Одиночество

                О Д И Н О Ч Е С Т В О      

       Он проснулся минут за десять до звонка будильника, как всегда перед отъездом.  Проснулся внезапно, совершенно не помня ни одного из снов, мелькавших всю ночь.
        В комнате было совершенно темно, старый уличный фонарь давно уже не освещал маленький кружок за окном и не заглядывал к Павлову, как прежде, а новые, длинные и горбатые столбы с ртутными светильниками ещё не добрались в этой глухой переулок.
        Павлов, не вставая, нашёл на стуле спички и сигареты, но закурил не сразу, пытаясь что-то вспомнить.  Никакие мысли не нарушали темноты и тишины, и неясная тревога была понятна ему: многие годы это чувство постоянно охватывало его по утрам перед командировками, перед отъездами, не притупляясь и не угасая, но и не мучая его.  Он знал, что не вчерашнее беспокоит его, не давно прошедшее, не заботы предстоящей поездки.
       Пламя спички осветило всю его крохотную комнатку,  Павлов невольно обвёл глазами пустые неровные стены, закругляющие у низкого потолка, скользнул глазами по неубранному столу и, глядя на свое отражение в чёрном зеркале непроницаемого окна, прикурил сигарету.
        Он всегда поднимался заблаговременно, потому что не любил спешить и, может быть, потому что слишком часто ему приходилось спешить.
       Его мучило будущее, висящее грузом чуждых ему обязанностей, мучила спешка и необходимость вечного движении, суеты, вечной погони за сытостью и благополучием.
        Конечно, подумал Павлов, я мог бы не спешить никуда, я мог бы лежать, лежать, лежать…  До тех пор, пока моё оцепенение не перешло бы в сон или в смерть.  Но кто мне даст этого покоя?  Как будто человек, лишённый кожи, я болезненно чувствую толчки и прикосновения, меня тормошат, словно замерзающего, не желая, чтобы я угасал медленно, словно надеясь, что это подтолкнёт меня к решительному шагу – оборвать эту пустоту и бесцельную жизнь.
        Больше всего ему не хотелось зажигать свет.   В мыслях он снова и снова переживал неприятное ощущение резкого света, неприятное ощущение неуютной комнаты и первых шагов, открывающих суету предстоящего дня.
         Невидимый дым сигареты пощипывал глаза.  Чтобы увидеть дым, надо было встать и щёлкнуть выключателем.
         Павлов сбросил одеяло и присел на кровати, поёживаясь от холода и отдёргивая босые ноги от ледяных досок пола.  Посидев с минуту, он встал, шагнул и, безошибочно отыскав рукой выключатель, щёлкнул.  Лампочка не вспыхнула, Павлов несколько раз ещё щёлкнул и, поняв, что она не загорится, выдвинул ящик стола и нашарил там огарок свечи.
          Пламя свечи осветило всю комнату неярким светом, и только теперь Павлов увидел будильник.  Стрелка уже подходила к половине шестого, он нажал на кнопку и подумал, что будильник всё равно зазвенит, но это случится через двенадцать часов, когда он будет…  Неизвестно, где будет, он даже вообразить себе не мог, что эти минуты закончатся, что всё переменится, что его будет окружать всё чужое и незнакомое.
          Выдвинув из-под кровати чемодан, Павлов достал тёплое бельё и медленно оделся.  Его огромная чёрная тень шарахалась по потолку, заливала углы комнаты, совсем не похожая на него, самостоятельная и страшная.
          Погасив окурок в блюдце, Павлов внимательно посмотрел, не осталось ли чего съедобного и, найдя немного картошки, понял, что завтракать не будет.  Он допил кофе, специально оставленный на утро, достал электробритву,  нашёл в ящике стола осколок зеркала и начал бриться.
           Уже собранный портфель стоял у двери, Павлов наткнулся на него, когда собрался умыться, отодвинул ногой к столу, отпер дверь и вышел в тёмный коридорчик.  Ему снова захотелось курить, привычным движением он нащупал в кармане брюк пачку сигарет, но доставать не стал, шагнул к умывальнику и долго возился, умывая холодной водой лицо и чистя зубы.  Потом он вернулся в комнату, прикрыл дверь и сел на табуретку.
          «Здесь можно сойти с ума», -- вяло подумал он и закурил.  Прекрасное место для клаустрофобика.  Присмотревшись к стеклу, он попытался разглядеть улицу, но кроме своего отражения и свечи ничего не увидел.
          «Пора».
        Но Павлов не встал, зная, что на самом деле ещё рано, потушил сигарету в блюдце, опустил лицо в ладони и застыл, глядя сквозь пальцы на щели в полу.
         Вся его любовь к покою не выдерживала этой бессмысленной неподвижности, ведь он знал, что впереди дорога, беспокойства, неустроенность, работа.
         Павлов не любил ни этих постоянных разъездов, ни своей работы, ни работы вообще, постоянных ожиданий неприятностей, ему казалось, что он не любил весь этот бессмысленный мир от тех ещё времён, когда остыл в нём дух мечтательности, куда-то пропали на сказочное будущее и стал он жить единственным сегодняшним днём…
         Словно падаю в бездонную пропасть, мрачно думал Павлов, и жду, когда же всё это закончится…  И то, как раньше боялся смерти, что его больше нигде не будет, как-то позабылось, вернее, чувство страха притупилось.  Вероятно, окажись он на грани смерти, существо его вскипело бы жаждой жизни, все силы собрал бы, нечеловеческой силой и страстью боролся бы за каждый глоток воздуха…
        Пора, пора…
        Павлов встал, снял с вешалки пальто, оделся, взял портфель.  Постоял немного, посмотрел на выключатель, задул свечу и вышел из комнаты.  В коридорчике было так же темно.  Наощупь нашёл ключом замочную скважину, запер дверь, спрятал ключ хозяйке за плинтус и спустился по лестнице вниз.

          На улице было ещё совсем темно, свет из окон падал на заснеженные тротуары и деревья, вдали светились фонари.  Тот фонарь, на углу, светил призрачным оранжевым светом, и снег под ним искрился.  Дворники ещё не вышли на улицу, теперь они все работали позже, «под прохожих».  Хотя ночью сильного снегопада и не было, всё же припорошило, и на свежем снегу выделялись чётко следы.  До Павлова прошёл только один человек, следы были маленькие, судя по острым проколам от каблучков, шла женщина.
          Автовокзал был близко, Павлов слышал шум автобусов, объявления.
          В вокзале на скамьях спали люди, возле касс никого не было.  Павлов подошёл к занавешенному окошку, постоял немного в нерешительности и постучал.  Никто не ответил ему, никто не выглянул, и он подошёл ко второй кассе.  Здесь тоже никто не откликнулся на его стук.  Павлов долго стучал в третье окошко, пока занавеска не дрогнула, оттуда глянула женщина, что-то сказала за стеклом и снова задёрнула шторку.  Павлов постучал в четвёртое окошко, долго стоял, но и здесь никто не выглянул.  Он снова вернулся к третьей кассе, постучал решительнее.
          -- Вторая работает, -- раздражённо крикнули из-за занавески, и Павлов стал стучать во второе окно.   
         Наконец, ему ответили, дали без лишних пререканий билет.  Павлов вышел скорее на посадочную площадку, едва сдерживая раздражение и рассчитывая эти десять минут до отправления покурить и подышать чистым морозным воздухом.  Впрочем, воздух был вонючим, хотя, конечно, и чище чем летом, и автобуса не было ещё на месте.
         «Чёрт бы их подрал», -- зло подумал Павлов, ставя на снег портфель и снимая перчатки.  Хорошо не забыл сигареты.
          Автобус подали вовремя, то есть в ту самую минуту, когда он должен был по расписанию отправляться.  Павлов сразу понял, что это «жёсткий» автобус, и снова чертыхнулся.  Билет «мягкий», автобус – «жёсткий».  Всегда у них бордель, чтоб они пропали!
          Он устроился на неудобном сидении, поставил под ноги портфель и задремал.  Минут через десять его толкнул контролёр, посмотрел билет и ушёл.  Стояли ещё минут пять, тронулись, он так и был единственным пассажиром сегодня, и неудивительно, кому надо в такую рань куда-то ехать.  Автобус притормозил на повороте, вошли четверо «леваков» (безбилетных пассажиров) и автобус поднялся по Калинина вверх, выполз из города и помчался по трассе.  Мелькали фонари посёлка, в домах загорались окна, может быть, начинало светать.
          По-настоящему он увидел утро, когда в серой мгле стал различать заснеженную обочину  дороги и деревья лесополосы.
          Утро медленно заливало синеватым светом белые поля, бледнел свет фар встречных автомобилей, автобус мчался, всё дальше и дальше увозя его из дома.
          Павлов понял, что, оказывается, всё это время он что-то думал, но когда понял это, не смог вспомнить, о чём же именно думал.  И снова стал думать.  О том, что следовало бы найти другую работу, что с дипломом филолога это не просто.  Вот он – инженер, кто бы мог подумать, что вместо Байрона и Шекспира, Толстого и Достоевского придётся ему копаться в технике…  Он смыслил в своём деле ровно столько, сколько был должен на своей маленькой должности, но и не хотел знать больше.  Коллеги его смыслили столько же, забыв свои сопроматы и теормехи с годами и впитав вместо них инструкции, указания, госты и что-то ещё, касающееся конкретно работы.  Каждый из них ехал в командировку, брал одни и те же данные, садился за одни и те же чертежи, делал одни и те же расчёты, сдавал работы начальнику отдела и начинал другое, точно такое же задание.  Снова ехал…  Из всей научно-технической и изобретательской работы все они знали только взносы да ежегодные собрания.  Молодые и горячие хотели всё перевернуть, но разбивались об инструкции и правила.  Старые тоже спорили, но за их спорами Павлов видел только личное: одни хотели работать поменьше, а получать побольше, другие хотели подняться ещё на  ступеньку, когда спорили, всегда, всегда за технической терминологией Павлову слышались личные ссоры…  «Ты дурак…»  «Нет, ты…»  «Я – начальник, ты дурак.  Ты начальник – я дурак».  Споры-ссоры, споры для того, чтобы не садились на голову, споры для споров, споры на время, споры, чтобы доказать свою компетентность.  Было время, и Павлов думал, что, в самом деле, есть умные и дураки, но потом понял, что хороший перспективный – тот, кто ладит с начальством, а все прочие – плохие и глупые.  И он спорил, когда ему казалось, что для дела надо так…  Но от этого его невзлюбили…  Это было на прошлой работе.  Пришлось уйти снова на сто двадцать, стал умнее, молчал.  Здесь его считали тупым инженером, потому что он был филологом, потому что он ни с кем не спорил, но его и это устраивало.  В получку приходилось идти с ними в парк, пить там водку и кивать головой, будто поддерживая беседу…  Он не мог ни уважать своих коллег, ни любить их.
         Во всех местах, где он был, постоянно жила нелюбовь, если и не вражда, и не презрение, то всё же какое-то непризнание других.  Филологи не признавали математиков, электрики – строителей, автоматчики – связистов, строители – проектировщиков, проектировщики – эксплуатационников, мужчины – женщин, холостые – семейных, каждый только потому, что принадлежал к данной общности.
          Технари добродушно считали вредной ерундой литературу, искусство и науку, философию, историю.  Те, кто не любил футбола, смеялись над болельщиками, тот, кто пил, презирал непьющих, кто был здоров и силён, презирали больных и слабых, но всё это было покрыто какой-то пеленой расплывчатого прогрессивизма и здравого смысла.
          Импрессионисты не нравились за то, что «мажут», реалисты – за то, что всё слишком понятно, абстракционисты – за то, что непонят… нет, за то, что там и понимать нечего.
          Так всё представлялось Павлову, но он даже самого себя уверял, что не считает себя правым.  Может быть, всё это не так.  Ведь вдруг вспыхивало сочувствие и вставали все на дыбы, когда видели несправедливость…  И бескорыстие было, и вообще…  Словом, это ещё сильнее подчеркивало бессмысленность этого мира…
         Там он потерял очередь на квартиру, и здесь был шестидесятым.  Давали по одной-две квартиры в год, иной год вообще ничего не давали.  Шесть лет назад, когда Павлов поступил на эту работу, он был шестьдесят шестым.  Давали, конечно, кое-кому и без очереди, были такие специалисты, в которых директор нуждался, и с которыми приходилось расставаться только после того, как они занимали в городе третье-четвёртое место по посещаемости вытрезвителя, вернее, после того, как газета по неведению того, как дорог директору такой специалист, публиковала «призёров» года.  В лучшем случае, подсчитал Павлов, я получу комнату лет через тридцать.  Да и то, вряд ли, тогда мне будет шестьдесят шесть, буду на пенсии, а пенсионерам хотя и должны давать квартиры, однако при нынешних скандалах и афёрах на это надеяться было нельзя.  Да и квартира не помешала бы ещё до пенсии.
          Надо было идти на стройку, получил бы…
          Эту квартиру снимал он уже два года, до этого сменил предостаточно, уже вот где стояли эти скитания, это бесправие…  И опять предстоит искать новую квартиру.  Первый год платил по двадцать, теперь – по тридцать, а старуха уже начала иносказательные беседы на тему, что теперь меньше пятидесяти смысла нет сдавать.  Да, вздохнул Павлов, паскудно жить, не умея жить.
         Как он остался один?
         А могло ли быть иначе?  Что бы он дал жене?  Квартиру?  Мучения?
          Он не был женат, а теперь у него уже год вообще никого не было, сложилось то слабое чувство, которое нужно было, чтобы преодолеть себя и говорить глупости и пошлости женщине, обманывая её, чтобы лечь в её постель…  Он мог бы опять надеяться на чудо, любовь, но близилось  полвека, и надеяться следовало теперь на старость.
         Павлов подумал, что ему некуда деваться к старости.  Даже в дом престарелых не возьмут, это сейчас сложнее, чем в детский садик или в больницу устроиться.
        Был у них такой же, Фомич, нелюдим, тоже своего угла не было.  Выгнали его на пенсию в шестьдесят четыре, через два месяца заболел, страшно вспомнить.  Ходил ещё, запах мочи и  грязи…  О чём думал, на что надеялся?  Павлову надо было бы поговорить с ним, но… не подошёл, не поговорил.  Наверное, опустившиеся люди вызывают отвращение подсознательное, мы вообще избегаем неудачников, боимся, что они что-то попросят, вообще боимся их видеть, словно это заразно…  Фомич ушёл с квартиры почти как Толстой, простудился где-то на вокзале, отвезла его скорая в больницу, он долго продержался, дней десять, и помер.  На работе узнали через полгода, когда нашлись его наследнички, приехали и начали искать сберкнижку, но не было сберкнижки у старика, просчитались они, прошлось даже заплатить что-то за похороны.
          Да, плохо всё это.  И долго ли ещё?..  Кажется, ещё лет пятнадцать-двадцать…  А что они, эти двадцать лет?  Вроде и половина сознательной жизни, а вроде и промелькнули прожитые годы бесследно, вмиг, а когда окажешься лицом к лицу со смертью, и впереди не будет уже ничего, ничего не останется, что все эти годы прожитого?  Нет их, жизнь словно миг, это точно.
           В Невинке села женщина.
           Мелькнула слабая мысль: вот подойти к ней, пошутить, мол, писатель я, Павлов, не читали?  Конечно, сейчас столько…
           Э, вздор это…  Куда она едет?  Откуда?
           Что дома у неё?  Давно уже замужем, дети взрослые, и забыла ласки от мужа, может и прельстилась бы…  Но дальше, что дальше?  На край света?
           На повороте водитель посадил двух ребят лет двадцати и девчонку.  Не поют, не шумят.  Что у них?  Чем живут?
            Да разве сами они могут это сказать?  Он о себе ничего не мог сказать, что же о других хочет знать?  Ничего.
            Автобус натужно гудел на подъёме; Павлов подумал - и часа не пройдёт, он выйдет и  поедет дальше.
            Серая пелена облаков низко нависла над снежными полями.
           Солнца ему не хватало, вот чего.  В яркий солнечный день всё кажется светлее и лучше, вот так.
         Павлов сидел и думал, что он неправильно понимает жизнь, и жить следовало бы иначе, и думать, но жизнь-то уже позади, и он такой вот как есть…
       Всё это вздор, а мысли тянулись дальше своей невесёлой вереницей.

***


 


© Copyright: Август Май, 2020
Свидетельство о публикации №120100205854


Рецензия:

Чистая слеза...

Один Погодин   04.10.2020 10:44 

Ну, тут и две слезинки не помешают остро видеть

Август Май   04.10.2020 11:46 

Сквозь слезинки - видимость ипрессионизма, лишь добавляющая глубину и живописность

Один Погодин   04.10.2020 12:40 


Рецензии