Леонид Решетников. Сын сибирской стороны

СЫН СИБИРСКОЙ СТОРОНЫ

   В середине марта 1984 года в Москве, в большом зале Центрального дома литераторов, про¬ходил очередной пленум правления Союза писателей СССР. Перед началом заседания я встретился с бывшим новосибирцем Анатолием Степановичем Ивановым. Рассказал ему о наших общих знакомых, живущих в Новосибирске, передал свои стихи для «Молодой гвардии» и получил в дар от него только что вышедшую книгу повестей и рассказов «Печаль полей». Уже в ходе заседания я оказался рядом с другим земляком, живущим и работающим теперь в Москве, Сергеем Павловичем Залыгиным, и рад был поговорить с ним о жизни и литературе. В частности, о его романе «После бури», первую часть которого только что прочитал. Мне хотелось увидеть ещё Василия Фёдорова, но я мало на это надеялся, так как накануне, во время телефонного разговора с ним узнал, что он идёт в этот день к какой-то медицинской знаменитости и едва ли сможет прийти на пленум. Тем большей была моя радость, когда я вдруг увидел его, появившегося незадолго до окончания пленума в двери и прицеливавшегося к месту, где было бы удобно присесть. Я подал ему знак, и он сел недалеко от нас.
   Закончив разговор с Залыгиным, я перебрался к Фёдорову, и мы вскоре вышли из зала.
   Первое, что я произнёс, было обычное: «Ну, как?», что можно было расценить и как вопрос о состоянии его здоровья, и как вопрос относительно его мнения о последних выступлениях в зале, который мы только что покинули. Он понял это так, как и следовало понять.
  — Ты понимаешь, — ответил он, стряхивая пепел с сигареты, — был сейчас у своего бога-профессора... Разрешил жить...
   И он полуиронически-полузаговорщицки улыбнулся.
   Я знал, что он недавно перенёс операцию. И вообще был с его слов более или менее в курсе его дел и не счёл возможным вдаваться в дальнейшие подробности относительно его здоровья Я был рад, что он выглядел бодрым и ироничным.

   Начинался обед, и мы прошли в ресторан. После обеда, обменявшись литературными новостями и погоревав по поводу недавно ушедших из жизни наших общих товарищей — поэтов-новосибирцев Николая Перевалова и Елизаветы Стюарт, мы разошлись. Но прежде мы договорились о том, чтобы повидаться летом на сибирской природе. Я пообещал приехать к нему в начале июня в его родную Марьевку, что в Кузбассе, — на черемшу и прочую «травку», он ко мне — в конце сентября, в Юрт-Акбалык, на севере Новосибирской области, — на рыбалку и «орешки», как ласково зовут у нас кедровые орехи.

   С тем и расстались. В конце марта я вылетел в ялтинский Дом творчества, чтобы успеть до лета расквитаться с рабочими долгами, он чуть позднее в Ессентуки, на воды, которыми решил взбодрить своё, не очень ещё окрепшее после операции здоровье.
   И вдруг двадцатого апреля жена сообщила мне из Новосибирска, что меня разыскивает «Литературная газета»: в Ессентуках умер Василий Дмитриевич, в связи с чем я должен передать в редакцию несколько слов о нём.
   Я тут же кинулся к автомату, чтобы позволить в Москву на квартиру Василия. К телефону подошла его жена, писательница Лариса Фёдоровна Фёдорова. Увы, горькая весть сказалась верной!
   Весь этот день прошёл для меня, как в тумане. Я разыскивал сестру Василия Дмитриевича — Антонину Дмитриевну, постоянно жившую в Ялте и оказавшуюся незадолго до этого в одной из больниц в тяжёлом состоянии. По поручению Ларисы Фёдоровны я должен был сообщить ей о смерти брата. Потом я забрёл в городскую библиотеку и полистал «гослитовский» двухтомник поэта. Потом написал пару страниц о нём, которые и передал по телефону в Москву.
   И всё это время вспоминал о наших встречах с Василием, довольно часто случавшихся на протяжении более чем двадцати лет нашего знакомства, всё пытался воскресить В памяти самую первую из них. И никак не мог этого сделать: казалось, что я знал поэта всю жизнь...

                * * *
   Я так и не смог с точностью припомнить, когда же я впервые встретился с ним. Дело в том, что когда в 1956 году я приехал в Новосибирск, Фёдорова там уже не было: он, закончив Литературный институт, жил и работал в Москве. Однако определённое представление о нём я уже имел.  Во-первых, я знал его книги стихов «Лирическая трилогия» и «Лесныс родники» и видел журнальные публикации поэм «Марьевская летопись» и «Белая роща». Во-вторых, я был немало наслышан о нём. Сначала — от Саввы Кожевникова, а позднее — от Александра Смердова, Елизаветы Стюарт и других писателей-новосибирцев, которые знали его ещё по военным годам, когда он работал на Новосибирском авиационном заводе имени В. Чкалова технологом-мастером, а затем старшим мастером сборки истребителей. Иногда, по вечерам, он заглядывал в комнатку новосибирской писательской организации.

   Скорей всего, знакомство наше состоялось в 1958 или 1959 году, так как именно около этого времени на моей полке появилась первая из многих подписанных в разное время книг Василия Фёдорова: сборник стихов «Дикий мёд», вышедший в 1958 году...
   Хорошее это было время. Мы, люди военного поколения, прошедшие кто через огонь войны, кто через испытания фронтового тыла, миновали уже и полосу послевоенной разрухи, но всё ещё были достаточно молоды и здоровы и, следовательно, полны планов и надежд. Страна находилась на подъёме. Успешно восстанавливалось хозяйство. На подъёме была и духовная жизнь народа, в частности, литература. Были живы и активно работали многие мастера слова: А. Фадеев и М. Шолохов, К. Федин и К. Паустовский, М. Исаковский и А. Твардовский, С. Маршак и А. Прокофьев, П. Антокольский и М. Светлов, Я. Смеляков и А. Яшин. Набирали силу писатели военного поколения — Ю. Бондарев, Г. Бакланов, М. Алексеев, поэты М. Луконин, С. Наровчатов, С. Орлов, М. Дудин, Д. Ковалёв.

   Организационно оформлялся Союз писателей самой большой республики — России, в связи с чем заметно оживилась литературная жизнь на местах. Ряд малочисленных писательских организаций укреплялся за счёт приёма молодых литераторов, в некоторых областях создавались организации заново. В крупных городах России, в том числе в Сибири и Забайкалье, проходили зональные совещания-семинары с участием писателей столицы. На них выезжал весь Оргкомитет, а позднее — Секретариат Союза писателей РСФСР во главе с Леонидом Соболевым, которого за его военное звание капитана l-ro ранга в запасе, а главное, за пожизненную верность военно-морской теме, все мы любовно называли «каперангом». На этих совещаниях и, конечно же, не только на них, вдруг всплывало и оказывалось в центре внимания то или иное новое литературное имя. Некоторые из этих молодых, побывав на одном из таких совещаний в роли «учащихся», на следующем уже сами становились «учителями».

   В печати всё чаще и чаще стали мелькать имена В. Астафьева, С, Залыгина, Е. Носова, А. Иванова, П. Проскурина, Л. Иванова, И. Лаврова, К. Воробьева, В. Сапожникова, В. Потанина. От Смоленска до Иркутска с новой силой зазвучали голоса поэтов — давно известных и совсем молодых. В Смоленске активно работал Н. Рыленков, в Иванове — В. Жуков, в Вологде — С. Викулов и Н. Рубцов, на Урале — Б. Ручьёв и Л. Татьяничева, в Новосибирске — К. Лисовский, И. Перевалов и Е. Стюарт, в Красноярске — И. Рождественский, в Иркутске — И. Луговской и М. Сергеев.

В ряде городов возникли новые альманахи. В Москве начал выходить орган Российского Союза писателей — еженедельник «Литература и жизнь», с самого начала охотно предоставлявший свои страницы для произведений и старых мастеров и молодых литераторов, в том числе и проживавших в различных областях и краях федерации.

   Среди этого оживлённого многоголосья прозаиков и поэтов голос Василия Фёдорова звучал уже к тому времени уверенно и сильно. Некоторые стихи и поэмы его были не только на виду у литературной прессы, но и на слуху у широкого читателя. Не только печатно, но и устно широко цитировались строки о том, что «Сердца, не занятые нами, Не мешкая, займет наш враг...»

   Вот в это-то время я и встретился с ним в Новосибирске. Дело в том, что в те годы у него было ещё немало родных в этом городе. Жили его мама, Ульяна Наумовна, старшая его сестра Татьяна Дмитриевна, находившаяся уже на пенсии, и трое братьев, с одним из коих — Иннокентием Дмитриевичем — поэт был особенно близок. К ним-то время от времени и наведывался он. Иногда он жил здесь, в Новосибирске, сравнительно долго, иногда же — два-три дня, после чего отправлялся дальше, в деревню Марьевку Кемеровской области, где провёл детство и где обитали его родичи, работавшие в совхозе.

    Не помню хода всего нашего разговора во время первой этой встречи. Но отчётливо помню его окончание. После расспросов о столичных новостях и рассказа о новосибирской жизни Савва Кожевников попросил Василия Дмитриевича, или, как он называл его по праву старшинства, Васю, прочитать именно это упоминавшееся мною стихотворение «Сердца». Может быть, потому, что оно было «в моде», а может, и потому, и даже скорее всего, что пафосом своим оно особенно отвечало взглядам самого Саввы Елизаровича.

   Василий глянул в загоревшиеся глаза Саввы и, несколько вбок оттопырив нижнюю губу, ещё в детстве помеченную чуть приметным шрамом, глуховатым, но весёлым и вместе как бы упрекающим голосом сказал:
   — Что ж, всё «Сердца» да «Сердца»... Наши с вами сердца, за которыми охотятся многие... Есть и ещё одна задачка: вытравить личного врага из своего собственного сердца... Вытравить из него то, что делает сердце глухим и трусливым... Выдавить рабскую кровь, доставшуюся каждому из нас по наследству...

   Глаза Саввы Елизаровича загорелись ещё ярче.
   — Ну-ка, ну-ка, — поощряюще произнёс он, любовно глядя на собеседника. — Давай-ка…
   Он ожидал услышать новые стихи. И не ошибся. Фёдоров кашлянул и без аффектации и нажима на голосовые связки, что тогда начинало входить в моду, особенно у молодых поэтов, завоёвывавших эстраду, неспешно начал, держа в одной руке дымящуюся сигарету, другой опершись о колено:

Вместе с той.
Что о борьбе проливалась,
Пробивалась из мрака веков,
Нам, свободным,
В наследство досталась
Заржавелая рабская кровь…

   Не из книг поэта, которые — все, до единой — были впоследствии перечитаны мною, а именно с той поры, с той самой первой встречи с ним, остались в моей, не очень-то цепкой памяти эти строки:

Рос я крепким,
Под ветром не гнулся,
Не хмелел от чужого вина,
Но пришлось — подлецу улыбнулся.
И почувствовал:
Это она!

Кровь раба,
Презиравшая верность,
Рядом с той,
Что горит на бегу, —
Как предатель,
Пробравшийся в крепость,
Открывает ворота врагу...

   С особенной силой, хотя и пониженным, но проникновенным голосом прочитал он заключительную строфу:

Но борюсь я.
Не днями — годами
Напряженная длится борьба.
Год за годом,
Воюя с врагами,
Я в себе
Добиваю раба...

   — А ведь и это — про сердца, — сказал Савва, лукаво глядя на Василия.
   — Про сердца-то про сердца, — ответил тот, — Да только, мне кажется, с другой стороны...

   Что верно, то верно. Если стихотворение «Сердца» было своего рода политическим лозунгом, то «Рабская кровь» являлась нравственной исповедью. Если в первом стихотворении поэт решал как бы внешнюю задачу, то здесь речь шла о задаче внутренней, о необходимости нравственного самоочищения и утверждении в себе человеческого начала, без коего, как известно, невозможно никакое продвижение вперёд, к достижению тех идеалов, которые всю жизнь провозглашал поэт. Именно эти мысли после решений XXI и XXII партийных съездов особенно ощутимо витали тогда в воздухе. Да, кстати сказать, стоят перед нами в виде конкретных задач и сегодня…

   — Я думаю, мы можем наштамповать больше машин и холодильников, чем их штампуют в Америке, — продолжил свою мысль Фёдоров. — Но явится ли одно это гарантией нашего успешного перехода в новую, высшую стадию развития общества? Едва ли… В коммунизм, не освободившись от старой психологии, со старым сердцем не въедешь и на первоклассной машине...

   Ощущение внутренней силы и убеждённости, основательности и надёжности исходило не только от высокой фигуры поэта, от крупных черт его лица, от широких ладоней с гибкими и тонкими, как у музыканта, пальцами, от неторопливого, но определённого жеста, но и от самого негромкого и глуховатого голоса, а главное, от значительности произносимых им слов.

   Именно ощущение убеждённости и прочности, которые излучала вся личность Василия Фёдорова, я и уносил из этой первой встречи с ним.
   Ощущение это было, конечно, ещё слишком общим и приблизительным. Но, как подтвердило время, оказалось верным и стойким.

                * * *
   С той первой встречи прошло немало лет. И немало других встреч с Василием Дмитриевичем, открывавших для меня всё новые и новые стороны личности поэта.
   Прошедший трудовую школу крестьянского детства и заводской юности, Фёдоров всегда тянулся к рабочему люду — и к сельскому жителю и к человеку индустриального, заводского труда. А также к тем, кто пишет о людях труда. Не случайно среди его любимых сотоварищей был один из лучших наших поэтов — Борис Ручьёв, лирически воспевший индустриальную Магнитку. Недаром его симпатией был согрет талант многих более молодых поэтов, пришедших в литературу от производства.
   Вот почему, когда было решено провести зональное совещание молодых литераторов Западной Сибири в Кемерово, на него в качестве руководителя, среди некоторых других поэтов, был приглашён и Василий Фёдоров. Здесь-то и произошла моя вторая встреча с ним.

   Примечательно, что и многие другие руководители семинара были поэтами, пришедшими в своё время в литературу из индустрии. Здесь, кроме Василия Фёдорова, оказались бывший фэзэушннк и типографский наборщик Ярослав Смеляков, бывший рабочий ленинградской фабрики «Светлана» Александр Решетов.
   И хотя все они не только хорошо знали друг друга, но и были в давней дружбе — а Смоляков и Решетов и начинали вместе, ещё до войны, — здесь, перед лицом молодых, они как бы снова открывали друг друга и своё поколение. Открывали и самим себе — с чувством некоторого удивления и законной гордости — и, главное, тем молодым, которые приехали сюда, чтобы услышать их.

   Все мы руководили разными семинарами. И поэтому я знаю лишь, как проходил семинар, которым руководили мы с Фёдоровым. Как почти всегда это бывает, состав был пёстрым. Но пёстрым, главным образом, по уровню литературной подготовки. Что же касается жизненных интересов и привязанностей, и даже некоторого житейского опыта, то у наших «семинаристов» было много общего — почти все они работали на различных предприятиях и в учреждениях и уже имели представление о мозолях на руках и цене хлеба. Но были и такие, что знали жизнь лишь по книгам и кино. И поводы для написания стихов они черпали оттуда же, из литературы и искусства. В чём и расписывались всеми своими стихами. И в этом ничего удивительного не было: авторы их — школьники и студенты — находились в самом начале жизненного пути. Удивили нас скорее те, на кого мы как раз более всего рассчитывали, — люди, что называется, уже понюхавшие жизнь, поработавшие на производстве или отслужившие в армии. Ну, решили мы, уж в их-то стихах, неважно каких — умелых или неумелых, — конечно же заявит о себе если не поэзия труда, то хотя бы сама трудовая жизнь. Увы, ни того, ни другого не произошло. Они писали о том же, о чём писали их младшие товарищи, ещё не прикоснувшиеся к трудовой жизни: о вселенной, о смысле всечеловеческого бытия, в лучшем случае — о любви, но любви какой-то книжной, пересказанной с чужих слов. Были прочитаны почему-то стихи на темы античной мифологии — о Минерве и Горгонах в частности. Ещё несколько стихотворений было о смерти, но смерти тоже какой-то умозрительной, отвлечённой от конкретной земной обстановки. А одна девица довольно крупного сложения и с румянцем во всю щеку, прочитала стихи о загробной жизни. И всё это с немалой долей жеманства и одновременно с претензией на современное «поэтическое» оперение...

   — Вот что, дорогие мои, — сказал Василий Фёдоров, подводя итоги первого нашего знакомства с молодыми. — Произошла, видимо, какая-то печальная ошибка. В нашем списке значатся молодые, стремящиеся не только к овладению словом, но уже владеющие важными жизненными профессиями — забойщика, кузнеца, вальщика. А судя по стихам, перед нами — сплошь люди не от мира сего. У вас есть свои трудовая биография, или хотя бы начало её. Почему же вы не пускаете её в свои стихи?
 
   Поэзия — это не красиво сплетённая вязь из слов, но выражение поэтом его собственного отношения к повседневной конкретной жизни, которой живёт не только поэт, но и его народ. Народ же неотделим от труда — крестьянского ли, рабочего ли. А вы стесняетесь говорить в стихах о том, что составляет и жизнь народа, и предмет ваших собственных трудовых обязанностей на земле...

   И он стал называть поэтов, которых поэтами сделал их рабочий или крестьянский труд и которые, в свою очередь, восславили этот труд. И стал читать стихи. Это были не только знаменитые строки Александра Твардовского — «Коси. коса, пока роса, Роса долой и мы домой» или Василия Казнна — «Стучу, стучу я молотком, Верчу, верчу трубу на ломе. — И отговаривается гром И в воздухе, и в каждом доме»... Но и стихи их старших, но менее, именитых собратьев: Никифора Тихомирова и Александра Благова, Михаила Герасимова и Павла Беспощадного. Или современников Казина и Твардовского — поэтов Николая Ушакова и Николая Дементьева, Вадима Стрельченко и Бориса Ручьёва. И более молодых — Сергея Викулова и Николая Анциферова, или совсем недавно вошедших в литературу — уральца Валентина Сорокина и смолянина Владимира Фирсова.

   Из списка прочитанных им в тот день стихов так называемых «крестьянских» и «рабочих» поэтов можно было бы составить целую антологию поэзии труда. И вот что интересно — на второй день те же молодые люди читали совсем другие стихи: о их родной земле и доме, о их труде, о товарищах по работе, знакомых и родных людях.
   — В чём же дело? — удивленно и вместе обрадованно спросил Фёдоров, обращаясь к аудитории: — Что же вы нам читали вчера?.. И откуда у вас сегодняшние стихи? Не написали же вы их за ночь?..

   Ларчик открывался просто: чуть не у каждого из «семинаристов» оказался свой «учитель», который считал, что повседневная человеческая жизнь — это не для поэзии, потому именно, что она — повседневна... Исходя из этой ложной посылки, молодые и не показывали стихи о живой жизни, считая их «малоинтересными».
   Мы нашли несколько одарённых молодых людей, и среди них — челябинца Вячеслава Богданова и барнаульца Николая Черкасова, сборники которых, находившиеся на рассмотрении в местных издательствах, решительно поддержали.

   А спустя год или полтора после этого, когда у молодого алтайского поэта вышел и второй сборник, я получил от Фёдорова письмо. «Пора Николаю Черкасову оформляться в Союз, — писал Василий Фёдоров. — Но ему нужна ещё одна или две рекомендации. К сожалению, я как секретарь Союза лишён права рекомендовать кого бы то ни было официально. Поэтому обращаюсь к тебе: не можешь ли это сделать ты, если, конечно, твоё отношение к молодому поэту не изменилось за это время?..»
   Моё отношение к тому, что и говорил о молодом поэте на семинаре, естественно, не изменилось. Но первым вспомнил о нём, хотя, может быть, и не без напоминания этого молодого, всё же Василий Фёдоров.

   Припоминается ещё одно наше совместное с ним участие в работе молодёжного поэтического семинара. Было это на V Всесоюзном совещании молодых, проходившем в Москве.
   Начинающий поэт читал стихи о деревне. Стихи с технической стороны были неплохо сбиты, но такие они были заунывные, с такой тоскливой оглядкой на деревенскую старину, которой в жизни сейчас уже и в помине-то нет, что приходилось диву даваться: откуда это у молодого современного парня. Ещё больше удивились мы, когда узнали, что молодой поэт и живёт-то с ранних лет в городе, хотя и родился в деревне, в одной из центральных наших областей.

   — Когда вы были в последний раз в своей деревне? — спросил Фёдоров.
   — Да ещё мальчишкой,— смущённо ответил тот.
   — А теперь, если позволите, я отвечу за вас на свой следующий вопрос, — сказал Фёдоров. — Я хотел спросить вас, кто из современных поэтов вам более всего по душе и кому вы хотели бы следовать. Но решил, что я и сам, видимо, смогу ответить на этот вопрос. Если вы не возражаете?

   — Да, пожалуйста, — согласился тот.
   — Поэт этот — вот кто...

   И Василий Дмитриевич назвал имя поэта, пишущего преимущественно о северной деревне и взахлёб расхваливаемого частью нашей литературной критики, стремящейся противопоставить его так называемую «тихую поэзию» стихам поэтов «урбанистического» склада, шумно подвизавшихся не только в печати, но и особенно на литературной эстраде...

   — Я не ошибся? — спросил Фёдоров.
   — Нет, — ответил молодой поэт.
   — Так я это и понял, — заметил Василий Дмитриевич. — Пример, в общем, не плохой. Н. Н. — поэт искренний и истинный. Лучшие его стихи обладают большой силой лиризма. И в этом его достоинство. Но современную деревню, её трудности и проблемы, процессы, происходящие в ней, он, по-моему, видит несколько односторонне. Русская деревня в нашем столетии, только после революции, претерпела не одно потрясение — социальное, экономическое, психологическое.
 
   Пройдя через все эти потрясения, она раз и навсегда избрала свой путь и не собирается сворачивать с него. Н. Н. же этого пути как бы не видит. Он видит, как образец лишь деревню старую, уходящую и являющуюся — в его представлении — единственной нашей нравственной опорой. Жизнь деревни активно опровергает такую точку зрения на неё. Современный сельский житель устремлён к новому и в его труде, и в  быту, и в культуре. К условиям, которые соответствовали бы уровню городской жизни. И вовсе не о том его дума, чтобы подольше удержать на земле старую деревню с её посиделками и хороводами, самопрялками и иконами. Не розвальни на сельском просёлке, а современный автобус на современной дороге; не букетик целебных травок, хотя среди них есть и весьма целительные, а больница; не начальная, а средняя школа; не сельский клуб, а дом культуры — вот о чём мечтает современный колхозник. Всё это не трудно увидеть, если смотреть на деревню не предвзятым глазом. Если захотеть разобраться в глубинных процессах, происходящих в деревне, в экономике и психологии крестьянина, как это умели делать на заре советской власти Михаил Исаковский, а позднее, в период коллективизации, — Александр Твардовский...

   — Хотя, конечно, — добавил он после некоторого раздумья, — в этом трудном продвижении деревни вперёд есть и потери. Есть. Бывает, что и не на тот поворот занесёт. Но выход из этих боковых, ошибочных поворотов искать надо всё же совсем не там, где ищут его иные из нас. Не в старой деревне. Ибо возврата к ней нет...

   Вспоминаю встречу Василия Фёдорова  с учёными Новосибирского академгородка. У него тогда вышли поэмы «Бетховен» и «Аввакум», начали появляться в журналах главы «Седьмого неба». Эти публикации, насколько мне известно, и натолкнули учёных-сибиряков на мысль пригласить к себе поэта, чьё творчество их давно интересовало. Фёдоров же согласился приехать в Академгородок в первую очередь потому, что надеялся в ходе встречи из первых уст услышать отношение учёного мира к проблемам взаимоотношения НТР и человека.

   Это было время нового триумфального взлёта нашей науки и техники «на земле, в небесах и на море». В космосе же — в особенности. Стали появляться различные счётно-вычислительные и другие «умные машины», решавшие шахматные задачи и даже пишущие стихи и музыку по заданию. Были написаны такие машинные «стихи» и в счётно-вычислительном центре Новосибирского академгородка. Другое дело, какого уровня были эти стихи, но они были. Словом, наука и техника находились на подъёме, что нашло отражение и в поэзии: были в ходу широко цитировавшиеся стихи Б. Слуцкого «Что-то физики в почёте, Что-то лирики в загоне».

   Вот в этих довольно непростых и нелёгких для представителя одного из древнейших «ремёсел», каким издревле считается поэзия, обстоятельствах и встретился Василий Фёдоров с ареопагом представителей науки.

   Разговор, как и предполагалось, проходил, особенно вначале, несколько нервно. Он начался с претензий к современной советской поэзии. Тон этот задал один из оппонентов поэта, известный математик А. А., считавший себя, как это вскоре выяснилось, и, возможно, не без оснований, знатоком не только математики, но и современной поэзии, особенно западной. Человек он был, как говорят, взрывной, «моторный». И беседу начал без каких-либо «дипломатических» расшаркиваний и охорашиваний.

   — Не считаете ли вы, — обратился он к Фёдорову, — что современная поэзия отстает от времени?
   Фёдоров, что называется, принял вызов и ответил решительно, хотя и довольно спокойно:
   — Я не склонен ставить поэзию ни перед временем, ни за ним, ни вообще отдельно от него. Поэзия сама — часть времени и одно из его наиболее характерных выражений. Поэтому скажем так: каков век — такова и поэзия. Как век не есть нечто однородное и поступательно развивающееся, так и море поэзии слагается из многих приливов и отливов, подъёмов и падений уровня. Как девятнадцатый век состоял не из одних Пушкиных и Лермонтовых, так и наш не выдавал и не мог выдавать каждое десятилетие очередного гения. Был Блок, был Маяковский. За ними пришёл Твардовский. Я уверен, что будут и другие. Наберёмся терпения, ибо никакие понукания ещё не помогли появиться на свет не только поэту, но и обычному новорождённому...

   После этого беседа сразу вошла в спокойное русло. И вопросы к поэту носили более спокойный, а, главное, конкретный характер, на которые и ответить можно было более конкретно.
   Я запомнил, хотя, к сожалению, и не записал его ответ на реплику о том, что всё же наука, в отличие от поэзии, и в наш век особенно, чуть ли не каждый год дарит миру новые открытия и идеи.

   — Видимо, сама природа науки и природа поэзии, — сказал Фёдоров, — содержит в себе нечто такое, что не только роднит их, но и различает. Наука и поэзия — это начало аналитическое и начало синтетическое. Одно обращено более к разуму, другое к душе. Расщепив материю на молекулы, наука принимается за расщепление молекулы на атомы. Затем наступает очередь для расщепления и самого атома. И всё это каждый раз выглядит как научная революция. Поэзия же каждый раз делает одну и ту же работу, уже проделанную в своё время её предшественницей, — создаёт душу каждого нового поколения, начиная вновь и вновь с азов. Но зато её законы и открытия более жизнестойки, они менее подвержены воздействию старения. Её формы долго остаются наполненными жизненной силой. Античная литература сопровождает нас до сих пор как современница вашей души. Языку и ритмам поэзии Пушкина был в полной мере подвластен Маяковский, ибо его ритмы, при всей их новизне, в конечном счёте — производные от того, что было уже заложено в открытии гениального предшественника.
Поэзия Есенина, долго и упорно пришпиливаемая нашей критикой к старой деревне, уходящей корнями в прошлое, оказалась необходимой сегодняшним разведчикам космоса. Поэтому не будем всерьёз говорить о соревновании физиков и лириков. Ведь и стихотворение Б. Слуцкого об этом — хоть и не лишено некоторой грустной правды, но всё же шутка. Не будем устанавливать, что сегодня выше и нужнее — наука или поэзия. Не будем даже и сравнивать их. Ибо понятия эти не сравнимы, как не сравнимы вода и хлеб. Они не заменяют друг друга, и одновременно жизнь невозможна без каждого из них, как невозможны пространство без времени и земля без неба...

   Против этого, кажется, никто не возражал. Хотя и аплодисментов не было. Зато с полным пониманием были встречены стихи и отрывки из поэм, которые Фёдоров прочитал вслед за этим. А прочитал он снова «Сердца», как бы в пику тем высказываниям, которые как раз в это время слишком уж упирали на необходимость всемерного и возможного широкого наведения духовных мостов между востоком и западом.
   Как бы объясняя, почему он прочитал именно это стихотворение, Фёдоров оказал:
   — Я — тоже за мосты. Но надо смотреть, что движется к нам по этим мостам. Иногда мне кажется, что я слышу, как по настилу этих мостов стучат копыта троянского коня...
   Потом он прочитал «Бетховена» и главу о полёте на Вегу из поэмы «Седьмое небо».
   Интересной была вторая часть разговора — о человеке и его долге по отношению к природе, о судьбе рек и лесов, о землепользовании в эпоху бурного роста техники. Тема эта была небезразлична Фёдорову, крестьянскому сыну, близко к сердцу принимавшему всё, относящееся к деревне, а к происходящему на сибирской земле — тем более.

   Одним из следствий этой встречи Василия Фёдорова с новосибирскими учёными можно, видимо, считать его стихи «Дерзайте! — нам, поэтам, говорят...» и «Да Винчи говорил...»

Дерзайте! —
Нам, поэтам, говорят, —
Как спутники,
Кружитесь по орбите.
Мир познавая,
Физики дробят
Природу косную...
И вы дробите!

Я признаю
С учёными родство,
Но признаю
И разницу от века: .
Учёный
Расчленяет естество,
Поэты
Собирают человека!

   Второе стихотворение — «Да Винчи говорил...» — несомненно шире того повода, которым, возможно, явился для поэта разговор с новосибирскими учёными, но что разговор этот мог быть отправным толчком для написания стихотворения, сомневаться, видимо, не приходится. Вот это, состоящее из двух строф, стихотворение:

Да Винчи говорил:
Когда вы захотите
Какой-нибудь реке
Дать новый,
Лучший путь,
Вы как бы
У самой реки спросите,
Куда б она сама
Хотела повернуть.

Мысль Леонардо!
Обновись, и шествуй,
И вечно торжествуй
На родине моей.
Природа и сама
Стремится
К совершенству.
Не мучайте её,
А помогайте ей!

                * * *

   За более чем двадцатилетний срок дружбы с Василием Фёдоровым я не раз встречался с ним и на его квартире в Москве, и на даче — сперва под Москвой, а потом на его родине, в Марьевке, и в домах творчества. Чаще всего в Гагpax, Дубултах или Переделкино.
   Он приезжал туда работать. Иногда начинал очередную книгу, иногда заканчивал. Но я ни разу не слышал, чтобы он рассказывал, как это нередко бывает с нашим братом, о своей работе. Чтобы сказал, как иные, выйдя к завтраку или обеду: «Ух, и поработал сегодня!». Или, прерывая послеобеденную прогулку с другом: «Пойду поработаю!».
   Никогда не рассказывал он и о своей мастерской, о том, как он пишет. Разговоры такого рода претили ему. Лишь однажды, в последнем интервью «Советской России», опубликованном уже посмертно, он, уступая настоянию журналиста, сообщил между прочим и о том, что для оценки только что написанного ему, кроме всего прочего, нужно увидеть стихотворение напечатанным на машинке, чтобы видна была графика стиха. Словом, речь шла о том, что письменный стол, за которым всякий поэт находится в одиночестве, в работе Фёдорова играл не последнюю роль.

   Важное место занимала в его творческом процессе подготовительная часть работы, когда вынашивается замысел, когда в сознании поэта проходят — один за другим — ритмы, пока не придёт тот единственно верный, который с наибольшей точностью мог бы ответить замыслу стиха или поэмы. Эта часть работы, повторяю, занимала у него большое место. И не удивительно: к тому обязывал его сам социальный и философский строй мысли его стихов. И вот эта-то часть работы могла быть иногда и наблюдаемой со стороны.

   Когда, приехав в Москву, я иногда останавливался на ночь у него на квартире или на подмосковной даче, я видел по утрам почти одну и ту же картину. Проснувшись, он садился на край кровати или дивана и не спеша закуривал, сосредоточенно хмыкая про себя и взглядывая время от времени на светлеющее окно.
   Потом, так же не спеша, вставал, подходил к столу и, не садясь, записывал на листе бумаги одно-два слова. После чего снова садился на диван. В это время он мог и выходить из дому, мог пойти на прогулку. Идёт, идёт и вдруг остановится — запишет строку или слово на папиросной коробке и идёт дальше.

   Но когда он начинал работать за письменным столом, то старался не появляться на людях, будь это в Москве или вне её. А если и появлялся, скажем, в столовой Дома творчества во время завтрака или обеда, то, как правило, не вступал в разговоры даже с соседями по столу. Был молчалив и сосредоточен. Те, кто его знал, догадывались, что он — в разгаре работы, и старались не отвлекать его.

   В то же время, если в комнату к нему почему-либо входили во время работы, он не делал из этого трагедии, а спокойно откладывал в сторону ручку или отодвигался от машинки и выслушивал посетителя. А затем вновь возвращался к столу, на котором, как бы он ни был мал, — скажем, в Пицундском доме творчества, — кроме машинки и веером разложенных вокруг исчерканных листов, всегда находилось место нескольким книгам, обычно с закладками.

   Большой стол-бюро являлся, естественно, центром кабинета Василия Дмитриевича на его московской квартире. По¬скольку в комнате, лишенной каких-либо украшений и побрякушек, так любимых некоторыми моими собратьями, кроме этого стола, книжных полок и дивана, почти ничего и не было, стол бросался в глаза в первую очередь. Видно, что он подбирался хозяином для работы усидчивой и серьёзной. На нём всегда стояла дешёвенькая и простенькая в обращении машинка «Эрика» и лежали стопки рукописей, переписанных и не переписанных на машинке. Тут же стояла пепельница, часто заполненная до краев окурками. Всё это находилось на первом плане стола, у его края.
   Вторая же часть его целиком была занята пакетами и бандеролями, приходящими в эту квартиру ежедневно в количестве, с которым хозяин, как видно, не всегда справлялся своевременно. Тут же лежали книги — раскрытые, с закладками и без оных, — необходимые для работы в данное время. Чего только не видал я тут: и ленинские тома, и «Житие Аввакума», и книги Э. Циолковского о ракетоплавании, и стихи французских поэтов, и стихи Есенина и Твардовского, и молодогвардейские сборнички начинающих.

   И запомнился мне ещё один его письменный стол, на весьма скромной даче близ Внукова.
   Я приехал туда по его приглашению после завершения III съезда Союза писателей РСФСР, на котором Фёдоров выступил с докладом о состоянии российской поэзии.
   Дача находилась километрах в тридцати от столицы, в лесу, между Киевским шоссе и аэропортом Внуково, и называлась Гаврилов хутор. Она представляла собою половину старого деревянного пятистенного дома, отгороженного от шоссе перелеском и прижавшегося небольшим садом и огородом к лесу, подступавшему с другой стороны. На верху дома, куда вела деревянная лестница из прихожей, находилась мансарда, где обычно работала жена Фёдорова — Лариса Фёдоровна. Внизу были столовая и кабинет Василия Дмитриевича, с окном и дверью в сад и недалекий лес.

   Поужинав, мы прошли с Василием Дмитриевичем в его кабинет. Осенний день подходил к концу. За лесом гасли последние отсветы недолгой и неяркой зари. Но мы не стали зажигать свет: в печке, стоявшей в углу кабинета, жарко горели сосновые поленья, и по полу весело бегали дрожащие блики огня. Как и в московской квартире, здесь большую часть комнаты занимал массивный письменный стол с тяжёлыми точёными ножками в виде львиных лап и множеством выдвижных ящиков, поблескивающих накладными медными ручками.
   Перехватив мой любопытствующий взгляд, Фёдоров подошёл к столу и, любовно погладив столешницу, торжественно изрёк:

— Это, брат, не стол, а памятник!..

   В голосе хозяина явственно прозвучали нотки тщеславия, что было для меня в новинку: я знал почти равнодушное отношение Василия Дмитриевича к своему быту вообще, к предметам же домашнего обихода в особенности. Заинтересовав меня столь неожиданно проявившимися в нём переменами, он счёл необходимым уточнить:

— Нашёл в одном старом арбатском особняке, обречённом на снос... Стол и дверь...

   Тут только я обратил внимание на дверь кабинета. Её тёмное, массивное полотно из морёного дуба, изукрашенное резьбой, явно не вязалось со стандартной дверной коробкой и всей довольно простой обстановкой комнаты.

— Произведения первой половины девятнадцатого века, — объяснил Василий. — Очевидно, старания крепостных умельцев.
   И добавил почти таинственным голосом:
— Есть предположение, что в этом особняке бывал Пушкин... Как знать, уж не входил ли он в эту дверь?.. Не присаживался ли к этому столу?..

   И Василий снова любовно погладил край стола.
   К Пушкину он относился благоговейно. Это, впрочем, в полной мере сказалось и в его слове о великом поэте, произнесённом им в дни юбилейных пушкинских торжеств, а затем опубликованном в его книге «Наше время такое...»

   О Пушкине и Лермонтове, о Некрасове, Есенине и Твардовском и говорили мы в этот вечер, устроившись на табуретах перед топящейся печкой. Более всего было переговорено именно о Пушкине. Начавшийся с уточнения наших взглядов на некоторые, особенно дорогие нам, стороны поэзии гениального предшественника, разговор перекинулся постепенно на его человеческие свойства: любовь к отечественной истории, любознательность, трудолюбие. В особенности, помню, об этом последнем обстоятельстве Василий Дмитриевич говорил с особой заинтересованностью.

   — Ты понимаешь, беда многих из нас в том, что мы не вырабатываемся за свой век сполна. Недостаточно тратим сил и времени на то, чтобы овладеть культурой. А после, даже и научившись чему-то, не умеем выплеснуть всё то, что в нас было заложено, что накопилось за жизнь. Так и уходим в небытие, не сказав о себе всего, что могли и должны были сказать, а лишь как бы представившись публике...

   Теперь, когда его не стало, и у его друзей, оставшихся в этом мире, появилась настоятельная необходимость окинуть взором всё, что им создано, можно с уверенностью сказать, что эти его горькие слова о неумении и нежелании работать менее всего относятся к нему самому...

   О чём же мы ещё говорили в тот вечер? О корнях и истоках писательского
творчества. О роли биографии в писательской судьбе. О понимании истинного таланта как проявлении духа народа и одновременно его нераздельной собственности.

   И читали стихи. Читал больше он. И старые стихи, уже публиковавшиеся. И новые, ещё не побывавшие на печатном станке.
   Дочитав одно из таких новых стихотворений и отложив в сторону стопку бумаги, он подбросил в печурку очередное полено — не столько для тепла, которого и так уже было более чем достаточно, сколько для того, чтобы поддержать в ком¬нате свет, и тут только обратил внимание на то, что оконное стекло, ещё недавно чёрное, явно посинело, а потом стало и голубеть. За окном занималось утро нового дня.
   Мы вышли на крыльцо, умылись, по-солдатски слив друг другу из кружки, и опустились в сад. Он был небольшой и не окультуренный, но живой. В одном его углу, среди невысокой повядшей травки стояло несколько старых яблонь и кустов смородины. Яблони уже облетели, и чёрные корявые сучья их чётко прорисовывались на фоне розовеющего неба. Несколько одиноких некрупных яблок виднелось на верхушке. Между ними попискивали синицы.

   Я думал, что Василий ведёт меня к этим старым яблоням. Но он, миновав их, прошёл в дальний пустой угол сада. Дойдя почти до изгороди, он наклонился над каким-то маленьким тёмно-зеленым деревцом. Как оказалось, это был кедр-подросток, едва достигавший колен поэта.

— Привёз из Новосибирского академгородка, — сказал Василий Дмитриевич. — Подарок ваших ботаников... Пусть укрепляются сибирские корни на столичной земле...

   И он бережно, погладил длинные мягкие иглы деревца...
   Провожая меня в город и уже остановив на шоссе попутную машину, Василий вдруг смущённо глянул на меня.

— Ты знаешь, а ведь я забыл показать тебе предисловие....
— Какое предисловие? — не понял я.
— Да понимаешь, я тут составил и предложил «Молодой гвардии» твою книжечку стихов для серии «Избранная лирика». Они согласились, но попросили написать небольшое предисловие. Я кое-что набросал и хотел было показать вчера. Да вот, видишь, заговорились. Ну, ничего, прочитаешь в книжке...

   И он захлопнул дверцу зиловской кабины, куда я, поторапливаемый водителем, уже взгромоздился.
   В этом был весь Василий Фёдоров. Он никогда никому не говорил о том, что делает или тем более собирается сделать для другого. И только сделав дело, как бы между прочим, сообщал об этом. А иногда обходился и без этого.

   Когда во время следующей встречи, случившейся вскоре после моего визита на Гаврилов хутор, я хотел поблагодарить его, он остановил меня.

— Милый мой, не для тебя делаю. Как и те, кто протягивал когда-то руку мне, — думаю, делали не для меня. Надеюсь, для поэзии. А поэзия принадлежит народу...

   И уже полусерьезно-полушутя добавил:
— В нашем государстве всё принадлежит народу, то есть государству же. Так что мы, брат, с тобой — люди государственные...

   За этой шутливой фразой крылась нешуточная убеждённость в том, что талант — достояние народное и баловаться им, тратить по пустякам — грешно. Эта мысль об ответственности таланта перед обществом, перед народом многократно и в различных вариациях проходит через многие его стихи и поэмы, статьи и выступления. Не раз возвращался он к этому кругу мыслей и в разговорах с друзьями и товарищами по работе. Иногда эти раздумья — о своём долге и своём пути — носили непростой и нелёгкий характер.

                * * *

   Будучи и по опыту заводской работы в молодости, и по широте жизненных интересов вообще, и по уровню взглядов на мир — человеком отнюдь не только деревенским, Фёдоров всё же был привязан к земле, к деревне и всю жизнь тянулся к ним, старался регулярно встречаться с крестьянским людом, чтобы из первых уст знать, о его печалях и радостях. Поэтому, сколько бы он ни обихаживал подмосковную дачку, душа его рвалась на родину, в Марьевку, куда поэт всё равно приезжал каждое лето и жил по неделе-другой у родных. Наконец, такие «набеги» надоели ему, и он решил вопрос просто: расстался с дачей под Москвой и поставил дом в Марьевке...

      Здесь-то, в Марьевке, я и решил навестить его однажды.
      Поезд, на котором я приехал, приходит на станцию Яя рано утром. Быстро добравшись на попутной машине до Марьевки, я думал, что застану Василия в постели: обычно в городе он поздно ложился и поздно вставал. Но хозяин дачи, что высилась на Назаркиной горе, был уже на ногах, — он копал ямы под стояки для изгороди.
   Пока старшая сестра Василия, Татьяна Дмитриевна, проживавшая постоянно в Новосибирске, а сейчас приехавшая к брату погостить, а главное, «поухаживать» за ним, готовила завтрак, мы поставили несколько столбиков. А затем я осмотрел участок и самый дом. Мне это было тем более интересно, что я и сам в это время начинал гоношить жильё у себя на родине, на реке Уржумке.

   Дом радовал своей основательностью. Сруб для него, привезённый откуда-то издалека, из лесных краев, дышал смолою. Каменный фундамент, большие окна — я насчитал их шесть — значит, солнце будет гостить здесь с утра до вечера. Но вот терраска показалась маловатой, входная дверь хлипкая — фанерная...

   Сказал об этом Василию:
— Дверишка-то у тебя не солидная — ни к Назаркиной горе, ни к поэтову дому.
   Он, смеясь, согласился:
— Потом переменю, я уж познакомился с Яйским ЛПК — обещали. И даже стол «с размахом» предвидится...
   Стол «с размахом» ему действительно года через три доставили, а дверь, по рассказам Ларисы Фёдоровны, так и осталась в прежнем виде.

   Что касается Назаркиной горы, то лучшего места для дома и не придумать. Такая неоглядная даль открывалась с неё — дух захватывает. А под горою озеро Кайдор, от него луга до самой реки Яя. По другую её сторону виднеется, объяснил мне Василий Дмитриевич, колхоз-миллионер «Родина».

— Наши марьевские девицы туда замуж ходят, но чаще парней сюда переманивают.

   Прошлись мы с ним и по марьевским полям, увы, в этот год не радующим глаза... Не предвиделось ни трав большого укоса, ни обильного урожая. В тот засушливый год под Москвой горели торфяники, не обошёл обжигающий зной и Сибирь. 
   С полей опять вернулись в Марьевку.

— Пойдём, с Марией познакомлю, — предложил поэт. — Моя двоюродная сестра, бывшая трактористка. В пятнадцать лет по военным временам за руль села. Муж у неё тоже на все руки — пахарь и солдат. Бывший фронтовик-десантник.
   Изба супругов Арышевых Марии и Петра — как раз напротив Дома культуры. Посмотрел на него и вспомнил иронические строчки Василия:
«Коровники кирпичные, а клубик деревянный»...

   Сейчас поэт увидел бы новый великолепный Дом культуры, поставленный вблизи берёзовой рощи в районе так называемых «марьевских черёмушек»...

   Всякий гость, входящий в дом Марии Васильевны Арышевой в сопровождении её двоюродного брата,— гость желанный. Так было и в тот раз. Высокая, смугловатая, с радушной улыбкой на добром крупном лице, Мария Васильевна тут же пригласила к столу на пироги с солёной колбой. Мелковатый рядом с Марией, Пётр Михайлович не отставал от жены в радушии. Удивительно славная пара. Трое племянников поэта дома уже не жили, — Марьевка тоже приносила городу свою обильную дань молодой рабочей силой....
— На машинный двор гостя своди, — посоветовал Пётр, как все марьевцы гордящийся своей техникой.

.....

   Побывали мы и на машинном дворе, и в ремонтных мастерских. Технику готовили к сенокосу. Василий Дмитриевич со многими слесарями и кузнецами был знаком. С ним здоровались по-свойски, за руку, отделяя тем от начальства, поскольку был он тут действительно человеком своим.

— В ту пору, когда я ходил в помощниках у бригадира Антона Максимовича — в тридцать третьем году, — вспоминал Василий Дмитриевич, — у нас на все марьевские поля два трактора было. Остальное — лошадки. И ни разу хлеб под снег не уходил. Справлялись. И урожаи неплохие были. Чтобы не расстраивать тебя, цифры приводить не стану... Видимо, слишком «захимичили» землю, навоз же вывозится на поля неравномерно. А химия без органики — это, брат, не дело...

   Солнце между тем поднялось в зенит, горячо припекая наши головы и спины.
Мы вернулись на гору, чтобы вооружиться удочками, и спустились в луга. Но и здесь, на лугах, трава не радовала, была по щиколотку. Сильно обмелела и река.
Засучив брюки и выйдя по перекату на середину реки, мы взмахнули нашими удилищами. Вскоре я выбросил на берег окунька, а Василий — порядочного пескаря. Клевала рыба довольно бойко, но шла всё мелочь. И мы скоро оставили это занятие.

   На обратном пути решили нарвать черемши, по-местному — колбы. Но нашли её тоже не в лучшем виде: верхушки её раньше времени обметало семенной кашкой, а корни одеревенели. Зато в тени, меж двумя кустами, напали на стайку молодых, только что вылезших из-под земли бело-розовых шампиньонов.

   Бережно срезая их, Василий приговаривал:
— Вот спасибо тебе, Гнедко. Вот спасибо...

   Мы в своей вятской деревне во времена моего детства шампиньоны не собирали, считая их погаными, и я знал этот гриб больше по ресторану. Поэтому и не очень понимал, при чём тут Гнедко.
— А как же? — ответил Василий. — Конский помёт — лучшая почва для шампиньонов...

   Я вспомнил об этом случае позднее, когда прочитал в его книге «Как цветы на заре...» строки:

Там, где трактор стоял,
Ничего не растёт,
Там, где лошадь стояла,
Растут шампиньоны...
 

Продолжение следует...

ЛЕОНИД ВАСИЛЬЕВИЧ РЕШЕТНИКОВ


*
РЕШЕТНИКОВ, Л. В. Встречи : заметки поэта о лит. и литераторах / Л. В. Решетников. – Новосибирск : Кн. изд-во, 1986. – 506, [4] с. : ил. На с. [508] – биографическая справка.

Сын сибирской стороны. О поэте Василии Фёдорове. (с.363-398)


Рецензии