и куда же задевалась эта чертова труба прохиндея Мельцеля, ау, есть кто дома-то?
Уэльбек, воздавая хвалу немому кино, говорит о мгновениях, когда невозможны ни слово, ни музыка, смотрящий сам становится чистым восприятием, мир открывается ему через чистую форму и движение, мир, в жестоком молчании формирующий сам себя, может наполнить созерцающего особым счастьем, Уэльбек сравнивает это ощущение с влюбленностью.
Моего друга везде сопровождала гойевская «Собака», маленькая сувенирная репродукция из того самого музея.
Куря одну за одной в беседке у меня в саду, однажды, он, говоря на абстрактные темы, вопил от тоски и боли. А я слушал тишину вокруг, не зная, как научить его глухоте черных картин. Я не хотел прерывать его банальностями вроде: чтобы увидеть бурю - нужно подняться выше небес, или спуститься на самое дно, и что между двух этих координат слишком много красок, деталей, всегда слишком чересчур.
А потом друг внезапно исчез.
Я же до сих пор не могу понять, изобразил ли глухой похотливый старик, или, как теперь говорят, превзошедший его в мастерстве и экспрессии сын, дворняжку в пустоте - в момент ощущения абсолютного бессилия или спасительной надежды на помощь?
Свидетельство о публикации №125101500823