Песни

Я всегда любила петь. Лет с шести легко запоминала песенки из мультфильмов, а нравились больше взрослые. Не всё в них понимала, но они волновали. До сих пор нет-нет да и вспыхнут во мне далёкие мотивы: звук ли какой нечаянно напомнит, день ли сочно высветится, как в детстве.
Летние месяцы мы проводили на даче, на берегу Ахтубы. Обычно, пока мама готовила завтрак, мы с папой бежали на речку. Верней, бежала я – прямо из постели, в одних трусиках. А папа – в шортах, с полотенцем через плечо, шёл степенным морским шагом. Он – моряк. Осанистый, высокий, загорелый, голову держал гордо, жёсткие волосы, зачёсанные назад, открывали упрямый лоб, широкие брови строго нависали над глазами. Мне представлялась на папе бескозырка с золотыми буквами «БАЛТИЙСКИЙ ФЛОТ». Ленты с золотыми якорями на концах. Ленты развевались прямо от затылка, ведь чёрный околыш сливался с папиными волосами.
На День Военно-морского флота папа надевал дембельскую форму и превращался в самого красивого мужчину в мире. Мы шли гулять на набережную. Мама – тоже нарядная, в белых туфельках-лодочках, в горчичном платье, вышитом бисером. Капельки переливались на солнце, как живые. Я мечтала, чтобы и у меня было такое платье. Помню и своё – светло-розовое, с узорчатой мережкой по кокетке и подолу. Волосы мои мама собирала в высокий хвост, и он, завязанный белым капроновым бантом, расцветал большим упругим бутоном. Я шла между мамой и папой, держась за их руки, и громко стучала каблучками бежевых лакированных туфелек. Я – дочь моряка!

А-ахтуба-а! Пляж пустынен в ранние часы. Река, отдохнув за ночь от зноя, вытесняет остывающий жар, он туманной дымкой тянется к её середине.
Первым в воду входит папа:    
– Как парное молоко! – ныряет, ненадолго пропадает из виду, выныривает, отфыркивается: – Хорошо! – поворачивается ко мне: – Давай, смелей!..
Я с разбега – ух – в ласковую прохладу. Отталкиваюсь от плотного дна, плыву к папе – туда, где ему по шею. Он подхватывает меня и – броском в глубину. Взвизгиваю. Еле успеваю сгруппироваться «бомбочкой». Бултых!.. Жутковато под водой! Скорей, скорей наверх! Ура, дышу. Жмурюсь. Быстро-быстро, по-собачьи – к папе.
– Греби, как я учил. Вот так, – показывает он, – кролем!
– Разве кролики плавают? – чуть не захлёбываюсь от восторга и от воды.
– Все плавают, только тру;сы не могут, – папа снова подхватывает меня, поднимает выше головы, бросает…
Выхожу на тёплый песок, ещё не раскалённый солнцем. Днём он жжёт нестерпимо! Лишь успевай подпрыгивай, пока бежишь с пригорка к тёмной сырой полосе берега, где можно спокойно сидеть, черпать из раскопанной ямки текучую густоту и строить сказочные дворцы. Но это днём. Сейчас стою на сухом песке, греюсь в мягких лучах невысокого солнца.
Тумана как не бывало. Смотрю на тихое течение. Вода у берега прозрачна, снуют стайки мальков – их тут легко ловить сачком. Мальчишки так и делают, затем солят, словно кильку. А мне мальков жалко.
Рыбы тоже просыпаются, то одна всплеснёт в стороне, то другая. Глупые, докувыркаетесь, чайки уже не спят – их стрижи разбудили, носясь наперегонки и визжа, кто громче. А чайки молча парят в синем небе, над синей водой, ждут момента спикировать.
Папа выходит на берег, садится на песок, обхватывает колени, смотрит на чаек. Сначала задумывается о чём-то, потом тихо начинает напевать:
– Летят белокрылые чайки – привет от родимой земли… – но у него плохо получается, не хватает музыкального слуха, и он уже не поёт, а читает: – Написана золотом, золотом славы на ленточках наша судьба…
Умолкает. Наверное, запоёт другую – ту, что недавно записал на магнитофон и каждый день слушает. Мне тоже та песня нравится, и певец – он похож на папу, но поёт хорошо, потому его и показывают по телевизору. «О море, море, преданным скалам ты ненадолго подаришь прибой…»   

Тогда я ещё не видела моря, но как будто знала его всегда. Мама рассказывала, папу забрали в армию почти сразу после их свадьбы. Служил он четыре года. Мама каждый свой отпуск ездила к нему в Калининград. В последний год папиной службы они узнали, что скоро на свет появится кто-то новый. Появилась я. Возможно, с того папиного и маминого свидания во мне живёт, как говорил папа, моряцкая к морю любовь. 

Солнце медленно поднимается, золотится в безоблачном просторе, серебрится в Ахтубе – там, где она втекает в небо. Робко запеваю: «Море, возьми меня в дальние дали парусом алым вместе с собой». Папа, не поворачиваясь ко мне, перебивает:
– Дочь, давай лучше свою любимую… – глядит вдаль, сощуривает карие лучистые глаза, круглая ямочка на подбородке превращается в глубокую синеватую дырочку, кажется, она тоже куда-то вглядывается.
Медлю. Настраиваюсь. Мысленно переворачиваю картинку с морем и парусом и открываю картинку бескрайней степи. Она начинается сразу за нашим двором в городе, нужно лишь пересечь улицу Набережную, и ты – в полынной равнине.
– Вот мы и за краем света, – обычно говорит мама, – позади последние фонари. 
Когда мы летом живём дома, в Волжском, то почти каждый вечер перед сном ходим купаться на Круглое озеро. Узкая тропинка петляет в душистой высокой траве. Горький запах полыни щекочет ноздри, в нём чую и пряный перчик, и кожуру апельсина, и дымок сгоревшей спички. Со всех сторон звенят кузнечики. Ярко горит Венера. От папы знаю, её называют вечерней и утренней звездой, видна она дважды: сразу после захода солнца и перед его восходом. Почти под ней, на дальнем берегу Волги, прожекторы высвечивают монумент – Родину-мать. Стоит она на вершине Мамаева кургана, и её видно из окна нашей новой квартиры.
По тропе идём гуськом, папа впереди, я за ним, за мною мама. Песню кузнечиков перебивает нестройный хор лягушек. Значит, скоро – Круглое, уже видны его развесистые ивы. Ночью оно чёрное-чёрное, и если бы не папа с мамой, мне было бы страшно не то что плыть – по колено войти. А днём оно синее-синее, чистое-чистое. 
– Ну же, – перебивает мои видения папа, – забыла слова?
– Нет, щас…
Смотрю на стрижей. Как высоко стригут небо, как звонко кричат, подбадривают: «Здесь, здесь запевай!» Вдыхаю поглубже и в полный голос:
– Гляжу в озёра синие, в полях ромашки рву...
Песня летит за птицами, я как будто тоже лечу. Допеваю куплет, и мы с папой опять – в Ахтубу.
*  *  *
Папа, ты, наверное, хотел сына? Назвал бы его Андреем, чтобы он вместе с именем нёс в душе Андреевский флаг. И меня ты воспитывал как мальчишку:
– Надо? Дерись, будь сильной, – показывал, куда больнее бить, если что: – Ребро ладони и стопы бывают опасней кортика.
Эти твои уроки, папа, не пригодились, я всё-таки женщина. Зато благодаря тебе детство моё пропитано запахами полыни, пресной воды и свежей рыбы. И солнца. Да, оно тоже пахнет, в каждое время года по-разному. Зимой – срезом арбуза. Весной – озоном. Им наполнен зеленоватый свет, стиснутый в трубочке больничного аппарата «тубус-кварц»: мне не раз лечили нос и горло, и я узнавала запах весенних солнечных лучей. Летом солнце отдаёт лёгкой горечью, как в разгрызенной косточке спелой вишни. Осенью – сухой листвой и пылью, гречишным мёдом и смолой сливы.
«С чего начинается Родина?..» С запахов. Донесётся вдруг откуда-то нотка родного аромата, и невольно вспыхнут в памяти живые моменты прошлого: хоть на миг, да захватят – целиком.

Вишня. Ею объято моё детство в Волжском. А когда мы переехали в Набережные Челны, я тосковала по нашей даче. В строящемся новом городе садов не было, вокруг – тоже. Мне не хватало наших румяных мальт-багаевских яблок, янтарных абрикосов, истекающих соком груш! Но больше всего я скучала по тенистым вишнёвым зарослям, где под каждым кустом – «и стол, и дом».
Папа, ты часто ездил в командировки налегке, с дорожной сумкой. Но однажды вернулся с огромным чемоданищем. Вошёл в квартиру, торжественно положил его в центре зала на пол, раскрыл, а в нём – ветки вишни с ягодами!
– С нашей дачи?! – я запрыгала от счастья. Потом сердце сжалось: – Ты сломал куст?
– Не бойся, вишня живучая, – погладил меня по голове. – Я аккуратно… По ветке с разных кустов, они с радостью отдавали их для тебя, – ты оторвал вишнёвую двойную «серёжку» и повесил мне на ухо…
А наши рыбалки, папа! Лет с трёх помню: с берега, с лодки, или стоя в воде; с удочкой, спиннингом, жерлицей. Сколько блёсен отшлифовала я швейной иглой до чудесного серебрения, хоть в уши вдевай. Не буду перечислять добытых и насаженных на крючок червей, скажу лишь: твоя закалка, папа, дала умение видеть красивое даже в червяках и пауках, жуках и мухах. Ты брал меня с собой на летние и зимние, речные и озёрные ловли. Одна из первых остро врезалась в память. 
Лето. Утро. Пойма. Солнце ещё не взошло, птицы не проснулись, а мы с тобой уже на берегу. Ты надуваешь велосипедным насосом лодку. Колдуешь над снастью – аккуратно разматываешь на покрывало тонкую, словно нить, белую резинку и почти прозрачную леску. Уплываешь на лодке к середине реки, опускаешь грузило. Возвращаешься. На берегу втыкаешь в песок высокую рогатку, пропускаешь через неё леску. Подвешиваешь маленький колокольчик:
– Если зазвенит, значит, клюёт. Сразу зови меня, а я пока тебе шалашик сооружу.
Сажусь на корточки. Леска не колышется. Колокольчик молчит. Вода похожа на атласную скатерть. Скучно. Хочется спать. И вдруг я аж подпрыгнула, колокольчик – дзинь-дзинь!
– Плюё-от! Па-а-па! Плюё-о-от!
Неожиданно за спиной – громким шёпотом:
– Что ж ты так орёшь, бестолочь, – твоё дыхание обожгло затылок, – всю рыбу распугаешь… И не плюёт, а клюёт…
На «бестолочь» я не обижалась, хотя и ёкало в животе. 
Хорошо помнится и последняя наша рыбалка. Мне было восемнадцать. Мы с тобой стояли по колено в воде, поодаль друг от друга. У меня клевало. У тебя – никак. Ты перешёл подальше, сердито сплюнул. Мимо проходил мужик со свёрнутыми удочками, ехидно тебе заметил:
– Жена твоя? Красавица. На такую не только рыба клюнет.
– Иди куда шёл! – грубо бросил ты. Взбухшие желваки на скулах и загорелая шея густо залились краской.
Я тоже жутко смутилась…
 
А на море, папа, мы так и не побывали. Не до него было, тебя звали великие стройки: Волго-Донская ГЭС, Волжская, АвтоВАЗ и Тольятти, КамАЗ и Набережные Челны, Заинская ГРЭС, Нижнекамская ГЭС, Норильск и Надеждинский металлургический… География могла быть шире, но ты рано ушёл. В сорок два. Внезапно.

Я сдала сессию в музыкальном училище. Каникулы. Канун Крещения. Утреннее солнце – в радужном столбе от земли до неба. Я дома одна.
Зазвонил телефон. Тревожный мужской голос:   
– Ольга?
– Да.
– Это с работы… я работаю с твоим отцом… Он погиб…
– Что?! – до сознания не доходило дикое, ужасающее слово «погиб».
– Несчастный случай на дороге… Не знаем, как сказать жене… Её вызвали с работы, нашли предлог… Ты сама скажи… Главное, будь рядом… Мы во всём поможем…
«Ленточка моя финишная, всё пройдёт, и ты примешь меня…» Папа, я для тебя разучила на пианино эту песню. Временами ты, устав после работы, садился на диван и просил сыграть и спеть. Тогда и представить было невозможно, как мне будет тебя не хватать, папа.
Мне часто снился один и тот же сон: огромное закатное солнце – огненное на ультрамарине. На фоне солнца – твоё лицо, ясный улыбчивый взгляд.
– Ты жив, жив! – кричала я. – Вернись!
Бежала к солнцу – тебя обнять. Ты отдалялся, а я слышала:
– Молодец, веришь…
Три года спустя – последний сон, больше сны с тобой не приходили. Ты вошёл в комнату, положил на кровать белое свадебное платье:
– Это тебе, Ольга. Глянь в окно.
По улице к дому шёл молодой человек.
– Кто это, папа? 
– Твой муж.
– Но я его не знаю!
– Будь счастлива, дочь…
*  *  *
А-а-ахтуба-а! Ах!.. Мне ещё шесть. Вот и мама рядом. Я и не заметила, когда она пришла. Плывёт к невидимой далёкой отмели. Я туда – только с папой, держась за мячик, завязанный в авоське. А мама там всегда отдыхает. Забавно: мама ступает посередине реки, будто умеет ходить по воде, словно водомерка. Нет, мама не водомерка, она Царевна-Лебедь! Глаза у неё такие же добрые и чуть печальные, как в книжке на рисунке. Карие, большие, но не прячутся под широкими бровями, при этом длинные ресницы до бровей достают. Многие говорят, папа и мама похожи, как брат и сестра, а мне так не кажется. Мама ласковей, мягче характером, но врать ей у меня не получается. Она умеет танцевать, а папа – нет. Ещё мама гибкая! В школе занималась гимнастикой. Недавно я уговорила её сесть на шпагат, и она запросто села. Мне бы так. И поёт мама очень хорошо. Знает мои любимые песни, учит правильно брать дыхание. А имя у мамы – ни у кого такого нет! Нежно его легко произнести, папа говорит Марточка, Мартуля, а грубо, ругательно – ни за что не получится, только гордо – Марта.
– Марта! – кричит ей папа. – Долго не гуляй, мы проголодались!
Мама возвращается, проплывает мимо нас, выходит на берег:
– Что же вы?.. Идёмте! – поднимает с песка полотенце, стряхивает, протирает волнистые тёмные волосы. Она в бордовом раздельном купальнике – сама сшила. Талия у неё узкая – папа может легко обхватить ладонями, и пальцы его смыкаются, а бёдра широкие. Капли по коже сверкают мелкими чешуйками. Сейчас мама похожа на сказочную Русалочку. Но папа, в отличие от принца из той сказки, полюбил свою Русалочку всем сердцем, поэтому и голос у мамы сильный, поднимается из грудной глубины к высоким-высоким нотам.
*  *  *
Мама, догадывалась ли ты, что делали эти ноты с моей душой?! Что-то такое, что подвластно лишь виолончели и скрипке, ещё стрижам. Что-то такое, что умеет раздвигать небо, открывать его глубину.
Твой голос, мама, подарил мне песни ещё до моего рождения. А когда пуповину отрезали, он сохранил пуповинную связь, и каждая жилка моя чуткой струной откликалась на его вибрации, резонировала в его настрое. Радость расплёскивалась во мне тёплыми каплями дождя, который зря называют слепым: в дождинках сверкает солнечный взгляд, пожелавший пролиться весельем. А вот печаль остужала кровь до озноба, порой до леденящей ломоты в теле.
Почему ты больше любила грустные песни? «То моё, моё сердечко стонет, как осенний лист дрожит…» О чём болела твоя душа? Ты не жаловалась, только говорила:
– Песня душу лечит.
Мама, я иногда плакала, слушая, как ты поёшь. Мне было нестерпимо жаль м;лодца, что просил: «Расступись, земля сырая…» Нестерпимо жаль Ваньку-ключника и молодую княжну. Я пряталась под свою высокую железную кровать. Доставала из чемодана с игрушками рыжего пса Бобика, прижимала его плюшевую голову к себе, гладила и шептала: «Пусть будут все живыми». Ты, услышав мои слёзы, вызволяла меня, приподнимала за подмышки, кружила и весело запевала мелодию, ставшую нашим с тобой секретом – всё будет хорошо, только пой. Я подхватывала нерусские слова: «Эй, рула-тэрула, тэрула, тэрула, рула-тэрула, тэрула-ла-ла…» Мы смеялись. А ты учила:
– Если грустно, если боязно, пой. Пугает путь? Измени лишь букву – это жуткое «у» на светлое «е», улыбнись, и «путь» превратиться в «петь». Иди и пой.
И я пела. Когда с папой переплывала речку, во мне звенела «Эй, рула». Когда надо было пройти в тёмном коридоре, запевала «Эй, рулу». А когда скучала у тебя на работе, сидя одна в – не выговоришь – строительной лаборатории, пела с сушильным шкафом: «Что стоишь, качаясь, тонкая рябина». Шкаф гудел одну ноту, я подстраивала остальные. Наши со шкафом голоса отдалялись, но как будто держались друг за друга, звучали то жалобно, то озорно; иногда сталкивались и спорили; иногда сливались так, что не разберёшь, где чей…
И ты пела за любыми домашними делами – готовя на кухне, протирая пыль в комнате. Пела, склоняясь над огромными чертежами: помогала папе – он вечерами учился в институте, а ты выучилась раньше. О, эти загадочные чертежи простым карандашом по белой бумаге! На столе, на специальной подставке с булькающим названием «кульман». И чертежи белой краской по чёрной бумаге, расстеленные на полу, словно ковры! Они будоражили воображение, вызывали фантастические картины неведомых городов с переплетениями улиц, огнями окон. Я бегала между ними. Ты запрещала:
– Маноля, заденешь – испортишь!
Но я втихаря – на цыпочках, представляя: чайкой парю.
Нередко над чертежами звучали рычащие слова «промышленное, гражданское» – они заставляли тебя и папу волноваться. А слово «защита» и вовсе шипело зловеще. От кого вы защищались? Но как-то незаметно защита случилась, и я услышала от папы «победа». Имя у победы тоже было – «диплом». И праздник был большой: гости, песни до утра.
Мы тогда в садике тоже разучивали победную песню о кремлёвских звёздах. Вы с папой решили записать меня на магнитофон. Поставили на край стола микрофон, похожий на пузатую белую коробочку:
– Видишь прорези? В них и пой.
Папа щёлкнул переключателем. На магнитофоне закрутились лежачие пластмассовые колёса с узкой коричневой лентой. Загорелся зелёный глазок. Папа кивнул, мол, начинай. Я запела. Огонёк в глазке ожил, начал плясать, его зелёная юбочка то расширялась, то сужалась. Я засмотрелась и забыла одно слово, спела другое, похожее:
– Гори, заря, гори… была, дорогу людям озаряй.
Папа выключил магнитофон. Ты поправила:
– Доченька, не «была», а «пылай». Слышишь рифму: пылай – озаряй?
Снова включили магнитофон. Снова заплясала юбочка огонька. Снова я спела «была».
– Неверно поёшь! – рассердился папа.
– А нас в садике учили «была».
После сама не могла слушать запись: и голос мой в магнитофоне – не настоящий, мультяшный, и стыдно было. Но вредная девчонка во мне настырно зудела: «Заря была и будет, можно и так».
 
Мама, вы с папой всегда вместе работали и дома обсуждали производственные дела. Наши вечера иногда превращались в планёрки – это слово я тоже не любила. С ним в мою жизнь вошли и другие: «качество, количество» – колючие какие-то; «битум» – драчливое, будто от слова «бить»; «щебень» – я им дразнила мальчишек: «Ты – щ-щебень!» Вы с папой из-за этих слов спорили. Даже ссорились. Но ссоры быстро завершались, когда папа обнимал тебя: 
– Мартонька, спой.
Ты улыбалась. Пела для него: «Снова закат и река, снова я жду, я жду моряка… знать, я другой любви не хочу». И я решила: «Вырасту – ни за что не буду строителем, буду певицей».
Песни примиряют людей, хранят любовь.

Пройдена и та грань, за которой песня умолкает.
Мне – тридцать семь. Начало июня выдалось необычайно тёплым: акации, пионы в цвету, снегом – тополиный пух; реальность бытия, возможность просто жить – особенно сладки. Хотелось идти по городу и дышать, дышать.
Мама, всего лишь несколько дней назад мы пели, раскладывая на голоса: «Тополя, тополя, солнцем коронованы…» Ты не жаловалась на боль, пока она не стала нестерпимой.
Больничная палата. Мы были одни. Тебя готовили к срочной операции. В окно, распахнутое в тенистый двор, надеждой врывался свежий воздух. Шумели тополя. Надеждой обволакивал их запах – родной, из детства. Ты дремала. Я не выпускала твоей руки. Неожиданно – твой громкий тягучий вздох.
– Что, мама?..
Ты открыла глаза. Взгляд был рассеянным, словно ты хотела что-то спросить и не могла найти слов. Потом зрачки резко расширились.
– Мама! Ма-а-ма! – я сжала твою руку, схватила другую, словно за руки могла вырвать тебя из черноты зрачков, открывших черноту пропасти. Ты на мгновение очень больно стиснула мои ладони, и руки твои ослабли.
Я завопила:
– Помоги-ите!
В палату вбежали врачи. Кто-то мне приказал:
– Выйдите! Быстро.
За дверью я вслушивалась в голоса. Речи не разбирала. Только чуяла тревогу.
Медсестра бегом вкатила в палату каталку. Тебя вывезли. Меня оттолкнули. Слух выхватил – «реанимация».
Я сидела на корточках в пустом коридоре. Вышел врач. Вскочила:
– Пустите меня, умоляю.
– Нельзя. Она без сознания. Лучше поезжайте домой – там родные. Мы позвоним.
– Нет.
Врач куда-то ушёл. Вернулся. Мимо меня. Дверь за ним плотно закрылась. Вскоре открылась. Врач глухо сказал:
– Всё. Мужайтесь…

На рассвете девятого дня ты бесшумно вошла в мою комнату. Я спала, но как будто проснулась, только глаза не могла открыть. Ты была помолодевшая. Волосы – без седины, уложены завитками. Стояла передо мной в светлом длинном платье. Я осознавала: сон. Боялась проснуться и потерять тебя из виду, замерла. Ты улыбалась, молчала, но я слышала твой голос:
– Оля, доченька, где ты была? Я тебя искала – там, в больнице, когда осталась одна… Знаешь, мне было страшно.
– Меня врач не пустил. Прости, мама, – душили слёзы. Сдерживала их, опасаясь пробуждения. – Прости.
– Не плачь. Молись… Живи и радуйся.
Я потянулась рукой – тебя взять за руку.
Проснулась.
*  *  *
– Ну, что же вы? – кричит мама с берега. Торопит нас с папой на дачу: – Сырники заждались.
Я капризничаю:
– У-у, ещё чуть-чу-уть.
– Не канючь… Уже губы синие! – мама делает вид, что сердится.
– Не-е...
– Скажи «бублик».
– Б-бублик.
– Ну всё, губы дрожат. Вылезай!
– Бублик, бублик! – громко утверждаю кодовое слово, прыгаю, кручусь, разбрызгивая воду.
– Вова, вытаскивай эту жадную до воды утку.
Начинается игра. Папа – ко мне, я – от него, он хватает меня, смеюсь от щекотки, уворачиваюсь, но папа стискивает меня под мышкой и выносит на берег. Шутя командует:
– Стоять! Смирно!
Зажимаю ладошками рот, чтобы не вырвалась ни одна смешинка. Вытягиваюсь мачтой. Мама обтирает меня полотенцем: 
– Непослушная Оля-Маноля, такая большая, а всё как маленькая.
Возвращаемся на дачу. Бегу впереди мамы и папы. Лечу, раскинув руки с полотенцем на плечах, как крылья:
– Не зна-аю счастья большева-а, чем жи-ить одной судьбо-ой…
У домика папа спрашивает:
– Ну что, Ольга, в животе тоже поёт?
– Да! – радости во мне – в груди, в ладошках и под коленками – тесно.
– Звенит, – смеётся мама. – Наплавали аппетит.
На словах «Иванами да Марьями гордилась ты всегда» мне виделось бескрайнее поле жёлто-фиолетовых цветов «иван-да-марья», над полем – соколы. Только не ясно, почему «не все вернулись соколы, кто жив, а кто убит».
– Мам, а какие соколы откуда не вернулись? И почему кто-то убит?
– Ты же любишь песню «Орлёнок»?
– Люблю. А что?
– О ком там поётся?
– Об орлёнке… О хлопце… Он же сам поёт: «Меня называли орлёнком в отряде».
– Ну вот. А в этой песне – о солдатах, их сравнивают с сильными соколами. Только не все с войны вернулись домой, на родину.
– Как это петь? Больно, – в горле сжался ком.
– Пой, – мама наклоняется, тёплыми ладонями обхватывает мои щёки, приподнимает мне голову, смотрит прямо в глаза – так, словно всю меня душой обнимает: – Пой, и боль пройдёт. Боль тоже умирает.
– Боль умирает?! А что остаётся?
– Жизнь. Земля и небо остаются, они дают жизнь.
– Как?
– Как слова и музыка – песню.

Июнь 2020 г.


Рецензии