Спиридонова Ульяна. Не детская это тяжесть война

Спиридонова Ульяна Андреевна
Рук. – Хоткина Алена Ивановна
Республика Башкортостан

Не детская это тяжесть – война
 
Лет семь назад, когда я был еще бодрым и резвым студентом четвертого курса факультета журналистики, я поручился за статью в газету. Работа показалась мне отнюдь не сложной, идея была также ясна и проста, но практика в те времена была необходима для меня и моей будущей карьеры, а потому я хватался за любую возможность, чтобы проявить свои качества и навыки.
Это было теплое и душное начало мая, мои беззаботные мысли не цеплялись даже за только распустившиеся желтые пумпоны одуванчиков, внимание мое не привлекало ни жаркое, огненное солнце, ни единственное облако на небе, похожее на сладкую вату из детства. Наш небольшой город пестрил зеленью и первыми цветами, ароматы их кружились в воздухе и щекотали мне нос, я широко улыбался беспричинно, набирая нужный номер квартиры. Долгие гудки заставили меня ждать, но я только рад был постоять еще несколько мгновений и насладиться эфемерным ощущением майского счастья.
– Да? – сиплый голос из домофона показался мне пусть и слабым, но бодрым. У нее никогда не было частых гостей.
– Студент Афанасьев, – ответил я, помедлив, пытаясь вернуться из своего непродолжительного полета в облаках. Дверь открылась, и я забежал в подъезд и оказался словно в прохладном убежище. Пробегая лестницу через одну ступеньку, я сам не знал, к чему спешил, но настроение мое было легким, беззаботным, словно парашютик семени одуванчика, летящего в потоке теплого ветра. Мои ноги сами несли меня на третий этаж небольшого дома, ничем не отличающегося от других, но для меня в то время все было каким-то особенным, имеющим свой запах, свои детали, въедающиеся мне в память. Лестничная клетка была пропитана ароматом пирогов, и я даже был уверен, что знаю, чья это заслуга. Приоткрытая дверь казалась мне такой родной, словно я все детство точно так, как сегодня, забегал в сырой подъезд и бежал через три ступеньки, спеша сюда, в тепло и уют.
– Как поживаете, Антонина Петровна? – запыхавшись после преодоления недолгого пути, я встал на пороге, чтобы отдышаться, и обратил свой блестящий взгляд перед собой. В серых глазах милой старушки удалось мне увидеть отголосок искры радости, она слабо улыбалась мне, придерживая шаль на своих плечах. Каждый раз, навещая ее еще со времен школы, я был встречен ее улыбкой и толикой радости в глазах, отчего счастье переполняло меня, словно ребенка.
– Жду с самого восхода солнца тебя, батюшка, – ее мягкие морщины вздрогнули, она шире улыбнулась и продолжила смотреть на меня из-под выцветших ресниц. Я не знал, что хранят воспоминания ее длительной жизни, и всегда боялся забираться слишком глубоко. Я был уверен, что все события тех лет все еще свежи в ее памяти.
– Я к вам сегодня по особо важному делу, Антонина Петровна! Будем рассказ ваш в газете печатать, на носу 9 мая как-никак, – я аккуратно разулся и взглянул на нее еще раз – она продолжала молча улыбаться и пригласила меня рукой на кухню. Ходила она с трудом, и потому я всегда удивлялся, как выходит у нее стряпать на кухне к моему приходу угощения и бесконечно наводить порядок в уже прибранной квартире в одну комнату. Она тихонько прошла на кухню за мной. На столе, покрытом белой скатертью, уже остывал чай в кружках советского сервиза, пар от пирога медленно растворялся в воздухе, наполняя комнату приятным ароматом выпечки.
Идея моей статьи заключалась в публикации рассказа о жизни детей во время Великой Отечественной войны. Антонина Петровна – ветеран, мы навещали ее, будучи еще старшеклассниками. Детства у нее как такового не было, но она давала его нам. Всегда приветливая и теплая, в моих воспоминаниях она останется светлым лучиком солнца, что пережил на первых годах своей жизни ужасное потрясение. Глядя на нее, я чувствовал в ней и материнское тепло, и заботу, и глубокую любовь, и проницательность. Дочь ее навещала лишь раз в год, на новогодние каникулы, а потому я всегда старался как можно чаще приходить к ней с визитами и болтать о своей молодой жизни, разбавлять ее тоску и одиночество.
– Не детская это тяжесть – война, – она грустно вздохнула и уставилась в затертый линолеум. Я медленно пил чай, оставляющий сладость во рту, и ждал ее дальнейших изречений, пометив в походном блокноте ее первую фразу в качестве заголовка.
Отчего-то я почувствовал тревожность, которую не ощущал здесь до сих пор. Старушка моя была совершенно спокойна, ее седые брови немного нахмурились, но она продолжала упорно молчать. Задавать вопросы мне стало до ужаса неудобно и некомфортно, я даже чувствовал некую вину, что поднял со дна уже давно утонувшие воспоминания, следы которых только изредка выплывали наружу. Слабыми дрожащими руками она перебирала край скатерти, лицо ее было сосредоточено, точно сейчас так же, как в те годы, перед ее глазами пролетали пули и падали замертво солдаты.
– В семье нас трое было ребятишек. Я, Лидка и Илюша. Илюша самый маленький и слабенький был среди нас, как сейчас помню: глазки впалые, ручки тонкие, всегда плачет и есть просит. Он у матери всегда на коленях, всегда его лицо искажено криком. В деревне нашей не было путевого лекаря, но мы все знали, что он страдал страшным недугом. Вечный голод и условия войны не позволяли нам поставить его на ноги, с каждым днем он угасал на наших глазах, с каждым днем моя боль и злость усиливалась, когда я смотрела, как он засыпает на коленях плачущей матери. Каждый раз я боялась, что больше он не проснется. Тогда мне было восемь лет от роду, и я не понимала, в чем вина наша, за что обречены мы на вечные страдания, холод, голод и непроглядную тьму вокруг нас, звуки выстрелов и взрывов вместо мирных ночей, крики, плач детей и женщин. Помню я, как в сорок первом провожали мы отца на фронт. Он тогда всех нас по очереди взял на руки, прижал к себе и крепко поцеловал в лоб. Лидка с Илюшей не понимали тогда, отчего на глазах у всех слезы, отчего мы навсегда с ним прощаемся. В последний раз я увидела тогда родные до боли глаза отца, в последний раз он вышел за порог нашего дряхлого дома на окраине, но в первый и последний я увидела именно тогда его мужскую скупую слезу, что застыла на его рыжих ресницах. Он долго смотрел на нас, словно пытаясь как можно точнее в памяти оставить наши лица, он мягко улыбался и горестно молчал, а я слышала в этом молчании молитву за наши жизни и крик отчаяния – боли прощания. Я плакала молча и беззвучно, а мой страх превращался в ненависть: они не имеют права забирать у меня мою семью, мою родную кровь, мою отдушину, защиту. «Несправедливо, несправедливо, несправедливо!» – крутилось в моей детской голове. Я ведь знала, что он не вернется, Алеша! – на секунду она подняла глаза и устремила на меня свой взгляд.
Это был взгляд ребенка. Я потрясенно смотрел на нее, в моих глазах стояли слезы, я был не в силах вымолвить ни слова, мог только продолжать смотреть на нее и ощущать комок в горле и груди. Мне хотелось встать, обнять ее и прекратить этот разговор, хотелось побежать в магазин и купить свежих апельсинов, принести сюда и сидеть с ней до самой ночи. Я знал, что в ней до сих пор живет маленькая девочка с разрушенной судьбой, с избитыми в кровь локтями и коленями, с дрожащими ладонями, с болью в груди.
– Я видела тогда, как Илюша протянул ему свою маленькую ручку и сказал, что ему страшно оставаться здесь, просил забрать его с собой и жалобно хныкал, что не хочет расставаться. На лице матери тогда я видела немые крики, немую боль, остро кольнувшую ей сердце не в первый раз. Она не могла сдвинуться с места и смотрела на нас ласково и молча, словно именно в тот момент закончились в мире все слова, словно мы лишились голоса. Спустя месяц жизни нашей без отца Илюша совсем стал плохонек. Ночами мы не спали, все топили печь последним тряпьем – это были мамины одеяла из сундука. Тулупы, поеденные молью, мы берегли: стоял январь, и морозы ударили сильные, вечный мрак остался с нами здесь, в старой избе. В одну ночь, только заснули мы с Лидкой, прислонившись плечом к плечу на старой скамье, как разбудила нас мать: «Прощайтесь с Илюшей». Вьюга за окном тогда завывала страшная, но рев матери был страшнее. До самого утра она содрогалась над младшим сыном, гладя его по пшеничным волосам, и сколько не готовься к очевидно идущему, все  одно – боль такая, что лучше били бы розгами. У Илюши не было даже деревянного креста – мать все лежала на сырой земле под снегопадом, все пропитывала могилу слезами, все говорила с ним невнятно, извинялась за что-то, а мы стояли рядом с ней и вовсе не понимали, что нам делать дальше. Мы молчали. Мерзли, почти раздетые, на морозе, но молчали. После случившегося Лидкиного голоса мы уже никогда не слышали – все настолько потрясло ее, что за свою недолгую жизнь она не вымолвила больше ни единого слова, все невнятно мычала или вовсе молчала, лишь показывала тоненькими ручками и хныкала беззвучно. После этого для меня памятен лишь туман и пелена перед глазами. Мать в тот день сильно заболела и надрывалась кашлем, почти не вставала, и каждое слово давалось ей с трудом. На мои хрупкие детские плечи упало все, что могло упасть, но я никогда не жалела себя: я жалела мать, жалела Лиду, молилась за жизнь отца и упокоенного Илюшу. Мать отдавала последние крошки нам, а я отдавала их Лиде – она единственная тогда была, кто у меня остался. В какой-то момент я вовсе перестала чувствовать голод, боль и страдания. Каждый божий день я молилась и сидела у изголовья матери, мы верили, что она справится и встанет на ноги. Многое уже потерялось в моей памяти, многое померкло, утонуло в слезах наших и боли. Помню только, как лежали мы с матерью и Лидкой, глухо гремели взрывы посреди ночи, а мы лежали, держа ее за руку, с закрытыми глазами. Я мечтала тогда о том, как в одно прекрасное утро наступит мир и разом рухнут наши страдания наземь, уйдут глубоко в почву и не вернутся больше; мечтала, что мы встретим отца, что дома будет хлеб, что будет тепло, что распустятся первые цветы. Я ведь не знала тогда, Алеш, что мать уже не встанет и не откроет своих глаз, не посмотрит на нас ласково, не прижмет к груди и не споет на ночь колыбельную. Лежала рядом с ней и не знала, что в груди у нее больше не бьется ее заботливое  сердце.
Антонина Петровна говорила тихо и спокойно, ее слезы мягко покрывали морщинистые щеки, но у нее не было кома в горле, ее интонация была монотонна, она не прерывалась и не повышала голоса, все еще смотрела в одну точку и сминала в руках уголок скатерти. Словно на исповеди и словно говоря заготовленный текст, она нараспашку раскрывала душу не себя, а той маленькой Тонечки, оставшейся совершенно одной на минном поле, лишившейся всего, что может иметь ребенок. В ней всю жизнь прорастала ее детская обида, боль, ненависть к тем, кто посмел лишить ее всего в один момент по своей воле, кто посмел забрать ее семью. Я робко взял ее за мягкую ладонь и молча заглянул в ее глаза – они даже сейчас не были пусты. Она выдавила из себя слабую улыбку, и я даже представить себе не мог, сколько мужества теперь в этой улыбке сохранилось, сколько силы в ее дрожащих руках. Я давно уже не скрывал своих слез – я так же, как она, но молча, раскрывал ей свою душу и впускал в нее ее боль.
– Как хоронили мать, я уже, Алеш, не помню. Подобрали после этого нас женщины, проживающие в соседнем доме. Они и при жизни матери помогали нам тряпьем и куском хлеба, а теперь пришли и забрали нас. Навсегда покинули мы проклятый мной дом, где были мы когда-то вместе: я, Лидочка, Илюша и отец с матерью. Никого теперь у нас с Лидкой не осталось, так и жили рука об руку совсем одни. Так и молчала она, и понимали мы друг друга без слов, и хранили эту боль утраты, таили в своих сердцах. Сильнее любви только чувство утраты, Алеш, – она замолчала и все прятала глаза, словно я был ныне первый, кому удалось услышать этот рассказ. Она слегка склонила голову и слабо улыбнулась мне, а я все не мог проговорить ни слова, так и сидел с остывшим чаем и блокнотом в руке, на котором большими разводами красовались мои высохшие слезы. 
Я и теперь часто вспоминаю рассказ Антонины Петровны. Когда не стало ее через три месяца после нашей встречи, я горевал сильно, ходил на могилу и говорил с ней, а в памяти у меня всегда была ее слабенькая улыбка, за которой скрывалась тяжелая судьба и несправедливая боль. Помню, в конце той встречи я пообещал на прощанье: «Теперь я с вами, Антонина Петровна, буду. Вместе будем пироги печь». Она тогда проводила меня и перекрестила на прощанье, а я пришел домой, упал лицом в подушку и долго так пролежал, не в состоянии разобраться в своих мыслях. «Что же это, действительно… как же это так? Антонина Петровна, как же вы…» – мне все хотелось словно что-то сказать ей, даже когда ее не было рядом, все хотелось злиться и плакать. Я носил ей часто цветы и убирался на могиле, и казалось мне, что, когда клал я горящие красные гвоздики у памятника, где-то высоко над моей головой светилась детская приветливая, наивная и счастливая улыбка.


Рецензии