Кому на Руси

Утро его было скомкано, как черновик, брошенный под диван. Осталось от него лишь кисловатое послевкусие ночных бдений да пергаментная тяжесть под глазами. Слова, ещё не остывшие от вчерашнего жара, когда ему казалось, будто он докопался до самой сути народной скорби, теперь лежали мёртвым грузом, плоские и ненужные, как пустая посуда после пира. Николай Алексеевич отряхнулся от них — предстоял обед.

Конечно, у «Дюссо» на Большой Морской. Знакомая дубовая прохлада, мягкий ковёр и почтительный шёпот метрдотеля: «Ваш столик готов».

Обед был обстоятельный, якорь, брошенный в зыбь дня. Раковый суп, перламутровый и густой, от которого пар шёл, будто от разогретой на солнце мостовой. Потом стерлядь в шампанском, белая, нежная, похожая на само indulgence. И румяные караси в сметане. Они лежали на серебряном блюде, и их слепые глаза-бусинки не видели, как он, разламывая вилкой хрустящую плоть, думал о чём-то своём. Запивал лафитом, тёмным, как дегтярская ночь. Кто же, в самом деле, бросит гурманство добровольно? Это не подвиг, а просто глупость.

После кофе и коньяка, от которого в груди разливалась благостная истома, он двинулся туда, где его уже ждали. Не к литераторам — к ним позже, если будет настроение. Сперва — в клуб на Мойке, где царил аромат дорогого табака, кожи диванов и ассигнаций, переходящих из рук в руки.


Карты ложились с обезоруживающей податливостью. Семьсот… тысяча… две тысячи. Партнёры хмурились. Седой сановник, сдвинув бакенбарды, сокрушённо вздохнул, сбрасывая карту:
— Опять вам фортуна, Николай Алексеевич. Я Вас, между прочим, ещё ни разу не обыгрывал!
— Вот именно! — вдруг оживился другой партнёр, грузный генерал с орденской лентой через плечо. — А всё потому, что вы, Николай Алексеевич, не даёте опомниться. Вот я в прошлый раз, к примеру, совсем спятил: «зашёл» с бубей, а надо было играть в пику — вот без трёх взяток и остался. Совсем мозги отказывают!
— Предлагаю Вам, ваше превосходительство, в следующий раз повысить ставки, — сухо отрезал Некрасов, привычным движением загребая новую пачку кредиток. — Приезжайте ко мне на неделе отыгрываться. А если опять не повезёт — с меня бесплатная подписка на «Современник», — ехидно добавил он.
Выиграл он на этот раз тысяч восемь.
На улице ждал его роскошный экипаж. Тяжёлый, на рессорах, из тёмного полированного дерева. Он грузно опустился на сиденье, посидел в задумчивости — продолжить ли этот вечер в ресторане в хорошей компании, но решил отказаться и, кивнув кучеру, сказал: «Домой».

И тут началось это привычное, почти ритуальное действо. Едва тронулись, с задка, утыканного острыми, как бритва, гвоздями, послышался шорох, топот босых ног по мокрой булыжной мостовой. Мальчишки. Дворовые черти. Извозчичьи подпаски. Цеплялись, бежали, висели на подножке.

Раздался короткий, жалобный вскрик. Один сорвался, поранив ладонь об острый шип. Некрасов откинул шторку. Мальчишка лет десяти сидел на камнях, сжимая окровавленную руку, из которой сочилась алая полоска.
— Сам виноват, болван! — прокричал из окна Николай Алексеевич, и голос его прозвучал хрипло и устало, без злобы, констатируя простой, жестокий факт. — Нечего по чужим каретам лазить!
Мальчишка, всхлипывая, смотрел на него испуганными, полными немой обиды глазами.
Коляска рванула с места. Он опустил штору и откинулся на спинку сиденья, закрыв глаза. В ушах стоял тот самый всхлип.

Дома на Литейном в кабинете пахло начищенным паркетом и застоявшимся воздухом. Он отдал сюртук камердинеру, потребовал чаю и сел за стол. Бумага лежала белая, чистая, наглая в своей нетронутости. И на ней, точно отпечатавшись, лежала окровавленная ладонь мальчишки. Он взял перо. Оно само понеслось по бумаге, яростное, саркастическое, выплёскивая ту самую фразу, что кричал он из коляски, но теперь обращённую внутрь, в самую суть этого нелепого устройства жизни:

О филантропы русские! Бог с вами!
Вы непритворно любите народ,
А ездите с огромными гвоздями,
Чтобы впотьмах усталый пешеход
Или шалун мальчишка, кто случится,
Вскочивши на запятки, заплатил
Увечьем за желанье прокатиться
За вашим экипажем…

Он писал яростно, почти с наслаждением этой горькой иронией, направленной и на тех «филантропов», и, конечно, на самого себя. На свои собственные запятки. Роскошь он приспособил к бытию, да. Собаки из-за границы, ружья… Диван особый для хандры… Треугольная дружба с Панаевым и его милой, умной, такой живой женой… Всё было обустроено, но из щелей этого налаженного мира вечно сочился сквозняк народного горя, частью которого были и эти самые гвозди. Он чувствовал его кожей. И теперь, с окровавленной ладонью мальчишки на сетчатке, он писал об этом. Писал так, чтобы болело…

Он еще не знал, что заработанные на карточных играх деньги не спасут его от рака кишечника, зато через два десятка лет, зимним морозным днём толпа, огромная, как само море, понесёт его гроб по улицам Петербурга, высоко подняв, словно знамя. Не знал, что пожухлые цветы на венках будут с лентами «От русских женщин» и «От учащейся молодёжи». Не знал, что Достоевский, хмурый и пророческий, назовёт его имя рядом с Пушкиным и Лермонтовым, а восторженные голоса из толпы будут кричать: «Выше! Он всех выше!».

Пол-столицы искренне, на разрыв, рыдало, провожая того, кто так удобно устроился в этом мире — на гвоздях чужой крови — и так больно писал о тех, кому в нём не было места.

А позади этого людского моря, за стеной всхлипов и заупокойного пения, медленно двигалась вереница дорогих карет. В одной из них, укрытой от  стужи, царила особая атмосфера. Запотевшие стёкла скрывали интерьер: кожу, красное дерево, мерцание хрустального флакона с коньяком. И главное — лёгкий шелест карт, едва слышный под мерный стук колёс по булыжнику.

Трое солидных господ, давние партнёры покойного по его страсти, коротали время за преферансом. Ставки были, по траурному случаю, скромные, но азарт — подлинный, тот самый, некрасовский. Андрей Александрович Краевский, солидный и седой, сбросил карту и посмотрел в заиндевевшее окошко, за которым колыхалась чёрная, бесконечная река скорбящих людей.

Он медленно потянул из стакана золотистую влагу, помедлил, прислушиваясь к отдалённому гулу толпы, и вдруг качнул головой, с лёгкой, чисто петербургской, язвительной усмешкой:

— А ведь, господа, Николаю Алексеевичу, я уверен, было бы приятно. Провожаем его, занимаясь его любимым делом. Так и скажут потом: хоронили, мол, с преферансом. Это ж ему точно по нраву пришлось бы.

Его спутники согласно хмыкнули. Кто-то сдал новую пульку. Карета мягко покачивалась, увозя их от этой давящей, непонятной им народной скорби — в привычный, ясный и честный мир вистов, распасов и мизеров. Мир, где всё решали не мучительные вопросы о том, кому на Руси жить хорошо, а точный расчёт и благосклонность слепой фортуны.

И было в этом жесте — не кощунство, а странная, горькая дань. Они прощались не с поэтом-гражданином, которого несла на плечах вся мыслящая Россия. Они прощались с тем самым «странным барином», который умел с одинаковой страстью слагать горькие строфы и забирать последний рубль с придуманного козыря. Со своим Некрасовым. И провожали его именно так, как он их, возможно, и научил — без лишних слов, за его любимым делом.


Рецензии