ТЫ У МЕНЯ ОДНА

   Так называется и начинается лирическая песня Юрия Визбора. Услышав ее впервые в середине 60-х, я тут же вспомнил своего отца. Когда мы с ним приходили на речку и раздевались, собираясь искупаться, он такими же словами  уговаривал свою ногу, поглаживая ее, пошлепывая: «Ты у меня одна, не подведи». Ведь в воду ему приходилось  заходить без костылей, подпрыгивая, удерживая равновесие. А от моей помощи зачем-то отказывался. Заходил с трудом, но непременно сам. Зато плавал классно: я в воде со своими двумя ногами ни разу не смог его догнать, даже в юности.

   Двуногим я отца вообще не помню. Когда в 41-м он из новгородской деревни уходил на войну,  во мне еще и двух лет не накопилось. Воевал бухгалтер недолго, но, по-видимому, хорошо. Нам с сестрой он, правда, ничего об этом не рассказывал, но однажды мама показала мне коробочку с отцовскими наградами. Кроме массовой медали «За победу над Германией» здесь лежал орден Красной Звезды и медаль «За отвагу» - награды далеко не массовые, особенно в начале войны. А лишился ноги сержант уже в начале 42-го, то есть и орден, и боевую медаль успел заработать всего за полгода фронтовой страды. И почему-то никогда – при мне, по крайней мере – их не надевал. И о ранении не рассказывал. Будто услышал и поверил заклинанию поэта Натальи Грудининой, тоже повоевавшей:

Берегитесь войны. Берегитесь войны.
Обыщите с пристрастьем военные сны.
Понадежней припрячьте свои ордена,
Чтоб не звякала доблестью вашей война.

Ранило отца на Карельском перешейке, немногие подробности я знаю лишь со слов дяди Вани. Отец шел в составе лыжной разведгруппы, возвращались в часть после выполнения задания, и разведчиков обстреляла финская «кукушка». Разрывная пуля попала в бедро, отец упал. Повалился удачно, под елку, на виду оставалась только раненая нога, и в нее попало еще две пули. Потом снайпера удалось снять, и разведчики товарища  не бросили. А из госпиталя отец уже отправился в Сибирь, к своей эвакуированной семье, и впервые запал в мою младенческую память стоящим в проеме калитки на костылях.

   У отца с матерью я родился первым ребенком мужского назначения: до меня у них появились три девочки, две из которых умерли младенцами, и отец даже поначалу  не верил, что я от него. Тем более, что он был абсолютным брюнетом, а я появился на свет непререкаемым блондином. Мама мне потом рассказывала: «Принесу тебя из бани, просушу волосики, расчешу, посажу на постельку, и ты сидишь такой красивый, кудрявый, прямо как Пушкин». Не знаю, каким мама представляла себе Пушкина, но отец, будучи более образованным, знал поэта как брюнета, и сравнение с Пушкиным, пожалуй, только усиливало сомнения в отцовстве. Впрочем, и мои волосы стали постепенно темнеть, так что глава семьи, тоже кудрявый, в конце концов успокоился и навсегда признал меня своим.
 
   Родившись в 1906 году, отец после деревенской школы и специальных курсов сумел стать главным бухгалтером леспромхоза, после чего, наверное, уверовал в благодетельность или даже волшебство образования. Меня начал учить читать аж с трех лет, сразу после воссоединения с семьей. Процесса обучения я совершенно не помню, и осознал себя на четвертом году жизни уже умеющим читать, причем нормально, бегло, не по слогам, хотя не все буквы еще удавалось правильно произнести. И большинство моментальных жизненных снимков, закрепившихся в моей фрагментарной памяти, так или иначе, оказались связаны с этим батиным учительским экспериментом.

   Уже летом 43-го, почуяв коренной перелом в войне, отец заторопился на запад. Помню, на каком-то сибирском вокзале я стою посредине зала ожидания и читаю вслух лозунги, развешанные по стенам. Представляю, как это выглядело со стороны: малыш от горшка два вершка, а уже с пафосом восклицает: «НЕМФЫ ХОТЕЛИ ПОЛУФИТЬ ПИЛОГИ ДА ПЫФКИ, А ПОЛУФИЛИ ФИНЯКИ ДА ФЫФКИ!!!»

   В дороге я заболел скарлатиной, и нашу семью ссадили с поезда на станции Кавказская. Пришлось долго лежать в больнице города Кропоткин. Больница так надоела, что я пытался сбежать. Помню, как изо всех сил бегу босиком по траве, а меня догоняют люди в белых халатах.

   Больничную тягомотину скрашивало чтение. Из него тогда прочно запомнилась сказка «Три медведя», где Машенька, заблудившись, набрела на медвежью избу и там самовольничала: наелась медвежьей каши и заснула в Мишуткиной кроватке. Вернувшимся хозяевам это не понравилось. Пришлось Машеньке бежать, как мне. Только ее не догнали.

   Главврач больницы, частенько заставая меня за чтением, решил, что я очень умный, вундеркинд то есть. Мама позднее рассказывала, что он даже хотел меня усыновить: «Вы ведь не сможете дать мальчику достойное образование…».
В Кропоткине мы подзадержались: в этом южном городке и во время войны было не очень голодно. Правда, вся еда была кукурузной: хлеб из кукурузы, каша кукурузная, кисель тоже. Кусок черного хлеба был редкостью,  мы воспринимали его как лакомство. Лакомством была и рыба, которую отец иногда вылавливал из Кубани. При мне он вытащил на удочку большого рака, я пытался с ним подружиться, и мой любопытствующий палец был ущемлен клешнею до крови. С городской библиотекой отношения сложились лучше: там меня признали исключительно активным читателем, вручили даже какой-то приз. Тогда же я, наконец, научился выговаривать букву «эр» - последнюю неподдающуюся. Обрадованный, ходил и рычал: «Посадил дед р-р-репку!».
 
   Дорогу из Кропоткина на север совсем не помню, Обнаружил себя в землянке близ Ленинграда. Было самое начало весны 44-го, блокаду уже прорвали, но рядом с землянкой порою стучали зенитки, то есть самолеты фашистские сюда еще наведывались. Смутно помню, как зенитчики выпрашивали меня у родителей и носили по своим блиндажам, показывали «чудо из чудес»: четырехлетний клоп, а «докладает газету, что твой политрук». От этих вояжей имел заметную выгоду и я: за демонстрацию чуда меня катали на зенитке: посадят туда, крутанут – «Поихалы!..». Получала некоторую прибыль и семья: домой ребенка возвращали  с ленд-лизом.
Там же я получил впечатление от заснеженного поля, усеянного бугорками разного размера. И мне было уже понятно, что бугорок, который побольше, это убитая лошадь, а поменьше – то, что осталось от человека. Их не закапывали: наверное, ждали тепла настоящей весны.
 
   Дальше снова расщелина в памяти, поглотившая несколько месяцев жизни, и вот я оказываюсь на Карельском перешейке, под Выборгом, где отец работает главным бухгалтером новенького совхоза, учрежденного на отвоеванной у финнов территории, а в руках у меня  сказочный роман Марка Твена «Принц и нищий». Отец купил эту книжку в Ленинграде, где получал назначение. История злоключений десятилетнего принца Эдварда, в единый миг оказавшегося в нищенской шкуре бедняжки Тома, глубоко врезалась в мое пятилетнее сердце. Через много лет, обладая уже солидной библиотекой во главе с 86-тью томами Брокгауза и Ефрона, я залез в этот авторитетный словарь и прочитал историю английского короля Эдуарда VI, ставшего прототипом романного Эдварда.  Да, Эдуард под номером шесть стал королем в десятилетнем возрасте, «в нем не было высокомерия и властолюбия Тюдоров» и умер он шестнадцатилетним, не успев испортиться, что, по совокупности, видать, и вдохновило Марка Твена на создание сказочного сюжета, где читателю в разнообразном изобилии представлены и подлая низость, и рыцарское благородство.
 
   На Карельском перешейке во мне состоялся переход от младенчества к детству, там же стал постепенно складываться образ отца и прочего окружающего мира. Пока что, в основном, зрительный.

   Наш капитально построенный прежними хозяевами дом стоял на самом берегу реки. Будь у отца нынешнее телескопическое 5 - 6 метровое  удилише, - он мог бы ловить рыбу, сидя на подоконнике. Но мы тогда и бамбуковым удилищем не располагали. Самым ходовым –легким и прочным – было  вересовое, а можжевельник особо длинным не бывает. Не было и лески теперешней. Отец делал ее из конского волоса, ловко связывая волосины, надерганные из хвостов и грив совхозных кобыл. Леска получалась не больно прочная, но мелкую рыбу выдерживала. Более крупную отец ловил на переметы. Речка Кайяла, шириной около 20 метров, идеально подходила для такого способа ловли. С берега на берег проводилась проволока, на ней с интервалами в метр-полтора отец привязывал шнурки-поводки  с крючками. Лучшей наживкой служили вьюны и черви-выползки из-за их размера и живучести.
Процесс  добывания наживки и теперь стоит перед моими глазами, потому что я с пяти лет ходил у отца в подручных.

   Выползков мы ловили в темноте. Особенно много их было после дождя. Я нес керосиновый фонарь, а отец, увидев червяка, стараясь не шуметь, складывал костыли в левую руку и, молниеносно наклонясь в полуприседе, успевал схватить юркую животину, которая целиком-то из земли никогда не вылезала и при опасности исчезала почти мгновенно. Если не было выползков, ходили к подмытому глинистому берегу, где отец совковой лопатой выгребал вьюнов – мелких извивающихся рыбок, больше похожих на сумасшедших червей или змеенышей. Там моей задачей было вовремя подставить посудину.

   Переметов каждый год ставили около десяти. Проверяли их и перенаживляли рано утром, до отцовой работы, и вечером. Отец уже доверял мне сидеть на веслах и держать лодку в нужном положении. Мне это долго не удавалось, он сердился, но терпения не терял. Совсем уж без улова переметы оставались редко. Весной в Кайялу массово заходила сырть, а летом чаще других рыбин попадался налим и угорь. Он особенно ценился. Не столько из-за вкуса, сколько из-за способности жариться без масла, в собственном жиру. Масла-то мы в ту пору не видели, Теперь масло какое-то видим, зато в Кайяле не увидишь угря: в устье речки, нареченной по-русски Гороховкой, стоит целлюлозо-бумажный комбинат. Он стоял и тогда, построенный финнами в 1926 году, но только-только раскачивался после войны, и далеко  было его отходам до колоссального объема отравы, изрыгаемой в Финский залив при «развитом социализме». Теперь в речку ни сырть, ни угорь не заходят…
Сегодня, бреясь своей «Жиллеттой» с пятью лезвиями, вспомнил, как брился отец. Когда не надо было спешить, доставал складную опасную бритву, правил ее на кожаном ремне, взбивал мыльную пену и тщательно работал над каждым закоулком лица. А в будний день, перед уходом на службу, обычно наскоро скребся так называемой «безопасной» бритвой с лезвием марки «Нева» – единственным, освоенным нашей легкой промышленностью. Или тяжелой.  «Невою» хорошо было зачинять карандаши, она легко врезалась в дерево, но когда пришла пора бриться и мне, а в магазине лежала исключительно все та же «Нева», я понял, почему отец при скором бритье морщился и чертыхался. Протянуть бы ему туда через годы свою «Жиллетт», да рука не достает.

   В победный 45-й я пошел в школу, с шести лет. Шести даже не исполнилось. Меня ведь угораздило родиться в один день с Богородицей, а она, если верить церковному календарю, появилась на свет 21 сентября, уже после начала учебного года. Вообще-то шестилеток в советскую школу тогда не брали, но детей в Кайяле кот едва-едва наплакал, и отцу не отказали. А сам он был совершенно уверен, что со школьной программой я справлюсь не хуже других.

   Школа в совхозе была начальной и вела в ней занятия для всех четырех классов одна единственная учительница. В большой школьной комнате стояли четыре ряда финских парт, по числу классов, и наша прекрасная Екатерина Дмитриевна, высокая, стройная ходила по рядам и раздавала задания, каждому ряду свои. Здесь же, вместе с нами училась и ее дочь Жанна. Ни директора, ни завуча в школе не было, - за всё про всё одна Екатерина Дмитриевна. И ведь успевала еще ходить по домам, знакомилась и советовалась с родителями. Ее муж погиб на фронте, и она всецело отдавалась делу, то есть нам. Нелегко ей было, это даже мы понимали, но ни одного двоечника под ее началом не возникло. Двойки, конечно, были, а вот двоечников не было.

   Вечерами, после сделанных уроков, мне иногда удавалось напроситься к отцу, в комнату родителей, где он колдовал над радиоприемником. Это редкостное, если не единственное в совхозе устройство привез ему питерский племянник, страстный радиоумелец. Он же, пока в Кайяле не было электричества, привозил тяжеленные батареи для приемника, похожие на огромные брикеты хозяйственного мыла. Помню, отец, вовсе не таясь, частенько слушал «Голос Америки». Тогда «вражеские голоса» еще не глушили, и на мой вопрос «а сколько у Америки атомных бомб?» ответил вполне информированно. В 47-м, их было где-то полтора десятка.

   В том же 47-м отец взял меня с собою в Ленинград. Страна по прямому указанию Иосифа Виссарионовича как раз отмечала 800-летие Москвы, и город трех революций, еще обезображенный  развалинами, был празднично украшен. Там я впервые прокатился на «Победе» – легковом таксомоторе , попробовал мороженое и газировку с сиропом. Всё это мне понравилось безоговорочно и надолго.

   Пять лет Карельского перешейка до сих пор вспоминаю как добрую сказку. Живописная речка под боком и лесистые таинственные окрестности обеспечивали детям полноту летней жизни. А зимой все ребятишки поголовно имели свой привилегированный вид транспорта – финские сани, финки, во множестве оставленные прежними хозяевами. Это такой стул с ручками, поставленный на длинные, загнутые спереди стальные полозья. Стоишь за этим стулом, одна нога на полозе, другой отталкиваешься, ручками управляешь, – настоящий зимний самокат. На речке по льду разгонишься – только кустики мелькают. И с горки можно на них кататься, и по накатанной дороге финки идут отлично.

   Вся эта сказочная жизнь рухнула в одночасье. В 49-м году, едва я успел окончить начальную школу, родители разошлись, семья распалась. Мама с моей старшей сестрой Тамарой и четырехлетним братиком Борей отправились на юг, а мы с отцом и бабушкой, его матерью, двинулись в Новгородскую область, поближе к малой родине.Причину развода мне никто не объяснил. Хорошо хоть спросили: с кем я хочу остаться. Уже много позже, когда семья воссоединилась, а отца не стало, я пытался поговорить с мамой на эту тему, но добился немногого.

   - Отец меня ревновал. Просто донимал своей ревностью. Вот и довел. Всё думал, что я хожу на сторону от него, инвалида. А он хоть и без ноги был, но ничего мужского не растерял. Я всегда его любила.

 ы   Отец, действительно, был хорош собою. Высокий, под метр девяносто, не по-бухгалтерски крепок. Черты лица правильные, волевые. Шевелюра густая, кудрявая и зубы белые, прочные сохранились до самой смерти. И все-таки ревновал он маму, наверное, не без причины: ведь уехала она не только с детьми, но приобщила к ним и совхозного зоотехника.

   На Новгородчине отец попробовал обосноваться в рабочем поселке Парфино на Ловати – реке своего рождения и мирной довоенной жизни. Здешняя фабрика выпускала качественную фанеру, из которой до войны строили самолеты, даже большие, такие как «Пересвет» и «Илья Муромец»,  и отцу вроде бы обещали место на этой фабрике, но надо было подождать. Выделили нам захламленную комнатку в бараке, мы ее вычистили и стали жить, ожидаючи. А жить пришлось на одну крошечную папину пенсию, положенную ему по 3-й группе инвалидности. Бабушке с ее крестьянским прошлым пенсия не полагалась. Мне тоже. Мы с ней были иждивенцами.
Здесь я пошел в пятый класс, но успел проучиться всего одну четверть. Отец решил прекратить бесплодное полуголодное ожидание, и мы перебрались в Волховстрой, где фронтовой друг отца подыскал ему бухгалтерское местечко в какой-то мелкой заготовительной конторе на берегу могучего Волхова. При этой конторе, разместившейся в самом обычном деревенском доме, нам отвели маленькую заднюю комнатку, в ней мы и разместились. Правда, вместо бабушки, уехавшей обратно в Кайялу, у отца появилась новая супружница, что мне активно не понравилось. Еще одну неприятность, прямо-таки удар нанесла волховстроевская школа. Дело в том, что в Парфино меня начали учить французскому языку, и я легко, с удовольствием его усваивал, а здесь французского не оказалось, надо было переходить на немецкий. Ребятишки в классе уже вовсю «шпрехали», а я ничего не понимал и впадал в отчаянье. Конечно, будь здесь учительницей-немкой наша незабвенная Екатерина Дмитриевна, она бы меня глупенького быстро успокоила, подтянула бы и вставила в колею. Но в Волховстрое никто со мною отдельно заниматься не стал. За вторую четверть по немецкому языку меня просто не аттестовали, а потом я уже самостоятельно с грехом пополам стал натягивать его «на троечку». Похоже, из-за этой частной «немецкой» неудачи я стал меньше любить школу вообще. К тому же здесь во мне никак не образовывалась личная привязанность к учителям, а ведь из такого чувства во многом и появляется, и сохраняется привязанность к школе. В шестом классе я уже не считал прогул серьезным проступком, и, бывало, вместо школы наша элитная компания прогульщиков проводила учебное время в огромных быках волховского моста, где нас прельщало множество таинственных бревенчатых закоулков и хорошо видная отсюда грандиозная плотина Волховской ГЭС.

   Волхов после Кайялы поразил меня своей величавой широтой. Здесь и рыбалка была другого состава, другого масштаба. Весной сюда из Ладоги массово заходила нереститься корюшка. Настолько массово, что ее просто черпали сачками с примитивных мостков и заготавливали впрок. Запах свежих огурцов, издаваемый ею, всю весну, да и летом, когда по берегам гнили ее останки, витал над Волховым. Мы, разумеется,  включились в добычливую ловлю. Отец связал сетное полотно для сака, договорился с хозяином одного из многочисленных мостков, и вычерпывал этой «огуречной» рыбки столько, сколько находил нужным.
 
   В 50-м у молодоженов родился сын. Отец назвал его Борей, пытаясь, очевидно, заместить потерю Бориски, уехавшего с матерью. Мне рядом с мачехой и голосистым Борисом Вторым стало еще неуютней, и я всё больше отдавался улице.
Кроме мостовых быков нашу отвязную компашку прогульщиков неизбежно заинтересовали неразорвавшиеся снаряды, валявшиеся в окрестных перелесках. Обнаружив такой снаряд, мы тащили к нему буржуйку и толь – этого добра тоже было вдоволь на самодельных городских свалках, – набивали печку толем и совали туда же снаряд вперед головой. Впрочем, только голова в печную дырку и влезала, тулово всегда оставалось снаружи. Поджигали толь, отбегали  метров на сто и, дождавшись взрыва, тут же бежали полюбоваться на результаты: какая ямка получилась, куда разлетелись осколки. Занятие сие увлекало нас чрезвычайно, но один случай все-таки заставил опомниться.На этот раз снаряд был огромен. Наверное, двенадцатидюймовый. Не знаю, откуда могла прилететь такая чушка. Приподнять его мы даже с одной стороны не смогли. Поэтому заталкивали не снаряд в печку, а печку надели снаряду на нос. Еще и сверху накидали толь. Подожгли, отбежали подальше, метров за двести, и стали ждать. Дело было весной, и мы перемогали ожидание тем, что жгли сухую прошлогоднюю траву. Минут через двадцать стали сомневаться в успехе. Подождали еще, и твердо решили, что чушке не хватило жару: уж больно велик экземпляр. Пошли проверить. Прошли половину пути, и тут грянуло. Мы рванули обратно, подхлестнутые взрывной волной. Потом, разумеется,  место взрыва осмотрели, воронку измерили, но к игре этой больше не вернулись, охладели.

   Отец, конечно, понимал, что путем такой жизни я превращаюсь из отличника в раздолбая. Особенно  он был удручен, когда осенью, в начале седьмого класса обучения, крупно повздорив с мачехой, я убежал из дома. Причем, намерений своих не выказывал, пошел следующим утром как бы в школу, а сам решил путешествовать по стране. Обогнул вокзал, чтобы не попасться на глаза милиции, и, закопав в лесу школьный портфель, дошел до следующей станции. Там ночью сел в поезд, залез под лавку, и таким образом приехал в Ленинград. Впрочем, это особая история. Скажу только, что путешествием я наелся быстро, и через двое суток вернулся в Волховстрой, где на станции был задержан милиционером и пришел домой в его сопровождении.

   Мой побег, пусть и кратковременный, впечатлил отца настолько, что он  меня даже не выпорол, хотя этот метод занимал заметное место в отцовском арсенале воспитательских средств. Вместо порки он стал знакомить меня с шахматами. Потом в доме появилась мандолина, на которой отец, к моему удивлению, неплохо играл; он довольно быстро научил и меня извлекать мелодии из этого инструмента. Но главное, что вернуло шалопая на путь истинный, - это родительское обещание переселиться в Ленинград после успешного окончания мною школьной семилетки. Там ты сможешь, мол,  выбрать себе техникум по вкусу, приобретешь специальность, и станешь не бродяжкой, а самостоятельной личностью, человеком.

   Это меня убедило. Я пошел в лес искать свой портфель, но не смог узнать места захоронения. Мачеха сшила мне холщовую торбу, и весь седьмой класс я ходил в школу с этим мешочком. Зато перестал пропускать занятия, что оказалось вполне достаточным: учеба в детстве давалась мне без особых усилий. В итоговом документе за седьмой класс стояли почти одни пятерки. Исключением был немецкий «трояк» и «четверка» по математике, появление которой хочется объяснить, потому что математику я знал на «отлично», но в день экзаменов по этому предмету заигрался с ребятами в футбол. Играли, как обычно, босиком, – в  те годы обувь берегли пуще ног. А когда мне напомнили про экзамен, уже поздно было бежать за ботинками. Вот я и примчался в школу прямо с поля, этаким хавбеком представ перед комиссией. Взял билет, прочитал задание, и без подготовки пошел к доске, всё отбарабанил. «Четверку» получил за босые грязные ноги, за «ненадлежащий внешний вид». Глупо, конечно, получилось.

   Отец, однако, не обманул, он меня вообще никогда не обманывал, лучше промолчит. Летом 52-го мы переехали хоть и не в самый Ленинград, но вплотную к нему приблизились. Отец стал главным бухгалтером межрайонной конторы «Заготскот», дислоцированной в деревне Ковалево, которую со славным городом разделял лишь столбик, а на нем дощечка с надписью «Ленинград». От конторы до этого столбика было метров сто деревенского пути.Жили мы поначалу, как и прежде, при конторе, однако напротив, через дорогу, плотники уже складывали небольшой дом, половину которого вскоре займем мы, а другую половину – заготскотовский шофер с семьей.

  Реки здесь не было, но сквозь деревню протекал ручей, относительно чистый, в нем еще водились раки. Из него жители и брали воду для всех нужд без исключения. Кроме того, рядом с конторой посверкивал небольшой пруд, куда когда-то запустили карасей. Для ручья отец соорудил сак, перегораживающий русло полностью, а для пруда связал бредень. Так что, я был рыболовецки вооружен. Но первым ленинградским летом меня занимала не столько рыбалка, сколько поиски подходящего учебного заведения. Отец купил книжку-справочник «Техникумы Ленинграда», и я, «глаза выголив», как выражалась бабушка, метался по городу. Нигде мои документы не брали: в техникум принимали с четырнадцати, а мне не исполнилось и тринадцати. Только в приемной Ленинградского артиллерийского училища на малолетнего абитуриента посмотрели с интересом и отправили на врачебную комиссию. Наверное, училищное начальство увлекла перспектива образовать и выпустить шестнадцатилетнего офицера. Но тут меня, слава богу, завернул окулист, обнаружив некоторые признаки дальтонизма.
 
  Чтобы дождаться техникумовского «совершеннолетия», пришлось снова поступать в школу, учиться в восьмом классе. Потеряв значимый стимул к учебе, я и тут начал помаленьку шалопайничать, чему поспособствовала   семейная обстановка. Получилось так, что мамин зоотехник, с которым она уезжала на Ставрополье, чем-то проштрафился, его посадили, и мама стала зондировать почву для воссоединения семьи. В этой непростой для отца ситуации он все-таки решил простить маму и согласиться на ее приезд. И вот некоторое время, до полного слияния семьи, у меня в Ковалево  было два дома: мать снимала комнату, пока отец разводился с мачехой, и это позволяло мне вольничать больше обыкновенного, ночуя то там, то тут.

  Отдаю должное отцу: расставшись с мачехой,  он не забывал, не отдалял от себя Бориса Второго, тот и сейчас мне не чужой, хотя общего родителя давно уже нет в живых.

   Возродившись, семья задышала ровнее. Борис Первый пошел в первый класс. Тамара поступила в медицинский техникум, а я в механический. Окончив его, был отправлен на Изюмский оптико-механический завод, то есть стал «самостоятельным». Работая в Изюме, сдал вступительные экзамены и стал учиться на заочном отделении Киевского политехнического института. Занят был собой, семье писал редко. Посредине сессии за первый курс я вдруг получил телеграмму о смерти отца. Бросил всё, полетел в Питер на похороны. Там узнал, что отец запретил сообщать мне о своей смертельной болезни, чтобы не срывать с экзаменов…
Много позднее во мне родилось стихотворение.

Мой батя заранее знал,
какою заразою болен.
От рака был послан сигнал.
Отец его правильно понял.

Но людям – ни слова о том.
Ни дальним, ни средним, ни близким.
Подал заявленье в партком:
желаю, мол, быть коммунистом.

И стал кандидатом. И слёг.
Измучился, но не сломался.
Последние силы извлек.
Отдал освоению Маркса.

Теперь у меня на руках
конспекты – отцова наука.
Не всё обращается в прах.
Жива фотография духа.

Нет-нет и возьму в тишине,
взгляну на занозистый почерк…
Какое отверстие мне
судьба в завершение прочит?

Какую кольчугу надеть,
явившись к последнему краю?..
Я ёжусь от холода. Смерть
отцовскую примеряю.

Здесь всё правда, только в рифму сказана. Правда и то, что отец мне до сих пор иногда снится. Не старым, он до старости не добрался, помер в 53. Во сне вроде как живет вместе с нами, где-то работает. Наверное, бухгалтером.  Ходит не на костылях, а на протезе. И молчит.


Рецензии