Летающий сундук Альманах Миражистов

 
ЛЕТАЮЩИЙ СУНДУК
 
Альманах Миражистов
Константин КЕДРОВ-ЧЕЛИЩЕВ Николай ЕРЁМИН Александр БАЛТИН
Владимир НАБОКОВ
Красноярск 2023


ЛЕТАЮЩИЙ СУНДУК
 
Константин КЕДРОВ-ЧЕЛИЩЕВ Николай ЕРЁМИН Александр БАЛТИН
Владимир НАБОКОВ
Альманах Миражистов
Красноярск 2023

Альманах Миражистов
 ЛЕТАЮЩИЙ СУНДУК
Составил Николай Николаевич ЕРЁМИН
Украсил художник из сказки

Кошек нарисовала Кристина ЗЕЙТУНЯН-БЕЛОУС
 
На фото Сундуки в Хакасии
 
 
СОДЕРЖАНИЕ
Константин КЕДРОВ-ЧЕЛИЩЕВ Николай ЕРЁМИН Александр БАЛТИН
Владимир НАБОКОВ
 
Альманах Миражистов
Красноярск 2023
 

……………………………..
Константин КЕДРОВ-ЧЕЛИЩЕВ
Альманах Миражистов 
 
 
Konstantin Kedrov
***
Не запретишь душе летать
Чтобы самим собою стать
Самой собой самой собой
Не запретишь душе любой
Но если вырвется душа
Творя сплошные антраша
Душе летать не запретишь
Не уследишь не уследишь
Ах что ты делаешь душа
Творя такие антраша
Мы люди мы не виноваты
Но все поэты акробаты
4февраля2023
--
Отправлено из Mail.ru для Android
<Без темы>
Konstantin Kedrov
Сегодня, 17:12
Кому:вам
Обращаюсь к тебе как к живой
Потому что в стихах ты живая
Смолкни в горле неистовый вой
Обращаюсь к тебе оживая
Я и сам без тебя чуть живой
Разве в зеркале отражаюсь
Сам не свой потому что не твой
В эту роль я уже не вживаюсь
Я на пятом живу этаже
И на землю уже не взираю
В этой роли я сыгран уже
А в другие уже не играю
9 февраля 2023
--
Отправлено из Mail.ru для Android

 
Елена Египетская
Konstantin Kedrov
Вчера, 22:30
Кому:вам

Египет без Елены огорчен
Что я один в Египте без Елены
Я обручен и этим обречен
В Египте быть с Еленой без Елены
В Египте я но где моя Елена
Мне без Елены не до пирамид
Я чувствую что в этом есть измена
Ничто меня теперь не изменит
Скажи мне Сфинкс и столп Александрийский
Зачем на нас обрушилась беда
Я о Египте часто говорил с ней
Во мне одна Елена навсегда
6 февраля 2023 Каир
--
Отправлено из Mail.ru для Android
 

<Без темы>
Konstantin Kedrov
Сегодня, 8:15
Кому:вам
Что с восьмидесятилетнего спросу
Я пишу потому что пишу
У меня миллион вопросов
Но ответа я не ищу
Ум распахнут душа открыта
Только что такое душа
У разбитого вдрызг корыта
Отдыхает мозг не спеша
Я спешу рассказать о многом
Но  не все подвластно словам
Это свойственно всем двуногим
Это свойственно мне и вам
Стих умней меня год от года
Все трудней в нем себя находить
Не умолкну после ухода
И не хочется уходить
Стих умнеет а я глупею
Мне яичница божий дар
Может все таки я успею
Все отдать и закрыть базар
10 февраля 2023
--
Отправлено из Mail.ru для Android
 
 
Защита Набокова
Кедров-Челищев
#кедровнабоков
Первая статья о Набокове напечатанная в СССР ЗАЩИТА НАБОКОВА(Журнал «Московский вестник», 1990, № 2. Рубрика «Вольная проза и поэзия»)Шахматный гений Лужин влетает в шахматную доску, но доска – это разбитая плоскость оконного стекла, а шахматные клетки – дома. Лужин выбросился из окна. Вся жизнь была для него великой шахматной партитурой. В поступках людей он видел замысловатые шахматные ходы. Была в его жизни черная королева, были бездарные пешки и невыносимые, безграмотные ходы – пошлые поступки людей. Для окружающих Лужин неподвижен, но его мозг работает непрерывно. Шахматные партии немыслимой красоты проигрываются мгновенно и тотчас отбрасываются, как ненужные варианты, ради новых шахматных комбинаций. Как трудно понять этого человека не посвященному в таинства шахматных лабиринтов. Шкала оценок людей чудовищно примитивна по сравнению с правилами великой черно-белой игры, хотя в жизни действуют правила черно-белых: добро – зло, вера – неверие, материализм – идеализм, жизнь – смерть, бедность – богатство, любовь – ненависть – одним словом, и тут все то же разделение на черных и белых, белых и красных... Лужин отказывается от дальнейшей игры. Жизнь стала для него слишком примитивна. Сыграны все возможные партии – и он летит сквозь плоскость доски в синеву бездарного города, дабы изведать неведомое за гранью черно-белого, жизни и смерти. Все великое творится не во внешнем мире, а в душе человека. В той великой игре никто не может участвовать. Некому лезть с бездарными советами. Здесь гений защищен – это защита Лужина. Я читал этот роман с постоянным ощущением чего-то знакомого. В шахматной королеве угадывалась Анна Каренина, а в Лужине – Илья Ильич Обломов, великий человек, не желавший участвовать в пошлой игре людей, такой же неподвижный и притягательный. Два немецких студента, суетящихся вокруг Лужина, чем-то напоминают Штольца. Но они в отличие от пунктуального рыцаря капитала, по крайней мере в состоянии напиться в лежку. Набоков любил жизнь только в самых высших ее проявлениях. Его интересовало только гениальное. Роман о гении исповедален. Набоков посмеялся бы над этим словом. Призрак католического колледжа иезуитов маячил над всей его жизнью. Он ненавидел партии, омертвевшие в шахматных учебниках, и системы, разросшиеся до философских гроссбухов. Как Лужин, он отвергал все партии и системы, оставался наедине с собой в добровольном затворничестве. Впрочем, изгнание было недобровольным. Сын крупного лидера партии конституционных демократов после Октябрьской революции был, конечно же, обречен на вечную эмиграцию. Но узенькая тропинка в сторону русской границы возникает в финале романа «Подвиг», и герой идет по ней на верную гибель – еще один вариант несыгранной партии Набокова. А перед глазами так и маячит образ сытого господина, потирающего ручки всезнающего критика, говорящего «тэк-с», наподобие медицинского светила, припадающего к груди: «Только вот в чем беда: это мир его, — его и больше ничей! Невозможно туда, в это пугающе волшебное царство, полностью проникнуть...» (Г. Адамович).Слава Богу, что невозможно. А то ведь проникли бы и все объяснили; но не проникли, не объяснили и... люто возненавидели. «Это проза холодная и опустошенная, но, по-своему, привлекательная. О жизни в ней и воспоминания нет, слабого следа от нее здесь не осталось» (Репьев).Интересно, что же тогда считать жизнью – обеды и скандалы, политические собрания? Как одинок был Набоков в литературной русской эмигрантской среде! Судя по некоторым откликам на первые публикации его прозы, у нас это одиночество было бы еще большим. Временами, правда, на критику нисходило смутное просветление, и нехотя она признавала: «В судьбе душевно и духовно беззащитного урода и морального недоноска Лужина есть что-то подлинно и патетически человеческое» (Струве). И на том спасибо. «Подите прочь! Какое дело поэту мирному до вас» — вот единственное, что мог бы ответить Набоков (чуть не написал – Лужин). Но ответ Набокова был другим – он ловил и коллекционировал бабочек, читал лекции по орнитологии, позднее – по русской литературе. Среди студентов находились два-три почитателя, остальные просто учились. В романе «Пнин» эта мука непонимания физически ощутима. Русский профессор Пнин в самом прямом смысле слова задыхается от одиночества и своей ненужности в глухой американской глубинке. Сердце, остановившееся где-то в горле, — это постоянное ощущение героев Набокова. Набоков боится жизни? Он весь пронизан жизнью до нейтринных глубин. Один из его героев роняет пенсне в тазик с мыльной водой, и вот мир предстает перед ним без стекол, в размытости, без расстояний, как на полотнах Клода Моне. Но ведь это импрессионизм не из монографии или картинной галереи – это глаза так видят, если убрать искусственные холодные стекла, отделяющие от мира. Так и Лужин стекло оконное продавил – вышел в неведомое пространство смерти, а туда со времен Ивана Ильича редко кто заглядывал. Шахматная доска состоит из черных и белых клеток, а мозгу даны два полушария: правое и левое. Одно для интуиции, другое для логики. Говоря о Набокове, нельзя играть только на одноцветных. Логика время от времени будет уступать интуиции, проза потеснится ради поэзии.-------------------------------------------------«Святой теннисист держит нимб-ракетку он играет своим отраженьем вот мяч летит, но не долетает вот нимб сияет, вот мяч летит тогда луна перестанет быть все отрицается бытием боли чем больше отражается тем меньше есть чем ближе, тем отдалённей.  Вот ударился о плоскость луча вот изошел волновым светом и одновременно раздробился до неразличимости Речь должна быть прямой свет бесконечным тогда ракетка просияет во вне теннисист поймает мяч-лучи может быть я распознаю свой лик в ничто и может быть ты как Исус Навин остановишь солнце Вот мяч летит но не долетает вот я умираю но не умру Весна отпустила свет И вот ослабив поводья я влетаю в зеркало ликом и вылетаю пунктиром проекция продолженная сквозь стену мяч различим в виде множества лучей возвратись ко мне луч – я лечу».(Константин Кедров)----------------------------------------------Набоков не любил душную метафизику. Он любил бабочек. А бабочка – символ человеческой души, вызревающей в коконе тела. Об этом Набоков читал у Гермеса Трисмегиста. Бабочка Набокова расправляет крылья во всех романах, но обыденным разумом ее не схватишь, только пыльца на пальцах останется. Лужин с его неуклюжим телом – что-то от Ильи Обломова и Пьера Безухова. В этом громоздком, неуклюжем пространстве, непременно вспорхнет или по тропинке к России, или вниз головой в окно, или в мчащемся поперек движения авто, или просто уйдет прямо с плахи, не обращая внимания на палача, в финале «Приглашения на казнь». Причудливые приборы и механические устройства начала века действуют в романах Набокова: какой-то клепсидрофон, водяные часы и даже бесшумный водяной лифт. В этом лифте одна героиня уплывает прямо в небеса, скрывшись от взора Лужина. Устройство этих полуфантастических водяных машин чем-то напоминает строение его романов и небесную анатомию прозрачных бабочек. Все пульсирует, дышит, играет, издает едва уловимый капельный звон и бесшумно уплывает в недостижимую высоту. Читать Набокова – все равно что лететь с открытыми глазами. Все время меняется перспектива. Предметы то разрастаются по мере приближения, заслоняя весь горизонт, то, как в опрокинутом изображении, уменьшаются до размеров точки. Контуры мира то размыты, как китайская тушь, то резки до слез, как в наведенном бинокле. Камера-обскура – любимый образ. Пространство, втянутое в себя и проецируемое во внешний мир по законам элизиума, вернее, иллюзиона. Здесь нет леонардовской  незаселенной перспективы, пустого объема. Пространство интимно, человек присутствует в каждой точке. Читать Набокова – все равно что летать. Так что же, перед нами еще один вариант изысканной перспективы? Некое пространство, комфортное для души, томящейся в четырехстенном заточении современного жилища? Да, конечно, это выход из сдавленной перспективы тюрьмы, казармы, палаты и коммуналки. Двадцатый век подарил человеку полет даже за пределами земной атмосферы. Но это для избранных, чаще всего для военных. Сами мечтатели, создатели самолетов и ракет, сплошь и рядом видели небо сквозь дырчатые щели сарая или через решетку камеры, или томились в засекреченных бункерах. Лужин – изобретатель, гений, но от его игры не поживиться военным. Как Илья Обломов, он не участвует в играх Штольцев.  Конечно, Лужин уже в XX веке, он и незащищенней, и, если хотите, жестче. Это анти-Циолковский, анти-Федоров. В нём нет пафоса социальных преобразований, нет зуда изобретательства, он не стремится облагодетельствовать человечество, потому что чувствует всей обнаженной кожей, «какое... у вас тысячелетье на дворе». Раньше мы безоговорочно осудили бы такого гения. А сегодня? Представим себе, что Защита Лужина – гимн свободной одинокой незащищенной мысли. На исходе XX века мы признали высшую ценность далеких звезд, хотя они никого не греют. Может быть, признаем, наконец, ценность мысли, мысли как таковой, от которой не течет ток по проводам, не поднимаются ввысь ракеты с грузом, способным спалить планету. Она красива — и только! Однако вспомним Достоевского — «красота спасет мир».«Знать, что на свете есть вещи, сокрытые от человека, но которые скрывают в себе высшую мудрость и высшую красоту — вот что такое верить в Бога», — так сказал Альберт Эйнштейн, назвавший красоту важнейшим критерием истинности научной теории. Есть что-то общее в этой «религии» интеллектов начала века от Эйнштейна до Набокова. Кстати, образ жизни и характер Эйнштейна чем-то близок герою Набокова. Полное равнодушие к тому, что именуют бытом, и абсолютная поглощенность мыслью. «Я настолько слился с законами космоса, что собственная смерть не представляется мне значительной», — поставьте вместо слова «космос» слово «шахматы» (тоже космическая игра) и ... нет-нет, конечно же, большая разница. И все-таки, читая «Защиту Лужина», ощущаешь ясно, что было в утилитарно-тоталитарной Европе пространство, принадлежащее человеку, и только ему. Во внешнем мире все перегорожено, разграничено, как клетки шахматной доски, поделено на черных и белых. Есть правила игры, и все играют бездарно. Лужин находит единственно верный ход, всегда неожиданный, не занесенный в учебники, не включенный в реестры. Это его свобода, его защита – защита Лужина. Это как ходьба по канату между враждующими. Только бы остаться самим собой, паря над черной и белой бездной.--------------------------Канатоходец нот Находит ногами нить И нити тень Разрослась в канат -Так входя в теневую даль Он упал в палитру Он лязгнул плацем  Хряпнул хрусталь скелетный И разлетелось тело Затеплилось в воробьях Затрепетала воробьиная пыль И пыльца с небес облетела Стала прозрачна Крылатая эта Бабочка ландшафтная Расчерченная жилками по эллипсу. В бабочке угасая грассирующим полетом Там Фландрия или Ландкарта Многократно сгибаемая и расправляемая Над градом и миром Мраморных изгибов Их запомнил в ласке Миллионнолетний мурлыкий мрамор Из мертвых «вы» Но мертвые не мертвы: Тоньше стало их тело Без пыльцы телесной прозрачное и нагое Но не меркнущее в мерцании Моргающие крыльями Он давно твой – этот камень Но ты не знал, что он твой.(Константин Кедров)-----------------------------------------Можно понять органическое отвращение к политике, свойственное в равной мере Набокову ипочти всем его главным героям. Он сын политика, изгнанника, ставшего жертвой политического убийства. Ему дань памяти в «Других берегах» — название оглядкой на книгу Герцена «С другого берега». Герцен написал эту книгу в споре с критиками мемуарной эпопеи «Былое и думы». Герцена упрекали, что он ругает буржуазную Европу и в то же время пользуется всеми благами парламентской демократии, находя в той же Европе защиту от Николая I. Герцен ответил, что прекрасно понимает разницу между отсутствием свободы в Европе. В Европе могут обезглавить за высказанную идею, а России обезглавить раньше, чем ты откроешь рот. Набоков, как Герцен, конечно же, до конца дней чувствовал свое изгнанничество. Русская боль не покидала его, хотя он и смеялся над ней и как-то по-детски наивно стремился стать американским писателем в полудетективном жанре «Лолиты», но о «Лолите» позднее. «Другие берега» — исповедь, биография и полемика с Герценом. Мы привыкли считать, что революционные демократы правы всегда и во всем. Герцен – политик, его исповедь «С другого берега» — книга политическая. Набоков – антиполитик,  он органически не приемлет все социальное, политическое, но книга оказалась острой и политической. В чем же полемика Набокова с Герценом? Набоков тоскует по родине, но родина для него – другой берег. Другой берег и места его изгнанничества – Европа и Америка. Для человека внутренне свободного все берега другие. Великие изгнанники, великие странники на земле – Одиссей, Чайльд-Гарольд, Печорин. Счастлив Одиссей – у него есть Итака. Счастлив Набоков – все-таки у него есть Россия. Она осталась в нем навсегда. Автор «Синей птицы» Морис Метерлинк в конце жизни увлекся пчелами и написал о них книгу. Пчелиный улей представлялся ему идеальным государством по сравнению с пошлым и неупорядоченным миром людей. Датский писатель-коммунист Ханс Шерфиг написал книгу «Пруд». Описание жизни обитателей пруда чем-то напоминает рай. Набоков увлекся бабочками. В их уязвимой хрупкой сиюминутной красоте что-то от незащищенности человеческой жизни в нашем сверхжестком столетии. Легенда об антигуманизме  Набоков сама по себе весьма интересна, и корни ее глубоко в нашем историческом неприятии искусства как такового. Вспомним неистовую борьбу с «искусством для искусства» в XIX веке. Пора опомниться и признать, что боролись-то в конечном итоге с Тютчевым и Фетом, а в начале XX века освистывали Брюсова, гнали со сцены Блока. Упреки все те же: оторванность от жизни, «равнодушие» к социальным проблемам. Но ничему не учит история, и вот уже Набоков, один из лучших прозаиков столетия, зачислен в антигуманисты. Неужели же недостаточно нам мифа о «злом гении», «больном гении» — Достоевском? Сегодня смешно вспоминать, что 25 лет назад я впервые услышал о «Лолите» как о порнографическом романе какого-то маньяка Набокова. Когда же прочел роман, то вспомнил замечательные слова апостола Павла: «для грязного все нечисто». У Адама, гласит легенда, была первая жена Лилит; но слишком земным оказался для нее Адам, и небесную жену Заменила земная Ева. «Как живется вам с подобием, вам, познавшему Лилит?» (М. Цветаева).Ребенок в мировом искусстве — символ души человека. Небесная душа Лолита и ее земной растлитель Гумберт. У этого сюжета большая предыстория в русской литературе. Свидригайлов в своем кошмаре видит девочку с лицом проститутки. Настасья Филипповна в детстве удочерена растлителем Топким. Без Достоевского читать Набокова бесполезно. Но надо еще помнить платоновское учение о божественном Эросе, уносящем в небеса человеческую душу, и, конечно же, античный роман Лонга «Дафнис и Хлоя». Счастливые дети в пастушеской Аркадии — символе рая — Дафнис и Хлоя в пещере. Азбука любви, которая открывается им в природе. Гумберт был когда-то таким Дафнисом, и была Хлоя, и первая детская любовь, и взрослые соглядатаи, гнусно хихикающие, потирающие руки. Испуг. Ад. Изгнание из рая в жуткий мир взрослых, который навсегда останется для Гумберта ненавистным. Здесь и невинность становится пороком, а божественный платоновский эрос превращается в тяжкое преступление. Гумберт может любить только Лолиту, только Хлою, отнятую у него взрослыми, и он ищет ее в реальности, слишком далекой от мира детской мечты. В финале романа Лолита становится обычной, самой обычной женщиной, убегающей от Гумберта с узколобым сержантом.Этот роман-притча, тонко замаскированный под детектив с убийственными погонями, не претендует даже на тень реальности. Достоевский называл себя реалистом в высшем смысле этого слова — в высшем! Реальность, с которой имеет дело Набоков, только высшая. Гумберт — грешник, изгнанный из чувствительного античного рая в мир ограниченных торгашей и похотливых чудовищ, — реален не более чем библейский Адам, а бойскаутская Лолита, вечно жующая резинку, только земная наместница небесной Лолиты.«Лолита» — роман-буффонада, где в финале возникает блоковский балаганчик: Пьеро падает, истекая клюквенным соком. Гумберт целится в режиссера, отнявшего у него Лолиту, и при этом шепчет шутовской приговор в стиле детской считалочки. Режиссер, изрешеченный пулями, театрально падает, пускает розовые пузыри, восклицает «ах!» и умирает картинно, как на подмостках сцены. Эта битва Гумберта с ненавистной земной реальностью, с режиссером, задумавшим всю эту бездарную постановку, — вечный поединок поэзии с прозой жизни. Гумберт в чем-то близок Свидригайлову. За ним так же маячит тень убитой жены, и так же он виновен во всех грехах, кроме пошлости. Это и тянет к нему Раскольникова. Пошлости в Свидригайлове нет. Нет ее и в Гумберте. Воспитанный в ханжеских нравах католического колледжа, Набоков ненавидит слово «мораль» и решительно отвергает религию. Он, как и Гумберт, аморалист и безбожник; для Америки — высшее воплощение зла. Поразительно, что в нашей православной стране нашлись критики, отвергающие Набокова с позиции квакерских ортодоксов. Гумберт, как и Свидригайлов, — всего лишь вызов пошлости и ханжеству. Таким же вызовом был байроновский Дон Жуан, и даже Фауст Гёте (о ужас!) соблазнил-таки Маргариту. Совсем как в жизни. Вот именно, «совсем как» — вот тончайшая грань, отделяющая феерический вымысел от реальности. Гумберт думал, что он лишь раб своего порока. Стоит Лолите повзрослеть, и она перестанет существовать для него, как не существуют все женщины. Но случилось непредвиденное: Гумберт полюбил Лолиту настоящей любовью и даже не заметил, что она стала взрослой. Любовь победила голую чувственность. Эта утонченная философская притча, стилизованная под ультрасовременный секс-боевик, на самом деле останется в истории культуры как еще одно апокрифическое сказание о любви, продолжившее традицию античного романа в XX веке. Кстати, «Дафнис и Хлоя» тоже был боевиком в античном мире. Этот роман взахлеб читали и рыбаки, и ремесленники, и воины, и философы неоплатонической школы. Такова особенность подлинного искусства. Подходи и бери, что можешь. А пока я слышал, что «Лолита» запрещена в одном из американских штатов, а заодно с ней запрещена пьеса Шекспира «Ромео и Джульетта» из-за «безнравственной» любви в юном возрасте. В чем-то мы очень похожи на средних американцев. Снова и снова возникает пушкинское «подите прочь! Какое дело...».Язык искусства всегда загадочен, иероглифичен. Он не подчиняется житейской грамматике и далек от мелочной суеты. Роман «Дар» всеёо том же — о праве писателя быть самим собой. «Никому отчета не давать. Себе лишь одному». «Дар», конечно, чисто русский роман, проблема «об отношении искусства к действительности» чисто русская, прямо, из знаменитой диссертации Чернышевского. Прочитав этот роман в годы «инерции и застоя», мы, конечно бы, обвинили Набокова в непочтительном отношении к великому борцу за гражданские свободы в России. Сегодня же каждому непредубежденному человеку ясно, что не с борцом за свободу, а с несвободой борется Набоков. Любая попытка любого политического деятеля вмешиваться в научные и эстетические споры с категорическими суждениями неизменно ставит его в уязвимое положение. Так было и с Чернышевским. «Лобачевского знала вся Казань, — писал он из Сибири сыновьям, — вся Казань единодушно говорила, что он круглый дурак... Что такое «кривизна луча», или «кривизна пространства»? Что такое геометрия без аксиомы «параллельных линий»? Можно ли писать по-русски без глаголов? Можно — для шутки. Шелест, робкое дыханье, трели соловья. Автор ее некто Фет, бывший в свое время известным поэтом. Идиот каких мало». Легко было бы спорить с Набоковым, будь это всего лишь художественный вымысел, а не подлинная цитата из Чернышевского, приведенная в «Даре». Лобачевский дурак, Фет идиот. Все это написано, конечно, в запале, в стиле той эпохи, в сибирской ссылке. Предвидел ли Чернышевский, что именно такой стиль критики станет преобладающим в России и в гонениях на генетику, и в ругательствах в адрес Зощенко и Ахматовой?Тонкости, тонкости не хватает нам в суждениях о культуре. Религия, наука, искусство не терпят суеты. Даже гениальный Лев Толстой поспешил с приговором Маларме, Бодлеру, Верлену. Даже великий учитель Набокова Бунин назвал «злостным хулиганством» поэзию Велимира Хлебникова. Даже сам Набоков не избежал консервативных суждений о поэзии XX века. Так что не над Чернышевским, а над собой мы смеемся, читая «Дар». «Когда однажды в 55-м году, расписавшись о Пушкине, он захотел дать пример «бессмысленного сочетания слов», то привел мимоходом тут же выдуманное «синий звук» — на свою голову напророчив пробивший через полвека блоковский «звонко-синий час». В эту синеву зовет за собой Набоков: «Там, где поставил точку я: продленный призрак бытия синеет за чертой страницы, как завтрашние облака, — и не кончается строка». Это финал «Дара».------------------------------Дирижер бабочки тянет ввысь нити, он то отражается, то пылает. Бабочка зеркальна, и он зеркален: кто кого поймает, никто не знает. Дирижер бабочки стал, как кокон: в каждой паутинке его сиянье. Бабочка то падает, то летает, дирижер то тянется, то сияет. Дирижер бабочки стал округлым, он теряет тень между средней Вегой, он роняет пульт посредине бездны, он исходит светом, исходит тенью. Будущее будет посередине в бабочке сияющей, среброликой, в падающем дальше чем можно падать, в ищущем полетев середине птицы.(Константин Кедров)-------------------------------------------Очень люблю рассказ Набокова «Облако, озеро, башня». Русский эмигрант в Германии выиграл загородную прогулку. Вот он в вагоне третьего класса открыл томик Тютчева, но не тут-то было. «Его попросили отложить книжку и присоединиться ко всей группе». Как это узнаваемо. Рассказ написан в Германии 1937 года, но нечто похожее могло быть в то время у нас в России. «Всем были розданы нотные листки со стихами от общества: Распростясь  с пустой тревогой, / Палку толстую возьми / И шагай большой дорогой / Вместе с добрыми людьми».«Это надо было петь хором», — с горечью замечает автор. Финал прогулки весьма примечателен — фантасмагория в стиле немецких экспрессионистов и, увы, жестокая реальность немецкой «вороньей слободки»: «Как только сели в вагон, и поезд двинулся, его начали избивать, — били долго и довольно изощрённо. Придумали, между прочим, буравить ему штопором ладонь, потом ступню. Почтовый чиновник, побывавший в России, соорудил из палки и ремня кнут, которым стал действовать, как черт, ловко. Молодчина. Остальные полагались на свои железные каблуки, а женщины пробавлялись щипками да пощечинами. Было превесело».Идиотский поезд с орущим хором, конечно же, — наша цивилизация, обезумевшая к середине века до полного остервенения, а трясущийся русский эмигрант с томиком Тютчева, конечно, — Набоков. Он не хотел подпевать безумному хору: «По холмам страны родимой / Вместе с добрыми людьми, / Без тревоги нелюдимой. / Без сомнений, черт возьми!» Интересно, придумал Набоков эту песню или это подлинный образчик бодрящей лирики 30-х годов? Тоталитаризм во всех проявлениях Набоков распознал, возможно, раньше всех. Читая «Приглашение на казнь», я очень ясно ощутил, что сталинщину, полпотовщину, маоизм, гитлеризм нельзя понять в рамках чистой социологии и политики. Чудовищные зверства, фанатическое подавление всякой свободы, погром культуры, уничтожение целых народов — все это было в мире людей, а значит, не в пустоте возникало, а в своеобразной духовной ауре. Дух тоталитаризма, его религию, его иррациональную подоснову Набоков распознал глубже всех. Никакая социальная сатира, никакие романы, созданные в 60-х годах и напечатанные сейчас на волне обновления, никакие документальные свидетельства об «архипелаге ГУЛАГ» не дают такого полного понимания «религии несвободы», как «Приглашение на казнь».Но, даже ничего не зная об истории XX века, я выбрал бы этот роман Набокова — библию духовной свободы. Здесь феерическая фантазия обрела искомые грани магического кристалла, о котором так много писал Набоков. Он любил этот миг, когда разрозненные хаотические ходы обретали черты завершенной шахматной партии. Так возник образ человека с экзотическим именем Цинциннат. Цинциннат — «агностик», он нематериален, за это приговорен к смерти, сидит в тюрьме. Но странная эта тюрьма: вроде бы есть она и в то же время ее нет. Беда Цинцинната в том, что он видит всю эту бутафорию. «Вы обратите внимание, когда выйдете, — сказал Цинциннат, — на часы в коридоре. Это пустой циферблат, но зато каждые полчаса сторож смывает старую стрелку и малюет новую — вот так и живешь по крашеному времени, а звон производит часовой, почему он так и зовется». Весь бутафорский мир тоталитаризма именно таков. Если бы люди вдруг перестали верить в крашеное время: лозунги, плакаты, портреты вождя, — он исчез бы как наваждение у нас, в Китае, в Германии, в Кампучии. Хотя, конечно, «Приглашение на казнь» — это не политическая сатира, а философский роман. «Весь мир тюрьма», — говорит Гамлет. Это древний образ земного мира, данный еще Платоном. Человечество на земле как бы в темном подземелье, куда пробиваются лишь отдельные лучи вселенской реальности. Только силуэты теней на стенах пещеры дают представление о подлинном мире света. У Набокова это перерастает в световую феерию, чем-то напоминающую магический театр зеркал Гессе. «Вот я помню: когда была ребенком, в моде были... такие штуки, — назывались «нетки», — и к ним полагалось, значит, особое зеркальце, мало что кривое, — абсолютно искаженное, ничего нельзя понять, провалы, путаница, все скользит в глазах, но его кривизна была непроста, а как раз так пригнана.. Или скорее к этой кривизне были так подобраны...»Вспомним кривизну луча у Лобачевского, над которой посмеивался Чернышевский. Кривизна луча была предсказана Эйнштейном на основе теории относительности. Ныне мы знаем, что живем в искривленном пространстве и наш «прямой» мир — лишь иллюзия, тень той мировой кривизны, открытой солнечному лучу. «Ах, я помню, как было весело и немного жутко брать в руку вот такую непонятную нетку и приближать к зеркалу, и видеть в нем, как твоя рука совершенно разлагается, но зато бессмысленная нетка складывается в прелестную картину, ясную, ясную...»Вот она — проза Набокова, созданная из таких причудливых «неток», из фантасмагорических видений людей XX века, и вдруг, как видение Эйнштейна, картина «ясная, ясная», прорыв к свету, почти физическое ощущение истины, красоты.Набоков постарался бы избежать этих умозаключений. Он чуждался конечных выводов и в этом был прав как художник, еще более как философ. В мире бесконечных метафизических и социальных директив, в частности враждующих идеологий, дули ищет многозначности, тоскует по бахтинской полифонии, жаждет многоголосия. Сиречь — гласности.Когда все зачитывались романом Гарсия Маркеса «Осень патриарха» (как здорово выведен тамдиктатор), я всегда тосковал по Набокову. Директор тюрьмы и сторож в одном лице, приставленный к Цинциннату, как он тонок и артистичен, словно в одном лице соединил всех актерствующих диктаторов. «Какого актера теряет мир!» — воскликнул, умирая, Нерон. Гитлер тренировался перед зеркалом, чуть ли не по системе Станиславского вживался в образ. А сколько ликов было у Сталина: красавец генералиссимус, сияющий погонами (актер Геловани), ветеран партии в простеньком френче без знаков отличия, добрый дедушка, улыбающийся в усы, дарящий детям сладкие подарки... Мао Цзэдун называл себя монахом, бредущим под соломенным зонтиком. Император Бокасса рядился под Наполеона.И опять же образ директора-сторожа не только гротескный портрет диктатора, а в каком-то высшем смысле это облик некоего космического идола, хозяина мироздания — образ, созданный рабским сознанием человека. Встряхни головой — исчезнет. По закону карнавала у директора-сторожа две противоположные маски. Либеральный дореволюционный адвокат, хихикающий, потирающий руки, в одеянии, напоминающем фрак, и на ходу меняющий облик сторож Родион с бутафорской наклеенной бородой. Два облика — западник и славянофил — нужны, дабы обработать Цинцинната, заставить его принять казнь как справедливейшее деяние. Весь город трудится над главным ритуалом: осужденный должен полюбить палача. К сожалению, все это было в нашей реальной истории. Были фантастические процессы, где жертвы требовали себе самого сурового приговора, а перед расстрелом успевали выкрикнуть здравицу в честь главного палача. Мы знаем, что ради этих совершенно абсурдных кровавых театрологий велась методическая обработка людей в лагерях, в тюрьмах. Как правило, для этого подбирался сосед по камере. И в «Приглашении на казнь» у Цинцинната появился такой сосед. Сначала — пародия на «Графа Монте-Кристо»: Цинциннат слышит стуки к нему в камеру, изнуряющие надеждой на избавление. И вот в пролом вваливаются некий хихикающий месье Пьер и Родриг Иванович — директор тюрьмы. У м-сье Пьера в соседней камере какой-то футляр вроде бы от виолончели, позднее оказалось, что там топор, а сам м-сьеПьер — палач. И вот палач произносит речь, достойную всех величайших палачей, опять же до навязчивости похожую по интонации на речи Берии, хотя вряд ли Набоков когда-либо читал речи Берии. «Докладчик отпил из стакана и осторожно отставил его. «Не стану говорить о том, — продолжал он, взмахнув ресницами, — как драгоценна для успеха общего дела атмосфера теплой товарищеской близости, которая постепенно с помощью терпения и ласки создается между приговоренным и исполнителем приговора». Далее следует чудовищная кровавая словесная вакханалия, вобравшая в себя всю безудержную садистскую слащавость, свойственную всем диктаторским обществам: «Иногда, в тихом молчании, мы сидели рядом, почти обнявшись, сумерничая, каждый думая свою думу, оба сливались как реки, лишь только мы открывали уста. Я делился с ним сердечным опытом, учил искусству шахматной игры, веселил современным анекдотом. Так протекали дни. Результат налицо. Мы полюбили друг друга, и строение души Цинцинната так же известно мне, как строение его шеи». Финал романа — казнь. Но агностик Цинциннат нарушает ритуал. Он уходит. Просто уходит, лишая горожан приятного зрелища. Хотя никто не может сказать, что значит этот уход. Была ли это гибель на плахе, ставшая для Цинцинната уходом, или казнь не состоялась из-за того, что Цинциннат разгадал обман и вышел из тоталитарного миража.Я очень хорошо помню лето в Коктебеле 1977 года. По «голосам» пришла весть о смерти Набокова. Странное ощущение. Ведь Набоков был для нас чем-то нереальным. Романы его — бледные ксероксы — воспринимались как дивные миражи, игры в «нетки». В реальность самого Набокова, писателя из плоти и крови, верилось с трудом. Казалось, что он жил где-то давно, в каких-то годах, и вот, оказывается, все же он наш современник. Еще просачивались отфильтрованные слухи о какой-то премии, врученной в Америке. Еще полусплетни о том, что Нобелевскую хотели дать, но не дали из-за «Лолиты». Если это так, то м-сье Пьеры и Родриги Ивановичи могут торжествовать. В их тюряге по-прежнему томятся все герои Набокова: безнравственный Гумберт, бесчувственный Лужин, нематериальный Цинциннат. Для меня Цинциннат после Дон Кихота самый удивительный и светлый из фантастических образов. В его звенящем имени что-то от хлебниковского зинзивера, что-то от вагнеровских мейстерзингеров и, как бы ни чуждался Набоков религии, в Цинциннате есть что-то от Христа. Можно вести долгие споры, был он или не был, из материи он или чистый дух, казнен или воскрес после казни. «Вы от мира, я не от мира сего» — эти слова Христа мог бы повторить главный герой Набокова, да и сам Набоков такой. Его проза — дивное сочетание высокого эротизма неоплатоников, христианского трагизма Достоевского и метафизического фантасмагоризма Кафки. Однако не сумма слагаемых создает феномен Набокова. Этот писатель был и остается для нас великой загадкой. Нарушая все традиции отечественной литературы и даже создавая романы на других языках, он остался глубоко, до интимности русским писателем. Высмеивая казенные фетишизированные культы Толстого, Пушкина, Гоголя, Достоевского, он оставался верен до прописей своим великим учителям. Тончайшие критики и писатели русской эмиграции — Адамович, Георгий Иванов, Ходасевич — совершенно не понимали его творчества и уж, во всяком случае, не принимали его. Запад заглотил приманку «Лолиты» и как-то по-своему ее усвоил. О России лучше не говорить. Если не принимать всерьез некую почти запланированную ругань, достаточно прямолинейную, а принимать всерьез, конечно, не стоит, вокруг первых публикаций Набокова ныне немая сцена. Диктаторы не выносят тонкостей, они хлещут хлыстом по картинам импрессионистов, наливаются малиновой кровью перед Фальком, им в равной мере невыносимы Фет и Хлебников, Джойс и Пруст, Достоевский и Набоков. Диктаторы жаждут определенности, а у этих не разживешься. «С кем вы, мастера культуры?» Попробуй ответить: «С Богом», — или даже не с Богом, а с чем-то, и ты уже не народен. Зато диктаторы всегда с народом, всегда от имени народа вещают; при них тьма-тьмущая «заслуженных», «народных» писателей, «скользя к своим потомкам уносят имена». Нет, не созрели мы для Набокова. Попробуем единственный раз за 70 лет признать, что до чего-то мы, может, не доросли.В романе «Ада» есть блистательная театральная сцена:«...Американская пьеса, основанная каким-то претенциозным писакой на знаменитом русском романе. В первой сцене актриса в привлекательной ночной рубашке обсуждала местного барона О. со старой нянькой в эскимосских сапогах. По предложению бесконечно мудрой деревенской женщины она написала гусиным пером, сидя на краю кровати с витыми ножками, любовное письмо и целых пять минут перечитывала его томным и громким голосом, что было бесполезно, потому что няня дремала, сидя на чем-то вроде матросского сундука, а зрители сосредоточились на искусственном лунном свете, падающем на обнаженные руки влюбленной леди и на ее вздымающиеся груди».Кажется каким-то недоразумением, что Набоков существует в XX веке, а не сразу же после Гоголяили после Достоевского. Похоже, что в Набокове осуществилось все, к чему так талантливо пробивался, но не пробился Андрей Белый, гениальный во всем, кроме собственной прозы. «Петербург» и «Москва», отягченные многостопным гекзаметром, так и не смогли взлететь, где-то великолепно пробуксовали.«И вдруг прыжок, и вдруг летит, летит, как пух от уст Эола», — такова онегинская легкость прозы Набокова. Вот она, мерцающая бабочка, вырвалась, полетела. А ведь там, в причудливом узоре, и теория относительности Эйнштейна, и лабиринты психоанализа от Фрейда до Юнга, и филологическая гностическая игра в бисер от Филона Александрийского до Романа Якобсона и Бахтина. В причудливой готике Достоевского одно время совсем растворилась пушкинская античная ясность. Вот оказалось, что все это совместимо: занимательность, тонкость стиля, глубина, высота — полет.--------------------------------------Шахматный рояль Шахматы знают белый ритм клавиш Ход конем — ЛЯ Партия ферзя — ДО Белые начинают — СИ Черные продолжают — ФА Можно сыграть шахматную партию на рояле концерт-турнирчерно-белых рыцарей ладьи и рояля Вливается вливается  рояль в ладью и затихает ладья пробегая по скользким волнам Негр неистовствует в рояле он изгоняет себя из доски дабы доска была только белой дабы клавиши были белые лебеди имени Чайковского Он склоняется над доской как Фишер (Дискау)и извлекает некий квадрат Малевича белый на черном черный на белом и улетучивается в шахматный ритм доски

© Copyright: Кедров-Челищев, 2019
Свидетельство о публикации №119051600968

Город Москва
 

 
Николай ЕРЁМИН
Альманах Миражистов
 
 
  НАПОМИНАНИЕ   

***
Поэзия,
Ты всем  – напоминание
О  всём хорошем,
Что в душе и вне…


КАМЛАНИЕ

О, сибирский мороз!
Пощади моё сердце и нос!

Как я здесь оказался?
Здесь,
Где жить
Невозможно совсем……

Но
Где люди живут…
И медведи живут…
В ссылке или в берлоге…

Где шаманы, как боги,
В бубны бьют
И всю ночь у костра,
Пляшут, бешено-строги…
У судьбы на пороге…

А меж ними – разлука-сестра –
Вьюга – в звёзды  - опять, как вчера,
До утра
Неразборчиво что-то кричит…

О, сибирский мороз!
40 градусов смерти – снаружи,
40 градусов жизни – внутри…

Пожалей меня, ну же,
У огня усыпи
До весенней зари,

А потом пробуди!
Раз-два-три…
До зари…

Раз-два-три…
До зари…
Раз-два-три…

***
Нет меня в социальных сетях,
Потому что живу без затей,
Не желая носить на плечах
Маскхалат социальных идей…

Нынче надо уменье иметь –
Не попасть в социальную  сеть…
Чтобы, вымолвив слово не в масть,
Навсегда ни за что не пропасть…

***
Стихи стареют с каждым веком –
И славословье, и протест…

Поэт был богочеловеком
И сам судил себя на крест…

Чтоб эхом прозвучал окрест
Воскресший жизненный контекст…

***
Тень-тень-поте-тень…
Я ходил и повторял:
- Не ищи вчерашний день,
Не найдёшь, что потерял…
Не надейся на авось!
А оно: – Привет! - Нашлось,
Унесло  печаль  и злость…
Даже плакать не пришлось…

ИЗ  НОВОЙ КНИГИ ЧЕТВЕРОСТИШИЙ


СВЯТОГОРСКИЙ  МОНАСТЫРЬ

В монастыре,  у речки,  под горой,
Мне показали старого поэта
И прошептали:  - Это  наш  святой!
Он светит всем, хотя не видит света…

***
Когда не видишь, где добро, где зло,
Жизнь кажется прекрасною зело…
Но лишь узришь лик Дьявола и Бога,
Как в тот же миг – в душе и вне  - тревога…

В ОКРУГЕ

В округе – ни гусей, ни лебедей…
Одни,  увы, сороки да вороны…
И ты вороной белой меж людей
Живёшь…Как высоки твои хоромы!

БУДЕТ ВРЕМЯ

Будет время – сойдутся строить храм на крови
Люди, чтобы вернуться к месту первой любви…
Станут все - как родня…
Но,  увы,  без меня…

***
- Послушать музыку – бесплатно,
И новые стихи послушать
Всё реже удаётся…Ладно!
Артистам тоже надо кушать…

***
Был началом начал
Я  и в центре и с краю…
Раньше  - свет излучал…
А теперь – поглощаю…

Я НЕ ЗАМЕТИЛ

Я не заметил, как пришла зима…
И не заметил, как сошёл с ума…
Так  было в  сердце снежно…В небе -  звёздно…
Увы, когда заметил, - стало поздно…
***
Увидела свет моя книга «ПОЭТУ 80 ЛЕТ»
 
Её можно скачать и прочитать по ссылке
http://stihi.ru/2023/02/02/4278 или в формате ПДФ  
 
СРЕДЬ ЗЕМЛЯН И ИНОПЛАНЕТЯН   
***
От театра на Таганке
По Садовому кольцу
Смерть под маской наркоманки
Шла в толпе – шприцы к шприцу…
И дошла, в плену молвы
До Ваганькова, увы…

Где, спокойствие храня,
Отделилась от меня
И толпы… и  – Бог ты мой! –
Схоронилась под Землёй…

На которой – Ё, моё!  -
Всем так славно без неё…
Где, практически здоров,
Я пою – без докторов,
Сам-с-усам, без лишних слов,
Без суфлёра, без шприца:
- Будь готов! – Всегда готов…
Лам-ца-дри-ца-оп-ца-ца…

И – который раз в году?-
Одинокий – прочь бреду
До Таганки - по кольцу,
Выбрать маску  по лицу:
Драматург, актёр, поэт.

- Вы – в театр? Включите свет!
2023

ПЕРЕПЛЁТЧИК

- Книга в мягком переплёте
Знает всё, о чём поёте
Вы –
Себе и всем –
В полёте
И молчите на плаву,
Ах, во сне и наяву…

…Всё нужней
Из года в год
Книге
Твёрдый переплёт:
Кто кого переживёт?
2023

***
Я в зеркало взглянул – и обомлел:
Кто предо мною?
Неужели – я?
И чёрен как зола, и бел как мел…
Нет! Я не я, и фотка не моя!

…Как НЛО 
И трезв, увы,  и пьян
Я - средь землян и инопланетян…
Да чтоб он стал таким же,
Этот жлоб,
Кто пропустил меня сквозь фотошоп!
2023

РУСАЛКА

Смерть – русалка и воровка…
У неё  с петлёй верёвка…
И особая сноровка,
И в запасе сто причин,
Чтоб заманивать мужчин:

- Ешь вино! Пей вино! -
На уме всегда одно:
Приобнять, чтобы опять
Напоить – и своровать,
Утянуть к себе на дно…
А кого – не всё ль равно?

Трезвый или во хмелю –
Я русалок не люблю:
Сразу вижу рыбий хвост
И дорогу на погост…
И шепчу: - Пардон, прости!
Нам с тобой не по пути…

***
За что ужалила вчера
Меня залётная пчела?
За то, что мёду попросил...
И вот - лежу, почти без сил...

Распухла верхняя губа...
Ни слова не сказать...Судьба...

А пчёлы всё  летят... Летят...
И в каждой – мёд... И в каждой - яд...

ИЗ НОВОЙ КНИГИ ЧЕТВЕРОСТИШИЙ

***
Бедным ясно: что было, то будет!
Так  зачем, телевизор любя,
Бедных очень богатые люди
Заставляют смотреть на себя?

***
Птица в клетке -
О, судьба моя! -
Очень меткий
Образ бытия.

ДИСКУССИЯ

- Мы –
За ужесточение ограничительных мер!
- А мы –
За ограничение ужесточительных мер!


***
Наша жизнь – неокончательна…
Темноту пронзает свет…
Ты  заметил?  Замечательно!
Значит, ты и впрямь – поэт.

***
Голубятня опустела…
…Всё понятней образ тела,
Где, как осень, хороша
Очень грустная душа…

***
Донор – за доллар...
Стерва – за евро...
Тянут-потянут...
Вытянуть не могут...
ЗВОН КОЛОКОЛОВ
***
Жил когда-то  вождь  и  - жест не нов -
Запретил он звон колоколов…

Но как только умер –Тили-тили –
И почил в безжизненной могиле,
По России всей без лишних слов
Вновь  раздался звон  колоколов…

Боже мой, какая благодать! –
Им  внимать… И думать…И  мечтать…

ЗАМЕТКИ   МЕЛОМАНА
Я при звуках музыки Верди
От земной отрываюсь тверди…

А при звуках музыки Баха
Начинаю летать, как птаха…

А при звуках музыки Глюка
Мной владеет любовная мука…

А когда зазвучит Сибелиус,
Я мотаю радость себе на ус…

А при звуках музыки Шопена
Вижу, как возникает морской прибой
И прибрежная пена…

А при звуках музыки Бетховена
Вдруг вспоминаю, как греховен я…

И не могу найти контента и концепта
Брутальнее
Пятого концерта…

А начинаю слушать Глинку –
Сам сочиняю что-нибудь
Под сурдинку…

А начинаю слушать Моцарта –
Невольно восклицаю: - О! Це – да…

А когда зазвучит Чайковский –
Подвываю, как  волк тамбовский…

А когда Рахманинов царит –
Вообще имею бледный вид,

Забывая – смех и грех –
 о себе
И обо всех…

МНЕ ПОЛУЯН ПРИСЛАЛ СТИХИ…
Среда, 8 февраля 2023, 9:58 +07:00 от Павел Полуян <polyan2002@mail.ru>:
ИСПОВЕДЬ БИОТЕРРОРИСТКИ

...Меня возил «Аэрофлот»,
а я возила контрабанду —
биоконтейнер клала в рот
и, как щипцы, сжимала гланды.
Так было
много лет.
И вот…
Однажды сжала гланды так,
что хруст отчетливо раздался,
и вирулентный вирусняк
освобождённым оказался!
Тут я чихнула! Патоген
разнёсся мигом по салону…
И стал наш Боинг-737
подобием челна Харона,
трясясь везущего в Аид
163 человека.
(Хотя пока их внешний вид
отнюдь не говорил об этом.)
Но вслед за нами всё умрёт
В смертоубийственной заразе…
И я взорвала самолёт — пластидом,
вшитом в малом тазе.
Прервался
сумрачный полёт.
Остатки нас —
                упали на земь...

И Я ОТВЕТИЛ, хи-хи-хи:

Челн  был похож
На член Харона -
и каждый  вхож
Был внутрь салона:
И  член  СП,  и ПЕНа  член,
И террористки друг — Чечен…
Никто
Ни в чём
Не виноват -
И всё же все попали в АД,
Хотя могли попасть бы в Рай…
А почему? Соображай!
Ведь каждый был душою чист,
По сути, —
И не террорист!
Среда, 8 февраля 2023, 3:35 +07:00 от Николай Ерёмин <nikolaier@mail.ru>:

ИЗ НОВОЙ КНИГИ ЧЕТВЕРОСТИШИЙ
***
Плакать хочется – Ах! –
Боль  - откуда? -  и страх.
Я в горячих слезах.
Стынет снег на губах…
***
Луна, беременная мною,
И над волною - лунный свет…
Не представляю жизнь иною.
Луне альтернативы нет.

СИАМСКИЕ БЛИЗНЕЦЫ

Добро и зло…Неверие и вера
Сменили полюса…В конце концов
Ушла Эпоха…Наступила Эра…
Не разделить  Сиамских Близнецов.

ЗАЧЕМ?

Глупец, природный тугодум,
Зачем чужой я занял ум?
И, поумнев, вдруг понял, Боже,
Что отдавать – себе дороже…

***
 - Девушки мои, опять весной
С каждым  днём желанней ваши лица…
Встретился бы с кем-нибудь – с одной! –
Жаль, что не могу определиться…



КОКТЕБЕЛЬ

Ах, какая сказочная ночка!
Горы, море, лунная волна...
Виноград – над головой... И бочка –
У крылечка, полная вина...

***
Вставив ногу в Пегасово стремя,
Я скачу – от ворот поворот -
И кричу: - Драгоценное время
Продаю! – Но никто не берёт...

ПОСТСКРИПТУМ

Не умирай, душа… И тело
Не умирай! Такое  дело:
Жизнь и свежа и хороша…
Что с вами, тело и душа?
Николай ЕРЁМИН   Февраль 2023 г Красноярск
 


 
…………………………….
Александр БАЛТИН
Альманах Миражистов
 
 
 ПОЛЬСКИЙ ЛЕБЕДЬ
                Михалу Ягелло

Польский лебедь над пространством вод,
Отражаясь белизной, плывёт.

Речи Посполитой пышный мир!
Доблесть полыхает, как жасмин.

Всадников величествен полёт,
Жаль, войны огнём прочерчен ход.

Где же лебедь? Кохановский нам
Объяснит, усвоив чётко сам.

И Мицкевич, и Шопен пером
Каждый осиянны, что крестом.

Из костёлов – панны по домам
Разойдутся точно по часам.

Лебедь и над замками плывёт –
Красота конкретикой живёт.

Вавель, обольстительный весьма, -
Будто духа польского весна.

Польский лебедь, сколь же ты красив!
Слышится Словацкого мотив.

И Галчинского глагол звучит
В ленте католических молитв –

Чтобы плыл сей лебедь чрез века,
Сущность коих бездной глубока.


*  *  *
Крыши зданий, верхние балконы,
Лоджии на верхних этажах.
Утро марта даст свои законы –
Немощные, бедные, как страх.
Пессимизм, как знание реальности,
Иль реакция на длань судьбы.
Мысли, что уходят к изначальности
Бытия земли, где шар борьбы,
Иль сотрудничество сложной суммы
Тех веществ, что неизвестны нам.
Утренний размыт весьма рисунок,
И взывать напрасно к небесам.
Дело поэтическое, будто
Волхвованье, или тайный сад
Золотой алхимии. Маршрута
Никогда не выдумать назад.
Коль заплачешь – захотелось в детство,
К маме, папе молодым тебе.
Снег нападал, прославляя девство
Белизной, которой нет в судьбе.

*  *  *
В лиловой нежности сирени
Сокрыт долями данный код.
Коль свет – тогда играют тени,
С тенями множество хлопот.

Быть может, сам одной из многих
Теней становишься, увы,
Себя растратив на дорогах
Судьбы, но только не любви.

Лиловой нежностью любуясь,
Отвергни размышленья, от

Подобных проклянёшь любую
Из человеческих забот –

А мир заботами живёт.


*  *  *
В декабре снегопад – красиво,
31 марта – отвратно,
Будто вспять пошла перспектива
Оголтело, дико и внятно.

Заштриховано белым пространство,
Человечки пестреют убого.
Сквозь метель сложновато пробраться,
Даже если видна дорога.

Перекрестье дорожек дворовых.
Зарифмовано всё на свете.
Много книг бестолковых, подробных,
И не будут читать их дети.

Ведь ни смерти, ни Бога книги
Никакие не объясняют.
И метель мечет белые пики,
Но они никого не сражают.

31 марта обиден
День, подаренный снегопаду.
А, подумай, не скоро выйдем
Мы к волшебному зимнему саду.

*  *  *
Снег спиленные ветки тополей
В коралловые рифы превращает.
Их красота внезапно поражает
Сияющею кипенью лучей.
Как будто воздух ныне, как вода,
Снежинки рыбок проплывают тихо.
И ежели в душе неразбериха,
Её уймёт прекрасная среда.

   *  *  *
Как страшно жизнь прожить в мечтах,
В реальности чуть-чуть имея.
В действительности – шум и страх,
А в облаке мечты – аллея.
Но страшно жизнь прожить в мечтах.


*  *  *
Смерть доказательство того,
Что жизнь совсем не наше дело.
Не знанье сроков – вещество
Того, что прожил неумело.
Уходит в 30 семьянин,
Не пивший, не куривший даже.
А лютый пьяница в пейзаже
Земном протянет до седин.
Жизнь странное весьма при том
Явленье – бездна шаровая,
Затягивает, удручая
Столь многим, что потом поймём.

*  *  *
Домик на краю реальности –
Ойкумена из него видна.
Зиккураты неба, и хрустальные
Эйдосы, в них света глубина.

Из других окошек вижу нечто
Путаное, с разной суетой,
С шаровой тщетой, что скоротечна,
С мелочью земной.

В те окошки и смотреть не хочешь,
Чтобы эйдосы не омрачать.
Не смеёшься, но и не хлопочешь,
Со звездой пьёшь вечерами чай.

*  *  *
Сколько есть всего на свете,
Что один я помню? Сколько?
Как в саду у дома ветер
В дачные бил резко стёкла.

Как пронзило осознанье
Смертности, когда болел я…
Красно-чёрные мерцанья,
Дней потусторонних ленты.

Каждый, знаешь, много помнит,
Что другим безвестно… Некто
Сверх-могущественный копит
Суммы эти, общий вектор
Будущего чётко зная.
Каждый помнит то, что помнит,
Мерно дни свои теряя,
До конца надеждой полный.

*  *  *
Человек изменился сильно,
Человек изменился слабо.
Грех и плоть, как всегда, обильны,
Деньги также желанны, слава.
Но публичных казней не знаем –
Развлечением бюргеров были.
Смерти массовые, как знаки
На земле самой тёмной силы.
Паровозы меняли сознанье,
Пароходы и телефоны,
Холодильники… И терзанья
Душ не те, что во время оно.
Изменились мы слабо и сильно,
Эта двойственность угнетает.
Свет в начале апреля дан мыльно,
Будто тему весны отменяет.

    Александр Балтин: ДВИЖЕНИЕ «НА ВСЕХ ПАРУСАХ»
На всех парусах - понесётся альманах по волнам времени, играя и переливаясь смысловыми красками слова.
 
«На всех парусах» - так назвал Николай  Ерёмин новый альманах, открываемый созвучиями Константина Кедрова-Челищева: ярко суммирующего  опыт поэтического действа-мистерии:
Есть высшего разума высшее чувство
Которым владеют любовь и искусство
И то и другое мне свыше дано
Пусть мной безраздельно владеет оно
В сумятице века средь вздорных идей
Владей мной любовь и искусство владей
Сумма – сильное понятье: и поэт, собирая в единство звук, мысль, плоть предметов мира демонстрирует интересное движение…под метафизическими парусами.
 Николай  Ерёмин исследует действительность с разных сторон: глобально, всеобъемлюще, в том числе так:

Ещё один самоубийца
Куда-то в прошлое стремится,
Стихами  излагая бредь
О том, как сладко умереть…
Глядит с балкона,
Пьёт коньяк
И не решается никак…
И хорошо, что не решается: ведь стих Ерёмина настоян на жизнелюбии и настроен на него: прекрасное, полноценно-лучащееся.
 Трёхстишия Владимира  Монахова остро рассекают плоть реальности: чтобы, представляя себя, представить разнообразие ракурсов мира:
Церковь у реки
Сколько тепла в округе
Не замерзнет мир
***
Живу проездом
Через вечность…На земле
Часы тикают…
Тонко, по-японски, по-русски…
Всемирно.
…стоит вспомнить Виктора Соснору:
стоит вспомнить его - блистательного модерниста,
чей звук вибрировал и рассекал пространство,
гудел, поднимаясь выше и выше,
поражая вновь и вновь...
И, предлагая большую подборку поэта, Николай Ерёмин выполняет благородную культурологическую работу.
Итак – движение «На всех парусах» - в даль, в глубь времени: всех времён, в неизвестность грядущего
продолжается...Александр Балтин город МОСКВА










/

 
Владимир НАБОКОВ
Альманах Миражистов 



Football*
 
Я видел, за тобой шёл юноша, похожий
на многих; знал я всё: походку, трубку, смех.
Да и таких, как ты, немало ведь, и что же,
люблю по-разному их всех.
 
Вы проходили там, где дружественно-рьяно
играли мы, кружась под зимней синевой.
Отрадная игра! Широкая поляна,
пестрят рубашки; мяч живой
 
то мечется в ногах, как молния кривая,
то – выстрела звучней – взвивается, и вот
подпрыгиваю я, с размаху прерывая
его стремительный полёт.
 
Увидя мой удар, уверенно-умелый,
спросила ты, следя вращающийся мяч:
знаком ли он тебе – вон тот, в фуфайке белой,
худой, лохматый, как скрипач.
 
Твой спутник отвечал, что, кажется, я родом
из дикой той страны, где каплет кровь на снег,
и, трубку пососав, заметил мимоходом,
что я – приятный человек.
 
И дальше вы пошли. Туманясь, удалился
твой голос солнечный. Я видел, как твой друг
последовал, дымя, потом остановился
и трубкой стукнул о каблук.
 
А там все прыгал мяч, и ведать не могли вы,
что вот один из тех беспечных игроков
в молчанье, по ночам, творит, неторопливый,
созвучья для иных веков.
 
26 февраля 1920, Кембридж
---
*Футбол (англ.).

 
M.W.
 
Часы на башне распевали
над зыбью ртутною реки,
и в безднах улиц возникали,
как капли крови, огоньки.
 
Я ждал. Мерцали безучастно
скучающие небеса.
Надежды пели ясно–ясно,
как золотые голоса.
 
Я ждал, по улицам блуждая,
и на колесах корабли,
зрачками красными вращая,
в тумане с грохотом ползли.
 
И ты пришла, необычайна,
меня приметила впотьмах,
и встала бархатная тайна
в твоих языческих глазах.
 
И наши взгляды, наши тени
как бы сцепились на лету,
и как ты вздрогнула в смятенье,
мою предчувствуя мечту!
 
И в миг стремительно–горящий,
и отгоняя, и маня,
с какой–то жалобой звенящей
оторвалась ты от меня.
 
Исчезла, струнно улетела...
На плен ласкающей любви
ты променять не захотела
пустыни вольные свои.
 
И снова жду я, беспокойный,
каких чудес, какой тиши?
И мечется твой ветер знойный
в гудящих впадинах души.
Лондон, Marble Arch
 
* * *
Звон, и радугой росистой...
 
Звон, и радугой росистой
малый купол окаймлен...
Капай, частый, капай, чистый,
серебристый перезвон...
 
Никого не забывая,
жемчуг выплесни живой...
Плачет свечка восковая,
голубь дымно–голубой...
 
И ясны глаза иконок,
и я счастлив, потому
что церковенка–ребенок
распевает на холму...
 
Да над нею, беспорочной,
уплывает на восток
тучка вогнутая, точно
мокрый белый лепесток...

 
Ut pictura poesis
 
М. В. Добужинскому
 
Воспоминанье, острый луч,
преобрази мое изгнанье,
пронзи меня, воспоминанье
о баржах петербургских туч
в небесных ветреных просторах,
о закоулочных заборах,
о добрых лицах фонарей...
Я помню, над Невой моей
бывали сумерки, как шорох
тушующих карандашей.
 
Все это живописец плавный
передо мною развернул,
и, кажется, совсем недавно
в лицо мне этот ветер дул,
изображенный им в летучих
осенних листьях, зыбких тучах,
и плыл по набережной гул,
во мгле колокола гудели —
собора медные качели...
 
Какой там двор знакомый есть,
какие тумбы! Хорошо бы
туда перешагнуть, пролезть,
там постоять, где спят сугробы
и плотно сложены дрова,
или под аркой, на канале,
где нежно в каменном овале
синеют крепость и Нева.
 
* Поэзия как живопись (лат.).
 
1926

 
Автомобиль в горах
 
Сонет
 
Как сон, летит дорога, и ребром
встает луна за горною вершиной.
С моею черной гоночной машиной
сравню – на волю вырвавшийся гром!
 
Все хочется, – пока под тем бугром
не стала плоть личинкою мушиной, –
слыхать, как прах под бешеною шиной
рыдающим исходит серебром...
 
Сжимая руль наклонный и упругий,
куда лечу? У альповой лачуги –
почудится отеческий очаг;
 
и в путь обратный, – вдавливая конус
подошвою и боковой рычаг
переставляя по дуге, – я тронусь.
 
1924

Архангелы
 
Поставь на правый путь. Сомнения развей.
Ночь давит над землёй, и ночь в душе моей.
Поставь на правый путь.
 
И страшно мне уснуть, и бодрствовать невмочь.
Небытия намёк я чую в эту ночь.
И страшно мне уснуть.
 
Я верю – ты придёшь, наставник неземной,
на миг, на краткий миг восстанешь предо мной.
Я верю, ты придёшь.
 
Ты знаешь мира ложь, бессилье, сумрак наш,
невидимого мне попутчика ты дашь.
Ты знаешь мира ложь.
 
И вот подходишь ты. Немею и дрожу,
движенье верное руки твоей слежу.
И вот отходишь ты.
 
Средь чуждой темноты я вижу путь прямой.
О, дух пророческий, ты говоришь, он – мой?
Средь чуждой темноты...
 
Но я боюсь идти: могу свернуть, упасть.
И льстива, и страшна ночного беса власть.
О, я боюсь идти...
 
«Не бойся: по пути ты не один пойдёшь.
Не будешь ты один и если соскользнёшь
с высокого пути...»
 
28 сентября 1918, Крым

Аэроплан

Как поёт он, как нежданно
вспыхнул искрою стеклянной,
вспыхнул и поёт,
там, над крышами, в глубоком
небе, где блестящим боком
облако встаёт.
 
В этот мирный день воскресный
чуден гул его небесный,
бархат громовой.
И у парковой решётки,
на обычном месте, кроткий
слушает слепой:
 
губы слушают и плечи –
тихий сумрак человечий,
обращённый в слух.
Неземные реют звуки.
Рядом пёс его со скуки
щёлкает на мух.
 
И прохожий, деньги вынув,
замер, голову закинув,
смотрит, как скользят
крылья сизые, сквозные
по лазури, где большие
облака блестят.
 
1926
 


Бабочка
(Vanessa aniiopa)
 
Бархатно-чёрная, с тёплым отливом сливы созревшей,
вот распахнулась она; сквозь этот бархат живой
сладостно светится ряд васильково-лазоревых зёрен
вдоль круговой бахромы, жёлтой, как зыбкая рожь.
Села на ствол, и дышат зубчатые нежные крылья,
то припадая к коре, то обращаясь к лучам...
О, как ликуют они, как мерцают божественно! Скажешь:
голубоокая ночь в раме двух палевых зорь.
Здравствуй, о, здравствуй, грёза берёзовой северной рощи!
Трепет, и смех, и любовь юности вечной моей.
Да, я узнаю тебя в Серафиме при дивном свиданье,
крылья узнаю твои, этот священный узор.
 
1917 – 1922
 
Барс
 
Пожаром яростного крапа
маячу в травяной глуши,
где дышит след и росный запах
твоей промчавшейся души.
 
И в нестерпимые пределы,
то близко, то вдали звеня,
летит твой смех обезумелый
и мучит и пьянит меня.
 
Луна пылает молодая,
мед каплет на мой жаркий мех;
бьет, скатывается, рыдая,
твой задыхающийся смех.
 
И в липком сумраке зеленом
пожаром гибким и слепым
кружусь я, опьяненный звоном,
полетом, запахом твоим...
 
Но не уйдешь ты! В полнолунье
в тиши настигну у ручья,
сомну тебя, мое безумье
серебряное, лань моя.
 
1923

Безумец
 
В миру фотограф уличный, теперь же
царь и поэт, парнасский самодержец
(который год сидящий взаперти),
он говорил:
«Ко славе низойти
я не желал. Она сама примчалась.
Уж я забыл, где муза обучалась,
но путь ее был прям и одинок.
Я не умел друзей готовить впрок,
из лапы льва не извлекал занозы.
Вдруг снег пошел; гляжу, а это розы.
Блаженный жребий. Как мне дорога
унылая улыбочка врага.
Люблю я неудачника тревожить,
сны обо мне мучительные множить
и теневой рассматривать скелет
завистника прозрачного на свет.
Когда луну я балую балладой,
волнуются деревья за оградой,
вне очереди торопясь попасть
в мои стихи. Доверена мне власть
над всей землей, соседу непослушной.
И счастие так ширится воздушно,
так полнится сияньем голова,
такие совершенные слова
встречают мысль и улетают с нею,
что ничего записывать не смею.
Но иногда – другим бы стать, другим!
О, поскорее! Плотником, портным,
а то еще – фотографом бродящим:
как в старой сказке жить, ходить по дачам,
снимать детей пятнистых в гамаке,
собаку их и тени на песке».
 
1933

Берлинская весна
 
Нищетою необычной
на чужбине дорожу.
Утром в ратуше кирпичной
за конторкой не сижу.
 
Где я только не шатаюсь
в пустоте весенних дней!
И к подруге возвращаюсь
все позднее и поздней.
 
В полумраке стул задену
и, нащупывая свет,
так растопаюсь, что в стену
стукнет яростно сосед.
 
Утром он наполовину
открывать окно привык,
чтобы высунуть перину,
как малиновый язык.
 
Утром музыкант бродячий
двор наполнит до краев
при участии горячей
суматохи воробьев.
 
Понимают, слава Богу,
что всему я предпочту
дикую мою дорогу,
золотую нищету.
 
1925
Билет
 
На фабрике немецкой, вот сейчас, –
Дай рассказать мне, муза, без волненья!
на фабрике немецкой, вот сейчас,
все в честь мою, идут приготовленья.
 
Уже машина говорит: «Жую,
бумажную выглаживаю кашу,
уже пласты другой передаю».
Та говорит: «Нарежу и подкрашу».
 
Уже найдя свой правильный размах,
стальное многорукое созданье
печатает на розовых листах
невероятной станции названье.
 
И человек бесстрастно рассует
те лепестки по ящикам в конторе,
где на стене глазастый пароход,
и роща пальм, и северное море.
 
И есть уже на свете много лет
тот равнодушный, медленный приказчик,
который выдвинет заветный ящик
и выдаст мне на родину билет.
 
1927

 
Большая медведица
 
Был грозен волн полночный рев...
Семь девушек на взморье ждали
невозвратившихся челнов
и, руки заломив, рыдали.
 
Семь звездочек в суровой мгле
над рыбаками четко встали
и указали путь к земле...
 
23 сентября 1918
 
* * *
 
Будь со мной прозрачнее и проще:
у меня осталась ты одна.
Дом сожжен и вырублены рощи,
где моя туманилась весна,
 
где березы грезили и дятел
по стволу постукивал... В бою
безысходном друга я утратил,
а потом и родину мою.
 
И во сне я с призраками реял,
наяву с блудницами блуждал,
и в горах я вымыслы развеял,
и в морях я песни растерял.
 
А теперь о прошлом суждено мне
тосковать у твоего огня.
Будь нежней, будь искреннее. Помни,
ты одна осталась у меня.
 
12 ноября 1919
 
* * *
 
В полнолунье, в гостиной пыльной и пышной,
где рояль уснул средь узорных теней,
опустив ресницы, ты вышла неслышно
   из оливковой рамы своей.
 
В этом доме ветхом, давно опустелом,
над лазурным креслом, на светлой стене
между зеркалом круглым и шкапом белым,
   улыбалась ты некогда мне.
 
И блестящие клавиши пели ярко,
и на солнце глубокий вспыхивал пол,
и в окне, на еловой опушке парка,
   серебрился березовый ствол.
 
И потом не забыл я веселых комнат,
и в сиянье ночи, и в сумраке дня,
на чужбине я чуял, что кто–то помнит,
   и спасет, и утешит меня.
 
И теперь ты вышла из рамы старинной,
из усадьбы любимой, и в час тоски
я увидел вновь платья вырез невинный,
   на девичьих висках завитки.
 
И улыбка твоя мне давно знакома
и знаком изгиб этих тонких бровей,
и с тобою пришло из родного дома
   много милых, душистых теней.
 
Из родного дома, где легкие льдинки
чуть блестят под люстрой, и льется в окно
голубая ночь, и страница из Глинки
   на рояле белеет давно...
 
* * *
 
В хрустальный шар заключены мы были,
и мимо звезд летели мы с тобой,
стремительно, безмолвно мы скользили
из блеска в блеск блаженно–голубой.
 
И не было ни прошлого, ни цели,
нас вечности восторг соединил,
по небесам, обнявшись, мы летели,
ослеплены улыбками светил.
 
Но чей–то вздох разбил наш шар хрустальный,
остановил наш огненный порыв,
и поцелуй прервал наш безначальный,
и в пленный мир нас бросил, разлучив.
 
И на земле мы многое забыли:
лишь изредка воспомнится во сне
и трепет наш, и трепет звездной пыли,
и чудный гул, дрожавший в вышине.
 
Хоть мы грустим и радуемся розно,
твое лицо, средь всех прекрасных лиц,
могу узнать по этой пыли звездной,
оставшейся на кончиках ресниц...
 
1918, Крым
 
* * *
Вдали от берега, в мерцании морском,
я жадной глубиной был сладостно влеком.
Я видел небосвод сквозь пену золотую,
дрожащий серп луны, звезду одну, другую...
Тускнел далекий свет, я медленно тонул.
Манил из глубины какой–то чудный гул.
В волшебном сумраке мой призрак отражался.
В блестящий траур волн я тихо погружался.
 
10 октября 1918


Великан
Я вылепил из снега великана,
дал жизнь ему и в ночь на Рождество
к тебе, в поля, через моря тумана,
я, грозный мастер, выпустил его.
 
Над ним кружились вороны, как мухи
над головою белого быка.
Его не вьюги создали, не духи,
а только огрубелая тоска.
 
Слепой, как мрамор, близился он к цели,
шагал, неотразимый, как зима.
Охотники, плутавшие в метели,
его видали и сошли с ума.
 
Но вот достиг он твоего предела
и замер вдруг: цвела твоя страна,
ты счастлива была, дышала, рдела,
в твоей стране всем правила весна.
 
Легка, проста, с душою шелковистой,
ты в солнечной скользила тишине
и новому попутчику так чисто,
так гордо говорила обо мне.
 
И перед этим солнцем отступая,
поняв, что с ним соперничать нельзя,
растаяла тоска моя слепая,
вся синевой весеннею сквозя.
 
13 декабря 1924
Верба
 
Колоколов напев узорный,
волненье мартовского дня,
в спирту зеленом чертик черный,
и пестрота, и толкотня,
и ветер с влажными устами,
и почек вербных жемчуга,
и облака над куполами,
как лучезарные снега,
и красная звезда на палке,
и писк бумажных языков,
и гул, и лужи, как фиалки,
в просветах острых меж лотков,
и шепот дерзких дуновений:
лети, признаний не таи!
О юность, полная видений!
О песни первые мои!
 
26 июня 1919, Париж
* * *
 
Вечер дымчат и долог:
я с мольбою стою,
молодой энтомолог,
перед жимолостью.
 
О, как хочется, чтобы
там, в цветах, вдруг возник,
запуская в них хобот,
райский сумеречник.
 
Содроганье – и вот он.
Я по ангелу бью,
и уж демон замотан
в сетку дымчатую.
 
1950-е
 
Видение
 
В снегах полуночной пустыни
мне снилась матерь всех берез,
и кто–то – движущийся иней –
к ней тихо шел и что–то нес.
 
Нес на плече, в тоске высокой,
мою Россию, детский гроб;
и под березой одинокой
в бледно–пылящийся сугроб
 
склонился в трепетанье белом,
склонился, как под ветром дым.
Был предан гробик с легким телом
снегам невинным и немым.
 
И вся пустыня снеговая,
молясь, глядела в вышину,
где плыли тучи, задевая
крылами тонкими луну.
 
В просвете лунного мороза
то колебалась, то в дугу
сгибалась голая береза,
и были тени на снегу
 
там, на могиле этой снежной,
сжимались, разгибались вдруг,
заламывались безнадежно,
как будто тени Божьих рук.
 
И поднялся, и по равнине
в ночь удалился навсегда
лик Божества, виденье, иней,
не оставляющий следа...
 
1924
 
Воскресение мертвых
 
Нам, потонувшим мореходам,
похороненным в глубине
под вечно движущимся сводом,
являлся старый порт во сне:
 
кайма сбегающая пены,
на камне две морских звезды,
из моря выросшие стены
в дрожащих отблесках воды.
 
Но выплыли и наши души,
когда небесная труба
пропела тонко, и на суше
распались с грохотом гроба.
 
И к нам туманная подходит
ладья апостольская, в лад
с волною дышит и наводит
огни двенадцати лампад.
 
Все, чем пленяла жизнь земная,
всю прелесть, теплоту, красу
в себе божественно вмещая,
горит фонарик на носу.
 
Луч окунается в морские,
им разделенные струи,
и наших душ ловцы благие
берут нас в тишину ладьи.
 
Плыви, ладья, в туман суровый,
в залив играющий влетай,
где ждет нас городок портовый,
как мы, перенесенный в рай.
 
1925
 

* * *
 
Вот дачный сад, где счастливы мы были:
стеклянный шар, жасмин и частокол.
Как некогда, каймою рдяной пыли
верхи берёз день тающий обвёл.
 
Всё тот же вьётся мотылёк капустный
(он опоздал – беспечный – на ночлег).
Сегодня мне как будто и не грустно,
что кануло всё прежнее навек.
 
Уж светляки зелёные лампадки
зажгли в траве, и нежно – как тогда –
мне шлёт привет свой девственный и сладкий
алмаз вечерний – первая звезда.
 
24 мая 1918
 
* * *
 
Все окна открыв, опустив занавески,
   ты в зале роялю сказала: живи!
Как легкие крылья во мраке и блеске,
   задвигались руки твои.
 
Под левой – мольба зазвенела несмело,
   под правою – отклик волнисто возник,
за клавишем клавиш, то черный, то белый,
   звеня, погружался на миг.
 
В откинутой крышке отливы лоснились,
   и руки твои, отраженные там,
как бледные бабочки, плавно носились
   по черным и белым цветам.
 
И звуки холмились во мраке и в блеске,
   и ропот взбирался, и шепот сбегал,
и ветер ночной раздувал занавески
   и звездное небо впускал.

 
Встреча
 
И странной близостью
закованный...
А. Блок
 
Тоска, и тайна, и услада...
Как бы из зыбкой черноты
медлительного маскарада
на смутный мост явилась ты.
 
И ночь текла, и плыли молча
в ее атласные струи
той черной маски профиль волчий
и губы нежные твои.
 
И под каштаны, вдоль канала,
прошла ты, искоса маня;
и что душа в тебе узнала,
чем волновала ты меня?
 
Иль в нежности твоей минутной,
в минутном повороте плеч
переживал я очерк смутный
других – неповторимых – встреч?
 
И романтическая жалость
тебя, быть может, привела
понять, какая задрожала
стихи пронзившая стрела?
 
Я ничего не знаю. Странно
трепещет стих, и в нем – стрела...
Быть может, необманной, жданной
ты, безымянная, была?
 
Но недоплаканная горесть
наш замутила звездный час.
Вернулась в ночь двойная прорезь
твоих – непросиявших – глаз...
 
Надолго ли? Навек? Далече
брожу и вслушиваюсь я
в движенье звезд над нашей встречей...
И если ты – судьба моя...
 
Тоска, и тайна, и услада,
и словно дальняя мольба...
Еще душе скитаться надо.
Но если ты – моя судьба...
 
1923
 
Вьюга
 
Тень за тенью бежит – не догонит,
вдоль по стенке... Лежи, не ворчи.
Стонет ветер? И пусть себе стонет.
Иль тебе не тепло на печи?
 
Ночь лихая... Тоска избяная...
Что ж не спится? Иль ветра боюсь?
Это – Русь, а не вьюга степная!
Это корчится черная Русь!
 
Ах, как воет, как бьется – кликуша!
Коли можешь – пойди и спаси!
А тебе–то что? Полно, не слушай...
Обойдемся и так, без Руси!
 
Стонет ветер все тише и тише...
Да как взвизгнет! Ах, жутко в степи...
Завтра будут сугробы до крыши...
То–то вьюга! Да ну ее! Спи.
 
30 августа 1919
 
Глаза
 
Под тонкою луной, в стране далекой, древней,
так говорил поэт смеющейся царевне:
 
Напев сквозных цикад умрет в листве олив,
   погаснут светляки на гиацинтах смятых,
но сладостный разрез твоих продолговатых
   атласно–темных глаз, их ласка, и отлив
чуть сизый на белке, и блеск на нижней веке,
   и складки нежные над верхнею, – навеки
останутся в моих сияющих стихах,
   и людям будет мил твой длинный взор счастливый,
пока есть на земле цикады и оливы
   и влажный гиацинт в алмазных светляках.
 
Так говорил поэт смеющейся царевне
под тонкою луной, в стране далекой, древней...

 
Гроза
 
Стоишь ли, смотришь ли с балкона,
деревья ветер гнет и сам
шалеет от игры, от звона
с размаху хлопающих рам.
 
Клубятся дымы дождевые
по заблиставшей мостовой
и над промокшею впервые
зелено–яблочной листвой.
 
От плеска слепну: ливень, снег ли,
не знаю. Громовой удар,
как будто в огненные кегли
чугунный прокатился шар.
 
Уходят боги, громыхая,
стихает горняя игра,
и вот вся улица пустая –
лист озаренный серебра.
 
И с неба липою пахнуло
из первой ямки голубой,
и влажно в памяти скользнуло,
как мы бежали раз с тобой:
 
твой лепет, завитки сырые,
лучи смеющихся ресниц.
Наш зонтик, капли золотые
на кончиках раскрытых спиц...
 
1923





* * *
 
Лишь то, что писано
с трудом — читать легко.
Жуковский
 
Если вьется мой стих, и летит, и трепещет,
как в лазури небес облака,
если солнечный звук так стремительно плещет,
если песня так зыбко–легка,
 
ты не думай, что не было острых усилий,
что напевы мои, как во сне,
незаметно возникли и вдаль поспешили,
своевольные, чуждые мне.
 
Ты не знаешь, как медлил восход боязливый
этих ясных созвучий — лучей...
Долго–долго вникал я, бесплотно–пытливый,
в откровенья дрожащих ночей.
 
Выбирал я виденья с любовью холодной,
я следил и душой и умом,
как у бабочки влажной, еще не свободной,
расправлялось крыло за крылом.
 
Каждый звук был проверен и взвешен прилежно,
каждый звук, как себя, сознаю,
а меж тем назовут и пустой и небрежной
быстролетную песню мою...
 
23 августа 1918
 
* * *
 
Есть в одиночестве свобода,
и сладость — в вымыслах благих.
Звезду, снежинку, каплю меда
я заключаю в стих.
 
И, еженочно умирая,
я рад воскреснуть в должный час,
и новый день — росянка рая,
а прошлый день — алмаз.

 
* * *
 
Еще безмолвствую и крепну я в тиши.
Созданий будущих заоблачные грани
еще скрываются во мгле моей души,
как выси горные в предутреннем тумане.
 
Приветствую тебя, мой неизбежный день.
Все шире, шире даль, светлей, разнообразней,
и на звенящую на первую ступень
всхожу, исполненный блаженства и боязни.
 
23 марта 1919, Крым
* * *
 
Живи, звучи, не поминай о чуде, –
но будет день: войду в твой скромный дом,
твой смех замрет, ты встанешь: стены, люди
все поплывет, – и будем мы вдвоем...
 
Прозреешь ты в тот миг невыразимый,
спадут с тебя, рассыплются, звеня,
стеклом поблескивая дутым, зимы
и вёсны, прожитые без меня...
 
Я пламенем моих бессонниц, хладом
моих смятений творческих прильну,
взгляну в тебя – и ты ответишь взглядом
покорным и крылатым в вышину.
 
Твои плеча закутав в плащ шумящий,
я по небу, сквозь звездную росу,
как через луг некошеный, дымящий,
тебя в свое бессмертье унесу...
 
1923
 
* * *
 
Живи. Не жалуйся, не числи
ни лет минувших, ни планет,
и стройные сольются мысли
в ответ единый: смерти нет.
 
Будь милосерден. Царств не требуй.
Всем благодарно дорожи.
Молись – безоблачному небу
и василькам в волнистой ржи.
 
Не презирая грёз бывалых,
старайся лучшие создать.
У птиц, у трепетных и малых,
учись, учись благословлять!
 
14 февраля 1919

 
Журавли
 
Шумела роща золотая,
ей море вторило вдали,
и всхлипывали, пролетая,
кочующие журавли
 
и в небе томном исчезали,
все тише, все нежней звеня.
Мне два последних рассказали,
что вспоминаешь ты меня...
 
24 октября 1918


* * *
 
За полночь потушив огонь мой запоздалый,
в притворном забытьи покоюсь я, бывало,
и вот, преодолев ревнивый сумрак туч,
подкрадывается неуловимый луч
и разгорается и освещает странно
картины на стене. Доносится нежданно
до слуха моего необъяснимый звук
и повторяется отчетливей, и вдруг —
все оживляется! Волшебное — возможно:
халат мой с вешалки сползает осторожно
и, протянув ко мне пустые рукава,
перегибается, и чья–то голова
глядит, лукавая, из мусорной корзины,
под письменным столом, а по стене картины
кружатся, вылетев из неподвижных рам,
как попугайчики, и шкаф дубовый сам
завистливо кряхтит, с волненьем наблюдая,
как по полу бежит одна туфля ночная
вдогонку за другой.
                Но только двинусь я,—
глядь,— все рассеялось, и комната моя
мгновенно приняла свой вид обыкновенный.
В окне дрожит луна невинно и смиренно,
халат — на вешалке, повсюду тишина...
Ах, знаю я тебя, обманщица луна!

* * *
 
Забудешь ты меня, как эту ночь забудешь,
как чёрный этот сад, и дальний плеск волны,
и в небе облачном зеркальный блеск луны...
Но – думается мне – ты счастлива не будешь.
Быть может, я не прав. Я только ведь поэт,
непостоянный друг печали мимолётной
и краткой радости, мечтатель беззаботный,
художник, любящий равно и мрак и свет.
Но ясновиденье подобно вдохновенью:
презреньем окрылён тревожный голос мой!
Вот почему твой путь и ясный и прямой
туманю наперёд пророческою тенью.
Предсказываю я: ты будешь мирно жить,
как вдруг о пламенном в тебе тоска проснётся,
но, видишь ли, другой тех звёзд и не коснётся,
которыми тебя могу я окружить!
 
10 августа 1918
 
Зима
 
Только елочки упрямы –
зеленеют – то во мгле,
то на солнце. Пахнут рамы
свежим клеем, на стекле
перламутровый и хрупкий
вьется инея цветок,
на лазури, в белой шубке
дремлет сказочный лесок.
 
Утро. К снежному сараю
в гору повезли дрова.
Крыша искрится, по краю –
ледяные кружева.
Где–то каркает ворона,
чьи–то валенки хрустят,
на ресницы с небосклона
блестки пестрые летят...
 
1 декабря 1919


 
* * *
 
И в Божий рай пришедшие с земли
устали, в тихом доме прилегли...
 
Летают на качелях серафимы
под яблонями белыми. Скрипят
веревки золотые. Серафимы
кричат взволнованно...
                А в доме спят, –
в большом, совсем обыкновенном доме,
где Бог живет, где солнечная лень
лежит на всем; и пахнет в этом доме,
как, знаешь ли, на даче, – в первый день...
 
Потом проснутся; в радостной истоме
посмотрят друг на друга; в сад пройдут –
давным–давно знакомый и любимый...
 
О, как воздушно яблони цветут!..
О, как кричат, качаясь, серафимы!..
 
1923

* * *
 
(Евангелие Иакова Еврея, гл.18)
 
И видел я: стемнели неба своды,
и облака прервали свой полет,
и времени остановился ход...
Все замерло. Реки умолкли воды.
Седой туман сошел на берега,
и, наклонив над влагою рога,
козлы не пили. Стадо на откосах
не двигалось. Пастух, поднявши посох,
оцепенел с простертою рукой,
взор устремляя ввысь, а над рекой,
над рощей пальм, вершины опустивших,
хоть воздух был бестрепетен и нем,
повисли птицы на крылах застывших.
Все замерло. Ждал чутко Вифлеем...
 
И вдруг в листве проснулся чудный ропот,
и стая птиц звенящая взвилась,
и прозвучал копыт веселый топот,
и водных струй послышался мне шепот,
и пастуха вдруг песня раздалась!
А вдалеке, развея сумрак серый,
как некий Крест, божественно–светла,
звезда зажглась над вспыхнувшей пещерой,
где в этот миг Мария родила.
 
30 августа 1918
 
* * *
 
Из блеска в тень и в блеск из тени
с лазурных скал ручьи текли,
в бреду извилистых растений
овраги вешние цвели.
 
И в утро мира это было:
дикарь, еще полунемой,
с душой прозревшей, но бескрылой,—
косматый, легкий и прямой,—
 
заметил, взмахивая луком,
при взлете горного орла,
с каким густым и сладким звуком
освобождается стрела.
 
Забыв и шелесты оленьи,
и тигра бархат огневой,—
он шел, в блаженном удивленье
играя звучной тетивой.
 
Ее притягивал он резко
и с восклицаньем отпускал.
Из тени в блеск и в тень из блеска
ручьи текли с лазурных скал.
 
Янтарной жилы звон упругий
напоминал его душе
призывный смех чужой подруги
в чужом далеком шалаше.

* * *
 
Из мира уползли – и ноют на луне
   шарманщики воспоминаний...
Кто входит? Муза, ты? Нет, не садись ко мне:
   я только пасмурный изгнанник.
 
Полжизни – тут, в столе, шуршит она в руках,
   тетради трогаю, хрустящий
клин веера, стихи – души певучий прах, –
   и грудью задвигаю ящик...
 
И вот уходит все, и я – в тенях ночных,
   и прошлое горит неяро,
как в черепе сквозном, в провалах костяных
   зажженный восковой огарок...
 
И ланнеровский вальс не может заглушить...
   Откуда?.. Уходи... Не надо...
Как были хороши... Мне лепестков не сшить,
   а тлен цветочный сладок, сладок...
 
Не говори со мной в такие вечера,
   в часы томленья и тумана,
когда мне чудится невнятная игра
   ушедших на луну шарманок...
 
Ноябрь 1923
 
Изгнанье
 
Я занят странными мечтами
в часы рассветной полутьмы:
что, если б Пушкин был меж нами –
простой изгнанник, как и мы?
 
Так, удалясь в края чужие,
он вправду был бы обречен
«вздыхать о сумрачной России»,
как пожелал однажды он.
 
Быть может, нежностью и гневом –
как бы широким шумом крыл, –
еще неслыханным напевом
он мир бы ныне огласил.
 
А может быть и то: в изгнанье
свершая страннический путь,
на жарком сердце плащ молчанья
он предпочел бы запахнуть, –
 
боясь унизить даже песней,
высокой песнею своей,
тоску, которой нет чудесней,
тоску невозвратимых дней...
 
Но знал бы он: в усадьбе дальней
одна душа ему верна,
одна лампада тлеет в спальне,
старуха вяжет у окна.
 
Голубка дряхлая дождется!
Ворота настежь... Шум живой...
Вбежит он, глянет, к ней прижмется
и все расскажет – ей одной...
 
1925
 
К Родине
 
Ночь дана, чтоб думать и курить
и сквозь дым с тобою говорить.
 
Хорошо... Пошуркивает мышь,
много звезд в окне и много крыш.
 
Кость в груди нащупываю я:
родина, вот эта кость – твоя.
 
Воздух твой, вошедший в грудь мою,
я тебе стихами отдаю.
 
Синей ночью рдяная ладонь
охраняла вербный твой огонь.
 
И тоскуют впадины ступней
по земле пронзительной твоей.
 
Так все тело – только образ твой,
и душа, как небо над Невой.
 
Покурю и лягу, и засну,
и твою почувствую весну:
 
угол дома, памятный дубок,
граблями расчесанный песок.
 
1924

К России
Отвяжись, я тебя умоляю!
Вечер страшен, гул жизни затих.
Я беспомощен. Я умираю
от слепых наплываний твоих.
 
Тот, кто вольно отчизну покинул,
волен выть на вершинах о ней,
но теперь я спустился в долину,
и теперь приближаться не смей.
 
Навсегда я готов затаиться
и без имени жить. Я готов,
чтоб с тобой и во снах не сходиться,
отказаться от всяческих снов;
 
обескровить себя, искалечить,
не касаться любимейших книг,
променять на любое наречье
всё, что есть у меня, – мой язык.
 
Но зато, о Россия, сквозь слёзы,
сквозь траву двух несмежных могил,
сквозь дрожащие пятна берёзы,
сквозь всё то, чем я смолоду жил,
 
дорогими слепыми глазами
не смотри на меня, пожалей,
не ищи в этой угольной яме,
не нащупывай жизни моей!
 
Ибо годы прошли и столетья,
и за горе, за муку, за стыд, –
поздно, поздно! – никто не ответит,
и душа никому не простит.
 
1939, Париж
* * *
 
Как часто, как часто я в поезде скором
сидел и дивился плывущим просторам
и льнул ко стеклу холодеющим лбом!..
И мимо широких рокочущих окон
свивался и таял за локоном локон
летучего дыма, и столб за столбом
проскакивал мимо, порыв прерывая
взмывающих нитей, и даль полевая
блаженно вращалась в бреду голубом.
 
И часто я видел такие закаты,
что поезд, казалось, взбегает на скаты
крутых огневых облаков и по ним
спускается плавно, взвивается снова
в багряный огонь из огня золотого,—
и с поездом вместе по кручам цветным
столбы пролетают в восторге заката,
и черные струны взмывают крылато,
и ангелом реет сиреневый дым.

 
Какое сделал я дурное дело
 
Какое сделал я дурное дело,
и я ли развратитель и злодей.
я, заставляющий мечтать мир целый
о бедной девочке моей.
 
О, знаю я, меня боятся люди,
и жгут таких, как я, за волшебство,
и, как от яда в полом изумруде,
мрут от искусства моего.
 
Но как забавно, что в конце абзаца,
корректору и веку вопреки,
тень русской ветки будет колебаться
на мраморе моей руки.
 
27 декабря 1959, Сан-Ремо
 
* * *
 
Катится небо, дыша и блистая...
Вот он – дар Божий, бери не бери!
Вот она – воля, босая, простая,
холод и золото звонкой зари!
 
Тень моя резкая – тень исполина.
Сочные стебли хрустят под ступней.
В воздухе звон. Розовеет равнина.
Каждый цветок – словно месяц дневной.
 
Вот она – воля, босая, простая!
Пух облаков на рассветной кайме...
И, как во тьме лебединая стая,
ясные думы восходят в уме.
 
Боже! Воистину мир Твой чудесен!
Молча, собрав полевую росу,
сердце мое, сердце, полное песен,
не расплескав, до Тебя донесу...
 
13 сентября 1919

Кинематограф
 
Люблю я световые балаганы
все безнадежнее и все нежней.
Там сложные вскрываются обманы
простым подслушиваньем у дверей.
 
Там для распутства символ есть единый —
бокал вина, а добродетель — шьет.
Между чертами матери и сына
острейший глаз там сходства не найдет.
 
Там, на руках, в автомобиль огромный
не чуждый состраданья богатей
усердно вносит барышень бездомных,
в тигровый плед закутанных детей.
 
Там письма спешно пишутся средь ночи:
опасность... трепет... поперек листа
рука бежит... И как разборчив почерк,
какая писарская чистота!
 
Вот спальня озаренная. Смотрите,
как эта шаль упала на ковер.
Не виден ослепительный юпитер,
не слышен раздраженный режиссер,
 
но ничего там жизнью не трепещет:
пытливый гость не может угадать
связь между вещью и владельцем вещи,
житейского особую печать.
 
О, да! Прекрасны гонки, водопады,
вращение зеркальной темноты.
Но вымысел? Гармонии услада?
Ума полет? О, Муза, где же ты?
 
Утопит злого, доброго поженит,
и снова, через веси и века,
спешит роскошное воображенье
самоуверенного пошляка.
 
И вот — конец... Рояль незримый умер,
темно и незначительно пожив.
Очнулся мир, прохладою и шумом
растаявшую выдумку сменив:
 
И со своей подругою приказчик,
встречая ветра влажного напор,
держа ладонь над спичкою горящей,
насмешливый выносит приговор.
1928
Кипарисы
 
Склонясь над чашею прозрачной –
над чашей озера жемчужной,
три кипариса чудно–мрачно
шумят в лазури ночи южной.
 
Как будто черные монахи,
вокруг сияющей святыни,
в смятенье вещем, в смутном страхе,
поют молитвы по–латыни.
22 марта 1919

Кирпичи
 
Ища сокровищ позабытых
и фараоновых мощей,
ученый в тайниках разрытых
набрел на груду кирпичей,
среди которых был десяток
совсем особенных: они
хранили беглый отпечаток
босой младенческой ступни,
собачьей лапы и копытца
газели. Многое за них
лихому времени простится —
безрукий мрамор, темный стих,
обезображенные фрески...
 
Как это было? В синем блеске
я вижу красоту песков.
Жара. Полуденное время.
Еще одиннадцать веков
до звездной ночи в Вифлееме.
 
Кирпичик спит, пока лучи
пекут, работают беззвучно.
Он спит, пока благополучно
на солнце сохнут кирпичи.
Но вот по ним дитя ступает,
отцовский позабыв запрет,
то скачет, то перебегает,
невольный вдавливая след,
меж тем как, вкруг него играя,
собака и газель ручная
пускаются вперегонки.
Внезапно — окрик, тень руки:
конец летучему веселью.
Дитя с собакой и газелью
скрывается. Все горячей
синеет небо. Сохнут чинно
ряды лиловых кирпичей.
 
Улыбка вечности невинна.
Мир для слепцов необъясним,
но зрячим все понятно в мире,
и ни одна звезда в эфире,
быть может, не сравнится с ним.
1928
Кони
 
Гнедые, грузные, по зелени сырой
весенней пажити, под тусклыми дубами,
они чуть двигались и мягкими губами
вбирали сочные былинки, и зарёй,
вечернею зарёй полнеба розовело.
 
И показалось мне, что время обмертвело,
что вечно предо мной стояли эти три
чудовищных коня; и медные отливы
на гривах медлили, и были молчаливы
дубы священные под крыльями зари.
 
1917 – 1922

Конькобежец
 
Плясать на льду учился он у музы,
у зимней Терпсихоры... Погляди:
открытый лоб, и черные рейтузы,
и огонек медали на груди.
 
Он вьется, и под молнией алмазной
его непостижимого конька
ломается, растет звездообразно
узорное подобие цветка.
 
И вот на льду, густом и шелковистом,
подсолнух обрисован. Но постой –
не я ли сам, с таким певучим свистом,
коньком стиха блеснул перед тобой.
 
Оставил я один узор словесный,
мгновенно раскружившийся цветок.
И завтра снег бесшумный и отвесный
запорошит исчерченный каток.
 
1925
 
 
* * *
 
Кто выйдет поутру? Кто спелый плод подметит!
   Как тесно яблоки висят!
Как бы сквозь них, блаженно солнце светит,
   стекая в сад.
 
И, сонный, сладостный, в аллеях лепет слышен:
   то словно каплет на песок
тяжелых груш, пурпурных поздних вишен
   пахучий сок.
 
На выгнутых стволах цветные тени тают,
   на листьях солнечный отлив...
Деревья спят, и осы не слетают
   с лиловых слив.
 
Кто выйдет ввечеру? Кто плод поднимет спелый?
   Кто вертограда господин?
В тени аллей, один, лилейно–белый,
   живет павлин.
 
1922
Кубы
 
Сложим крылья наших видений.
Ночь. Друг на друга дома углами
валятся. Перешиблены тени.
Фонарь – сломанное пламя.
 
В комнате деревянный ветер косит
мебель. Зеркалу удержать трудно
стол, апельсины на подносе.
И лицо мое изумрудно.
 
Ты – в черном платье, полет, поэма
черных углов в этом мире пестром.
Упираешься, траурная теорема,
в потолок коленом острым.
 
В этом мире страшном, не нашем, Боже,
буквы жизни и целые строки
наборщики переставили. Сложим
крылья, мой ангел высокий.
 
1924

Лунная ночь
 
Поляны окропил холодный свет луны.
Чернеющая тень и пятна белизны
застыли на песке. В небесное сиянье
вершиной вырезной уходит кипарис.
Немой и стройный сад похож на изваянье.
Жемчужного дугой над розами повис
фонтан, журчащий там, где сада все дороги
соединяются. Его спокойный плеск
напоминает мне размер сонета строгий;
и ритма четкого исполнен лунный блеск.
Он всюду — на траве, на розах, над фонтаном
бестрепетный, а там, в аллее, вдалеке,
тень черная листвы дробится на песке,
и платье девушки, стоящей под каштаном,
белеет, как платок на шахматной доске...
 
18 сентября 1918
Лыжный прыжок
 
Для состязаний быстролетных
на том белеющем холму
вчера был скат на сваях плотных
сколочен. Лыжник по нему
 
съезжал со свистом; а пониже
скат обрывался: это был
уступ, где становились лыжи
четою ясеневых крыл.
 
Люблю я встать над бездной снежной,
потуже затянуть ремни...
Бери меня, наклон разбежный,
и в дивной пустоте — распни.
 
Дай прыгнуть, под гуденье ветра,
под трубы ангельских высот,
не семьдесят четыре метра,
а миль, пожалуй, девятьсот.
 
И небо звездное качнется,
легко под лыжами скользя,
и над Россией пресечется
моя воздушная стезя.
 
Увижу инистый Исакий,
огни мохнатые на льду,
и, вольно прозвенев во мраке,
как жаворонок, упаду.
 
1926, Riesengebirge
 
Мать
 
Смеркается. Казнён. С Голгофы отвалив,
спускается толпа, виясь между олив,
подобно медленному змию;
и матери глядят, как под гору, в туман
увещевающий уводит Иоанн
седую, страшную Марию.
 
Уложит спать её и сам приляжет он,
и будет до утра подслушивать сквозь сон
её рыданья и томленье.
Что, если у неё остался бы Христос
и плотничал, и пел? Что, если этих слёз
не стоит наше искупленье?
 
Воскреснет Божий Сын, сияньем окружён;
у гроба, в третий день, виденье встретит жён,
вотще купивших ароматы;
светящуюся плоть ощупает Фома,
от веянья чудес земля сойдёт с ума,
и будут многие распяты.
 
Мария, что тебе до бреда рыбарей!
Неосязаемо над горестью твоей
дни проплывают, и ни в третий,
ни в сотый, никогда не вспрянет он на зов,
твой смуглый первенец, лепивший воробьёв
на солнцепеке, в Назарете.
 
1925, Берлин
 
* * *
 
Мне так просто и радостно снилось:
ты стояла одна на крыльце
и рукой от зари заслонилась,
а заря у тебя на лице.
 
Упадали легко и росисто
луч на платье и тень на порог,
а в саду каждый листик лучистый
улыбался, как маленький бог.
 
Ты глядела, мое сновиденье,
в глубину голубую аллей,
и сквозное листвы отраженье
трепетало на шее твоей.
 
Я не знаю, что все это значит,
почему я проснулся в слезах...
Кто–то в сердце смеется и плачет,
и стоишь ты на солнце в дверях.
 
13 августа 1919
 
* * *
 
Мой друг, я искренно жалею
того, кто, в тайной слепоте,
пройдя всю длинную аллею,
не мог приметить на листе
сеть изумительную жилок,
и точки желтых бугорков,
и след зазубренный от пилок
голуборогих червяков.
 
2 января 1920
 
 
На закате
 
На закате, у той же скамьи,
как во дни молодые мои,
 
на закате, ты знаешь каком,
с яркой тучей и майским жуком,
 
у скамьи с полусгнившей доской
высоко над румяной рекой,
 
как тогда, в те далёкие дни,
улыбнись и лицо отверни,
 
если душам умерших давно
иногда возвращаться дано.
 
1935, Берлин
 
На сельском кладбище
 
На кладбище солнце, сирень и березки
и капли дождя на блестящих крестах.
Местами отлипли сквозные полоски
и в трубки свернулись на светлых стволах.
 
Люблю целовать их янтарные раны,
люблю их стыдливые гладить листки...
То медом повеет с соседней поляны,
то тиной потянет с недальней реки.
 
Прозрачны и влажны зеленые тени.
Кузнечики тикают. Шепчут кусты,—
и бледные крестики тихой сирени
кропят на могилах сырые кресты.
 
* * *
 
На черный бархат лист кленовый
я, как святыню, положил:
лист золотой с пыльцой пунцовой
между лиловых тонких жил.
 
И с ним же рядом, неизбежно,
старинный стих — его двойник,
простой, и радужный, и нежный,
в душевном сумраке возник;
 
и все нежнее, все смиренней
он лепетал, полутаясь,
но слушал только лист осенний,
на черном бархате светясь...

* * *
 
Нас мало — юных, окрыленных,
не задохнувшихся в пыли,
еще простых, еще влюбленных
в улыбку детскую земли.
 
Мы только шорох в старых парках,
мы только птицы, мы живем
в очарованья пятен ярких,
в чередованьи звуковом.
 
Мы только мутный цвет миндальный,
мы только первопутный снег,
оттенок тонкий, отзвук дальний,—
но мы пришли в зловещий век.
 
Навис он, грубый и огромный,
но что нам гром его тревог?
Мы целомудренно бездомны,
и с нами звезды, ветер, Бог.

 
Неоконченный черновик
 
Поэт, печалью промышляя,
твердит прекрасному: прости!
Он говорит, что жизнь земная –
слова на поднятой в пути –
откуда вырванной? – странице
(не знаем и швыряем прочь),
или пролёт мгновенный птицы
чрез светлый зал из ночи в ночь.
 
Зоил (пройдоха величавый,
корыстью занятый одной)
и литератор площадной
(тревожный арендатор славы)
меня страшатся потому,
что зол я, холоден и весел,
что не служу я никому,
что жизнь и честь мою я взвесил
на пушкинских весах, и честь
осмеливаюсь предпочесть.
 
1931, Берлин
 
* * *
 
О чем я думаю? О падающих звездах...
Гляди, вон там одна, беззвучная, как дух,
алмазною стезей прорезывает воздух,
   и вот уж путь ее — потух...
 
Не спрашивай меня, куда звезда скатилась.
О, я тебя молю, безмолвствуй, не дыши!
Я чувствую — она лучисто раздробилась
   на глубине моей души.
 
26 августа 1918
 
* * *
 
О, как ты рвешься в путь крылатый,
безумная душа моя,
из самой солнечной палаты
в больнице светлой бытия!
 
И, бредя о крутом полете,
как топчешься, как бьешься ты
в горячечной рубашке плоти,
в тоске телесной тесноты!
 
Иль, тихая, в безумье тонком
гудишь–звенишь сама с собой,
вообразив себя ребенком,
сосною, соловьем, совой.
 
Поверь же соловьям и совам,
терпи, самообман любя, –
смерть громыхнет тугим засовом
и в вечность выпустит тебя.
 
2 мая 1923
 
 


* * *
 
О, любовь, ты светла и крылата, –
но я в блеске твоем не забыл,
что в пруду неизвестном когда–то
я простым головастиком был.
 
Я на первой странице творенья
только маленькой был запятой, –
но уже я любил отраженья
в полнолунье и день золотой.
 
И, дивясь темно–синим стрекозкам,
я играл, и нырял, и всплывал,
отливал гуттаперчевым лоском
и мерцающий хвостик свивал.
 
В том пруду изумрудно–узорном,
где змеились лучи в темноте,
где кружился я живчиком черным, –
ты сияла на плоском листе.
 
О, любовь. Я за тайной твоею
возвращаюсь по лестнице лет...
В добрый час водяную лилею
полюбил головастик–поэт.
 
* * *
 
О, светлый голос, чуть печальный,
слыхал я прежде отзвук твой,
пугливый, ласково–хрустальный,
в тени под влажною листвой
и в старом доме, в перезвоне
подвесок–искорок... Звени,
и будут ночи, будут дни
полны видений, благовоний;
забуду ветер для тебя,
игравший в роще белоствольной,
навек забуду ветер вольный,
твой лепет сладостный любя...
Очарованье звуковое,
не умолкай, звени, звени.
Я вижу прошлое живое,
между деревьями огни
а усадьбе прадеда, и окна
открыты настежь, и скользят,
как бы шелковые волокна,
цветные звуки в темный сад,
стекая с клавишей блестящих
под чьей–то плещущей рукой
и умолкая за рекой,
в полях росистых, в синих чащах.
 





Окно
 
При луне, когда косую крышу
лижет металлический пожар,
из окна случайного я слышу
сладкий и пронзительный удар
музыки, и чувствую, как холод
счастия мне душу обдает,
кем–то ослепительно расколот
лунный мрак, и медленно в полет
собираюсь, вынимая руки
из карманов, трепещу, лечу,
но в окне мгновенно гаснут звуки,
и меня спокойно по плечу
хлопает прохожий: «Вы забыли, –
говорит, – летать запрещено».
И, застыв, в венце из лунной пыли,
я гляжу на смолкшее окно.
 
6 марта 1924, Берлин
 
Олень
 
Слова – мучительные трубы,
гремящие в глухом лесу, –
следят, перекликаясь грубо,
куда я пламя пронесу.
 
Но что мне лай Дианы жадной,
ловитвы топот и полет?
Моя душа – олень громадный –
псов обезумевших стряхнет!
 
Стряхнет – и по стезе горящей
промчится, распахнув рога,
сквозь черные ночные чащи
на огненные берега!
 
1923


Орешник и берёза
 
Два дерева... одно – развесистый орешник –
листвой изнеженной, как шёлком, шелестит,
роскошным сумраком любви и лени льстит...
Остановись под ним, себялюбивый грешник!
 
Ляг, позови подруг, беспечных, как и ты.
Не слушай совести, не прекословь мгновенью,
пей тёмное вино, пой песни упоенью –
да будут в лад шуметь широкие листы.
 
Но если, путник, ты – душою чист и светел
и если долго ты дорогою крутой
неутомимо шёл и на пути не встретил
ни друга верного, ни радости простой,
 
тогда не позабудь: есть дерево другое.
Близ дерева греха берёзу ты найдёшь...
На озарённый дождь наряд её похож,
её жемчужный ствол – что облачко прямое.
 
Садись в тень жидкую, но продолжай в мечтах
свой путь, и шёпотом невинным и тревожным
расскажет каждый лист о милом невозможном,
о дальней родине, о ветре, о лесах...
 
2 июля 1918
 
Осень
 
И снова, как в милые годы
тоски, чистоты и чудес,
глядится в безвольные воды
румяный редеющий лес.
 
Простая, как Божье прощенье,
прозрачная ширится даль.
Ах, осень, мое упоенье,
моя золотая печаль!
 
Свежо, и блестят паутины...
Шурша, вдоль реки прохожу,
сквозь ветви и гроздья рябины
на тихое небо гляжу.
 
И свод голубеет широкий,
и стаи кочующих птиц –
что робкие детские строки
в пустыне старинных страниц...
 
25 сентября 1919
 
От счастия влюблённому не спится
 
От счастия влюблённому не спится;
стучат часы; купцу седому снится
в червонном небе вычерченный кран,
спускающийся медленно над трюмом;
мерещится изгнанникам угрюмым
в цвет юности окрашенный туман.
 
В волненье повседневности прекрасной,
где б ни был я, одним я обуян,
одно зовёт и мучит ежечасно:
 
на освещённом острове стола
гранёный мрак чернильницы открытой,
и белый лист, и лампы свет, забытый
под куполом зелёного стекла.
 
И поперёк листа полупустого
моё перо, как чёрная стрела,
и недописанное слово.
 
1928, Берлин

Памяти друга
 
В той чаще, где тысяча ягод
краснели, как точки огня,
мы двое играли; он на год,
лишь на год был старше меня.
 
Игру нам виденья внушали
из пестрых, воинственных книг,
и сказочно сосны шуршали,
и мир был душист и велик.
 
Мы выросли... Годы настали
борьбы, и позора, и мук.
Однажды мне тихо сказали:
«Убит он, веселый твой друг...»
 
Хоть проще все было, суровей,
играл он все в ту же игру.
Мне помнится: каплями крови
краснела брусника в бору.
 
Первая любовь
 
В листве берёзовой, осиновой,
в конце аллеи у мостка,
вдруг падал свет от платья синего,
от василькового венка.
 
Твой образ лёгкий и блистающий
как на ладони я держу
и бабочкой неулетающей
благоговейно дорожу.
 
И много лет прошло, и счастливо
я прожил без тебя, а всё ж
порой я думаю опасливо:
жива ли ты и где живёшь.
 
Но если встретиться нежданная
судьба заставила бы нас,
меня бы, как уродство странное,
твой образ нынешний потряс.
 
Обиды нет неизъяснимее:
ты чуждой жизнью обросла.
Ни платья синего, ни имени
ты для меня не сберегла.
 
И всё давным-давно просрочено,
и я молюсь, и ты молись,
чтоб на утоптанной обочине
мы в тусклый вечер не сошлись.
 
1930
 



Песня (Верь: вернутся на родину...)
 
Верь: вернутся на родину все,
вера ясная, крепкая: с севера
лыжи неслышные, с юга
             ночная фелюга.
 
Песня спасет нас.
         Проулками в гору
шел я, в тяжелую шел темноту,
чуждый всему, и крутому узору
черных платанов, и дальнему спору
волн, и кабацким шарманкам в порту.
 
Ветер прошел по листам искривленным,
ветер, мой пьяный и горестный брат,
и вдруг затих под окном озаренным:
ночь, ночь – и янтарный квадрат.
 
Кто–то была та, чей голос горящий
русскою песней гремел за окном?
В сумраке видел я отблеск горящий,
слушал ее под поющим окном.
 
Как распевала она! Проплывало
сердце ее в лучезарных струях,
как тосковала,
           как распевала,
молясь былому в чужих краях,
о полнолунье небывалом,
о небывалых соловьях.
 
И в темноте пылали звуки, –
рыдающая даль любви,
даль – и цыганские разлуки,
ночь, ночь – и в роще соловьи.
 
Но проносился ветер с моря
дыханьем соли и вина,
и гармонического горя
спадала жаркая волна.
 
Касался грубо ветер с моря
глициний вдоль ее окна,
и вновь, как бы в блаженстве горя,
пылала звуками она...
О чем? О лепестке завялом,
о горестной своей красе,
о полнолунье небывалом,
о небывалом –
       ветер! Вернутся на родину все,
вера ясная, крепкая: с севера
лыжи неслышные, с юга ночная фелюга...
     Все.
 1923

 


* * *
 
По саду бродишь и думаешь ты.
Тень пролилась на большие цветы.
 
Звонкою ночью у ветра спроси:
так же ль березы шумят на Руси?
 
Страстно спроси у хрустальной луны:
так же ль на родине реки ясны?
 
Ветер ответит, ответят лучи...
Все ты узнаешь, но только смолчи.
 
27 апреля 1919, Фалер

 
Поэт (Среди обугленных развалин...)
 
Среди обугленных развалин,
средь унизительных могил —
не безнадежен, не печален,
но полон жизни, полон сил —
 
с моею музою незримой
так беззаботно я брожу
и с радостью неизъяснимой
на небо ясное гляжу.
 
Я над собою солнце вижу
и сладостные слезы лью,
и никого я не обижу,
и никого не полюблю.
 
Иное счастье мне доступно,
я предаюсь иной тоске,
а все, что жалко иль преступно,
осталось где–то вдалеке.
 
Там занимаются пожары,
там, сполохами окружен,
мир сотрясается, и старый
переступается закон.
 
Там опьяневшие народы
ведет безумие само,—
и вот на чучеле свободы
бессменной пошлости клеймо.
 
Я в стороне. Молюсь, ликую,
и ничего не надо мне,
когда вселенную я чую
в своей душевной глубине.
 
То я беседую с волнами,
то с ветром, с птицей уношусь
и со святыми небесами
мечтами чистыми делюсь.
23 октября 1918
Поэты
 
Что ж! В годы грохота и смрада,
ещё иссякнуть не успев,
журчит, о бледная отрада,
наш замирающий напев...
И, слабый, ласковый, ненужный,
он веет тонкою тоской,
как трепет бабочки жемчужной
в окне трескучей мастерской.
 
Так беспощаден гул окрестный,
людей так грубы города,
нам так невесело и тесно, –
что мы уходим навсегда...
И, горько сжав сухие губы,
глядим мы, падшие цари,
как чёрные дымятся трубы
средь перьев розовой зари.
 
15 июля 1919

 
* * *
 
Придавлен душною дремотой,
я задыхался в черном сне.
Как птица, вздрагивало что–то
непостижимое во мне.
 
И возжелал я в буйном блеске
свободно взмыть,— и в сердце был
тяжелый шорох, угол резкий
каких–то исполинских крыл.
 
И жизнь мучительно и чудно
вся напряглась и не могла
освободить их трепет трудный —
крутые распахнуть крыла.
 
Как будто каменная сила —
неизмеримая ладонь —
с холодным хрустом придавила
их тяжкий шелковый огонь.
 
Ах, если б звучно их раскинуть,
исконный камень превозмочь,
громаду черную содвинуть,
прорвать глухонемую ночь,—
 
с каким бы громом я воспрянул,
огромен, светел и могуч!
Какой бы гром в ответ мне грянул
из глубины багряных туч!
 
 


Прованс
 
Как жадно, затая дыханье,
склоня колена и плеча,
напьюсь я хладного сверканья
из придорожного ключа.
 
И, запыленный и счастливый,
лениво развяжу в тени
евангелической оливы
сандалий узкие ремни.
 
Под той оливой, при дороге,
бродячей радуясь судьбе,
без удивленья, без тревоги,
быть может, вспомню о тебе.
 
И пеньем дум моих влекома,
в лазури лиловатой дня,
в знакомом платье незнакома,
пройдешь ты, не узнав меня.
 
1923, Сольес–Пон
 
* * *
 
Простая песня, грусть простая,
меж дальних веток блеск реки,
жужжат так густо, пролетая,
большие майские жуки.
 
Закатов поздних несказанно
люблю алеющую лень...
Благоуханна и туманна,
как вечер выцветший, сирень.
 
Ночь осторожна, месяц скромен,
проснулся филин, луг росист.
Берез прелестных четко–темен
на светлом небе каждый лист.
 
Как жемчуг в раковине алой,
мелькает месяц вдалеке,
и веет радостью бывалой
девичья песня на реке.
 
17 августа 1919

* * *
 
Пускай все горестней и глуше
уходит мир в стальные сны...
Мы здесь одни, и наши души
одной весной убелены.
 
И вместе, вместе, и навеки,
построим мир – незримый, наш;
я в нем создал леса и реки,
ты звезды и цветы создашь.
 
И в этот век огня и гнева
мы будем жить в веках иных –
в прохладах моего напева,
в долинах ландышей твоих.
 
И только внуки наших внуков –
мой стих весенний полюбя –
сквозь тень и свет воздушных звуков
увидят – белую – тебя...

 
* * *
 
Пустяк — названье мачты, план — и следом
за чайкою взмывает жизнь моя,
и человек на палубе, под пледом,
вдыхающий сиянье — это я.
 
Я вижу на открытке глянцевитой
развратную залива синеву,
и белозубый городок со свитой
несметных пальм, и дом, где я живу.
 
И в этот миг я с криком покажу вам
себя, себя — но в городе другом:
как попугай пощелкивает клювом,
так тереблю с открытками альбом.
 
Вот это — я и призрак чемодана;
вот это — я, по улице сырой
идущий в вас, как будто бы с экрана,
я расплывающийся слепотой.
 
Ах, чувствую в ногах отяжелевших,
как без меня уходят поезда,
и сколько стран, еще меня не гревших,
где мне не жить, не греться никогда!
 
И в кресле путешественник из рая
описывает, руки заломив,
дымок из трубки с присвистом вбирая,
свою любовь — тропический залив.
 
1926
 
Путь
 
Великий выход на чужбину,
как дар божественный, ценя,
веселым взглядом мир окину,
отчизной ставший для меня.
 
Отраду слов скупых и ясных
прошу я Господа мне дать,—
побольше странствий, встреч опасных,
в лесах подальше заплутать.
 
За поворотом, ненароком,
пускай найду когда–нибудь
наклонный свет в лесу глубоком,
где корни переходят путь,—
 
то теневое сочетанье
листвы, тропинки и корней,
что носит для души названье
России, родины моей.
 
1925

 
Пётр в Голландии
 
Из Московии суровой
он сюда перешагнул.
Полюбил он моря гул,
городок наш изразцовый
 
и бродил вдоль берегов,
загорелый, грубый, юный.
Ветер. Пепельные дюны.
Стук далёких топоров.
 
Разноцветные заплаты
парусов над рябью вод.
Стая чаек. Небосвод,
как фаянс, зеленоватый.
 
Были мудры вечера.
Кружки. Сонные соседи.
Думы голосом победы
звали плотника – Петра.
 
У стола мечтал он важно.
Чётко тикали часы.
Помню: жёсткие усы,
взор жестокий и отважный,
 
тень локтей и головы,
полки в маленькой таверне,
а на печке – блеск вечерний
и квадраты синевы.
 
17 марта 1919
 
* * *
 
Разбились облака. Алмазы дождевые,
сверкая, капают то тише, то быстрей
с благоухающих, взволнованных ветвей.
Так Богу на ладонь дни катятся людские,
так – отрывается дыханьем бытия
и звучно падает в пределы неземные
песнь каждая моя...
 
23 августа 1919
 
* * *
 
Разгорается высь,
тает снег на горе.
Пробудись, отзовись,
говори о заре.
Тает снег на горе
пред пещерой моей,
и вся даль в серебре
осторожных лучей.
Повторяй мне, душа,
что сегодня весна,
что земля хороша,
что и смерть не страшна,
что над первой травой
дышит горный цветок,
наряженный в живой
мягко–белый пушок,
что лепечут ручьи
и сверкают кругом
золотые струи,
что во всех и во всем
тихий Бог, тайный Бог
неизменно живет,
что весенний цветок,
ветерок, небосвод,
нежных тучек кайма,
и скала, и поток,
и, душа, ты сама —
все одно, и все — Бог.
11 ноября 1918

Рай
 
Любимы ангелами всеми,
толпой глядящими с небес,
вот люди зажили в Эдеме, –
и был он чудом из чудес.
Как на раскрытой Божьей длани,
я со святою простотой
изображу их на поляне,
прозрачным лаком залитой,
среди павлинов, ланей, тигров,
у живописного ручья...
И к ним я выберу эпиграф
из первой Книги Бытия.
Я тоже изгнан был из рая
лесов родимых и полей,
но жизнь проходит, не стирая
картины в памяти моей.
Бессмертен мир картины этой,
и сладкий дух таится в нем:
так пахнет желтый воск, согретый
живым дыханьем и огнем.
Там по написанному лесу
тропами смуглыми брожу, –
и сокровенную завесу
опять со вздохом завожу...
1925
Расстрел
 
Бывают ночи: только лягу,
в Россию поплывёт кровать,
и вот ведут меня к оврагу,
ведут к оврагу убивать.
 
Проснусь, и в темноте, со стула,
где спички и часы лежат,
в глаза, как пристальное дуло,
глядит горящий циферблат.
 
Закрыв руками грудь и шею, –
вот-вот сейчас пальнёт в меня –
я взгляда отвести не смею
от круга тусклого огня.
 
Оцепенелого сознанья
коснётся тиканье часов,
благополучного изгнанья
я снова чувствую покров.
 
Но сердце, как бы ты хотело,
чтоб это вправду было так:
Россия, звёзды, ночь расстрела
и весь в черёмухе овраг.
 
1927, Берлин
 
Родина (Бессмертное счастие наше...)
 
Бессмертное счастие наше
Россией зовется в веках.
Мы края не видели краше,
а были во многих краях.
 
Но где бы стезя ни бежала,
нам русская снилась земля.
Изгнание, где твое жало,
чужбина, где сила твоя?
 
Мы знаем молитвы такие,
что сердцу легко по ночам;
и гордые музы России
незримо сопутствуют нам.
 
Спасибо дремучему шуму
лесов на равнинах родных,
за ими внушенную думу,
за каждую песню о них.
 
Наш дом на чужбине случайной,
где мирен изгнанника сон,
как ветром, как морем, как тайной,
Россией всегда окружен.
 
1927


Родина (Когда из родины звенит нам...)
 
Когда из родины звенит нам
сладчайший, но лукавый слух,
не празднословно, не молитвам
мой предается скорбный дух.
 
Нет, не из сердца, вот отсюда,
где боль неукротима, вот –
крылом, окровавленной грудой,
обрубком костяным – встает
 
мой клекот, клокотанье: Боже,
Ты, отдыхающий в раю,
на смертном, на проклятом ложе
тронь, воскреси – ее... мою!..
 
1923
 
Рождество
 
Мой календарь полуопалый
пунцовой цифрою зацвел;
на стекла пальмы и опалы
мороз колдующий навел.
 
Перистым вылился узором,
лучистой выгнулся дугой,
и мандаринами и бором
в гостиной пахнет голубой.
 
23 сентября 1921, Берлин
 
Романс
 
И на берег весенний пришли мы назад
сквозь туман исступлённых растений.
По сырому песку перед нами скользят
наши узкие чёрные тени.
 
Ты о прошлом твердишь, о разбитой волне,
а над морём, над золотоглазым,
кипарисы на склонах струятся к луне,
и внимаю я райским рассказам.
 
Отражаясь в воде, колокольчики звёзд
непонятно звенят, а над морем
повисает горящий, змеящийся мост,
и как дети о прошлом мы спорим.
 
Вспоминаем порывы разбрызганных дней.
Это больно, и это не нужно...
Мы идём, и следы наших голых ступней
наполняются влагой жемчужной.
 
8 июня 1920, Кембридж


 
Россия
Не всё ли равно мне, рабой ли, наёмницей
иль просто безумной тебя назовут?
Ты светишь... Взгляну – и мне счастие вспомнится.
Да, эти лучи не зайдут.
 
Ты в страсти моей и в страданьях торжественных,
и в женском медлительном взгляде была.
В полях озарённых, холодных и девственных,
цветком голубым ты цвела.
 
Ты осень водила по рощам заплаканным,
весной целовала ресницы мои.
Ты в душных церквах повторяла за дьяконом
слепые слова ектеньи.
 
Ты летом за нивой звенела зарницами,
в день зимний я в инее видел твой лик.
Ты ночью склонялась со мной над страницами
властительных, песенных книг.
 
Была ты и будешь. Таинственно создан я
из блеска и дымки твоих облаков.
Когда надо мною ночь плещется звёздная,
я слышу твой реющий зов.
 
Ты – в сердце, Россия. Ты – цепь и подножие,
ты – в ропоте крови, в смятенье мечты.
И мне ли плутать в этот век бездорожия?
Мне светишь по-прежнему ты.
5 марта 1919, Крым
 
Русалка
 
Пахнуло с восходом огромной луны
сладчайшею свежестью в плечи весны.
Колеблясь, колдуя в лазури ночной,
прозрачное чудо висит над рекой.
 
Все тихо и хрупко. Лишь дышит камыш;
над влагой мелькает летучая мышь.
 
Волшебно–возможного полночь полна.
Река предо мною зеркально–черна.
 
Гляжу я – и тина горит серебром,
и капают звезды в тумане сыром.
 
Гляжу – и, сияя в извилистой мгле,
русалка плывет на сосновом стволе.
 
Ладони простерла и ловит луну:
качнется, качнется и канет ко дну.
 
Я вздрогнул, я крикнул: взгляни, подплыви!
Вздохнули, как струны, речные струи.
Остался лишь тонкий сверкающий круг,
да в воздухе тает таинственный звук...
13 июля 1919
Скитальцы
 
За громадные годы изгнанья,
вся колючим жаром дыша,
исходила ты мирозданья,
о, косматая наша душа.
 
Семимильных сапог не обула,
и не мчал тебя чародей,
но от пыльных зловоний Стамбула
до парижских литых площадей,
 
от полярной губы до Бискры,
где с арабом прильнула к ручью,
ты прошла и сыпала искры,
если трогали шерсть твою.
 
Мне, быть может, преступнее, краше,
голодней всех племен мирских.
От языческой нежности нашей
умирают девушки их.
 
Слишком вольно душе на свете.
Встанет ветер всея Руси,
и душа скитальцев ответит,
и ей ветер скажет: неси.
 
И по ребрам дубовых лестниц
мы прикатим с собой на пир
бочки солнца, тугие песни
и в рогожу завернутый мир.
 
1924
 
Сны
 
Странствуя, ночуя у чужих,
я гляжу на спутников моих,
я ловлю их говор тусклый.
Роковых я требую примет:
кто увидит родину, кто нет,
кто уснёт в земле нерусской.
 
Если б знать. Ведь странникам даны
только сны о родине, а сны
ничего не переменят.
Что таить – случается и мне
видеть сны счастливые: во сне
я со станции в именье
 
еду, не могу сидеть, стою
в тарантасе тряском, узнаю
все толчки весенних рытвин,
еду, с непокрытой головой,
белый, что платок твой, и с душой,
слишком полной для молитвы.
 
Господи, я требую примет:
кто увидит родину, кто нет,
кто уснёт в земле нерусской.
Если б знать. За годом валит год,
даже тем, кто верует и ждёт,
даже мне бывает грустно.
 
Только сон утешит иногда.
Не на области и города,
не на волости и сёла,
вся Россия делится на сны,
что несметным странникам даны
на чужбине, ночью долгой.
 
Солнце бессонных
 
Sun of the sleepless
(из Байрона)
 
Печальная звезда, бессонных солнце! Ты
указываешь мрак, но этой темноты
твой луч трепещущий, далекий,— не рассеет.
С тобою я сравню воспоминаний свет,
мерцанье прошлого — иных, счастливых лет —
дрожащее во мгле; ведь, как и ты, не греет
примеченный тоской бессильный огонек,—
лучист, но холоден, отчетлив, но далек...
 
7 сентября 1918
 
Сон (Однажды ночью подоконник...)
 
Однажды ночью подоконник
дождем был шумно орошен.
Господь открыл свой тайный сонник
и выбрал мне сладчайший сон.
 
Звуча знакомою тревогой,
рыданье ночи дом трясло.
Мой сон был синею дорогой
через тенистое село.
 
Под мягкой грудою колеса
скрипели глубоко внизу:
я навзничь ехал с сенокоса
на синем от теней возу.
 
И снова, тяжело, упрямо,
при каждом повороте сна
скрипела и кренилась рама
дождем дышавшего окна.
 
И я, в своей дремоте синей,
не знал, что истина, что сон:
та ночь на роковой чужбине,
той рамы беспокойный стон,
 
или ромашка в теплом сене
у самых губ моих, вот тут,
и эти лиственные тени,
что сверху кольцами текут...
1925
Стамбул
 
Всплывает берег на заре,
летает ветер благовонный.
Как бы стоит корабль наш сонный
в огромном, круглом янтаре.
 
Кругами влагу бороздя,
плеснется стая рыб дремотно,
и этот трепет мимолетный,
как рябь от легкого дождя.
 
Стамбул из сумрака встает:
два резко–черных минарета
на смуглом золоте рассвета,
над озаренным шелком вод.
 
6 апреля 1919, Золотой Рог
 
 
Стансы (Ничем не смоешь...)
 
Ничем не смоешь подписи косой
судьбы на человеческой ладони,
ни грубыми трудами, ни росой
всех аравийских благовоний.
 
Ничем не смоешь взгляда моего,
тобой допущенного на мгновенье.
Не знаешь ты, как страшно волшебство
бесплотного прикосновенья.
 
И в этот миг, пока дышал мой взгляд,
издалека тобою обладавший,
моя мечта была сильней стократ
твоей судьбы, тебя создавшей.
 
Но кто из нас мечтать не приходил
к семейственной и глупой Мона Лизе,
чей глаз, как всякий глаз, составлен был
из света, жилочек и слизи?
 
О, я рифмую радугу и прах.
Прости, прости, что рай я уничтожил,
в двух бархатных и пристальных мирах
единый миг, как бог, я прожил.
 
Да будет так. Не в силах я тебе
открыть, с какою жадностью певучей,
с каким немым доверием судьбе
невыразимой, неминучей – –
 
1924
 
Стихи
 
Блуждая по запущенному саду,
я видел, в полдень, в воздухе слепом,
двух бабочек глазастых, до упаду
хохочущих над бархатным пупом
подсолнуха. А в городе однажды
я видел дом: был у него такой
вид, словно он смех сдерживает, дважды
прошел я мимо и потом рукой
махнул и рассмеялся сам; а дом, нет,
не прыснул: только в окнах огонек
лукавый промелькнул. Все это помнит
моя душа, все это ей намек,
что на небе по–детски Бог хохочет,
смотря, как босоногий серафим
вниз перегнулся и наш мир щекочет
одним лазурным перышком своим.
 
1924
 
Счастье
 
Я знаю: пройден путь разлуки и ненастья,
И тонут небеса в сирени голубой,
И тонет день в лучах, и тонет сердце в счастье...
Я знаю, я влюблен и рад бродить с тобой.
 
Да, я отдам себя твоей влюбленной власти
И власти синевы, простертой надо мной...
Сомкнув со взором взор и глядя в очи страсти,
Мы сядем на скамью в акации густой.
 
Да, обними меня чудесными руками...
Высокая трава везде вокруг тебя
Блестит лазурными живыми мотыльками...
 
Акация чуть–чуть, алмазами блестя,
Щекочет мне лицо сырыми лепестками...
Глубокий поцелуй... Ты – счастье... Ты – моя...
 
Тихий шум
 
Когда в приморском городке,
средь ночи пасмурной, со скуки
окно откроешь, вдалеке
прольются шепчущие звуки.
 
Прислушайся и различи
шум моря, дышащий на сушу,
оберегающий в ночи
ему внимающую душу.
 
Весь день невнятен шум морской,
но вот проходит день незваный,
позванивая, как пустой
стакан на полочке стеклянной.
 
И вновь в бессонной тишине
открой окно свое пошире,
и с морем ты наедине
в огромном и спокойном мире.
 
Не моря шум — в тиши ночной
иное слышно мне гуденье:
шум тихий родины моей,
ее дыханье и биенье.
 
В нем все оттенки голосов
мне милых, прерванных так скоро,
и пенье пушкинских1 стихов,
и ропот памятного бора.
 
Отдохновенье, счастье в нем,
благословенье над изгнаньем.
Но тихий шум не слышен нам
за суетой и дребезжаньем.
 
Зато в полночной тишине
внимает долго слух неспящий
стране родной, ее шумящей,
ее бессмертной глубине.
 
Тристан
 
I
 
По водам траурным и лунным
не лебедь легкая плывет,
плывет ладья и звоном струнным
луну лилейную зовет.
 
Под небом нежным и блестящим
ладью, поющую во сне,
с увещеваньем шелестящим
волна передает волне.
 
В ней рыцарь раненый и юный
склонен на блеклые шелка,
и арфы ледяные струны
ласкает бледная рука.
 
И веют корабли далече,
и не узнают никогда,
что это плачет и лепечет —
луна ли, ветер иль вода...
 
            II
 
Я странник. Я Тристан. Я в рощах спал душистых
и спал на ложе изо льда.
Изольда, золото волос твоих волнистых
во сне являлось мне всегда.
 
Деревья надо мной цветущие змеились;
другие, легкие, как сны,
мерцали белизной. Изольда, мы сходились
под сенью сумрачной сосны.
 
Я тигра обагрял средь тьмы и аромата,
и бег лисицы голубой
я по снегу следил. Изольда, мы когда–то
вдвоем охотились с тобой.
 
Встречал я по пути гигантов белоглазых,
пушистых, сморщенных детей.
В полночных небесах, Изольда, в их алмазах
ты не прочтешь судьбы моей.
 
1921
 
* * *
 
Туман ночного сна, налет истомы пыльной
   смываю мягко–золотой,
тяжелой губкою, набухшей пеной мыльной
   благоуханной и густой.
 
Голубоватая, в купальне млечно–белой,
   вода струит чуть зримый пар,
и благодарное я погружаю тело
   в ее глухой и нежный жар.
 
А после, насладясь той лаской шелковистой,
   люблю я влагой ледяной
лопатки окатить... Мгновенье — и пушистой
   я обвиваюсь простыней.
 
Чуть кожа высохла,— прохлада легкой ткани
   спадает на плечи, шурша...
Для песен, для борьбы, для сказочных исканий
   готовы тело и душа.
 
Так мелочь каждую — мы, дети и поэты,
   умеем в чудо превратить,
в обычном райские угадывать приметы
   и что ни тронем,— расцветить...
 
* * *
 
Ты видишь перстень мой? За звезды, за каменья,
горящие на дне, в хрустальных тайниках,
и на заломленных русалочьих руках,
его я не отдам. Нет глубже упоенья,
нет сладостней тоски, чем любоваться им
в те чуткие часы, средь ночи одинокой,
когда бывает дух ласкаем и язвим
воспоминаньями о родине далекой...
и многоцветные мне чудятся года,
и колокольчики лиловые смеются,
над полем небеса колеблются и льются,
и жаворонка звон мерцает, как звезда...
О, прошлое мое, я сетовать не вправе!
О, Родина моя, везде со мною ты!
Есть перстень у меня: крупица красоты,
росинка русская в потускнувшей оправе...
 
 



Художник-нищий
 
Нередко на углу, под серою стеной,
видал я нищего: безногий и больной,
он в красках выражал свой замысел нехитрый.
Газетный лоскуток служил ему палитрой,
его дрожащая багровая рука
писала тщательно цветы и облака
на плитах каменных. Вот кончил. Робким взглядом
прохожего зовёт, сутулится, а рядом
мечтает о гроше зияющий картуз.
 
И вспомнил я свой дар, ненужных светлых муз,
недолговечные созвучья и виденья, –
когда на улице, средь гула и движенья
бесчувственных колёс, не встретил я вчера
калеки моего... Да что! Как из ведра
бездонного, лил дождь, и каменные плиты
блестели холодно, и краски были смыты...
 
1920-е
 
* * *
 
Что нужно сердцу моему,
чтоб быть счастливым? Так немного...
Люблю зверей, деревья, Бога,
и в полдень луч, и в полночь тьму.
 
И на краю небытия
скажу: где были огорченья?
Я пел, а если плакал я –
так лишь слезами восхищенья...
5 марта 1919

Шахматный конь
 
Круглогривый, тяжелый, суконцем подбитый,
шахматный конь в коробке уснул,—
а давно ли, давно ли в пивной знаменитой
стоял живой человеческий гул?
Гул живописцев, ребят бородатых,
и крики поэтов, и стон скрипачей...
Лампа сияла, а пол под ней
был весь в очень ровных квадратах.
 
Он сидел с друзьями в любимом углу,
по привычке слегка пригнувшись к столу,
и друзья вспоминали турниры былые,
говорили о тонком его мастерстве...
Бархатный стук в голове:
это ходят фигуры резные.
 
Старый маэстро пивцо попивал,
слушал друзей, сигару жевал,
кивал головой седовато–кудластой,
и ворот осыпан был перхотью частой,—
скорлупками шахматных мыслей.
 
И друзья вспоминали, как, матом грозя,
Кизерицкому в Вене он отдал ферзя.
Кругом над столами нависли
табачные тучи, а плиточный пол
был в темных и светлых квадратах.
Друзья вспоминали, какой изобрел
он дерзостный гамбит когда–то.
 
Старый маэстро пивцо попивал,
слушал друзей, сигару жевал
и думал с улыбкою хмурой:
«Кто–то, а кто — я понять не могу,
   переставляет в мозгу,
как тяжелую мебель, фигуры,
и пешка одна со вчерашнего дня
черною куклой идет на меня».
 
Старый маэстро сидел согнувшись,
пепел ронял на пикейный жилет,—
и нападал, пузырями раздувшись,
неудержимый шахматный бред.
Пили друзья за здоровье маэстро,
вспоминали, как с этой сигарой в зубах
управлял он вслепую огромным оркестром
незримых фигур на незримых досках.
 
Вдруг черный король, подкрепив проходную
пешку свою, подошел вплотную.
 
Тогда он встал, отстранил друзей
и смеющихся, и оробелых.
Лампа сияла, а пол под ней
был в квадратах черных и белых.
 
На лице его старом, растерянном, добром,
   деревянный отблеск лежал.
Он сгорбился, шею надул, прижал
напряженные локти к ребрам
и прыгать пошел по квадратам большим,
через один, то влево, то вправо,—
и это была не пустая забава,
и недолго смеялись над ним.
 
И потом, в молчании чистой палаты,
   куда черный король его увел,
на шестьдесят четыре квадрата
   необъяснимо делился пол.
И эдак, и так — до последнего часа —
в бредовых комбинациях, ночью и днем,
прыгал маэстро, старик седовласый,
   белым конем.
1927
 
Шекспир
 
Среди вельмож времен Елизаветы
и ты блистал, чтил пышные заветы,
и круг брыжей, атласным серебром
обтянутая ляжка, клин бородки –
все было как у всех... Так в плащ короткий
божественный запахивался гром.
 
Надменно–чужд тревоге театральной,
ты отстранил легко и беспечально
в сухой венок свивающийся лавр
и скрыл навек чудовищный свой гений
под маскою, но гул твоих видений
остался нам: венецианский мавр
и скорбь его; лицо Фальстафа – вымя
с наклеенными усиками; Лир
бушующий... Ты здесь, ты жив – но имя,
но облик свой, обманывая мир,
ты потопил в тебе любезной Лете.
И то сказать: труды твои привык
подписывать – за плату – ростовщик,
тот Вилль Шекспир, что «Тень» играл в «Гамлете»,
жил в кабаках и умер, не успев
переварить кабанью головизну...
 
Дышал фрегат, ты покидал отчизну.
Италию ты видел. Нараспев
звал женский голос сквозь узор железа,
звал на балкон высокого инглеза,
томимого лимонною луной
на улицах Вероны. Мне охота
воображать, что, может быть, смешной
и ласковый создатель Дон Кихота
беседовал с тобою – невзначай,
пока меняли лошадей – и, верно,
был вечер синь. В колодце, за таверной,
ведро звенело чисто... Отвечай,
кого любил? Откройся, в чьих записках
ты упомянут мельком? Мало ль низких,
ничтожных душ оставили свой след –
каких имен не сыщешь у Брантома!
Откройся, бог ямбического грома,
стоустый и немыслимый поэт!
 
Нет! В должный час, когда почуял – гонит
тебя Господь из жизни – вспоминал
ты рукописи тайные и знал,
что твоего величия не тронет
молвы мирской бесстыдное клеймо,
что навсегда в пыли столетий зыбкой
пребудешь ты безликим, как само
бессмертие... И вдаль ушел с улыбкой.
Декабрь 1924
 
Экспресс
 
На сумрачном вокзале по ночам
торжественно и пусто, как в соборе,—
но вот вдали вздохнуло словно море,
скользнула дрожь по двум стальным лучам,
бегущим вдаль, сходящимся во мраке,—
и щелкнули светящиеся знаки,
и в черной глубине рубин мигнул,
за ним — полоска янтарей, и гул
влетел в вокзал, могучий гул чугунный,—
из бездны бездн, из сердца ночи лунной,
как бы катясь с уступа на уступ.
 
Вздохнул и стал: раскрылись две–три двери.
Вагоны удлиненные под дуб
окрашены. На матовой фанере
над окнами ряд смугло–золотых
французских слов,— как вырезанный стих,
мою тоску дразнящий тайным зовом...
За тенью тень скользит по бирюзовым
прозрачным занавескам. Плотно скрыв
переходные шаткие площадки,
чернеют пыльно кожаные складки
над скрепами вагонов. Весь — порыв
сосредоточенный, весь — напряженье
блаженное, весь — жадность, весь — движенье,—
дрожит живой, огромный паровоз,
и жарко пар в железных жилах бьется,
и в черноту по капле масло льется
с чудовищных лоснящихся колес.
И через миг колеса раскачнулись
и буферов забухали щиты —
и пламенисто–плавно потянулись
в зияющий колодец темноты
вагоны удлиненные... И вскоре,
забыл вокзал их звон и волшебство,
и стало вновь под сводами его
торжественно и пусто, как в соборе.
* * *
Эту жизнь я люблю исступлённой любовью...
По заре выхожу на крыльцо.
Из-за моря багряною пламенной кровью
солнце буйно мне плещет в лицо.
 
Дуновенья весны, как незримые девы,
с ярким смехом целуют меня.
Многозвучная жизнь! Лепестки и напевы,
и на всём – паутина огня!
 
И когда всё уйдёт, и томиться я буду
у безмолвного Бога в плену,
о, клянусь, ничего, ничего не забуду
и на мир отдалённый взгляну.
 
С сожаленьем безмерным и с завистью чудной
оглянусь – и замру я, следя,
как пылает и катится шар изумрудный
в полосе огневого дождя!
 
И я вспомню о солнце, о солнце победном,
и о счастии каждого дня.
Вдохновенье я вспомню, и ангелам бледным
я скажу: отпустите меня!
 
Я не ваш. Я сияньем горю беззаконным
в белой дымке бестрепетных крыл,
и мечтами я там, где ребёнком влюблённым
и ликующим богом я был!
9 марта
* * *
 
Я на море гляжу из мраморного храма:
в просветах меж колонн, так сочно, так упрямо
бьет в очи этот блеск, до боли голубой.
Там благовония, там — звоны, там — прибой,
а тут, на вышине,— одна молитва линий
стремительно простых; там словно шелк павлиний,
тут целомудренность бессмертной белизны.
О, муза, будь строга! Из храма, с вышины,—
гляжу на вырезы лазури беспокойной,—
и вот восходит стих, мой стих нагой и стройный,
и наполняется прохладой и огнем,
и возвышается, как мраморный, и в нем
сквозят моей души тревоги и отрады,
как жаркая лазурь в просветах колоннады.
 
* * *
 
Я помню только дух сосновый,
удары дятла, тень и свет...
Моряк косматый и суровый,
хожу по водам много лет.
 
Во мгле выглядываю сушу
и для кого–то берегу
татуированную душу
и бирюзовую серьгу.
 
В глуши морей, в лазури мрачной,
в прибрежном дымном кабаке —
я помню свято звук прозрачный
цветного дятла в сосняке.

Источник https://45ll.net/vladimir_nabokov/stihi/
Владимир Набоков
Годы жизни: 22 апреля 1899 — 02 июля 1977
Страна рождения: Российская империяСфера деятельности:
Писатель, Поэт
О себе Владимир Набоков говорил: «Я американский писатель, рожденный в России, получивший образование в Англии, где я изучал французскую литературу перед тем, как на 15 лет переселиться в Германию». Всю жизнь он шокировал и удивлял окружающих: своим противоречивым характером, скандальными произведениями и необычными увлечениями. Он коллекционировал бабочек и увлекался футболом, сочинял шахматные задачи и вел эпатажные лекции по всемирной литературе. На весь мир Набокова прославила книга о нимфолепсии «Лолита», она же принесла ему финансовую независимость и лишила Нобелевской премии.
Владимир Набоков родился в Петербурге 22 апреля (10 апреля по старому стилю), однако отмечал свой день рождения 23-го числа. Такая путаница произошла из-за расхождения между датами старого и нового стиля — в начале XX века разница была не 12, а 13 дней. Владимир Набоков любил подчеркивать: «В самом последнем из моих паспортов в качестве «даты рождения» указано «23 апреля», что является также датой рождения Шекспира».
Набоков был из аристократической семьи: отец — Владимир Набоков происходил из старинного дворянского рода, был одним из лидеров Конституционно-демократической партии. Мать будущего писателя — Елена Рукавишникова — дочь богатого золотопромышленника. Набоков был у них первенцем, позже у Владимира и Елены родилось еще четверо детей: Сергей, Ольга, Елена и Кирилл.
Дети получали всестороннее домашнее образование. В семье разговаривали на трех языках: русском, английском и французском, поэтому с раннего детства будущий писатель «начал читать по складам английские книжки раньше, чем выучился писать по-русски». Художник Мстислав Добужинский, учитель Марка Шагала, давал Владимиру Набокову уроки рисования. Он также увлекался теннисом и шахматами, много времени проводил в обширной родительской библиотеке, которая насчитывала более 10 тысяч томов.
В семь лет Владимир Набоков увлекся энтомологией: «Все, что я чувствовал, завидя прямоугольник обрамленного солнечного света, подчинялось одной-единственной страсти. Первая моя мысль при блеске утра в окне была о бабочках, которых припасло для меня это утро». Родилась эта страсть, как вспоминал Набоков, с «пустячкового случая»: наставник показал мальчику на бледно-желтую бабочку, ее поймали в фуражку и заперли в платяном шкафу. Бабочка должна была за ночь умереть, однако на следующее утро она вылетела в открытое окно. Насекомое так понравилось Набокову, что он «стонал от желания, острее которого ничего с тех пор не испытывал». После этого случая Владимир Набоков нашел ночницу, которую мать усыпила для него с помощью эфира. Этот зародившийся в детстве интерес к энтомологии Набоков пронес через всю свою жизнь.

Когда будущему писателю было одиннадцать, родители отдали его в недавно открывшееся в Петербурге Тенишевское училище. В своей автобиографии «Память, говори» Набоков писал:
Меня обвиняли в нежелании «приобщиться к среде»; в «надменном щегольстве» (главным образом французскими и английскими выражениями, которые испещряли мои русские сочинения, что было для меня только естественным); в отказе пользоваться грязными мокрыми полотенцами в умывальной; в том, что при драках я пользовался наружными костяшками кулака, а не нижней его стороной, как принято у русских забияк. Один из наставников, плохо разбиравшийся в играх, хотя весьма одобрявший их группово-социальное значение, пристал ко мне однажды с вопросом, почему, играя в футбол, я всегда торчу в воротах, «вместо того, чтобы бегать с другими ребятами». Особой причиной раздражения было ещё то, я приезжаю в школу и уезжаю из нее в автомобиле, между тем как другие мальчики, достойные маленькие демократы, пользуются трамваем или извозчиком. Один из учителей, скривившись от отвращения, внушал мне как-то, что я, на худой конец, мог бы оставлять автомобиль в двух-трех кварталах от школы, избавив тем самым моих школьных товарищей от необходимости смотреть, как шофер «в ливрее» ломает передо мной шапку. То есть школа как бы позволяла мне таскать с собою за хвост дохлую крысу, но при условии, что я не стану совать её людям под нос.
Летом 1914 года Владимир Набоков написал свое первое стихотворение, его создание он сравнил с «потрясьеньем от чуда… когда сердце и лист были одно». Через два года умер дядя Набокова — Владимир Рукавишников. Он оставил племяннику многомиллионное состояние и усадьбу Рождествено. Тогда же на собственные деньги Владимир Набоков издал свой первый поэтический сборник, в него вошло 68 стихотворений. Позже Набоков никогда его не переиздавал и вспоминал о книге как об «исключительно плохой».
Директор Тенишевского училища, В.В. Гиппиус… принес как-то экземпляр моего сборничка в класс и подробно его разнес при всеобщем, или почти всеобщем, смехе. <…> Его значительно более знаменитая, но менее талантливая кузина Зинаида, встретившись на заседании Литературного фонда с моим отцом, который был, кажется, его председателем, сказала ему: «Пожалуйста, передайте вашему сыну, что он никогда писателем не будет», — своего пророчества она потом лет тридцать не могла мне забыть. Владимир Набоков, «Другие берега».

После революции 1917 года Набоковы навсегда покинули Петербург, семья перебралась в Крым и поселилась в Гаспре. Крым показался Набокову чужим: «Все было не русское, запахи, звуки, потемкинская флора в парках побережья, сладковатый дымок, разлитый в воздухе татарских деревень, рев осла, крик муэдзина, его бирюзовая башенка на фоне персикового неба; все это решительно напоминало Багдад». В январе 1918 года он выпустил единственный сборник стихотворений, написанный в соавторстве. В альманах «Два пути» вошли 12 произведений Набокова и восемь — его одноклассника Андрея Балашова.
В Гаспре они прожили около года, в 1918 году отца Набокова назначили министром юстиции и перевели в Симферополь, семья переехала в Ливадию. В ноябре этого же года отец познакомил сына с художником и поэтом Максимилианом Волошиным, он стал наставником будущего писателя: они много беседовали о поэзии, Волошин открыл для Набокова метрическую теорию Андрея Белого и опубликованный в 1910 году сборник «Символизм».
В Крыму писатель вел альбом «Стихи и схемы», в который помещал свои сочинения, шахматные задачи, заметки. К стихотворениям Набоков рисовал диаграммы. Например, диаграмма «Большой медведицы», если соединить все пиррихии в стихе, образует созвездие.
Еще в Гаспре Набоков познакомился с композитором Владимиром Полем. По его просьбе он написал цикл стихотворений «Ангелы». В него вошло девять стихов — в соответствии с ангельской иерархией. В крымский период Набоков подготовил свою первую статью, посвященную бабочкам Крыма, исследование он опубликовал в 1920 году в Англии.

В конце марта 1919 года Набоковы уехалииз Ливадии, а 15 апреля, до захвата Крыма большевиками, — навсегда покинули Россию. На корабле «Надежда» они отправились в Константинополь. На греческий берег Набоков спустился в день своего 20-летия. В первый же день семья посетила центр Афин, Акрополю Набоков посвятил несколько стихотворений. Но в целом Греция разочаровала писателя: «Два проведенных в Греции весенних месяца я посвятил, снося неизменное негодование пастушьих псов, поискам оранжевой белянки Грюнера, желтянки Гельдриха, белянки Крюпера: поискам напрасным, ибо я попал не в ту часть страны».
В мае Набоковы перебрались в Лондон. В Англии они сняли комнаты на Стэнхоуп-Гарденз, 55. Уезжая из России, они смогли вывезти некоторые драгоценности — и жили на деньги от них. 1 октября 1919 года Владимир Набоков поступил по совету Глеба Струве в Кембриджский университет.
Сначала он слушал лекции по зоологии, Набоков вспоминал: «Целый семестр я препарировал рыб, пока наконец не сказал своему университетскому «тютору» (Э. Гаррисону), что это мешает мне писать стихи, и спросил, нельзя ли мне переключиться на русскую и французскую филологию».
В Кембридже Набоков продолжил писать русские стихи, начал творить на английском: в Trinity Magazine напечатали его большое стихотворение «Дом». Занялся Владимир Набоков и переводами. Во время учебы он основал Славянское общество (позже оно переродилось в Русское общество), играл в теннис, был голкипером в кембриджской команде по футболу.
 
Спустя год жизни в Лондоне, Набоковы переехали в Берлин. Владимир Набоков остался в Англии: хотел закончить учебу. В Берлине его отец вместе с Иосифом Гессеном организовали газету «Руль». В её первом номере, который вышел 27 ноября 1920 года, напечатали рассказ Ивана Бунина и стихотворение молодого Набокова. Он подписался псевдонимом Cantab. А с января следующего года «Руль» стал печатать произведения Набокова с подписью «Влад. Сирин». Этот псевдоним Владимир Набоков взял не случайно, в русском фольклоре Сирин — мифическая райская птица: «Я прочел где-то, что несколько веков назад в русских лесах обитала великолепная разновидность фазана: она осталась жить в народных сказках как жар-птица, и отблески её великолепия сохраняются в замысловатой деревянной резьбе, украшающей крыши деревенских изб. Эта чудо-птица настолько поразила воображение, что трепетание её золотых крыл стало душой русского искусства; мистицизм трансформировал серафима в длиннохвостую птицу с рубиновыми глазами, золотыми когтями и невообразимыми крыльями; ни один народ в мире не любит так сильно павлиньи перья и флюгера». Такая подпись появлялась под большинством его произведений.
В этот период Владимир Набоков иногда приезжал в Берлин. В марте 1922 года, когда писатель приехал на пасхальные каникулы к родителям, умер его отец. Его убили во время выступления в Берлинской филармонии экс-министра иностранных дел Временного правительства Павла Милюкова. Террористы выстрелили Набокову-старшему в позвоночник, легкое и сердце. Он умер мгновенно. Владимир Набоков записал в своем дневнике:
Эту ночную поездку я вспоминаю как что-то вне жизни, чудовищно длительное, как те математические задачи, которые томят нас в бредовом полусне. Я глядел на проплывающие огни, на белесые полоски освещенных тротуаров, на спиральные отражения в зеркально-черном асфальте, и казалось мне, что роковым образом отделен от всего этого, что фонари и черные тени прохожих — случайный мираж, и единственное, что значительно и явственно и живо, — это скорбь, цепкая, душная, сжимающая мне сердце. «Папы больше нет». Владимир Набоков.
Уже в апреле Набоков был вынужден вернуться в Кембридж — там предстоял последний семестр: «Мне подчас так тяжело, что чуть не схожу с ума, — а нужно скрывать. Есть вещи, есть чувства, которых никто никогда не узнает». В мае начались экзамены, а 17 июня Владимир Набоков получил степень бакалавра второго класса. Через четыре дня он уехал в Берлин.
Смерть отца потрясла Набокова. Он стал угрюмым и депрессивным. Ещё будучи студентом, он познакомился с двоюродной сестрой своего друга, Светланой Зиверт. Ей он посвятил строки: «Мечтал я о тебе так часто, так давно, / За много лет до нашей встречи». Вскоре после переезда в Германию, Набоков сделал Зиверт предложение, она вспоминала, что юноша был так подавлен, что она не смогла ему отказать.
 
В Берлине Набоков стал зарабатывать репетиторством: он давал уроки французского и английского, обучал теннису и боксу. В 1922 году издательство «Гамаюн» заказало Набокову перевод «Алисы в Стране чудес» Льюиса Кэрролла. Писатель сохранил кэрролловский юмор и иронию, но, как он обозначил во вступлении, «Алиса стала Аней, зажила новой жизнью»: он привнес в произведение русский колорит и изменил имена. Доводилось Набокову ради заработка составлять и «коммерческие описания каких-то кранов». Об этом периоде он писал:…я вижу себя и тысячи других русских людей ведущими несколько странную, но не лишенную приятности жизнь в вещественной нищете и духовной неге, среди не играющих ровно никакой роли призрачных иностранцев, в чьих городах нам, изгнанникам, доводилось физически существовать.
Владимир Набоков, «Другие берега».
В начале 20-х годов XX века Берлин был центром русской эмиграции: всего в этот город перебралось более 300 тысяч русских писателей, дипломатов, художников, политиков. В столице Германии было около сотни русских издательств и множество книжных магазинов. Берлин называли литературной столицей русской эмиграции. В литературную среду попал и Владимир Набоков.В апреле 1922 года он присоединился к содружеству писателей и художников «Веретено», для альманаха группы писал стихотворения. После он вместе с Леонидом Чацким и Глебом Струве организовал тайный литературный кружок «Братство круглого стола». В него входили Сергей Горный и Владимир Татаринов, Сергей Кречетов и Владимир Амфитеатров-Кадашев. Самым близким другом Набокова в этот период был Иван Лукаш. Как отметил в книге «Владимир Набоков: русские годы» Брайан Бойд, «никогда больше и ни с одним писателем у Набокова не будет такого тесного контакта в работе, как с задиристым Лукашем». И действительно, вместе они работали над сценариями пантомим «Агасфер», «Синяя птица», «Вода живая», «Locomotion».
В ноябре 1922 года вышла первая берлинская книга Владимира Набокова — перевод «Николы Персика» Ромена Роллана, через пару месяцев он издал сборники стихотворений «Гроздь» и «Горний путь». Примерно в это же время родители Зиверт расторгли помолвку между Набоковым и их дочерью: будущий брак им казался провальным из-за неустроенности писателя.
8 мая 1923 года Набоков встретил Веру Слоним: «Я познакомился со своей женой, Верой Слоним, на одном из благотворительных эмигрантских балов в Берлине». Два года они переписывались, а 25 апреля 1925 года тайно — поскольку родители Слоним были против их брака — поженились. Вскоре после свадьбы Владимир Набоков завершил свой первый роман «Машенька». Он вышел в берлинском издательстве «Слово» в феврале 1926 года под его уже постоянным псевдонимом «Сирин».Герой мой не очень симпатичный господин, зато среди других лиц есть милейшие люди. Я знакомлюсь с ними все ближе, и уже мне начинает казаться, что мой Ганин, мой Алферов, танцовщики мои Колин и Горноцветов, мой старичок Подтягин, киевская еврейка Клара, Куницын, госпожа Дорн и т. д. и — least but not last — моя Машенька, — люди настоящие, а не выдуманные мной. Я знаю, чем пахнет каждый, как ходит, как ест, и так хорошо понимаю, что Бог — создавая мир — находил в этом чистую и волнующую отраду. Мы же, переводчики Божьих творений, маленькие плагиаторы и подражатели его, иногда, быть может, украшаем Богом написанное; как бывает, что очаровательный комментатор придает еще больше прелести иной строке гения.Владимир Набоков в письме к матери от 13 октября 1925 года.
Этот роман принес Набокову известность — о нём заговорили как об одном из самых талантливых писателей молодого поколения.В течение нескольких лет Набоков написал романы «Защита Лужина» о гениальном шахматисте: «Кончаю, кончаю… Через три-четыре дня поставлю точку. Долго потом не буду браться за такие чудовищно трудные темы, а напишу что-нибудь тихое, плавное. Все же я доволен моим Лужиным, — но какая сложная, сложная махина», — писал Набоков матери.
В 1933 году нацисты пришли к власти, обстановка в Германии накалялась. Своеобразным откликом на политические и общественные события стал роман «Приглашение на казнь», в котором главного героя осуждают на смерть за непохожесть на других — «гносеологическую гнусность». В 1934 году у Набоковых родился сын — Дмитрий. Через два года Веру Набокову — еврейку по национальности — уволили с работы: в стране обострились антисемитские настроения. А в 1937 году вся семья и вовсе была вынуждена покинуть страну.
Сначала они поселились в Париже. Здесь Владимир Набоков дописал один из своих самых знаменитых романов — «Дар». Частично произведение появилось в парижском альманахе «Современные записки», полностью его удалось опубликовать только в 1952 году. В предисловии к английскому изданию Набоков писал:Я жил тогда в Берлине с 1922 года, т. е. одновременно с юным героем моей книги. Однако ни это обстоятельство, ни то, что у меня с ним есть некоторые общие интересы, как, например, литература и чешуекрылые, ничуть не означает, что читатель должен воскликнуть «ага» и соединить творца и творение. Я не Федор Годунов-Чердынцев и никогда им не был; мой отец не был исследователем Средней Азии (которым я сам еще может быть когда-нибудь буду). <…>Она [книга «Дар»] была и останется последним романом, написанным мной по-русски. Её героиня не Зина, а русская литература. Сюжет первой главы сосредоточен вокруг стихотворений Федора. Во второй литературное творчество Федора развивается в сторону Пушкина, и здесь он описывает зоологические изыскания отца. Третья глава оборачивается к Гоголю, но настоящий её стержень — любовное стихотворение, посвященное Зине».После трех лет во Франции Набоковы бежали в Америку на последнем рейсе пассажирского лайнера Champlain.
В 1940-х годах Набоковы часто переезжали в поисках работы и жилья. Они побывали в Нью-Йорке, Пало-Альто, Мидлтауне, Кембридже и других городах. Какое-то время Владимир Набоков еще надеялся печатать свои произведения на русском, но вскоре был вынужден публиковаться исключительно на английском: «Личная моя трагедия — которая не может и не должна кого-либо касаться — это то, что мне пришлось отказаться от природной речи, от моего ничем не стеснённого, богатого, бесконечно послушного мне русского слога ради второстепенного сорта английского языка…»
Еще в Европе он начал работу над романом «Истинная жизнь Себастьяна Найта». Это было первое большое произведение на английском языке. Набоков опубликовал его в 1941 году в американском издательстве New Directions. Его друг, влиятельный литературовед Эдмунд Уилсон, отзывался о романе: «Просто удивительно — ты пишешь такую великолепную англоязычную прозу и так разительно отличаешься от других англоязычных писателей… Всё это на высочайшем поэтическом уровне — как оказалось, ты превосходный английский поэт. Роман восхитил и воодушевил меня как ни одна другая новая книга уж и не упомню за сколько времени».В Америке Набоков стал преподавать: он вел курсы русской и мировой литературы в колледже Уэллсли и Корнеллском университете, Гарварде. Он читал студентам лекции о Пушкине и Лермонтове, Достоевском и Тургеневе, Гоголе и Толстом. Своеобразный взгляд на литературу и писателей прославил его среди студентов: его выступления собирали полные лекционные залы.
Во время отпуска, путешествуя по Америке, Владимир Набоков начал работу над своим самым скандальным романом — «Лолитой». Он писал его около пяти лет: собирал материал, удлинял рукопись: «Гумберт Гумберт написал её в тридцать раз быстрее меня. Я перебелил ее только весною 1954 года в Итаке, жена перестукала ее на машинке в трех экземплярах, и я тотчас стал искать издателя». Как говорил автор, это «книга, рассказывающая о печальной судьбе ребенка: вполне обыкновенной маленькой девочки, захваченной отвратительным и бессердечным человеком».
Роман удалось напечатать не сразу, американские издательства отказывались брать на себя ответственность. Он был опубликован в 1955 году в Париже в «Олимпии Пресс», где печатали авангардные эротические произведения. Вокруг «Лолиты» вскоре разгорелся скандал: критики спорили о культурной ценности произведения, обвиняли его в порнографичности, а автору приписывали «атрофию нравственного чувства». «Лолита» даже оказалась в центре судебного разбирательства, а тираж на время арестовали. Однако в 1958 году роман все-таки издали в Америке.
Шум вокруг романа принес известность его автору: книга долго не покидала верхние строчки списков бестселлеров, а права на экранизацию «Лолиты» стоили 150 тысяч долларов. Сам Владимир Набоков называл этот роман своим любимым:Мне кажется, что всякий настоящий писатель продолжает ощущать связь с напечатанной книгой в виде постоянного успокоительного её присутствия. Она ровно горит, как вспомогательный огонек газа где-то в подвале, и малейшее прикосновение к тайному нашему термостату немедленно производит маленький глухой взрыв знакомого тепла. Это присутствие книги, светящейся в неизменно доступном отдалении, удивительно задушевное чувство, и чем точнее совпала книга с ее умозрительными очертаньями и красками, тем полнее и ровнее ее свет. Но как бы книга ни удалась в целом, есть у автора, там и сям, любимые места, заветные закоулочки, которые он вспоминает живее и которыми задним числом наслаждается с большей нежностью, чем остальными частями книги. <…> И когда я вспоминаю «Лолиту», я всегда почему-то выбираю для особого своего услаждения такие образы, как учтивый Таксович или классный список учеников Рамздэльской школы, или Шарлотта, произносящая «уотерпруф», или Лолита, как на замедленной пленке подступающая к подаркам Гумберта, или фотографии, украшающие стилизованную мансарду Гастона Годэна, или Касбимский парикмахер (обошедшийся мне в месяц труда), или Лолита, лупящая в теннис, или госпиталь в Эльфинстоне, или бледная, брюхатая, невозвратимая Долли Скиллер и ее смерть в Грэй Стар, «серой звезде», столице книги, или, наконец, сборный звон из городка, глубоко в долине, доходящий вверх до горной тропы».Успех «Лолиты» принес Набокову и финансовую независимость. В 1960 году вместе с женой он переехал в швейцарский городок Монтрё. В этот период Набоков переводит на английский язык «Евгения Онегина» Александра Пушкина с комментариями, дарит англоязычным читателям перевод «Героя нашего времени» Михаила Лермонтова и «Слова о полку Игореве». В 1962 году Набоков издал антироман «Бледный огонь»: произведение, которое состоит из поэмы выдуманного писателя, комментариев к ней, предисловия и именного указателя. Набоков, заигрывая, называл роман «совершенно простым»: «Эта книга гораздо веселее других, в ней запрятано много изюминок, и я надеюсь, кто-нибудь их обнаружит».В 1967 году в нью-йоркском издательстве «Федра» вышел перевод «Лолиты» на русский язык. Набоков занимался им сам.
В 1977 году Владимир Набоков упал во время любимой охоты на бабочек — на высоте 1900 метров он поскользнулся и полетел со склона. Переломов не было, но какое-то время писатель провел в больнице и пережил операцию. 2 июля 1977 года Набоков скончался от осложнений. Его похоронили на кладбище в Кларане, недалеко от Монтрё.
Последний роман «Лаура и ее оригинал» писатель не успел завершить — он написал завещание, в котором просил жену сжечь рукопись. Вера Слоним не стала этого делать, как не сжег произведение и сын Набокова. В ноябре 2009 года «Лаура и ее оригинал» вышел на английском языке, в том же году появился русский перевод.
Источник – ВИКИПЕДИЯ Ещё больше о Набокове — в спецпроекте к 120-летию со дня рождения писателя.
ЛЕТАЮЩИЙ СУНДУК
Альманах Миражистов
               
 
ССЫЛКИ НА АЛЬМАНАХИ ДООСОВ И МИРАЖИСТОВ
Читайте в цвете на старом ЛИТСОВЕТЕ! по адресу http://old.litsovet.ru/
Альманах SюР аL, а РюSВ цвете на Литсовете
45-тка ВАМ new
КАЙФ new
КАЙФ в русском ПЕН центре http://penrus.ru/2020/01/17/literaturnoe-sobytie/
СОЛО на РОЯЛЕ
РЕИНКАРНАЦИЯ
Форма: КОЛОБОК-ВАМ
Внуки Ра
Любящие Ерёмина, ВАМ
ТАЙМ-АУТ
КРУТНЯК
СЕМЕРИНКА -ВАМ
АВЕРС и РЕВЕРС
ТОЧКИ над Ё
ЗЕЛО БОРЗО РОГИЗОБИЛИЯ
БОМОНД
ВНЕ КОНКУРСОВ И КОНКУРЕНЦИЙ
КаТаВаСиЯ
КАСТРЮЛЯ и ЗВЕЗДА, или АМФОРА НОВОГО СМЫСЛА
ЛАУРЕАТЫ ЕРЁМИНСКОЙ ПРЕМИИ

ФОРС-МАЖОР

СИБИРСКАЯ ССЫЛКА

СЧАСТЛИВАЯ СТАРОСТЬ

АЛЬМАНАХ ЕБЖ "Если Буду Жив"

5 -й УГОЛ 4-го ИЗМЕРЕНИЯ
Альманах ТАНЦУЮТ ВСЕ Читайте В цвете на Литсовете
Пощёчина Общественной Безвкусице 182 Kb Сборник ПОЩЁЧИНА ОБЩЕСТВЕННОЙ БЕЗВКУСИЦЕ ЛИТЕРАТУРНАЯ СЕНСАЦИЯ из Красноярска! Вышла в свет «ПОЩЁЧИНА ОБЩЕСТВЕННОЙ БЕЗВКУСИЦЕ» Сто лет спустя после «Пощёчины общественному вкусу»! Группа «ДООС» и «МИРАЖИСТЫ» под одной обложкой. Читайте в библиотеках Москвы, Санкт-Петербурга, Красноярска! Спрашивайте у авторов!  06.09.15 07:07
………. ………


 ЛЕТАЮЩИЙ СУНДУК
 
 
Константин КЕДРОВ-ЧЕЛИЩЕВ Николай ЕРЁМИН Александр БАЛТИН
Владимир НАБОКОВ
Альманах Миражистов
Красноярск 2023
 
Альманах Миражистов
Красноярск 2023
..........  ..........

 
КрасноярсК
2023
 


Рецензии