Собор

Собор

Anno Domini MCMLXV. Лист, истёртый пальцами переписчика, пахнет дымом и рыбьим клеем. Я, недостойный служитель букв, сижу в полутени монастырской скриптории на скалистом берегу, где солёный воздух Черногории шуршит, как пергамент. Мне доверен свёрток без колофона, с оборванной тетрадью в начале и ручной пометой на полях: “Non pro publico.” Не для публики. Я читаю — и слышу, как в глубине, за стеной, гулко дышит море , а в нём дышит что-то иное, древнее морской пены.

Говорят, что в то лето Восток и Запад снова искали пути к единству — и нашли, как водится, место для раздора. Но этот свиток не об общих декларациях. Он — о соборе, которого не было, и о чуде, которое не разрешили именовать чудом.

Монастырь — грубый, серый, сложенный из известняка, перетянутый железными тяжами, как книга — ремнями. На его стенах живут два дыхания: византийское и латинское. В крипте хранится костница, и, если прижать ухо к камню, колокольный гул смешивается с ропотом волн: memento. Здесь и собрались две делегации: черноризцы восточные — худые, с жидкими бородками и камилавками, и латиняне — бенедиктинцы в белых рясах, лица их сетчаты от scholasticae, бороды аккуратно подстрижены, будто дисциплина способна пригладить даже время.

Официальная повестка гласила: de via ad unitatem — о пути к единству. Неофициальная — de bestiis. О зверях. Чужой рукой в поле приписано: «Состязание, скрытое от неразумных: чья тварь древнего века явит большую силу, смирение и способность к хвалы Господней».

Тварей не прятали — в этом, возможно, первая ирония повествования. Ибо верили: молитва сильнее железа, псалтирь крепче решётки. Потому и решёток не поставили: думали, что молитва удержит. Они сидели рядом с монастырскими скамьями, словно псы при ногах старцев, но оне были не псы. Оне были творения до-Адамовы, пернатые тероподы, каким древность не давала имени, а нынешние учёные давали слишком длинное. Один — восточный — невелик ростом, жилист, в буро-рыжих перьях с тёмными полосами; глаза жёлтые, как свечной отблеск на янтаре. Другой — латинский — крупнее, чешуйчат-гладок на морде, перья приглажены, на темени узкий гребень, словно печать высокомерия. Оба держались низко на лапах, когти — серпы, поблёскивающие в полумраке.

В тексте явственно проступают литургические движения. Восточный старец, голос его басовит и мягок, как бархат на реликварии, взял тон и запел: «Господи, помилуй». И зверь — как птица, не понимающая смысла, но цепляющаяся к ритму, — сипло ответил: «Господи… по-ми-луй». Латинский аббат поднял крест, произнёс “Dominus vobiscum”, и их тварь, как железный орган в заброшенной капелле, картавым эхом протянула: «Kyrie… eleison». Меж ними видна была незримая симфония: не звери, но создания. Тако реку: Бог создал всё — видимое и невидимое — и ныне, как некогда Адам нарекал имена тварям, так и здесь иноки взирают на тварь Божию, ейже уготовано место в великом строе мироздания. И оттого нет ужаса на их лицах, но благоговение, яко пред иконой: omnia quae spirant, laudent Dominum — всё, что дышит, да славит Господа.

Из-за этого, вероятно, и случилась беда.

Диспут начался сухо: filioque, primatus Petri, о границах икономии и о том, как считать времена и сроки. Но очень скоро речь оступилась — и упала туда, где сердце слабее рассудка. Православные говорили о смирении: «Наш постится — в строгие дни довольствуется рыбой; и сорок раз может изречь “Господи, помилуй”, и дыхание не оскудеет». Латиняне отвечали о дисциплине: «Наш склоняет голову на Gloria, знает ритм и паузы, и слово греческое держит на языке ближе к истоку, чем славянский перевод». Спор, как всегда, касался не сути, а меры: кто — «больше», «чище», «правильнее».

И тогда один аббат — сухой, с глазами оловянными, чей голос резал, как нож для палимпсеста, — поднялся и сказал не по-латински, чтобы все поняли:
— Но не у вас ли, честные братья, рапторов ваших кормят человечиною? Не осквернены ли они мясом христианским, приуготовляемым для них тайно, в подвалах?

Свиток шуршит под пальцами, будто вспоминает ту паузу. Воздух дрогнул — говорят, дрожью свечи. Восточный старец поднялся; борода его касалась груди, голос стал колоколен:
— Не осквернится тварь Божия яствами запрещёнными. Писано: «Се, даю вам всякую траву семеносную… вам будет в снедь» (Быт. 1:29). И ещё: «Да удержите себе от идоложертвенного и крови…» (Деян. 15:29). Аще кто лжёт — анафема.

Латинянин опустил глаза. Но текст притчев: мы-то знаем. На полях невидимая рука углём помечает: «видел свёртки — слишком малы для овцы, слишком тяжки для птицы» (сноска без подписи). Скриптория хранит не только слова , но и их тени.

Диспут всё же пошёл дальше, но уже не о догматах — о мериле благочестия. И в этот миг — как если бы в воздухе столкнулись две мелодии — оба зверя возопили. Восточный сипло: «Господи… помилуй». Латинский — металлически: «Kyrie… eleison». Слова сшиблись, и искры, которых никто не увидел, попали в сухую солому нечеловеческих сердец.

Они вскочили. Без решёток — ибо сопровождающие верили в силу молитвы — в один миг оказались друг против друга. Сначала — круги, как у борцов. Потом — прыжок, короткий, но смертельной точности. Серпы-когти ударили, перья вспухли и полетели. Визг — неопределимый, смесь птичьего и змеиного — наполнил крипту. Каменные плиты, те самые, по которым, как говорили, ходили князья и наместники, быстро стали тёмными. Я не процитирую все глаголы, что скриптор записал — они, как написанные красным, худо смотрятся при лампе. Довольно: был бой.

Монахи — сперва недвижные — видели в этом знамение. Одни шептали: “Senior , misericordia” (кто их учил испанскому?), другие рыдали, произнося короткое славянское: «Господи, вразуми». И только когда стало ясно: эта псевдолитургия закончится литургическим трупом, люди бросились меж тварей. Кто с шестом, кто с верёвкой, кто с цепью, кто — и да, и это написано — с кадилом: incensum contra bestias. Их били, тянули, кидались на них, окропляли святой водой, и глаголы молитвенные сменились словесами неблаголепными.

И лишь изрядным трудом и Божиим попущением удалось их разнять — израненных, обессиленных, но живых. Так и записано: «divisae sunt bestiae non ferro sed sudore» — разделены не железом, но потом.

Ночь прошла в стоне и шорохе перевязок. Кто-то на полях аккуратно нарисовал два остроконечных когтя и рядом — маленький крестик. Утром собор возобновился: по форме — тот же, по сути — нет. Никто более не произносил слов filioque и primatus; никто не спорил о том, где граница икономии, а где — кривда. Все понимали: перед тварями до-Адамовыми Восток и Запад разъединены меньше, чем между собой люди одной веры. Их объединяет только кровь на плитах и страх перед тем, что сами возродили.

Финальный абзац — без подписи, но со стилем, похожим на стиль того же старца, что цитировал Писание. Он короток, как устав:
«И воззрехом, яко тщетно хотели измерити веру мерою зубов и когтей. Видехом, яко всякая тварь Божия добра есть; но в руце человеческой всякая тварь делается орудием погибели».

Я сворачиваю тетрадь. Лампа потрескивает. Что сказать читателю, коему эта страница попала случайно? Я не докажу, что звери молились; не смогу доказать и обратное. Но знаю: в ту ночь молитва оказалась слабее железа. А слово сильней плоти — пока не столкнётся с другой плотью и иным словом. Тогда остаётся лишь попущение.

Когда я поднимаюсь из скриптории, двор сияет в косом свете: пыль золотится, дверь в углу — низкая, железная — приоткрыта. В проёме — два монаха в рясах, один держит руки на груди, другой склоняет голову. Их лица — смирение без выражения. На плитах — следы, которые старательно замывали. В воздухе — тишина как после хора. И кажется, что где-то, ниже, в полуподвальных сумерках, ещё звучит, едва слышно, как эхо прежних слов: «Господи… помилуй… Kyrie… eleison».


Рецензии