Послесловие М. Муслимовой к моей книге Родословная
Давно перевёрнута последняя страница, а книга всё гудит и гудит в тебе, и с этим надо как-то справиться... Это и личный дневник, пронизанный болью, памятью, любовью, и исповедь целого поколения. В сборнике, где стихи перемежаются с прозой, создавая эффект живого потока памяти, где стихи комментируют прозу, а проза дополняет стихи, высечена Словом история семьи, неотделимая от истории страны. Стихи и проза как смена дыхания, потому что стихи такой действенной силы и напряжения чувств, мысли, что после них нужна короткая пауза спокойного течения, чтобы набраться сил для нового эмоционального погружения в сжатое, как пружина, время.
Мы хорошо знаем, что история одной семьи может отразить историю народа: вся русская классика об этом повествует. Именно повествует – через рассказ, повесть, роман, эпопею. Но лирика, в которой история семьи становится пронзительной историей нескольких поколений, твоей страны, сплетённая в единое полотно силой поэтического слова, ритма и глубокой рефлексией и переживаемой как твоя личная судьба, – это очень редкое явление. Каждое стихотворение книги – и отдельное завершённое произведение, и часть большого полотна, единого цикла, объединенного одним лирическим героем, одной темой, одним поэтическим дыханием. Впрочем, понятие «лирический герой» необходимо, чтобы отделить автора в его биографической ипостаси от автора как творца, а здесь сила произведения как раз в отсутствии этой грани, когда с первых строк становится понятно, что здесь, говоря словами Л. Пастернака, «дышат почва и судьба».
«Родословная» Яна Бруштейна – памятник высокой пробы семье поэта, но так объективно вышло, что она же – и памятник народу нашей страны, поколению военных и послевоенных лет, самой жизни – жестокой, несправедливой, но прекрасной своей силой любви и памяти. Если поэт может так раскрыть тему семьи и рода, что за ней встает во весь рост страна со всеми трагическими испытаниями 20 века и во всей своей духовной силе и красоте, если эта духовная сила не облаком далёким огибает горизонты твоего кругозора, а идёт сквозь кровь и жилы – на разрыв, намертво соединяя плоть и душу и проверяя их друг другом, и при этом словно бы отстраняясь от тебя, отдаёт потоку света, мчащемуся сквозь тебя и ввысь, то это Поэт, который останется с тобой или в тебе навсегда. Закрываешь последнюю страницу и явственно ощущаешь склоненное над тобой Время, его дыхание как своё сердцебиение, память другого как собственную жизнь.
Я не раз читала и читаю эти стихи Яна Бруштейна, и давно уже частью моей жизни стали и Муся Пятницкая, которая работала в блокадном Ленинграде и потом полумёртвая была вывезена по Дороге жизни, и Борис Бруштейн, защищавший в то же время эту дорогу, будущий муж Муси и отец автора, единственный из класса, живым вернувшийся с войны, и дедушка Абрам, маленький сапожник, своим неустанным трудом спасавший родных и чужих от голодной смерти, тот самый тихий дедушка, который шил сапоги да ремонтировал в штабе, но при прорыве немцев проявил недюжинную силу и мужество и получил медаль «За отвагу». Могучий дед Матвей, бабушка-блокадница, сушившая сухари всю жизнь, брат, преисполненный огня и веры («Он беден, и ноша его велика: Всевышний да дети. В его бороде утонули века, В глазах его ветер...»)...
Поэтический дар автора возвышает частный факт до уровня архетипа. История матери и отца, больной блокадницы и хриплого фронтовика, – это и история Адама и Евы после апокалипсиса, защищающих жизнь и дающих её в мире, который их искалечил. История любви, сопротивляющейся безумству самой истории.
А прадед плотогон Шаул – библейский исполин. Автор умеет дать абсолютно точные, бытовые детали (торговал лесом, пил, тонул) и в то же время создать образ как убедительное художественное обобщение. Но все эти архетипические образы, в чём-то мифологичные даже, вырастают из документальной основы.
Сочетание документального и поэтического оживает не через противопоставление, а глубочайший какой-то алхимический синтез. И если пытаться понять тайну его воздействия, то она в том, что не правда факта становится поэтической, а правда его экзистенциально-эмоционального осмысления. Язык документа сообщил бы: «Её вывезли по Дороге жизни зимой 1942 года», а поэзия расскажет так, что всё это, оказывается, было с тобой и на твоих глазах: «Из ада везли по хрустящему льду Дрожащую девочку Мусю...». Факты – полуторка, лёд, эвакуация; правда – хруст льда под колёсами, скрежет полуторки, проваливающейся в воду, дрожащий в лихорадке ребёнок как состояние Вселенной, сжавшейся до точки и расстреливаемой сверху... Бывают такие стихи, когда невозможно думать о мастерстве автора, а можно только вновь и вновь оказываться там, в том городе, который сроднился с бедой, над Ладогой, и страдать, и радоваться, и печалиться, и торжествовать («Над Ладогой небо пропахло войной, Но враг, завывающий тонко, Не мог ничегошеньки сделать с одной, Почти что погибшей девчонкой») и с облегчением чувствовать радость наслаждения вкусом жизни и вернувшегося простого чуда мирного детства, чувство счастья от того, что есть люди, которым можно довериться, есть помощь и спасение на самом краю этой жизни, взятой в тиски разгулявшейся Смертью («Встречали, и грели на том берегу, И голод казался не страшен... И Муся глотала – сказать не могу, Какую чудесную кашу...»). Поэт обнажает внутреннюю сущность факта, которая правдивее и страшнее любого документа. У жизни и у документа может быть множество деталей, но поэзия отбирает одну, и она становится вселенской. Сапожный клей деда – это его ремесло и факт выживания, но с поэтической точки зрения это символ свихнувшейся реальности, это не придуманный, а найденный в реальности образ. Сухари, хлебные крошки – не просто про факт из жизни бабушки и её странную привычку, это заклинание, материализованная память ужаса: «А бабушка сушила сухари, И понимала, что сушить не надо. Но за её спиной была блокада, И бабушка сушила сухари». Так и моя мама, дитя войны, ни одну крошку хлеба не выбрасывала, благоговейно собирая их ладошкой со стола. Детали, которые отбирает поэт, – это концентрат целой эпохи, её боли и парадоксов. Язык произведения – это его плоть. Язык документа стремится к нейтральности, а поэтический язык болеет тем, о чём пишет. И тогда и ритм, и звукопись, и образы начинают испытывать переживание и рождать его: ритм то рваный, обрывистый, словно попавший в мясорубку, то плотный, то грубый, ямбически-чёткий, то лирически-пронзительный.
Книга «Родословная» пронизана идеей памяти, памяти как формы сохранения жизни, борьбы с забвением и распадом. История семьи – это память о войне и блокаде как травме, передающейся по наследству, а Ленинград, Синявинские болота, Невский пятачок – личная боль отца и матери, их родителей, ставшая частью ДНК автора («блокадное во мне эхо»). Это память о предках, попытка понять свои корни и сохранить их, проверяя себя перед ними. Память о детстве, оживающая в ярких осязаемых деталях, о семье как главном оплоте в мире хаоса и испытаний.
Каждый образ прописан с нежностью, любовью и пронзительной точностью. Мама Муся, хрупкая, больная, невероятно сильная духом блокадница как символ жертвенной любви; отец Борис, фронтовик, в нескольких строках о котором вместилась бы целая повесть («Мой отец, корректировщик миномётного огня... А когда глаза закроет – то в атаку прёт, как все, То опять окопчик роет на нейтральной полосе, То ползёт, и провод тащит, то хрипит на рубеже...»). В нем ярость, боль, сила, достоинство и великодушие поколения войны. Брат, «Божий хасид», – ещё одна ветвь семейной саги, ещё одно её измерение. И сквозь это личное пространство проступает тема погромов и Холокоста, лубенского рва, где «...по ночам горит земля, не забывая зла. Моя еврейская семья бурьяном проросла», сталинских репрессий и антисемитизма, войны – без глянца, суровой послевоенной жизни. Один из светлых сквозных сюжетов книги – история любви к Наде, музе, спутнице жизни, с пронзительно-прекрасным стихотворением «Когда тебя ещё не было». В стихотворениях, часто представляющих собой монологи, обращённые к сыну, к ушедшим родителям, к самому себе, нет пафоса, только предельная искренность, как в «Стихах сыну», где отцовская тревога передана так безыскусно: «Мальчишка с пристани ныряет. Он нас с тобой не повторяет... Он нам не принадлежит».
И ещё одна часть книги, казалось бы, не связанная тесно с ней, – «Диалоги с Ташей», но на самом деле она значима, раскрывает отношение автора к миру, это форма диалога с ним, уход от тяжёлой человеческой истории к гармонии с природой, её простыми и вечными ценностями любви, верности, сострадания. Через юмор и нежность к братьям нашим меньшим лечится душа, сохраняет доброту и бережное отношение к миру («А моросящий дождь нам добавляет мрака, И всё же страха нет, хотя фонарь погас. В любые времена, когда с тобой собака, Легко дойти туда, где ждут и любят нас»).
Когда читаешь строки цикла «Семья в войне и мире», понимаешь, что здесь нет восприятия в координатах «малое» и «большое». Есть только существующее, проживаемое, а масштаб – явление бокового зрения, которое можно сделать центральным, но только если отстраниться от жизни. Жизнь и Смерть в условиях войны всегда в неравном поединке. И этот поединок идёт ежесекундно, на грани невозможного. В одной строке «почти пропавшая пехота шла на прорыв, как на парад» всё изображаемое – на этой грани: «пропавшая», но «шла», шла на прорыв, по сути, на гибель, но как на праздник, на победный парад. И ещё один образ: «остатки неподсудной роты». Поразительная точность слова. И поразительная многоохватность изображаемого по соотнесённости с пространственно- временным видением: вот мы то рядом с отцом в его бою, то в послевоенном времени («хрипел, во сне крича еврей, похожий на грача»), то вновь в том же военном времени, но взгляд и слух уже не рядом с солдатом, и во сне продолжающим вести свой смертный бой, но над потоком жизни, над судьбами всех, и этот взгляд выхватывает точку жизни, так же балансирующей над смертью, а внутри этого настоящего уже живёт будущее время, когда спасенная на Ладоге едва живая девочка станет потом мамой. Но это потом, а сейчас в этом тотальном поединке Жизни и Смерти, где у жизни почти нет шансов, все-таки побеждает едва пульсирующая ее слабая нить. Как? Каким чудом? И выдыхаешь вместе с автором: «Кого теперь благодарить мне За то, что вижу этот свет?..»
Послевоенное поколение мальчишек тоже неразрывно связано с опытом войны через семью и род, и связь эта не рвется, потому что вновь и вновь проживается судьба
родных, и уже с новыми вопросами, новыми чувствами продолжается диалог детей и отцов, отцов и детей, ставших их ровесниками и старше. И время не отдаляет их, а, наоборот, заставляет переживать судьбу родителей как свою собственную и обращаться к ним в попытках постичь ужас испытаний и высоту подвига:
Папа, ты меня не старше, мы ровесники уже.
Слёзы обжигают веки, эту боль в себе ношу.
Ты остался в прошлом веке, я всё дальше ухожу.
Отчего ж не рвётся между наша общая судьба?
Это я огонь кромешный вызываю на себя,
Это я с последней ротой, с командиром на спине,
И в Синявинских болотах сердце выстудило – мне.
Почему зачастую мы поздно понимаем, как важно было сказать родителям те слова, которые мы не успели сказать при жизни, поздно понимаем ту тяжесть, которую они пережили, где они брали силы, чтобы пройти через горе, муки, испытания и остаться собой? Боль несказанных слов – вечное ощущение вины и взгляд на себя: «Я вот всё думаю – не стыдно ли ему за меня?». Какие разные и какие яркие характеры рода, какие цельные! Но любое слово как зеркало: в нем и отражаемое, и отражающий, поэтому книга – двуединый портрет, созданный мальчиком поры послевоенной, время которых истекает.
«Нахлебались — сами и со всеми, Жили так, что разрывались вены. И плевать, что истекает время Пацанов поры послевоенной», – как бы ни было очевидно бесстрашие перед лицом времени, читатель не может не почувствовать и объективный трагизм этих строк. Прямо названная или косвенно подразумеваемая, так или иначе смерть присутствует всегда, но характер ее присутствия разный: это и Судьба как неизбежное, внечеловеческое, и Вечность как эхо того, что названо М. Цветаевой «душа сбылась – умысел мой тайный самый», и Жизнь как пространство границы Смерти.
Книга Яна Бруштейна — это путешествие сквозь время, пространство и память. Это путь и концентрированно-сжатый, потому что книга небольшая, довольно лаконичная, и бесконечно протяженный, потому что вместила жизнь и судьбы нескольких поколений. Его поэзия, словно река, несёт в себе жизнь Ленинграда, где он родился, Пятигорска, где проходила юность, Иванова, ставшего его домом, и бесконечных дорог, по которым движется мысль и чувство. Вольно или невольно возникает обращённость к современной жизни, и хотя она звучит приглушенно, фоново, показательна строка: «Доматываю долгий век, И в этом гаме и разломе Как Вий, не поднимаю век». Нет, он не даёт антитезы, лишь вновь и вновь обращается к звучащему музыкой прекрасному городу на Неве: «Но – звонкий клавесин ограды, И Летний сад, и зимний джаз, И это право Ленинграда Меня вдохнуть в последний раз». Что человек для города – хороший ракурс, неожиданный. И точный. Можно проверять человека местом, где он родился, прекрасным, которое формировало его, памятью детства. Там, в месте воспоминаний, все ещё живы. Там мама с коляской, где маленький сын, там тоска по ушедшим родителям на склоне своей прожитой жизни («в лодке, ползущей по нищей реке») и счастье чувствовать «мамину руку на лбу, Голос – как ветер над быстрой водой: «Мальчик потерянный, мальчик седой...». Там, чудит- ся, вопреки неумолимому времени, когда «и мир застыл. Все тропы заросли Сухой травой и горькими грибам, И только слышится в немыслимой дали: «Сыночек, Яничка, иди скорее к маме!».
В книге нет ни одного случайного стихотворения, ибо высшее искусство – это отсутствие грани между жизнью и искусством. И созданное по этому принципу искусство начинает менять жизнь, трансформировать реальность. Ведь граница – это не линия, а зона напряжённости и взаимообмена. И ценность этой грани не в её существовании, а в нашей способности её осмыслить. На этой пограничной зоне рождаются все вопросы и прозревают ответы. И Ян Бруштейн силой своего таланта умеет вочеловечить душу и сознание. Искусство – не побег из жизни, а способ проживать её беспощадность иначе, глубже, обострённей, уметь считывать её знаки ощущениями ещё в глубоком детстве, как с того коврика с лебедями, в котором переплелись и явь, и сон, и сказка, и горький плач, детские радости и страхи: «Вот коврик: лебедь на пруду, Русалка на ветвях нагая, И я там с бабушкой иду, Тащить корзину помогая... Но сквозь разрывы, сквозь беду Я вижу: кот идёт упрямо, И пирожками кормит мама Его, и птицу на пруду». В этом стихотворении жизнь и искусство сплетены в неразрывный, тревожный и прекрасный ковёр. В ней сталкиваются несколько пластов реальности: личный и бытовой, фольклорно-мифологический, историко-трагический. И грань между ними взорвана: пушкинские витязи и фашистские танки существуют в одной плоскости. И ключевой образ – кот, который становится символом искусства как сопротивления хаосу. Он воплощение домашнего тепла, простых человеческих забот, его неостановимое шествие сквозь разрывы – это метафора продолжения жизни и вечности искусства. Автор использует культурные коды и реалии жизни, чтобы создать многомерную картину памяти. Так язык искусства превращает личное в универсальное. «И сказки он кричит навзрыд, И песни он поёт, каналья, И цепь его гремит кандально, И дерево его горит!» – мощный аккорд конца на грани слёз, исступления и торжества. Искусство рождается не как застывшая красота, а как надрывный крик преодоления; кандальный звон – цена творчества, горящее дерево – это гибель и очищение. Мировое ли древо, дуб ли у лукоморья – но горит сама реальность, и это не всегда конец, но и преображение. Огонь – и свет, и боль, и откровение. Как тот тихий свет, который остался от матери, «...От них, родных, обглоданных Блокадой, Все, все они ушли, но след поныне свят, Пусть и живём во времена разлада». Как свет, который остался от людей той поры, великих в своей доброте, чувстве сострадания там, где доброта к другому могла стоить собственной жизни. В жизни, где сапожный клей – лучшая похлёбка, спасавшая в блокадные дни не только своих. Она была «и для семьи, и для друзей, И, понемногу, – для соседей...». Это не о похлёбке, а о том, чтобы отдать свою завтрашнюю жизнь сегодня другому. Именно другому, а не чужому. Жизнь, которая жестоко перепахивает безмятежное детство с кровью, когда ребёнок и взрослый оказываются наедине с ношей войны и перед близкими, перед миром. На войне обретается понимание неразрывной связи каждого простого действия, усилия спасти себя со спасением другого – оно отдаляет тьму, так соединялись усилия многих. Да, так можно «на миг отсрочить темноту», но жизнь так и спасалась – по миллиметру. Невозможно жить иначе, кроме как через усилие.
Это и про деда Матвея в эвакуации, который прокормил до конца месяца незнакомого человека, у которого украли продовольственные карточки, устроил на работу, добыл жильё. Это весь народ, который так выразитель- но и незабываемо встаёт со страниц книги: «Санитарка Полинька, с округлой речью, с маленькой намозоленной рукой, Говорила мне: «Пей молоко, еврейчик, Поправляйся, а то ведь совсем никакой». Это радистка Шура со своей трудной судьбой («Пусть на Шуре кофта наизнанку, Но зато она поёт «Смуглянку», В ноты попадая через раз. Говорит мне: «Выпьем самогонки!» Старый голос – непривычно звонкий И в слезах морщины возле глаз»), это бывший вор Григорий, инвалиды войны с их скорбной судьбой, («Он говорил, не мог остановиться, И бился голос как слепая птица – Казалось, что расколется окно. Он говорил о лагере, о воле, И я, пацан, объелся этой боли, И словно бы ударился о дно»), это стоящие в очередях суровые старухи («Старухи, завернувшись в шали, Приткнули плечики к стене. Они, как лошади, дремали, Не помышляя обо мне. Похмельный инвалид Володя Гармошку тихо теребил И крепко материл уродин, Кто в этом всём виновен был. С подвывом он кричал, и с болью, Обрубок давешней войны, Что загубили Ставрополье, Былую житницу страны!»). И это те сторожа, которые охраняли сады и бахчи от пацанских налетов, их щенячьей лихости («Заканчивались походы чаще всего благополучно: нас или не замечали, или со смехом угощали плодами от пуза»). Эта негромкая доброта народа – не абстрактное морализаторство, а работающая сила внутри человека, укрепление веры в человеческую природу, особенно важная в период всенародных бедствий. Доброта народа – форма сопротивления злу и жестокости, сохранение человеческого достоинства, фундаментальная черта национального характера. Рассказ о прошлом – невольные вопросы к настоящему. Сохранится ли всеобщность связи народа независимо от веры и национальности? Все начинается в семье.
Многие строки стихотворений звучат как останавливаемое время, как будущее в прошлом: «А дедушка скажет «Лехаим», А бабушка даст пирожок... Не время, а мы утекаем, И медленно таем, дружок». И мы вместе с поэтом проверяем себя перед лицом тающего времени, перед памятью поколения, которому досталась судьба жить в «невероятное, счастливое и страшное время». В наше ли пользу сравнение? Неужели нужна была специальная военная операция, чтобы остановить гибельный путь и восстановить подлинные ценности, на которых воспитывались старшие поколения? Нет, прямо об этом поэт не говорит, но каждая строка – о высоком, подлинном, настоящем. Родословная, род, родина... «Но землю, где наша кровь... никому... никогда!»
Книга Яна Бруштейна не читается, а проживается. И ты смеёшься над хулиганистым пацаном с улицы Шамшева, плачешь над судьбой полуживой девочки Муси и судьбами искалеченных войной инвалидов, учишься выживать в уличных драках, гордишься теми, кто прошёл через все испытания и сохранил в себе человека, с щемящей горечью думаешь о излёте жизни каждого, оглядываешься: кто уцелел? И где другие? Не забывая никого: «Где вы? кто вы? память стёрта, во дворе другой разлив, И разорвана аорта, землю кровью раскалив. Где вы, пьяницы и воры?.. В сладком дыме табака Ваши злые разговоры оставались на века! Вы все живы в том пространстве, в очистительном огне. И с завидным постоянством вы приходите ко мне. Костя, Юрка, Валя, Света – из того смешного дня... Без возврата, без ответа, без меня вы. Без меня»...
* * *
Ян Бруштейн говорит о самом сложном, сокровенном и всеобщем языком, который обращается напрямую к душе, возвращает словам их изначальную свежесть и силу, строит мосты между внутренними мирами поэта и читателя. И. Бродский определил важнейшую способность поэзии быть колоссальным ускорителем сознания. И это подвластно автору книги. Оставить след на воде, остановить ускользающее время, продлить мгновение. Он не доносит до читателя, а преображает его, напоминая, что мы живы, мы чувствуем, мы – часть чего-то большого и значимого. Книга Яна – одна из тех книг, которые выстраивают душу, формируют базовые ценности. И не одно произведение из книги должно войти в наши учебники литературы («Сухари», «Крошки на ладони» и др.) В книге – тот сплав личного и общего, который спасает от забвения, когда слово становится настоящим делом, и помогает человеку обрести внутренние силы, опираться на собственное сердце, чтобы «на излёте стрелы, на изломе веков... Только петь, даже если дыхания нет, Только жить — даже если свеча оплыла, Не надеясь, что тихий останется след, Выгорая дотла, выгорая дотла».
Миясат Муслимова,
Председатель дагестанского отделения Союза российских писателей,
Президент Клуба писателей Кавказа, Лауреат Государственной премии
Республики Дагестан в области литературы.
Свидетельство о публикации №125092404656