Раненый. Рассказ в прозе

                РАНЕНЫЙ




          - Бабуль, поди, помнишь, как ты жила в войну здесь на Иве?  Расскажи.
 
        -  Помнишь? Ещё бы…Такое не забудешь! Оно сидит  на дне  сердца целиком, как костяная болона, как  живой нарост, готовое при случае вновь разбухнуть и изойти  ( ой, не приведи, Господи) тем же страхом  пополам с кровавой трудностью жизни.  Аж  всю передёрнет только от одного промелька в памяти картины пережитых дней, и отпадает всякая охота рассказывать: чай,  душа не хочет снова терзать себя той  же  неутешной скорбью и тревогой дней. Ну, её и войну-то!

     - Всё равно расскажи…
 
      - Зачем?  Ну как  мне к вам  прийти из памяти  и принести сложенные там слова о военных днях моей ивинской доли? Как?
Если просто вывернуть те слова, не включая памяти сердца, то получится сухо – вон, как в газете, дескать, жила с маменькой и  маленьким сынишкой Васькой, все дни работала в колхозе; было трудно одной, ведь  тянула две лямки:  мужские дела за мужа, женские - за себя. По ночам мы  – маменька, я и сынишка - молились перед образом Серафима Саровского. Молитовка есть такая - просишь святого защитить своих родных, которые  на фронте в окопах воюют, от смертной пули, от врага лютого, спасти в огне и в водах …

       Эдак рассказывать,  то вы просто  узнаете о моей  жизни. Но это не то… Сердце-то ваше будет в отлучке от моих пережитых скорбей и бед, от редких просветлений надежды на добрую жизнь; оно сочувственно не откликнется всем тем моим переживаниям.

 Знание умом просто знание, а знание сердцем, это соучастное присутствие вашей души в моей правде  и предчувствие  любви в себе к моим скорбям…как бы продолжение меня в вас – моё продолжение, прорастание вглубь времени… через ваши сердечки, так мне под старость думается. Может быть, я и не права, что надеюсь отразить себя в вас, чай, щас пришло другое время и  навтыкало в вас  другие  понятия и заправу* души.

  Буду рассказать  гольную* правду, как на духу, чтобы вы душой   узнали,  каково мне было жить, тянуть жилы на работе и по ночам молиться… ждать с тревогой в душе письма с фронта, когда похоронки тенигой воронов  летели на Иву.  Думаю, что от моей правды и в вас напишутся слова боли и тревожных предчувствий  военных будней; ваше сердце так же замрёт, как сжималось когда-то и моё, полное любви и надежды на спасение в молитвенном разговоре с Чудотворцем со слезами на глазах; и вы задрожите в страшном волнении, когда почтариха начнёт доставать из сумки треугольник – весточку с фронта… А вдруг это похоронка!
 
    Эх, а как томительно было возвращаться в село после работы откуда-нибудь с дальних полей - идёшь, а у самой уши там, в селе: если тихо тянется вечер по Иве, то, слава Богу, всё хорошо...  А то бывало,идёшь, и вдруг в уши до боли вопьётся чей-то воп*. Рыдания дрожат в воздухе и печалят наши ивинские  просторы присутствием беды и утраты. Спешишь и гадаешь, у чьего двора плачут - а вдруг у нашего, ведь трое сыновей у маменьки - свекрови на войне. Свои-не свои...всех жалко, чай, люди-т наши сельские, родные, будто сама умираешь. Все мы родня, дети Божии...

    Иль вот страшный и неприятный случай: один раз я лесом под вечер шла одна с колхозного сенокоса домой и нечаянно встретила на глухой дорожке дезертира бородатого, ивинский мужик ( не буду говорить кто он). Стоит и щерится, думает, наверное,что я рада встрече.  У меня  в душе взялась досада и гневные слова: «  А! Наши мужья честно кровь на фронте проливают за  Родину, а такие вот трусы шкуру свою спасают, да на баб чужих зАрятся, вон, как своими бельтюками* салит* по мне маслено…».  Сердце налилось  обидой на несправедливость и съёжилось от женского испуга – вдруг щас приставать начнёт! Хорошо, что в руках вилы были – взяла наизготовку, дав понять, мол, буду стоять за себя на смерть. Осклабился* мужик, и в чащу юркнул, как тёмный ментюк*  в омут, только кусты  зашумели.  Больше он не встречался мне.

      Пока шла война, у нас тут по лесам целые шайки дезертиров шныряли, прятались от людей в тёмном овраге Пехре*, и мы знали об этом. Тревожно было ночью, когда  они, как волки, выходили на добычу в село -  воровали что-нибудь из еды у нас…
   
     О, если обо всём рассказывать, года не хватит! Только слушайте и слова мои складывайте в сердце – приводите меня старую к себе в душу… крепитесь мной и взрослейте.
 
    Только  события тех дней, осевшие словами в памяти, сплошь  безрадостные и унылые, даже  и рассказывать о них не хочется, ничего, кроме страха, подлости жизни на износ и  вечного волнения, они вам не откроют, ничем весёлым ваше сердце не  потешат…
 
    Пожалуй, расскажу самый памятный и переживательный случай: как вернулся с фронта на Иву  первый живой солдат.
 
    Раненый…

**********************************************************
 
               Второй год шла война. Поздней осенью, когда в полях горячая страда стихала, мы переправляли колхозное зерно  на станцию; « Хлеб для фронта!» – так мы называли  эту работу.  Лошадей в хозяйстве не хватало – почти всех надрывным трудом ухайдакали*, а техники какой-нибудь вообще не было, вот и возили зерно на  нас, бАбах, как на кобылах.
 
Один раз на Филлиповку* нашей бригаде дали наряд  нести рожь в Ломов.  Рано утором я пришла на колхозный ток к риге. Бабы уже собрались, у каждой белелся свёрток под мышкой – мешок.  Пришли и мои закадычные подруги: Дуняшка  Сафронина и  Аниська Вавилкина.  Кладовщик, бородатый и белый, как лунь, старик Афонька Тиханкин выдавал  зерно из бунта; под его  приглядом мы сами насыпали  рожь ровно по пуду в каждую ношу – это два ведра. Я, перевязав крепко мешок,  подняла его   на плечо наперевес, расправила и пошла. Впереди в сутёмках, покачиваясь, вдоль улицы строем синели мешками подружки.

У села Кобяки* с горки было видно, как по лугам растянулись бабы, только онучи на икрах мелькают, да подолы у юбок туда- сюда трепещутся, как крылья – похоже на клин журавлиный в небе. А  путь не близкий – тридцать километров… Это сначала кажется пуд ржи лёгким. После  Кобяков – через восемь километров - все чаще меняешь плечи под ношей. А потом этот пуд делается каким-то каменным – давит на плечи и саму гнёт к земи,   спина ноет от тяжести, аж  под ложечкой  горячо, будто сидишь в жаркой бане на полатях… Спасибо,  морозец  остужал усталь в теле и не давал спине взмокнуть от пота.
 
Хорошо, что грязь на дороге  залубенела  -  не мылилась слякотью и не сопливелась от дождя.  Идёшь, только лапти поскрипывают, да ледок на лужицах похрустывает.
Иду, иду, а  у самой тоскливые думы,  как чёрные пиявки, сосут  сердце:
« Уж как там дома без меня  Васенька и  мать-старая с не хожалыми  от ревматизма ногами?   Поди, голодные сидят…  Она же и печку-то не сможет затопить своими скрюченными от болезни руками и не разогреет малышу кашку, а голландку кто им истопит? Поди, в холодной избе сидят…»

И вдруг из роя текущих безрадостных  дум о своей жизни и  сомнений вылетел главный вопрос, и, как ножиком, чикнул до боли по сердцу,  аж в ушах звон раздался: «Жив ли мой Ваня,  ведь с лета нет весточки от него.  Поди, раненый где-нибудь по госпиталям валяется, и никто ему передачку  не принесёт, внимания тёплого не окажет и  слов утешительных  не скажет…»?
Этот вопрос поселился в сердце  и всю войну жил там: где бы я ни была, что бы я не делала, он всегда врывался в сознание и  неволил душу  неизвестностью…

А тут, вон, Дуня Сафронина похоронку в конце лета получила на свово Осипа, осталась - сама треть.
 
Помню, как мы в июне провожали своих мужей в райвоенкомат и иконами благословляли их на войну у сельсовета. Тогда Оська Сафронин уверял нас, мол, не плачьте бабоньки, скоро мы вернёмся, чай, сталинские соколы и без нас, колхозников растопыренных, прогонят врага, чай, на чужой земле бои вести будут – так давно в газетах пишут. На полном серьёзе утверждал, что к сенокосу придут все… А мы слушали, верили его словам и радовались доброй вести. Верили  ему, потому что он был человек грамотный, выписывал две газеты, читал и следил , какими болячками хворает  мир.

Эх, Ося… Вот, тебе и сталинские соколы, вот, тебе и на чужой земле бои вести будут: аж к Москве подползал супостат -  откинули, а теперь, вон,  у Сталинграда всё в огне  кипит. Не сбылись твои слова: никто не вернулся тогда к сенокосу. Уже и второй сенокос без мужиков прошёл – управились! А стогов наставили много, только они, как пьяные, к земле кособочатся: не бабская это работа – стога завершать.

Господи,  скоро, что ль мужики-то вернуться? Ни конца не видать, ни краю, знать, и правду тогда майданский батюшка-провидец на проповеди сказал: «Три-четыре года война продлиться. Победу Господь дарует нам… Много прольётся крови. От потерь и урона  исковеркается судьба русского народа на грядущие века - долго будет хворать бессилием воли и помрачнением разума  наша земля…  И такая скорбь будет, что лучше и не жить в это страшное время…»

 При этих словах батюшка заплакал, а мы, ивинские, кто в церковь в село Большие Пичуры*  тогда пришли, в сокрушении сердца  прижались друг к другу – ведь вместе-то со своим народом стойче   принимаешь удары общей беды и  легше трудности терпишь…
 
 Прошли  Кобяки, шли  молча.  Впереди раздавался мокрый и откровенный воп с причитаниями -  это заголосила по своему Осипу Дуняшка, а мы, уперев глаза в мерзлую землю, сочувственно вздыхали и утирали на щеках слёзы…

Такой тоской отзывались в душе безысходные причитания любимой подруженьки, так назойливо плющил усталостью к земле этот дальний пуд  ржи, кажется, он ещё тяжелее стал от жалобного плача  Дуняшки и от наших всхлипов.  Тошно на сердце  сделалось и  мне подумалось отчаянно и  горько: " Хорошо бы  помереть от этой тревожной жизни, от работы на износ..."

  Помереть, как говорит провидец, чтоб не видеть и не слышать этого, раздирающего сердце, вдовьего вопа над дорогой, не ждать в постоянном напряжении  страшных вестей с фронта, не мерить через день лаптями эту дорогу в Ломов, согнувшись под тяжестью ноши.
 
        Эх, батюшка, только нам помирать нельзя: а кто кормить мужей на фронте будет. А кто  детишек воспитает, если мамАньки их про смерть думают… А стариков наших куда девать, чай, и их проводить туда; в страну родителей наших, надо  достойно?

Что за напщину накинули на меня нечистые* -  скорблю о себе и достольные силы   понапрасну на тоску трачу!
 
Я глаза  подняла к небу и простонала туда в надежде, что  Кормилец услышат иссосанный скорбью мой голос: « Господи Милосердный, за какие грехи  мне мучение в судьбе попустил ? Я жила смирно – никого не обижала, храмы не разрушала, не доносила напраслину на добрых людей и крест свой несла  с терпением и любовью к Тебе. И теперь дай мне силы нести свой крест, дай терпение… Умилосердися и помоги рабе Твоей».

         И «Богородицу» взялась читать раз за разом.  Как-то незаметно мрачные тучи тревоги на душе развеялись и в сердце живая надежда на добрый исход  жизни  завязалась.

          Вдруг Аниська, как запоёт ливисто и сердечно, аж дрожь насквозь прошибла : « Ты гори, гори, моя лучина…»  Мы в   пятьдесят глоток за ней подхватили: «… Догорю с тобой и я…»  Поднялась наша песня и летит  до самых Больших Хуторов*, кажется, что небо содрогается от нашего голоса. Кончается одна, мы вторую затягиваем: «…Степь да степь кругом…» Потом третью  ведём, глядишь, с песней-то как-то легче и судорожицу* одолели, и скорби из души отряхнули.  Песня, она слепила нас всех в единый порыв, в одну волю, потому и полегчало на душе: не одна я…

Вот, и Ломов* на горе показался; его тоже обезглавили, как и Иву – ни одного храма не осталось. Уныло смотрится городишко: глазу русскому не за что зацепиться - ни креста в небе, ни купола.

               Быстро сдали зерно на склад, бригадир Паранька Ситникова квитанцию о сдаче хлеба получила.  Пожевали картовки с хлебом – из дому брали себе обед   -   и налегке домой поскрыпытали*.

              Вернулись мы из Ломова засветло. В правлении я наряд на завтра получила – везти на подводе призывников в Голицыно в военкомат на комиссию, молодёжь; вот как жили - ни дня не отдыхали, даже после ходки в Ломов…
Я убралась на дворе, корову подоила, сена на ночь задала скотине. Сама устала, аж, спина отваливается.  Мало - работаем в колхозе от зари до зари, а тут ещё и свое хозяйство охетать* надо: и скотинку накормить, и в хлевах убраться, и дровец принести к печам, и самим исть приготовить... И все одна! Хорошо, что дрова-то ещё от Вани были, последние поленницы дожигала.
 
              Поставила в уголок вилы и прислонилась к кардному столбушку, спину выпрямила; стою, радуюсь свободной минутке и глаза закрыла.

              Тихо в Соколовке*. Так тихо, что даже слышно, как крупа по соломенной крыше шуршит – с таким шорохом сено сухое в копне оседает. Уставшая, я задремала, бредить  стала: вот, мы с Ваней овец по весне стрижем, ловим их, глупых, а они дрягаются, убегают от нас. И никакой войны в сердце нет – только весна, только жизнь. Хорошо так, аж истома грудь окинула…

              Вдруг по мосту лубяной обшивкой прогремела телега, я вздрогнула и очнулась. Слышно – повозка со  скрыпом на одно колесо тянулась в гору на улицу Бутырки и, вроде, как мужик с бабой калякали.

               « Мужик! Откуда он? – Мысленно подумала я и вдохнула. – У нас на Иве, почитай, как под метёлку, всех на фронт подмели. Уже и до ребят добрались! Вон, завтра   повезу на лошадке в военкомат пареньков  зелёных с вещичками – вот, и двадцать  четвёртый год на войну пошёл…»

                В избе молоко процедила, отнесла молочка маменьке и Ваське – старуха в горнице голландку топила, а он возле неё забавлялся.

                Наклонилась над лоханью и подойник ополаскиваю, а вода-то на пол мимо льётся. Не здесь, не в избе моя душенька, а далеко-далеко в думах горьких заплуталась, как в лесу дремучем – там она, где  мой Ваня, на войне… Так и тянет, так и точит, ровно кирпичом, сердце один и тот же больной вопрос, заслонивший собой всё остальное, что осталось во мне: жив ли Ваня, ведь последнее письмо от него было ещё летом?

«…Господи, сохрани его от смерти, не осироти дитя нашего, не делай вдовой рабу Твою, пожалей матерь старую…» - про себя молюсь и лицом к поличке обернулась.

                Вдруг в сенях шум поднялся: топот, голоса, зазвенело пустое ведро - кто-то с приступки свалил в темноте-то. Дверь распахнулась, и на порог втолкнулись подружки мои закадычные: Аниська  с  Дуняшкой. Они обе наперебой закричали мне:

                - Одевайся! Пойдём Ивана Васянина глядеть! Его раненого Анютка со станции из Кавылкино* везёт, вон, даже из избы слышно, как телега в гору чертыхается.

               Нам, бабам, стало в диковину живого мужика увидать, настоящего, да ещё Ванюшку, сверстника нашего -  чай, в молодости вместе на посиделках чудили. И какой он стал теперь, раскрасавец-то наш кудрявый? Всё так же ль зазывно на гармошке «барыню» играет?
 
             - Сердешный, как же он теперь ходит–то, ведь летом по селу слух прошёл, будто ему ногу отняли, - приговаривала я, одеваясь.

            - Я слыхала, обе отрезали! А без ног какое движение –  как червяк, поди, ползает,  - бессердечно дополнила Аниська, - горе Аннушке привалило: всю жисть его, инвалида лежачего, в уборную на закорках таскать.
             - Эх, Аниська, зачем ты так… Я бы от счастья прыгала до потолка, вернись домой мой Сафронин! Ну, хоть каким: обгорелым, безногим, безруким - любым, только бы живым.
             - И на кой тебе головешка недвижная? – Не унималась жестокосердая Аниська.
             - Дура, жалеть! Чтоб рядом быть… любовь свою ему расходовать и радоваться от этого, ну как ты не понимаешь… Он был бы рад, и я стала б счастливой от  своей нужности ему, все равно как дитю малому. Тут, Аниська, не телом утробным жить надо, а душой липнуть к нему, прорастать в самую сердцевину, где душа живёт. Вот тебе и червяк! Глупая…

             По огородам напрямую мы на Бутырки пришли раньше самой подводы с раненым. К Васянину  дому со всей улицы сбежались бабы. Видать, всем в диво – мужик живым из ада  войны домой вернулся, пусть ранен, за то живой, а то всё похоронки да похоронки идут на родину. Значит, есть надежда: и мы своих мужей дождёмся…
               Анна остановила подводу прямо у сеней. Нам в вечерних  сутисках  Иван показался моложе и красивее, чем тот, которого мы знали и помнили. Сидит на окреслине и ноги, ноги свесил и болтает ими, как дитя егозливое. Из сеней вышла, держась за стенку, старушка мать навстречу сыну. Он, как ни в чём небывало, выпрыгнул из телеги, пошатался на ногах своих и, прихрамывая, подошёл к матери. Обнялись, старуха от слабости не голосила, а  только слюняво сипела на плече у сына.
                Удивленная, Дуняша шепчет мне в ухо:
                - А говорили, что ног нет, а он вон как вырядился, что тебе на посиделки к мотане – тулуп светлой выделки, шапка, тоже овчиной оторочена, и ноги есть.

                Я ей шёпотом  своё разумение толкую:

                - Они, ноги-т, просто ранены. Вон, гляди, и клюшку Анютка из телеги в избу понесла.

                - Повезло ей: живым мужик пришёл, не как мой Сафронин - извещением синем прилетел, - подружка сморщилась и сочно шмыгнула носом, готовая зареветь от свово горя.

                Радостная Аннушка пригласила сельчан отметить возвращение хозяина домой.

                Война войной, а самогон на столах был – наверное, соседки помогли. Закуска самая простая: хлеб, лук, квашеная капуста, огурцы соленые вонючие, и сальце порезано было – не быть, от мирных времён оставалось. Пришли начальники – безрукий, ещё с гражданской, председатель Гришка Голянов и старики – бригадиры наши бородатые.

                Выпили за возвращение, за здоровье хозяина, за победу, которая в ту осень была от нас ещё так далеко. Мужики принялись про войну толковать, про политику, мы, бабы, маленько потужили каждый о своём и затянули наши русские песни – про разлуку, про коней вороных, про лучину и, конечно, нашу любимую  « Хаз Булат удалой…»

Про ранение и о том, как там, на фронте конкретно никто не спрашивал, мы душой чуяли, что там, как на том свете –  страх, скрежет зубов, кровь, смерть… 
Аниська, улучив перебой в мужском  разговоре о военном положении,  спросила у Ивана, не встречал ли он на войне наших, ивинских, ну, хотя б одного земляка.
 
                - Что ты, Аниська, какие тебе ивинские, - нараспев ответил он, - все наши солдаты-односельчане просто капля в море, размазались по фронтам, и не заметно их, вроде, как и нет… А сколько уже побило! Вот те и ивинские…

                А я в ужасе подумала тогда: « Народу нашего - сотен пять призвали. И это капля! Господи, какое же тогда море-то!»  У меня аж голова закружилась от бессилия вообразить полную картину войны, представить всю её неохватную умом огромность  – одно слово, ад смертный.

                Давно стемнело, зажгли коптюшки – керосиновые лампы без пузыря. Все стали расходиться. И мы распрощались с хозяйкой.

                Ушли недалеко, вдруг шустрая Аниська засмеялась и  озорно говорит:

                - Чево я вам скажу, бабоньки! Видите, вон, окошки у них светятся? – И  указывает рукой на Васянин дом.- Давайте тихонько подкрадемся и в окно подглядим, как молодые укладываться спать будут. Смотрю, Анютку, прямо, томит скорее спать залечь, уж так она хотела, чтоб мы скорее от них вывалились, что даже «на посошок» мужикам не предложила.

Дуняшка отмахнулась:

                -  Нет, я  домой побегу скорее: поди, без меня ребятишки малые оборались.  Негоже это -  подглядывать за чужим счастьем пополам с горем! Как-то не по-людски…

                Меня озорница-подружка всё же сговорила. А какими мы были-то тогда?  Бабёнками  молодыми и любопытными - двадцать шесть лет, чай, оставалось немного  шалости в  кровушке; вот она и мутила порой душу лёгкостью...

                На цыпочках подошли мы к дому, затаились у окна и, в горницу заглядываем. Иван сидит на лавке, как и положено хозяину, в переднем углу под образами. Старуха в задней избе на печке в тёмном закутке притулилась –  вроде слушает разговоры, а сама спит, счастливая. Анютка посуду со стола разбирает – к печке в чулан уносит. Без народу в избе светлей стало и мы только теперь разглядели Ваню: лицо одутлое и кожа блестит, наподобие, когда пчёлы покусают, нос  свострился, и кадык заметно выщелкнулся большим яблоком. Ах, кудри, те, чёрные, что волнами прядали под козырьком картуза, разлохматились белыми клоками, будто мукой осыпаны.

                Молчит Иван, только курит одну цигарку за другой да хмурится недобро. Анна пытается разговорить мужа, но не знает с чего начать: начнёт про скотину свою рассказывать – он отворачивается, про жисть колхозную – отворачивается, про товарищей, на кого похоронка пришла – так совсем руками замахал, дескать, столько нагляделся смертей, что больше сил нет хоронить  друзей. Смотрит на жену свою взглядом  острым, будто проткнуть хочет, и тяжёлым, будто она виновата в чём то.
 
                Потом он заплевал окурок, бросил его под порог, повернулся лицом к жене и говорит сиплым, полным застойной тоски, голосом:

                - Давай, Аня, раз и навсегда решим: сможешь ты жить со мной-уродом – живи, но чтоб только без укоров и попрёков в жизни, не сможешь принять меня такого – скажи сразу, я не обижусь. Ты, баба молодая и красивая, найдёшь ещё себе пару в жизни – мужика здорового.

                Аннушка вспыхнула и давай его уверять, что какой же он урод, вон, какой сокол – на ногах ходит, пусть хромает. И руки-то у него целы, а, главное, жив, жив!

                - Нет, Анна, всё не так! Вот, смотри, - при этих словах Иван нагнулся и резко задрал обе штанины выше колен.

                - Аниська, - почти голосом, прошептала я, - глянь-ка, ведь ноги-то у него не настоящие, железные, ремнями к живым обрубкам пристёгнуты… Вон кровь под застёжками-то…

                Ваня как рванул ремни, замки отстегнулись и ноги те, в ботиночках коричневых – бух, и на пол упали с грохотом. До сих пор тот звук в голове моей застрял, часто мерещится: бух  – и ноги железные отваливаются… Как щас вижу.

                И сидит наш красавец, богатырь наш ивинский, как карлица – только две культи синюшные торчат с мозолями кровавыми от протезных креплений. Раз, повернулся на живот и пополз по лавке, точно червяк – как в воду глядела Аниська, давеча резанув про червяка-то. Дополз до бутылки с самогонкой, раз – и сел. Потом налил полный стакан и ахнул разом, только крякнул. Уткнул лицо в ладони и затих.

                Анютка вытаращила глаза на мужа и не моргнёт, стоит не шелохнется, будто остолбенела. Вдруг лицо у неё стало бледным, как чело у печки, глаза под лоб улезли. Ноги дрыг-дрыг и подкосились. Она, сердешная, кулём осела на пол в обмороке.
                Мы с Аниськой в избу кинулись. Анютку водичкой холодной спрыснули. Тормошим её:

                - Очнись, очнись…

                Маленько погодя, она открыла глаза, села на пол, покачалась туда-сюда и на коленях пошмыгала к мужу.  Обняла его, целует: и лицо, и руки, и синюшные остатки от ног. Глаза её заблестели, и говорит она Ивану с укором:

                - Как ты мог такое подумать обо мне… Ты же, ты же кровь свою за Родину проливал, значит, и за меня тоже - и чтоб я тебя бросила! – Аннушка вспыхнула румянцем, слова её и голос наполнились такой душевной теплотой и силой, что мы с подружкой затрепетали, а Ваня, как будто очнулся от тяжкого сна и вдруг понял, что домой приехал к родной своей жене, а не к чужой тёте. – Как же я после такого молиться-то буду, как я посмотрю в глаза Богородице и что я ей скажу, если предам тебя? Нет твоей вины в уродстве твоём! Это не уродство – это Христос на  твоих кровавых  культях ко мне приполз. Ваненька… родной мой... Вот такой мой сказ  тебе...

                От таких божеских слов и я, и моя озорная подружка  дали волю слезам.

                - Хватит выть, домой идите, - осадил нас Иван, - и нам с Анютой пора отдыхать за день-то намаялись, будет ещё время наговориться. Приходите завтра, я расскажу, как воевал под Ленинградом, как замерзал под немецким снайперским прицелом, как обмороженный уползал от смерти - всё расскажу!
 – Глаза его просияли, грудь колесом выпятилась, и счастливая улыбка заиграла на лице. Вот теперь мы хозяина в нём почуяли, и не важно, что без ног, за то с душой мужичьей…

                Дома хотела маменьке, свекрови, рассказать, что Ваня Васянин по ранению с войны домой вернулся, но застала её за молитвой. Старуха зажгла лампадку перед поличкой, встала на колени и нараспев просила: «… Спаси, Отче Срафиме, воина Ивана от пули лютыя. Услышь и донеси до Господа мольбы наши…» А рядом Васька, было ему почти три годика, тоже, смотрю, ручонкой у лба машет, дескать, крестится, и бубнит слова молитвенные вслед за мать-старой. Я хотела было рядом с ними помолиться, но свекровка руками на меня замахала, а потом и говорит:

                - Не мешай нам, только детскую и материнскую молитву со слезами из самого сердца  Кормилец слышит, а твои слова для Него Милосердного – горох об стенку, нет в них той боли и скорби, какие стонут в нас с Васей. Вы, бабы молодые, свиристелки и вертихвостки: в случае чего, враз под другое крыло умыкнёте и будет у вас новый мужик. А у нас с Васей другого сыночка и тятеньки не будет – Ваня, он по гроб жизни один у нас. Если что, внука свово я тебе не отдам, так и знай, он кореню нашего – Тюлькин! А ты ещё зародишь…

                - Маменька, не говори так, накличешь беду, - ответила я. Она испугалась, всплеснула корявыми от ревматизма руками и опять затянула свою бесконечную молитву.

                « Знала б ты, старая, какие вертихвостки, - незлобно, наоборот, с каким-то уважением  за её верность своему кореню, подумала я про свекровку, - вот, завтра расскажу про Аннушку, небось, устыдишься, что поклёп на нас, молодых баб, в душе своей понапрасну возвела».

Скоро малыш, захотев спать, начал блажить. Я уложила его в кровать и молилась рядом с маменькой за свово Ваню.
 
Уже за полночь вышла во двор проведать скотину. Морозный воздух горонил свежестью и яблоками. Над лесом гроздьями с неба свесились  синие звёзды.  В пустоте  тишины раздавался далёкий и унылый вой волка…  Только не страшно в глуши от волчьего воя – знакомо и по-свойски привычно…

Страшно там, в той стороне за лесом, куда садится солнце - там, далеко, далеко от нашей Ивы за Москвой идёт война, вот, там страшно! И там мой Ваня…

               
  **********************************************************

        - Бабушка, бабушка, расскажи, а что стало потом с ними, неужели так и жили: безногий солдат и здоровая красивая Аннушка?..

        - До старости прожили вместе! Нашли четверых детей - три мальчика и девочка Катя. Вырастили и воспитали их добрыми и отзывчивыми людьми…

        - Как? Их же кормить надо, детей-то, а он, отец-кормилец, никчёмный инвалид!
 
        - Вот так и жили: худо-бедно перемогались - хозяйство своё вели - коровка, овечки, куры, огород был… Иван вскорости от протезов отказался – хоть и алюминиевые, всё равно тяжелые, за день он так уставал, что с них падал. 
Тогда он сплёл себе продолговатые лапти для своих култышек, становился в них на колени и обувался, привязывая лапти оборкой к оставшимся ногам.  Шмыг, шмыг вперевалку –  так и ходил Ваня всю оставшуюся жизнь. Со временем научился и косить, и дрова заготавливать, и всякую работу по хозяйству делать. Пусть медленно и не хватко, зато уверенно и мерно. И всё на коленях… сердешный. Жили они с Аней друг для друга…   Были рады всему, что Бог даст прибытком  в хозяйстве. Зимой и осенью Иван подшивал валенки людям, те давали что-нибудь за работу. Да и военную пенсию как инвалид войны получал.  Хватало…

Вот вы по литературе; небось, читали о подвиге советского  летчика Алексея Маресьева, как он без ног летал на самолете и воевал на равных со здоровыми … Да, это великий подвиг советского человека!
   
      И у нас на Иве есть свой герой, Иван,а если по-ивински назвать его, Вантяй Васянин!   Вся его  послевоенная жисть  на коленях вместо ног на равных со здоровыми я считаю  подвигом не меньше подвига Маресьева. Попробуйте водить и содержать в хозяйстве корову, ведь ей и сена накосить надо и убраться за ней,а потом заготовить дров на зиму!   И вообще попробуйте все делать по хозяйству, делать, как все, только на коленях...  Да четверых детей вырастить! Ну, и как вам?
 
    Конечно это подвиг!
 
    Как после бурелома ивовый куст вновь оживает и зеленеет у речки, так и изломанный войной Иван, напитавшись  Анюткиной  любви, оправился  от неисправимых увечий, налился силой жизни и воспрянул  душой и телом. Война не сломила его, он одолел невосполнимые ущербы от ран и исполнил своё Божие назначение - стал отцом-кормилицей и мужем хранителем. Да ещё каким!
   
   Да, Вантяй Васянин настоящий русский мужик – не унывающий, терпеливый и непокорный. И его Аннушка тоже же русская, баба-красавица с  Богоноснай и Боготерпой душой, родник счастья и жизни.
 
   Тогда многие люди такими стойкими были в своей Божьей простоте, потому и победили и всё одолели, а вам дали разгон жизни в нашем русском ивинском мире. Так я думаю...

    Щас таких людей нет...
 
   Смотрю, шас на кон новой молодой жизни выпирают всё больше безбожные самовольники и себялюбы, нет, такие собой не поступятся ради собственной утробы! Колбасники несчастные...

 1993, год - 2021 год ,село Ива



Рецензии
Ой, Сергей... Довели вы нас до слез. Сидим рядышком с моей 91-летней мамочкой, я ей читаю вслух. И песни вспомнили, пропели, и дороги, по которым в войну мама ходила, и про всё трудности военные... Спасибо. С одним не хочу соглашаться, что сейчас ТАКИХ людей нет. Есть. И Победы дождемся! Храни вас Господь.

Галина Сухенко   14.01.2023 17:20     Заявить о нарушении
Галя, спасибо на добром слове. Рад тебе.
Поклон твоей маме, здоровья ей и сердечной теплоты, вам всем тихого неба над вами.Я тоже в душе попел песни энти старые с вами и с моей незабвенной матушкой...
Как я рад слышать такое:"..не хочу соглашаться, что сейчас ТАКИХ людей нет. Есть. И Победы дождемся! " Сам так же хочу знать в сердце... Да бабушка на молодёжь зелёную что-то осерчала и вот так завершила свой рассказ...
Сам то я так о молодых думаю -читай ниже дам ссылку
С теплом души

Соколов Сергей 2   16.01.2023 20:23   Заявить о нарушении
На это произведение написано 10 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.