Ола
территории, фашисты заживо сожгли
1758 жителей белорусской деревни Ола:
950 детей, 508 женщин, 200 стариков, 100 мужчин.
На сотни верст - ни души.
На сотни миль - тишина.
Сомкнулся жесткий валежник в сыром черничном бору.
В непроходимой глуши жила деревня – Ола,
Но только не было хода туда-назад никому.
Людьми забыта в чащобах
Средь камышовых оправ.
С ладоней солнечных зорь снимала росный настой.
За непролазной стеной из спелых, вызревших трав
Лишь только бог изредка посещал ее тайной тропой.
На трех десятках дворов -
почти сто семьдесят душ.
Пахали. Сеяли. Жали. Сплавляли лес по реке.
И даже в снежные зимы, под вой декабрьских стуж
Не ждали манны небесной в своем глухом уголке.
Но загремел 41-й
над белорусской землей,
И потянулись обозы с прифронтовой полосы.
Пылали Брест и Бобруйск, и Минск и Витебск стеной,
Но до Олы не достали кровавых Рейхов кресты.
Тревожный 42-й
Стоял в свинцовых дымах:
С кострищ и займищ окрестных тянули сажу ветра.
Вовсю молол Холокост, забрызгав кровью в лугах.
Трещали избы и кости, как в общей топке щепа.
Когда совсем уж невмочь
под немцем стало житье,
И смерть костлявая сжала свои стальные клыки,
Чрез буреломы, чащобы, где все быльем поросло,
В Олу впотьмах пробирались с дымивших сел земляки.
И мы под вечер пошли.
Горе мыкать. Судьбину пытать.
Февраль пургу ледяную спустил с задубевших цепей.
Нас пятерых – мал мала – уводила от гибели мать.
И мы гуськом по болотам застывшим тянулись, шагали за ней.
К исходу третьего дня
Мнились крыши бревенчатых хат.
- Дошли…
Вздохнули. Осели в глубокий сугроб.
А к нам слетались уже щебетавшие стайки ребят.
И друг за другом поспешно с расспросами лезли взахлеб.
И тут же бабы.
Поднять малышей помогли.
Сплотила крепко, видать, в ту годину лихая беда.
Родными стали тогда миллионам чужие углы.
И нас тепло и приветливо встретила чья-то изба.
Вот так и пошло…
Обжились у залесных селян.
А пришлых больше и больше. Идут, бедолаги, идут.
И мечется, рвет все, крошит разъяренный, кровавый буран,
Но из двенадцати сел лишь в Оле хуторяне находят приют.
Январь. 43-й.
Разыгран ближайший рубеж.
Уже перебит вероломный хребет под Москвой.
В «Кольце» Сталинград. Насмерть рубятся Вязьма и Ржев.
Фашисты бегут и ровняют прогорклое небо с землей.
Идут по лесам.
А точнее: разбито ползут.
По выжженным далям, пустым пепелищам немым
И в 44-м исхоженный старый маршрут
Над всей белорусской землею трещит под дождем огневым.
А в каждой хате в Оле
Тридцать-сорок уже человек.
Все бабы, да дети, из местных - одни старики.
И делим все поровну: беды, заботы и хлеб.
И ждем: краснозвездные цепи сомкнут строевые штыки.
Однажды утром сквозь сон
слышу, будто, немецкую речь.
С лежанки – шасть. В сени выскользнул в лютый мороз.
Щеколду сдвинул. Смотрю: во дворе офицер узкоплеч.
Ворота пнул и заводит продрогший немецкий обоз.
В платках, ушанках.
Мундиры с нашивкой «SS».
Не близок путь, посему, немчуре так предстало брести.
Смотрю: идет в нашу хату, держа автомат вперевес
Готов расстреливать всех, кто ему попадет на пути.
Я в избу, назад.
На печи малолетний отряд.
Еще безмятежно досматривал сладкие сны.
- Вставайте! – кричу. – Немцы! Немцы! – толкаю ребят.
Трясу их. Бужу, чтоб от смерти напрасной успеть отвести.
Но очередь с улицы.
Звон облетевших стекОл.
Распахнута настежь дубовая крепкая дверь…
Трещит под напором нацистских сапог частокол.
Лютует, кромсает все, мечется загнанный зверь.
- Рус ауфштехн! Швайне! -
Прошита известка печи.
Нас за спину прячет испуганно сонная мать.
А немец плюется. Толкает на выход раздетых, босых.
Как будто не терпится теплую избу занять.
Мы вышли, в чем спали.
Рассвет стал немного редеть.
Еще не растаял над белой землей лунный серп.
Малых взяли на руки, тщетно пытаясь согреть.
В трескучий мороз под неистовый вой старых верб.
Тотчас окружили нас,
дула приставив к спине.
Пинали и били, толкали к воротам взашей.
Висел над околицей крик в снеговой пелене:
К большому ангару сгоняли калек, стариков и детей.
Из каждого дома, сарая,
Подвалов, землянок и ям
По наста наждачке тянулись людские следы.
И псы рвали повод, стремясь растерзать пополам
Любого, кто в сторону робкие делал шаги.
Нас бросили внутрь.
Пахло сеном сухим и жнивьем.
В тот год было туго всем скудный делить урожай.
Снаружи заклинил ворота тяжелый засов.
И с плачем надрывным смешался овчарочий лай.
Глядим сквозь разлом
в расщепленную прорезь доски:
- Забегали, гады, торопятся… Машут рукой...
И взвились над крайнею хатой огня языки,
До звездного неба тоннель проложив над Олой.
Потом выводили нас группами,
Вроде как в тыл.
Но в избы толкали обратно у края села.
Я видел, как дверь забивали, соломенный вставив фитиль.
Я слышал: на огненных плахах кричали живые сердца.
А тетка Аксинья (Карлович)
Шагала с другими в толпе.
Смотрю, подошла к офицеру и просит, молит, не унять:
- Уж если сейчас суждено умереть будет мне,
Позвольте же смерть в своей хате родимой принять.
Эсэсовец в смех:
- Гэхен, гэхен…
И пнул каблуком.
Она от толпы отделилась. Спиной повернулась, молясь.
Ей сзади бензин на фуфайку плеснули и долго смеялись потом,
Когда, лишь едва заступив на крыльцо, как свеча на ветру, занялась.
Мы с мамой последними были.
Шли в адовых плясках кострищ.
Казалось, ступаем босыми не в снег - по кипевшим костям.
И страх поднимался из сердца под угольный треск пепелищ,
И комом, и криком, и стоном у горла почти застывал.
Спеша и беснуясь
Втолкнули нас в ближний сарай.
Мать терла нам ноги. Дышала на щеки, носы…
А я почему-то вдруг вспомнил свой теплый и солнечный край,
И детство, застрявшее в рельсовых стрелках войны.
Я вспомнил наш сад.
И кота. И раскаты грозы.
Отца, что под Брестом погиб в первый огненный год…
Послышалось:
- Фаер!..
…Смотрю, с заболотной косы
Живым и здоровым он мне, улыбаясь, навстречу идет.
Трещали углы.
Вой в заиненных стыл тополях...
Стреха обвалилась в неспешно-кровавой заре.
А он меня за руку взял и увел из огня.
Меня одного. Из почти что двух тысяч, сгоревших в ту зиму в Оле.
19 мая - 1 июня, 2025
Свидетельство о публикации №125060107167