Голубая полоска. Скитания

Скитания


1.

Увольнение матери с работы быть может не было бы столь трагичным случаем в нашей жизни, если бы мы имели в Уфе хоть какое-нибудь жилье. Но у нас его не было. А найти квартиру одинокой женщине с двумя детьми - оказалось делом далеко не легким.
Приютившие нас на несколько дней чужие люди уже через двое суток напомнили, что  пора и честь знать. Да и с работой у матери ничего не получалось: куда бы она ни обратилась - всюду был отказ. Продав на барахолке все, что только можно было, мать купила билеты на поезд, и мы поехали в Свердловск, где жила с семьей ее родная сестра.
Но и здесь счастье не улыбнулось нам. Устроиться на работу было нетрудно, но... нужна была местная прописка, а нам в ней отказали. Иногородних не прописывали. И, мало того,- предложили в 24 часа выехать из города. И куда нам было выехать, если во всей огромной стране у нас не было своего угла? И главное - не было отца, опоры и надежды нашей, за которым,как за каменной стеной, можно было укрыться от всех невзгод и напастей.
Мамина сестра, хоть и жила с двумя детьми в своём доме, но помочь нам ничем не могла: пенсию за умершего мужа она получала маленькую, а сама, уже по старости, не работала. Кто же еще мог помочь нам в этом городе? Никто! К тому же и участковый милиционер стал часто наведываться, напоминая, что нам давно пора выехать из города.
Сейчас, когда уже нет матери в живых, трудно восстановить события тех лет, трудно понять, что руководило ее поступками, но то, что последующие два года были сплошным хождением по мукам – безусловно. Уфа и Стерлитамак, Бирск и коммуна имени Ленина под Бирском, и снова Уфа - вот этапы нашего нелегкого пути.
Ужасающая бедность, голод, постоянное чувство страха и оторванности от большой жизни, которая кипела вокруг нас, наложили на нас с сестрой определённый отпечаток: мы росли замкнутыми, малообщительными, лишенными чувства коллективизма и товарищества, присущего всем детям, живущим на одном месте.
В каждой новой школе я был "новенький" и ,вероятно, по традиции всех школ, меня лупили все, кому не лень. А плакать было бесполезно, так как заступиться-то все равно было некому. И я терпел.

Терпел до тех пор, пока терпения хватало. И однажды оно лопнуло. Доведенный до отчаяния дикими выходками одного великовозрастного второгодника, я ринулся на него с кулаками, загнал в угол за печку и бил с таким ожесточением, что ни звонка, ни криков учительницы, вошедшей после перемены в класс, я не слышал, и только властная рука директора, мужчины атлетического сложения, оторвала меня от моего обидчика.
Было это в Стерлитамаке в начале марта. И стало последним днем моей учебы в четвертом классе. Из школы я был тут же исключен.
И никто не разбирался в этом шумном деле: ни учителя, ни моя мамаша, ни педсовет, ни, тем более, ученический совет, в выборах которого я сам принимая участие в начале учебного года.
До мая я слонялся без дела по городу; большую часть времени проводил в спортзале с красноармейцами части, где работала мать.
Уверовав в мою, не по возрасту, самостоятельность, она не имела привычки интересоваться моими школьными делами, да к тому же, видимо, стеснялась своей неграмотности: по вечерам я усердно читал книги, взятые в библиотеке, и это служило убедительным доказательством того, что я занят делом.
В мае, как только река очистилась ото льда, батальон погрузился на баржи, и мы снова двинулись в путь, снова в уфимские летние лагеря.
Наш караван из нескольких барж тянули старенькие буксиры, и путь до Уфы занял несколько суток. Устроившись на палубе среди красноармейцев, я с увлечением читал им вслух книги, слушал их разговоры или писал под диктовку письма, а ночью, спустившись в трюм, укладывался около матери и, согретый ее теплом, засыпал безмятежным сном ребенка, которому вся жизнь, несмотря на все тяготы и лишения, виделась в розовом цвете.
Наяву наша лагерная жизнь этого лета оказалась куда более сложной, чем я ее видел в своих мечтах. И складывалась она совершенно не похожей на ту, когда мать работала в лазарете.
А получилось все та: едва наш караван выгрузился на берег, командир батальона собрал всех командиров и передал приказ начальника лагеря сборов, запрещающий членам семей не только проживать, но и появляться в расположении лагеря.  На устройство семей отводилось два дня.

Пришлось и мне, одиннадцатилетнему, зарабатывать пропитание самому. Благо подвернулась тут же и подходящая работёнка: командиру первой роты некуда было деть двухлетнего ребенка, так как жена комроты работала машинисткой в штабе, и они, хоть и с опаской, взяли меня к себе нянькой, уступив слезной просьбе моей матери. У них я и жил, круглосуточно опекая капризного малыша, и питался вместе с ними, а гулять с подопечным ходил в окружении своих приятелей, которые помогали мне иногда носить уставшего бутуза.
Но истинное удовольствие я по-прежнему находил в общении с красноармейцами, среди которых я чувствовал себя своим и очень нужным человеком. Недоставало только дяди Вани, моего старого приятеля и постоянного покровителя; из разговоров со знакомыми бойцами бирского батальона я узнал, что дядя Ваня прошлой осенью демобилизовался.
Далеко не радостным в этот раз было и настроение матери. С работы она приходила очень уставшей и часто чем-то расстроенной, на мои вопросы отвечала односложно, какими-то недомолвками, а чаще просто вздыхала тяжело и привычно вытирала концом платка набегавшие слёзы, приговаривая при этом:
- Горе вы мое горькое! Ничего-то вы ещё не понимаете!

В конце августа уехала жена командира роты с ребенком, а за день-два до окончания лагерных сборов мать пришла необычно рано, повалилась на койку и до сумерек проплакала, не сказав нам ни слова.
Напуганные таким ее состоянием, мы с сестрой не знали, как себя вести. Страшно хотелось есть, но дома не было ни куска хлеба.
В лагере трубачи пропели сигнал "Отбой", и, кажется, с ним по всей округе разлилась тишина до звона в ушах; даже лес затих, словно прислушиваясь к тягучей мелодии сигнала, а мы в сестрой сидели, тесно прижавшись друг к другу, не решаясь войти в дом, и чутко вслушивались в наступившую тишину. Наконец, сломленные страхом перед этой жуткой тишиной и непроглядной темнотою, окутавшей нас, мы юркнули в дом и улеглись спать, не задавая матери вопросов.
Утром, чуть свет, мать разбудила меня, наказав никуда не отлучаться, и ушла.  Вернулась она тяжело нагруженная продуктами, но с таким подавленным настроением, как и вечером.
- Вот, детки, отработалась. Уволили меня. - сказала она, выкладывая на стол еду из вещмешка, ешьте солдатскую кашу в последний раз, больше такой не будет.
Пока мы ели, она уложила в чемодан наши пожитки, увязала в узел постельное белье, села на пустую койку и объявила:
- Из дома никуда не уходите. Скоро подвода попутная будет. Поедем на пристань.
- А куда поедем? - опросил я.
- В Бирск. Куда еще? - ответила она.

Почему именно в Бирск - я не понимал, но спрашивать у матери не решился. Часов около трех пополудни подъехал к дому боец на пароконной бричке, и мы тронулись в путь.
С грустью расставался я с привычным укладом армейской жизни, с полюбившимся лагерем и страшно жалел, что не простился со своими друзьями-красноармейцами. Хотелось в голос реветь, но мальчишеская гордость не позволяла в присутствии ездового поддаваться минутной слабости, и я молча, сквозь слезы, смотрел на скрывавшийся за холмом лагерь, на наш дощатый домик, одиноко стоявший на опушке леса.


2.

Бирск, как я заметил по угрюмому выражению на лице матери, не вызвал у нее ни теплых чувств, ни восторга. Да и у меня в душе вновь появился тяжелый осадок, едва я увидел с палубы парохода этот серенький городишко, разбросанный на высоких холмах правобережья Белой. Уж очень нерадостными были те годы, что прожили мы в этом городе до Уфы. Страшно было вспомнить и квартиру, в которой мы жили, и ее обитателей, и полуголодное существование последнего лета, когда мы остались без матери.
Единственным светлым пятном всей этой серой картины была моя первая учительница - Анна Сазонтовна. Вспомнив ее, я на какое-то время успокоился, предавшись мечтам о том, как я возвращусь в знакомую школу, услышу ее голос, почувствую ее легкую руку на своей голове. Я, кажется, даже ощутил это легкое прикосновение, увидел явственно её уютную квартиру, в которой бывал не раз, а, размечтавшись, представил, что и мы снимем такую же чистенькую, светлую комнатку и заживем, не зная нужды и забот.
Однако в действительности нашей получилось все не так. Мы снова поселились в той же мрачной боковушке у прежних хозяев; все так же пил и буянил дядя Яков; все так же ругалась со слепой матерью увечная Мария; все так же трудно было найти матери работу.
И меня тоже постигло горькое разочарование: школа, где я раньше учился, была начальной, а я уже вышел из этого возраста, и пришлось мне искать другую школу. Да и Анны Сазонтовны в этой школе уже не было: уехала к сыну в другой город.
Одна знакомая учительница, выслушав меня, сказала, куда пойти, и я тут же отправился по указанному адресу.
Школа эта оказалась очень далеко от дома, в конце Красноармейской улицы, почти у пристани, и размещалась в мрачном, сыром кирпичном здании, и основу ее учеников составляли детдомовцы, братия весьма вольная, драчливая и не признававшая никакой дисциплины.
Завуч, пожилая, сухонькая, небольшого роста женщина в строгом синем костюме с белым кружевным воротничком и золотым пенсне на аккуратном прямом носике, ввела меня в класс и остановилась, удивленная и разгневанная: вокруг учительского стола толпой стояли и кричали на все голоса мальчишки и девчонки; остальные сидели верхом на партах и так же громко о чем-то спорили, размахивая руками. Молоденькая учительница сидела за столом, обхватив голову руками, и беспомощно озиралась.
- Новенький! - звонко крикнул кто-то из ребят. Все дружно повернули головы к двери, увидели завуча, встали - и в классе воцарилась тишина.
- У вас есть свободное место? - спросила завуч учительницу.
- Есть. Только на задней парте, - смущенно ответила учительница. - Примите мальчика,- сухо сказала завуч и вышла из класса.

Я пошел на указанное место, но на проходе кто-то ловко подставил мне ногу, и я грохнулся на пол, вызвав взрыв хохота. В классе снова поднялся шум, среди которого едва пробивался слабый голос учительницы, призывавший детей к порядку.
Прошло несколько дней, пока мои новые товарищи разобрались, что я, как и они,- безотцовщина, что мать моя безработная, и что мы "перебиваемся с хлеба на квас", как заявил мой сосед по парте.
Мир был восстановлен, но он стоил нескольких пуговиц на моем стареньком пиджачке и крупного синяка под глазом.
- А ты как думал! Мы всех новеньких так проверяем,- сказал мне после уроков самый маленький, с синюшным лицом мальчик, который никогда никого не обижал, но всегда с азартом поддерживал любые, даже самые дикие выходки мальчишек.

К середине сентября мать устроилась на работу в какую-то артель, делавшую напильники. Работа была ручная, очень тяжелая, грязная, но она давала ей небольшой заработок и полпуда белой муки в квартал, из которой мы варили затируху, и тем питались почти всю зиму, иногда добавляя к этому скудному рациону немного картошки и овощей, если матери удавалось их купить.
Где-то в конце февраля мать встретила в городе наших соседей по Сталинграду, и они уговорили ее поехать в коммуну имени Ленина, что в пятнадцати верстах от Бирска, где, как сказал Иван Иванович, "еду дают бесплатно, все делят поровну между коммунарами".
Недолго думая, мать уволилась с работы, нашла попутчика, и мы, лунной морозной ночью, погрузив наши вещички в сани, двинулись в новую еще неизведанную жизнь.
В коммуне была только начальная школа. Ребята постарше ходили в другую деревню, где была десятилетка. Едва мы определились с жильём, я тут же разыскал своего сталинградского приятеля Костю Шевякова, а уж он познакомил меня со своими новыми друзьями, здешними ребятами Шабарчиным, Юшковым и Щеклеиным. Все трое звались Иванами. Это были чудесные мальчишки - дружные, трудолюбивые, готовые всегда прийти на помощь друг другу.
Иван Шабарчин был из большой крестьянской семьи, имевшей свой дом и привычный устоявшийся уклад деревенской жизни потомственных хлеборобов. Иван во всех делах был помощником у отца и, кажется, умел все делать: и коня запрягать, и лапти сплести, и скотину доглядеть.
У Юшкова и Щеклеина были только матери, такие же бездомные и не приспособленные к деревенской жизни, как и наша мать, и работали они на разных случайных работах.
Председатель коммуны, коренастый, круглолицый крепыш-украинец Иван Шевченко, долго ломал голову, куда устроить на работу нашу мать и, наконец, нашёл: определил ее техничкой и сторожихой в местную начальную школу.
Через неделю мы втроем поселились в маленькой  тесной комнатенке в здании школы, а я, в один из понедельников, пошёл с тремя Иванами и Костей в соседнюю деревню устраиваться на учебу.
Я уже знал, что при школе есть общежитие, в котором живут ребята из окрестных деревень, что ученики питаются в школьной столовой и ходят домой только по воскресеньям.
Семь верст - путь неблизкий для пятиклассников, но мы, выйдя из коммуны затемно, рассчитывали успеть к первому уроку. Впереди, метрах в ста, шагали пять-шесть девчонок, за ними - мы, а за нами, отстав на добрых полверсты, шли старшеклассники - у них свои дела, свои разговоры.
Пока шли лощиной да перелеском - было неплохо, хоть местами дорога и терялась за косыми переметами снега. Но только вышли на бугор, в открытое поле, сразу почувствовали, как пронзительный ветер забирается под наши ветхие одежонки. И чем дальше мы шли, тем жестче колола лицо февральская поземка. Ветер усиливался, шуршал у ног сухим снегом, посвистывал в высоком придорожном бурьяне. Стало не до разговоров. Нагнув головы, мы упорно шли, стараясь не потерять дорогу.

Шедший впереди Иван Шабарчин внезапно остановился. Подняв голову, я увидел девчат, стоявших тесной кучкой на дороге.
- Чего стали? - спросил Иван.
- Огоньки какие-то,- робко ответила одна из них. - Вон, видишь, мигают
- Померещилось вам! - бодро сказал Иван.- До деревни еще далеко, какие тут огоньки в поле?

В этот миг ветер стих на минуту, опала, приникнув к белому полю, поземка, и мы все разом увидели в темноте огоньки, словно в черном зеве русской печки тлеющие угли.
- И правда - огоньки! - удивленно произнес кто-то.
- Ой, что это? - пропищала одна из девчонок.
Из предрассветной темноты к нам приближались какие-то неясные пока, но похожие на больших собак, серые тени.
- Волки! - громким шепотом произнёс Шабарчин. - Волки! - вдруг громко крикнул он. – Кричите, девки, громче!

Мы вместе с девчатами принялись дружно кричать, размахивать руками, швырять комки слежавшегося снега; подбежали отставшие старшеклассники и, узнав в чем дело, последовали нашему примеру.

Утихший было ветер, словно нехотя, потянул поземку, прошуршал в бурьяне и вдруг задул с новой силой, пробирая нас до костей.
- Пошли дружно! - скомандовал Иван. - Кучкой пойдем - не тронут, Не переставая кричать, мы тронулись на мелькавшие огоньки, то увязая в свежих наметах снега, то выбираясь на крепкий наст. Впереди молча шёл Иван Шабарчин, стараясь не сбиться с дороги, с ним рядом рослая сильная Сербина, красивая марийка, жившая вдвоем с отцом, охотником и рыболовом, а за ними, орущей толпой - все остальные.

Серые тени, мелькавшие впереди, вдруг исчезли, затем появились справа, мелькнув сквозь позёмку красными огоньками, и, наконец, исчезли в снежной замети.
- Бежим! - крикнул кто-то из старшеклассников, вырываясь вперед.
- Ты что, ошалел? Куда! - заорал Иван, схватив парня за ворот, - Они же враз кинутся за нами. Спички есть? - спросил Ваня, ни к кому не обращаясь.
- Есть, - ответил парень.
- Давай. Девки, ломай бурьян, костер будем разводить, - поддержала Ивана Сербина.

Мы все дружно взялись ломать сухой бурьян, складывать его в кучу. Туда же полетели тетради и книжки из наших торб. Ещё минута- и костер запылал, отодвинув от нас темноту. Туда, где были волки, полетели поднимаемые ветром искры от костра, и мы уже не различали, где тлеет искра, а где волчьи глаза.
Вскоре весь бурьян вокруг нас был выломан и брошен в костер. Идти за ним в поле никто не решался. И когда, судорожно затрепетав, погас последний язычок пламени, мы заметили, что уже светает. Слева, недалеко от дороги, проявились очертания большой скирды соломы. Волков поблизости не было.
Страх, сковавший нас с первой минуты встречи со зверями, быстро прошел, уступив место общему возбуждению. Все разом вдруг заговорили, стараясь перекричать друг друга; каждый пересказывал виденное с таким упоением, как будто видел это только он, не заботясь о том, слушает ли его кто-нибудь.
Возбужденные, пропахшие дымом от костра, ввалились мы в школу. Шли занятия. На шум, поднятый нами, вышел директор и, выслушав нас, отвел в общежитие. Там, еще раз выслушав наш сумбурный рассказ о дорожном приключении, он заметил, что мы с Иваном Щеклеиным ведем себя как-то не так, как все; посмотрев на наши ноги, обутые в летние старенькие ботиночки, он спросил:
- Что, ноги, небось, поморозили? А ну, разувайтесь!

Однако разуться нам оказалось непросто: чулки примерзли к ботинкам, а пальцы, попав в тепло, болели так, будто тысячи иголок колют прямо в сердце, а непрошенные слезы ручьем текли из наших глаз.
Директор снял с нас обувь, схватил чей-то шерстяной носок с кровати и принялся растирать им мои ноги, приговаривая:
- Ничего, потерпи, до свадьбы заживет!
 Сербина в это же время оттирала ноги Ивана Щеклеина, а остальные ребята, окружив нас, смотрели, как наши побелевшие пальцы постепенно оживали, наливаясь спасительным теплом.

Это происшествие еще больше подружило нас, коммунарских детей, и мы оставались дружными не только во время учебы в школе, но и в летние каникулы: вместе работали в поле, помогая взрослым; гоняли коней в ночное; на сенокосе таскали волокушами сено к стогам, управляли конными граблями, сгребая сухое сено в валки, да мало ли какую работу приходилось выполнять в деревне! Всего не перечислить. И взрослые были всегда довольны нами. А это поднимало нас, вызывая законную гордость оттого, что и мы не даром хлеб едим.
Незаметно пролетел год, как мы обосновались в коммуне. В конце зимы 1934 года стали поговаривать, что с весны вместо коммуны будут организовывать колхоз. Что это такое - толком никто не знал, но слухи ползли упорно, вызывая всевозможные толки и кривотолки. Председатель чаще молчал или отшучивался, когда коммунары досаждали расспросами.
- От, бисовы диты! - беззлобно сердился он, отмахиваясь от наиболее назойливых односельчан, и втолковывал, пересыпая русскую речь украинскими словами:
- Ну, кака тебе разница: коммуна или колхоз будет? Были мы хлеборобами, хлеборобами и останемся. Пахал ты землю в коммуне -
будешь пахать ее и в колхозе.
- А кормиться как будем? - спрашивали коммунары. - Говорят, в колхозе не по едокам хлеб и прочее делят, а по трудодням каким-то. Это как понимать надо?
- Та шо ты ко мне пристав?!- взрывался Шевченко,- я ще в глаза того колгоспу не бачив, а ты - как, да как! Раскакався тут такий! От приедуть з району, тоди все расскажуть. Ось так! - и ,повернувшись спиной к спрашивавшему, спешно уходил из плотного круга коммунаров.

В марте, пока еще держалась санная дорога через Белую, уехали из коммуны Шевяковы, наши сталинградские соседи. За ними подались еще две-три семьи из тех, что спасались в коммуне от голода, но не знали сельской жизни и не находили применения своим рукам в деревне.
В последний день занятий, перед каникулами, нам здорово повезло: в школу на двух санях приехали по каким-то делам наши коммунары - дядя Ивана Шебарчина, Иван Дерюгин, наш земляк - Степан Косолапов да брат председателя Михаил Шевченко.
Узнав о такой оказии, директор школы отпустил коммунарских детей на час раньше, и мы, прихватив с собой свои вещички, уселись поплотнее в сани и тронулись в путь. Мне досталось место в санях вместе с мужиками.
Кони легкой трусцой бежали но накатанной дороге, и мужики, не обращая на нас внимания, продолжали давно начатый разговор:
-Вот ты, Степан, говоришь: городских жалко. А толку-то от них. Городские, они и есть городские, не знают они нашенской жизни, потому и не умеют ничего. Вот, хотя бы, его мать взять ...
- Да нет, Иван, Татьяну я знаю, она из Саклова, нашенская, и род их большой, крестьянский, а вот, поди ты, не заладилось у нее в жизни, и баста. За что ни возьмётся - все валится у нее.
- И то, - поддержал Михаил, - зимой дали ей телку – сдохла через месяц, прошлой весной дали двух ягнят - оба задавились на выпасе в заячьих петлях. С тех пор она никакой живности не держит. Так ведь, Василек? - обратился ко мне Шевченко.
- Так, дядя Миша,- ответил я, еще не понимая толком, о чём идёт разговор.
- Xa! Да где им живность-то держать? В школе, разве что. Нет, что ты ни говори, а пока домом своим не обзаведутся, пока по-настоящему корни здесь не пустят - не получится у них ничего путевого, - убежденно заявил Иван, подергал легонько вожжи и полез в карман за кисетом. Мужики свернули по "козьей ножке", заправили Ивановым самосадом, закурили и надолго замолчали, думая каждый свою думу.

Весенние каникулы я провел дома. Выполнял кое-какие работы на конном дворе, возил с поля, от скирд, солому да мякину, а вечерами подыгрывал на балалайке частушки девчатам: они часто приходили вечерами в школу, устраивались в пустующей классной комнате, пели песни, вели нескончаемые девичьи разговоры, занимались рукодельем, а когда пригрело мартовское солнышко, в погожие вечера девчата устраивались на сложенные у плетня бревна и голосили на всю деревню свои задиристые частушки, дразнили парней.
Но и в такие веселые вечера тревога не оставляла ни старых, ни молодых: каждая вечерка или начиналась, или кончалась разговорами о будущем колхозе.
Мать обычно не участвовала в таких разговорах. Да её мнения никто и не спрашивал. Люди говорили - она слушала, а что к чему - не задумывалась.
И вдруг в июле, в разгар сенокоса, заявила председателю, что мы уезжаем.
- Ну, что ж, Татьяна, держать тебя мы не будем, - сказал он,- все равно от тебя толку мало. Крестьянскую работу ты не знаешь, да и силёнок у тебя, видать, маловато: то ты болеешь, то в отхожий промысел бегаешь. Поезжай, будь ласка!
Через несколько дней белоснежный красавец пароход с непонятным названием "Жан Жорес" увозил нас из Бирска в Уфу.


3.

Какая-то притягательная сила была для матери в этой Уфе. Почти неграмотная, не имеющая никакой серьезной профессии, без родственных и дружеских связей в Уфе - она все эти годы стремилась в этот город, где, кроме бед и разочарований, ничего у неё не оставалось после каждого нашего приезда. И, тем не менее, мы снова приехали в Уфу.
С горем пополам нашла мать угол, где можно было разместиться на лето. Это был чулан в дощатых сенях, где стояла широкая деревянная кровать; окном служила дверь, а печку заменяла старая керосинка, купленная по случаю на толкучке.
Лето выдалось жаркое: днем немилосердно палило солнце, а ночи до самого августа были душными настолько, что в прогретом за день чулане трудно было дышать, и лишь под утро мы засыпали безмятежным сном праведников, чтобы в следующие сутки повторить все с начала.

Устроившись уборщицей в небольшой поликлинике, мать рано уходила на работу, а мы, предоставленные сами себе, находили занятия каждый по своему вкусу: сестра до вечера пропадала у каких-то подружек, а я - на реке, где с ватагой таких же огольцов целыми днями хлестал удочкой воду, в надежде поймать хорошую рыбину. Но, как видно, рано еще было придти настоящему рыбацкому счастью, и мы довольствовались пескарями да уклейками, которых не без успеха ловили у берега с чужих лодок.
Усталые, с облупившимися на солнце носами, но довольные своими рыбацкими трофеями, мы, с видом хорошо потрудившихся мужиков, возвращались поздно вечером домой, неся улов на кукане так, чтобы всем было видно нашу добычу.
В один из таких августовских вечеров, возвратясь чуть раньше обычного, я увидел во дворе дома солидного мужчину. Несмотря на жару, он был одет в великолепный черный костюм, белоснежную сорочку с галстуком-бабочкой и начищенные до зеркального блеска черные штиблеты; мягкие, слегка вьющиеся каштановые волосы обрамляли его высокий белый лоб, который резко контрастировал с загоревшим широким лицом; голубые глаза его светились добротой и лаской, а сильные, огрубевшие кисти рук свидетельствовали о том, что их владелец немало потрудился на своем веку.
Незнакомец хотел что-то спросить меня, но в этот момент из сеней вышла мать, одетая в свое единственное нарядное платье.
- Здравствуйте, Никифор Васильевич! - как-то смущенно и глухо произнесла она.
- А это ваш сын? - спросил он, опуская свою широкую ладонь на мою вихрастую голову.
- Мой, - ответила мать. - А вот еще и дочь.
Из-за ее спины появилась сестра и стала рядом, охватив мать за талию. Минуту-другую мы все трое рассматривали пришельца, чем, видимо, привели его в немалое смущение.
- Очень хорошие дети!- почему-то вдруг заключил он. - А погулять мы и позже сумеем, Таня. Не так ли? Надо же рыбаку должное отдать. Ведь он же старался. Вон сколько рыбы принес! - заговорил вдруг пришелец, оправляясь от смущения и неловкости.
- Не знаю, право..., не знаю, - окончательно растерявшись, заговорила мать. - Я и не ждала его так рано. Он всегда поздно приходит, а тут ...
- Вот и хорошо! - бодро воскликнул Никифор Васильевич. - Где тут ваша кухня? Сейчас рыбу будем жарить! - И он, не слушая возражений матери, и не обращая внимания на ее протестующие жесты, уверенно шагнул в сенцы, распахнул дверь в квартиру хозяев, но, увидев там сидящих за столом людей, тихонечко прикрыл дверь и вопросительно посмотрел на мать.

- Мы там не живем,- потерянно проговорила она, вытирая привычным жестом набежавшие слезы. - Вот наше жилье,- показала она на открытую дверь чулана.
Нисколько не смутившись, Никифор Васильевич вошел в чулан, быстро осмотрелся и, сбросив пиджак, сказал:
- Иисус Христос и в пустыне пищу себе готовил, а тут у тебя, Таня, все удобства.

Не переставая говорить, он почистил и пожарил рыбу, очень ловко и быстро почистил картошку, нарезал помидоры, и вскоре мы вчетвером сидели за накрытым чемоданом, служившим нам обеденным столом, с аппетитом уничтожая искусно приготовленный ужин.
Никифор Васильевич долго рассказывал матери о себе, о каких-то баптистах, то и дело повторяя имя Иисуса Христа, а мы с сестрой, перебравшись на кровать, вскоре заснули под тихий рокот его мягкого обволакивающего голоса.

Прогремели последние августовские грозы, наступили прохладные ночи с частыми туманами, обжигающе холодными стали росы на прибрежном лугу, все реже стали ходить мы с приятелями на рыбалку, а в последние дни августа я и совсем расстался с ними: Никифор Васильевич получил квартиру в строящемся доме, и мы переехали к нему, оставив наш мрачный и ставший холодным чулан.
Квартира была двухкомнатная, с большой кухней, которая служила нам и столовой, и местом, где каждый мог заниматься своим делом, не мешая другому. Жилые комнаты были настолько малы, что в них, кроме кровати и шкафа, ничего не помещалось.
В левом крыле дома, где мы поселились, все работы были закончены, но квартиры еще не заселялись; в соседнем подъезде не спеша работали отделочники, а в остальных трех подъездах вообще никаких работ не велось, и там, жутко завывая в зияющих пустотах оконных и дверных проемов, гулял ветер, погромыхивал листами кровельного железа, не закрепленного на перекрытии, постукивал досками строительных лесов. К зиме все работы в доме вообще прекратились.
Входить в нашу новую квартиру после второй смены школьных занятий, когда непроглядная темень окутывала эту мрачную коробку с грудами строительного мусора во дворе, было просто страшно. К тому же эту пустующую стройку стали посещать какие-то темные личности, пугавшие нас не только своими дикими выходками, но и просто своим присутствием.
За зиму мы так и не привыкли к этому еженощному испытанию страхом и с облегчением вздохнули, когда Никифору Васильевичу предложили освободить квартиру, а взамен дали одну комнату  в одном из рабочих бараков.
Жить стало тесно, но относительно спокойно, если не считать того, что мои отношения с "Исусиком", как за глаза называл я Никифора Васильевича, стали окончательно портиться.

А началось все с весенних каникул. Мои друзья-одноклассники как-то на одной из загородных прогулок учинили мне допрос с пристрастием:
- Послушай, Вась. А кто тебе этот дядька, с которым ты живешь? Отец, да?
- Нет, не отец, -ответил я,
- А кто же он? - настойчиво допытывались ребята. - Ты его как зовешь, папа?
- Нет. Просто - Никифор Васильевич.
- А он что, не обижается?
- Нет, только морщится иногда.
- А почему ты его "Исусиком" называешь? Он что, верующий?
- Баптист он. Ссыльный, - ответил я.
- Ну, ты даешь! А еще комсомолец.

Ребята загалдели, заспорили и разделились на два лагеря: одни доказывали, что лучше нам с матерью уйти от него, другие, более практичные,в основном те, что без отцов жили, говорили, что это все чепуха, что главное - материальная поддержка.
- Вам хорошо,- кричали Валерка с Колей Усовым, - у вас отцы. А вот у нас мамаши едва концы с концами сводят, чтобы нас одеть, обуть да прокормить.
- Все равно, я не стал бы жить с баптистом, да еще со ссыльным, да еще с "Исусиком", - хохотнул Рашид, - я бы лучше один жил.
- На какие бы ты шиши жил один? - спросил Валерка, - у тебя что,  миллион в банке, да?
Так, не придя ни к какому решению, мы  разошлись по домам.

А у меня с тех пор застрял в голове вопрос: "Кто же он мне, этот "Исусик"? То, что он ссыльный - ясно, потому что баптист. Что он простой рабочий - тоже ясно. Не буржуй, значит. А вот то, что у него семья в Москве, это как? И почему мать живет с ним, зная все это?
Вопросы громоздились один на один, а ответов не было. И спросить  не у кого.
Первую же мою попытку все выяснить, мать отпарировала житейски просто:
- Мал ты ещё, сынок, чтобы разбираться в этом. Помнишь, как мы в чуланчике жили? Вот и смекай своим умишком, как бы я вас двоих прокормила на свои семьдесят рублей. Или забыл, как в Бирске без штанов и без обуви сидел дома? Возразить было нечего. И в Бирске ,и в Стерлитамаке я действительно не мог подолгу ходить в школу из-за того, что не было во что одеться. Вспомнил и то, как в коммуне мать принесла котомку хлеба, заработанного ею в соседних деревнях швейным промыслом, и едва не замерзла в поле по пути к дому; вспомнил и голодные дни в Уфе, когда мать уволили с работы.
И все-таки все во мне протестовало, когда я начинал думать об "Исусике", а тем более, когда слышал его почти ежедневные проповеди о спасении души и великомученической жизни Иисуса Христа.
Каждая из таких вечерних бесед у нас кончалась бурным спором, в котором победителем, в силу своей эрудиции, выходил Никифор Васильевич, а я, хлопнув дверью, уходил на улицу и возвращался домой, когда все уже спали.
Лихорадочно искал я выход из этого замкнутого круга, но возраст оставался возрастом: в пятнадцать лет на самостоятельность рассчитывать не приходилось. Поэтому, едва закончив семь классов, я снова ринулся на поиски способов самостоятельного существования.

В Кировском райкоме комсомола один из секретарей как-то сказал мне:
- А не хотел бы ты поехать в военное училище? Тебя же возьмут без разговоров. Смотрите, ребята, сколько у него значков на груди: ГТО - раз, ПВХО - два, Ворошиловский стрелок - три, ГСО - четыре. Каково! Работники райкома и несколько знакомых комсомольцев из школ окружили меня, рассматривая с таким удивлением, как будто видели впервые, хоть и виделись мы в райкоме часто, так как я уже был секретарем комсомольской организации школы.
- Ну, так как?
- Я бы очень хотел, - ответил я.
- Правильно. Молодец! Сходи сейчас же в военкомат - там тебе все скажут. А я позвоню туда, договорились?

Поблагодарив секретаря, я помчался в военкомат.  А через месяц я уже ехал в Иркутск, в военное авиационное техническое училище.
Моей давней мечтой, вероятно с четвертого класса, были путешествия. Я много читал о полярных исследователях, геологах, сибирских охотниках; теоретически представлял, как развести костер в тайге, как соорудить зимой нодью, какие существуют ловушки на зверя и птицу; в коммуне я пробовал и на деле проверить свои познания: ловил петлями зайчишек, ставил силки на куропаток, летом успешно ловил кротов в саду, добывал вместе с мальчишками хомяков на пустошах за деревней.
А вот сейчас ехал без всякой мечты, с единственным желанием - приобрести самостоятельность, покончить с зависимостью от "Исусика".
Всю неделю, пока ехал до Иркутска, я ,почти не отрываясь, смотрел в окно, надеясь увидеть настоящую тайгу, какой ее представлял себе по книгам. Но за окном тянулись бесконечные степи, поля, перелески, мелькали реки и речушки, а тайги я так и не увидел.
Не увидел я по-настоящему и Иркутского авиационно-технического училища: мандатная комиссия признала меня еще несовершеннолетним, и мне пришлось, не солоно хлебавши, возвратиться домой.

На другой же день по приезде побежал к Рашиду. Они с Валеркой уже собирались в школу. Разговор получился короткий и, как оказалось, последний в нашей жизни.
- Что ты решил? - спросил Валерий.
- Пойду в геологоразведочный техникум.
- Так ведь уже поздно. Вторая неделя, как начались занятия, - сказал Рашид.
- А ты что, там учишься? - спросил я.
- Нет, мы в третью школу перешли, в восьмом классе будем учиться,- ответил он.
- Решили десятилетку кончать?
- Ага. Айда с нами.
- Нет, мне надо в техникум. Там общежитие есть. Сами понимаете.
- Понятно. Опять с "Исусиком" не ладишь?
- А зачем мне ладить? Никто он мне - и всё. Ясно? - начал горячиться я. - Да и не только это. Надо самому зарабатывать. Никифор на две семьи работает. А мать, сами знаете, всего семьдесят рублей получает. Как жить?
- Ты прости. Мы в школу опаздываем, - вдруг как-то сухо сказал Валерий.

И мои вчерашние друзья спокойно зашагали прочь от меня, даже не оглянувшись ни разу. Оторопело посмотрел я им в след, подметил, что на них новые шерстяные костюмчики, начищенные до блеска ботиночки, новые портфели в руках. Горько мне стало и обидно почему-то. Долго смотрел я вслед удалявшимся друзьям, словно уходящему от меня детству.


Рецензии