Стыдная правда

     Стыдная она потому, что святая. Ведь святость, она не во лбу, который тычется в пол по канонам заученной молитвы. И это не описанная церковными положениями праведность, которую можно проследить и отмерить, но которую так часто соблюдают для меркантильного причисления к лику святых. Даже убогий в веригах на церковной паперти мог быть не святым, если, истязая тело своё веригами прилюдно, он потом тащился в упрятанный от глаз мирских  закуток, и там,  ощутив тепло домашнего очага,  снимал рубище и накидывал на плечи тёплый халат…  Казалось бы, всё он, убогонькой,  сделал: и  богу  муками, своими редкостными, послужил, и подпитал негласно  тело своё, всё-таки человеческое, требующее отдыха после духовного подвига…  Ан, нет! Святость, если она  прикоснулась, её ни в какой ванне не смоешь, не подпитаешь, не учтешь в количестве. Что попы на своём совете причисляют  кого-то к лику святых за многие подвиги, так это они, греша по-земному, Богу служат.  То есть наставление и назидание в зримые рамки для всеобщего почитания  одевают.
                А иначе как прикоснуться к святости?
                Да никак. Незримому, да как молиться?  А без молитвы и паства без узды.  Станет глядеть по сторонам, разбредется.
                Вот так в пору обрушившегося на нас безвременья да шатания умов  святыми стали Александр Невский и убиенный самодержец российский Николай-2.  Ну, первый  жизнь прожил без  греха. Во всяком случае мирская история  за далью веков пролетевших   не углядела в Александре греховных черт. А  царь православный, на  руках которого народной кровушки не смыть, которого уже после коронации за Ходынку окрестили в народе  «кровавым» - это как? Брата во время кругосветного путешествия на судне по морям-океанам в трюм столкнул, чтобы  место престолонаследника занять.  Первую мировую бойню отходил в чине полковника, не скромности одной ради, а негоден был…-  вроде бы и ни при чём оказался. Гапон народ смиренный с прошениями да хоругвями ко его дворцу вёл – царь-батюшка приказал стрелять… Причислили ко святым  Николашку  за страшную смерть, которую уготовили ему  изверги, за смерть всей его семьи. Так ведь это он, самодержец со связями, не уберёг родную кровь: дочерей юных, сына, надежду свою, жену, говорили, горячо любимую - их нуждавшихся в защите его!.. Какая ж тут святость?          

====================
                Жили-были в северной коми стороне брат с сестрою. Вернее сестры-то было две.  Но так уж сложилось неведомо почему, что старшая сестра, опередив в появлении на свет этих двоих более чем на десять лет,  в  суете житейской от них отодвинулась и такой свой путь прошла, что отдалилась душой от них, а им, последышам, оставалось только друг дружку держаться. И жили-то все трое в одном селе, а  вместе жить не получалось. И вот младшая сестра с меньшим братом,  трудно сказать почему,  в душах  сошлись, одинаково на мир смотрели.  Тоже мерили дни жизни, а под старость мечтали, как бы их не разбросали судьбы, съехаться  в один дом, скоротать последние денёчки вместе.
                Так оно и приключилось. Только…  так да не так.
                Можно, можно ещё было сестрице, братом любимой, пожить. Муж у неё в офицерах до полковника дослужился. Квартиру трёхкомнатную, как мечтали всю свою кочевую офицерскую жизнь,  им выделили не где-нибудь - в  столице Сибири. Детки её,  дочка  с сыном,  опериться  успели.  Достаток у них.   От знакомых  уважение. Однако не задалась, оборвалась благополучная старость. Стала сестра сохнуть.
                Врачи, как водится, руками разводили, мужа страхами подчевали. А она, солнышко ясное,  стала слова забывать, при письме на листе бумаги буквы путать, да и ходить начала, спотыкаясь. Муж готов был всё для неё сделать, а только маялся, мыкался с нею. Когда попросилась к брату меньшому, не прекословил, сам отвёз из далёкого Омска в коми край болезную. 
                Вот говорят про человека, что при иных болезнях  он превращается в растение. То есть  жив пока,  дышит, а  слышать жизнь перестаёт. Сестра при встрече брату обрадовалась, а он ей. Что  болела, так брата это не тяготило. Так уж получилось, жизнь ему растолковала: счастье - это когда  родной человек рядом. Само пребывание сестры возле для него было радостью. Приходил с работы домой, а там сестра, та самая, по которой скучал. Которая за  всю-то жизнь  приезжала с мужем и детьми в гости  десяток раз, а во всю прочую бездну дней, месяцев, лет проживала где-то всегда далеко, и только  в трудные минуты  являлась умозрительно  этаким символом и помогала  брату  выстоять  против судьбы и людей.
              Однажды  заспорил он со всем светом.  Смешно,  надо было всего лишь себя в очередной раз отстоять – не больше. На общем с дядей огороде столбы поставить нужно было, для  раздела общего участка на два хозяйства.
              Когда-то участок  неделимым был. Работали на нём  две семьи родные.  Сердцем одной была  мать наших сестёр с братом. Другую,  большую и горластую, тащила на себе сестра матери. Единство этих двух женщин было выстрадано страшным бегством от раскулачивания со Смоленщины,  голодной войной, в которой удалось сохранить почти всех малышей, и всей дальнейшей жизнью, наконец. Не делились они ни в бедах, ни в радостях, ни в житейских заботах.  Делились сочувствием. Всё у них было настолько тесно связанным, что и дети их  границ  двух семей не различали, не ощущали  себя  двоюродными – не получалось.
               Однако пришло время перемен. Детки выросли. Один за другим повылетали из родного гнезда в поисках доли. Матери, исчерпав свой век,  перебрались на тот свет,  оставили решать дальнейшее наследникам.  И вот дошло до раздела участка, родного места, на котором жили.
                Резать нужно было по живому. Склока, толкавшая на раздел, была нелепа и даже в чём-то гнусна,  но  только раздел спасал душу – так думал брат. Думал и настоял, утверждая, что после обособления не только участков, но и переменившихся семей,  отпадёт нужда  доказывать  очевидное, от которого матери давно в гробах ворочались. Да кто же  откажется от сласти грызть обидное до мослов? Кто насытится  оскорбительным вздором ругани, что как наркотик, чем  её больше, тем она нужней и слаще? Все, втянутые, были в запале, все были  против раздела участка, против окончания склоки …   Одна сестра из Омска горьким письмом поддержала брата.
                В каждом слове письма были  понимание  и  поддержка.
                А ведь ругивались в детстве брат с сестрой.  Спорили.  Конечно, не от великого ума.
                Раз, прихватив большие вёдра, пошла сестра, тогда старшеклассница, по воду к проруби на речку зимой. А брат, возьми,  да и запри входную дверь изнутри.  Вернулась сестрёнка с нелёгкой, руки истерзавшей ношей, толкнулась в забухшую на морозе дверь, а та на запоре. Как же кричала,  ругалась она, когда  брат из-за двери принялся  воспитывать её: нельзя, дескать, выражаться грязными словами - не пущу, пока не перестанешь, говорил. Поставив вёдра, она и дверь пинала, и поносила брата теми самыми словами, и, главное,  желала ему, чтобы, когда он состарится,  выцвели бы его голубые глаза…
                Ах, детство!  Каким чудесным светом  ты нескончаемо светишься в памяти. Каким  даром душе остаётся каждая милая мелочь твоя…
                Теперь сестра в письме из далёкого далека печаловалась, что не может быть рядом с братом…      А тут заболевшую привёз её муж. И брат был искренне счастлив.
                После отъезда мужа он сразу принялся  выхаживать её. Натаскал детских книжек с крупными буквами. Радовался, когда сестра вела по ним пальцем и, как  первоклассница в школе,  повторяла заплетающимся языком читаемые слова.  А потом сидела тихо, как мышка.  Ни о чём не просила. Дожидалась, когда брат с работы придёт. Не обременила она брата.  Разве может помешать человеку долгожданное появление родимого человека, хоть и приболевшего недугом? Разве лучше  тоска во всякий день и понимание, что родимая душа где-то есть, но так недосягаемо далеко? Здесь она была рядом.
               Брат не оставлял своих попыток  бодрить гаснущий разум, а сестра увядала на глазах.
Правда, чтобы  порадовать брата, старалась изо всех сил угадывать буквы, костенеющим языком слова говорить.  И получалось иногда! И оба радовались, глядя друг на друга.
               Но однажды брат застал её в слезах: «Юра меня бросит…» Это она о муже, прожившем  бок о бок с нею их незамысловатую судьбу, как один день, и вот отчаявшегося помочь ей в свалившемся  горе.  Привёзшем сюда и уехавшем в тот самый Омск - покинувшем её. Брат принялся бодрить, уговаривал: «Прошло-то совсем немного времени. Юра не такой. Юра не бросит. А пока  надо трудиться, не признавать болезнь,  тренировать уголочки мозга, что отказываются работать. Ведь ты же мечтала, что когда-нибудь мы с тобой вместе поживём…»  Она сразу же послушно  вытирала слёзы, соглашалась, кивая головой, делала вид, что успокаивается. А потом он снова и снова стал находить её в слезах. И было одно и то же: «Юра меня бросит».
                Это засело в голове у сестры, и было, должно быть, очень важным,  дорогим для неё. После недели уговоров брат сдался, послал в Омск  письмо: «Вера просится домой».
                Нельзя  думать, что ты разумнее человека, который вдруг  заговорил сердцем.
       
                И если привозил сестру муж, то за ней из далёкого Омска прибыл сынок её, её гордость, исполнение её мечты.  Брат всё-то и понял. Ему вспомнилось, как стыдясь её,  дёргал больную муж, подводя на улице при встрече. И не от злости на неё,  а от гордости, которую попирала перед посторонними глазами внезапно запутавшимися ногами обрадовавшаяся  брату сестра. Муж издали подводил, терпеливо снося  её неловкость, и вдруг рванул  просунутую ему под локоть руку, поволок тогда неловкую жену  за собой…
                Горе ведь бывает разным. Этот  человек, привыкнув  в армии не выказывать перед другими  собственные слабости, здесь  посреди улицы, как на  рентгене сатаны, был застигнут  немощью жены и не выдержал приличия, не смог.  Потому-то никакие силы  не заставили бы его поехать за женой, чтобы привезти её назад. Ну а сын не мог оставить мать. Но приехал с приговором:  хвалёный брат, о котором  мама прожужжала все уши, в трудную минуту  отказался от неё.
                За  широкими плечами мальчишки, утверждавшегося по воле отца в танковом техническом училище, уже взмахнула крыльями уверенность  судить других. Перенимая отца даже в мелочах,  сын тоже не высказывал открыто то, что думал и понимал сам. Промолчал. Он уже вошёл в понимание,  что   все вокруг, мягко говоря, неискренни, что только он один  заинтересован в правде, которую безжалостно комкают и трусливо скрывают окружающие. Он, молодой, брался сам  определять истину, сам  старался выносить бескомпромиссные решения, приговоры.
              Дядьке он  ничего не сказал из того, что понял. А тот, закусив удила  горя,  делал всё, как  хотела сестра.  Он бы и был против отъезда сестры, потому что полагал укрыть её у себя. Хоть и ухода за ней должного не было, и оставалась она  надолго одна, пока он уходил на работу. Хоть  и слабо верилось ему, что там, в Омске, где уже перепробовали всех врачей и отчаялись, сестра будет не в тягость. Сердце тянулось к сестре, неразмышляющее, нерассуждающее.  Жаль было её, родимого человека, такого, что случаются на земле для  мира души, для  безоглядного доверия,  для поддержки, которая  исходит просто так, от одного присутствия, нахождения  рядом. Да и мало ли доброго, нужного, именно ему, успела сделать она?  А сколько не успела?..  А сколько он ей не успел?
               Провожал сестру  и знал, что навсегда. Но суетился, говорил какие-то бодрые слова, заботился об отъезде. Сын сестры присутствовал при прощании и  что бы ни делал, ни говорил, следил, собирал доказательства под свой приговор.
               До Кирова добирались на автобусе. Там предстояло сесть на поезд до Омска. Брат, конечно, поехал провожать.  Не мог же он просто так помахать вслед горю рукой. Сельский житель, он представлял, что сесть на поезд во взбесившейся стране тех девяностых годов будет трудно.  Слышал, что и поезда-то ходят не по графику. Хотелось добра сестре, хотелось помочь, чем получится.
              Увиденное на железнодорожном  вокзале повергло  в шок.
              Сказали бы ему, что  в зале ожидания  воняет, - не поверил бы никогда. А между тем под высоким  потолком было не продохнуть. Серая  одноликая толпа людей сразу заглотила их и  как-то засунула в себя, проглотила. И хотя они всё время держались рядом, постоянно боялись потерять друг друга. Мамин сынок, будучи курсантом танкового училища, вернулся  от воинской кассы с ответом, что даже для него, для военного, по воинскому требованию  мест на проходящих  узловую станцию Киров  пассажирских поездах нет и не предвидится.
               Перед билетными кассами ругались разъяренные отсутствием билетов  пассажиры. Собственно очередей, в буквальном понимании слова, не было. К окошечкам  тянулись сразу  много голов и рук, и, если  чей-то паспорт с вложенными деньгами  исчезал в проеме стекла, то это только будило толпу,  напрягало её жилы, и опять взрывало и пенило раздражение. Брат  в свою очередь сделал попытку, получил  своё у окошечка кассы и тоже вернулся ни с чем.  Дежурная по вокзалу, к которой кинулись, как к последней надежде, терпеливо выслушала о необходимости помочь больной женщине с сыном и легко профессионально, не обидно даже объяснила, что положение с билетами нерешаемое, и надо ждать. То же самое она повторила и при втором к ней обращении… И при третьем, когда  брат подскочил к ней, завидя красную фуражку в  толпе медленно переливавшихся из зала в зал пассажиров.
               Сестра во всё время  поиска возможностей приобрести билеты на поезд  тихо сидела  на жесткой фанере скамьи ожидания,  словно бы отсутствовала. К ней, как к якорю, подбегал то сын, то брат после безуспешных метаний по вокзалу. За большими окнами зала ожидания время тянулось к сумеркам. Напряжение неудачи не отпускало. Главное, по ту сторону окна, у которого примостились трое, вроде  бы,  шипели, останавливаясь, прибывающие поезда, в двери на перрон выливалась и обратно вливалась толпа  народа. Кто-то всё-таки садился, кто-то выходил из вагонов. А  у них,  у троих,  не было даже тени надежды на билеты.
               Спокойнее всего чувствовала себя сестра. Она  с любовью смотрела на сына, улыбалась брату. Она  не понимала, что происходит, и ей было хорошо: она ехала  домой, как хотела, к мужу. 
               Ах, лихие девяностые,  проклянёт ещё вас  народ российский за  кислую гадость свалившихся на его голову реформ, перемен и неурядиц. Назовут вас пропастью, гиблым временем, временем наглого обмана и грабежа. А быть может, забудут лихое, как будто его и не было?
               Яркий почти режущий свет в зале, где примостились, сгрудились  отчаявшиеся  люди, только  добавлял лихорадки в ожидание.
               Делать было нечего. Стрелки вокзальных часов подходили к полночи. По проходам между скамьями, на которых, кто мог, спал,  кто  сидел, обводя в который раз взглядом  надоевших соседей. Безостановочно сновали  люди. Совершенно незнакомые  сошлись сюда, угнездились, неудобно поджав ноги и души, и словно зажили какой-то навязанной всем сразу, труднопереносимой жизнью, отличной от той, домашней, где было хорошо, уютно. Сестру покормили. Напоследок она достала яблоко, но не ела его, держала в руке.
                Любое освобождавшееся хотя бы на секунду место на скамейках  сразу  занимали.  Внезапно  рядом  примостился мужчина, от которого несло  солёным запахом гнилого тряпья.  Мужчина нисколько не стеснялся своего аромата. Наоборот, он облокотился на  спинку скамьи  и молча с искрой веселья в глазах принялся осматривать соседей. И другой,  в откровенно поношенной одежде, перешагнул  через выставленные в проходе ноги и стал устраиваться прямо на полу возле отопительной батареи. Когда он скинул с себя  верхнее сукно и постелил его на  пол, чтобы устроиться, как на постели,  в ноздри сидевших поблизости  резануло такой затхлостью, что  стало невыносимо дышать. В нос словно бы вкручивалось что-то вещественно тошное, словно бы повисла в воздухе и вцеплялась  в  человеческое дыхание живая гниль.
                Если бы это было чем-то из ряда вон выходящим, позвали бы милиционера. Оказалось, что бичи по своему режиму дня устраиваются на свой ночлег в теплом зале ожидания и у другого окна, и чуть поодаль.  Для них просто пришло время сна.  Появившегося в форме мента остановили, обратили его высокое внимание на  убивающих своим запахом ночлежников. Но он сначала  развел руками: на улице холодно, зима, людям спать негде. Потом скороговоркой объяснил, что  может их забрать, но задерживать не имеет ни места в кэпэзэ, ни права. И, наконец, всё-таки пообещав, что тут же отпустит, пинками поднял и погнал ближайших к себе бичей куда-то.
                Сестра держала в руках яблоко.  Оно не задалось и было ни красным и ни зелёным. Но она  держала его, вроде, была им занята,  при деле. Лицо её  из весёлого сделалось  озабоченным,  и она, о чём-то своём напряжённо думая,  выбрала брата. Наклонилась к его уху и что-то долго объясняла ему.  Наконец, он понял, что ей всего-навсего необходимо сходить в туалет.
                Они встали. Сын разлёгся и закрыл телом  освободившееся место. Брат с сестрой пошли в торцовую оконечность зала, где над лестницей, ведущей вниз, висела вывеска крупными буквами,  объявляя нужное место.
                Дальше надо было войти в дверь.
                Сестра спускалась по ступеням медленно, неуверенно ставя  ступни. Держалась за рукав куртки брата и не могла его выпустить. Брат сразу понял, что не бросит сестру одну, но что дальше делать, не знал.
                Шагнул  в запретное для мужиков  пространство, так ничего и не придумав. Ждал, что сейчас произойдёт что-то страшное, во всяком случае женщины подымут визг, вытолкают его из сокровенного  места …  В каком-то смежном проёме, облокотившись на каменный подоконник стояли две потрепанного вида женщины. Обе сразу обернулись на вошедших: «Куда лезешь?»  И сразу замолчали. Глаз-алмаз видавших виды бичух в миг срисовал представшую картину. Вошедшая  хорошо одетая женщина  волокла обе ноги и силилась что-то сказать, но у неё не получалось.  Приэтом, она  просительно улыбалась и протягивала обеим сразу своё яблоко. Мужик с порога заговорил, заизвинялся… объяснял что-то и просто не мог выпустить женщину из рук, которыми он и подталкивал  её  вперёд и одновременно загораживал. Бичухи были негласными хозяйками туалета. Здесь они царили. Могли покарать, могли помиловать. Могли, наконец, выставить под зад забредшего на запретную площадь мужика и  снять новенькую формовку  с головы убогонькой женщины. Всё могли!
                Но они взяли … яблоко и расступились. В отхожем месте  откровенное человеческое горе столкнулось с  неожиданным человеческим  пониманием, с жалостью, с сочувствием. «Давай,  мужик,  делайте своё дело. Чего там».  Брат  заслонил собой кабинку, помог сестре, и был готов на всё, даже на самое трудное и позорное, на самое невозможное. Однако  ничего такого от него и не требовалось. И, уже пятясь к выходу, он с  великим  облегчением повторял: «Спасибо… спасибо…». Он был благодарен  этим двум марухам. И  те  на один только миг, не сговариваясь,  почувствовали себя женщинами. Сделали маленькое добро  и  забыли.
               
                Потом  брат снова пошёл к  дежурной по вокзалу. И та тоже разглядела что-то  новое в надоевшем уже просителе. Заканчивалась её смена, и на сей раз она почему-то не стала уворачиваться.  Объяснила, что  можно сесть на прибывающий на третий путь через пятнадцать минут  поезд.  Но посадки на  поезд не будет, потому что он переполнен.  Может быть, кто-то сойдёт – на его место. Надо договариваться с проводником  седьмого вагона: возьмёт – не возьмёт.
                К третьему пути брат сестру тащил бережно. Рядом с сумкой в руке не верил и  сомневался в предстоящем сын. Он  вполне резонно пенял на то,  что поезда один за другим  задерживаются, и неизвестно, когда прибудет их состав. К тому же нет билетов. Лучше вернуться  в село к брату  и выбрать другое время для отъезда. Может, в следующий раз выйдет всё удачнее…
                Поезд опоздал на полчаса.  А сестра послушно  ждала и только мёрзла.  А вот у брата внутри  всё рвалось и обрывалось. Он понимал, что творится  несусветное, горькое.  Уезжала сестра, человек, ближе которого вобще не было. Уезжала  навсегда. Он смотрел на неё, и душа  сжималась лаской и горечью. Он корил себя, не мог сделать для неё ничего хорошего. Наоборот, он как бы старался от неё избавиться, совал на поезд, на котором не было мест.
                Состав подкатил с шумом, но дежурная не обманула – перрон был пуст. У седьмого вагона  открылась дверь, но  площадка, освобождающая  ступени для подъёма  пассажиров, не опустилась. Сверху высунулся  сухощавый мужик в ушанке.  Брат кинулся к нему
                Уж что он там говорил, как уговаривал, что сулил – не пересказать. Проводник, а это был именно он, сначала и слушать не хотел. Потом заинтересовался посулами и вроде заколебался, когда получил всё из обоих вывернутых карманов – махнул рукой: залезай. Сын, схватившись за поручень, пружинкой вскарабкался  к проводнику. Сестру брат в последний раз обнял и  с хрипом  поднял вверх, сколько смог. Она и весила-то, как девчонка,  да  ног согнуть,  поднять не могла.  Сверху подхватил сын. Поставил рядом.  Сестра улыбалась: какие у меня мужики. Она  и не подумала, что с ней обращаются грубо.
                Холод  привокзального перрона  сжал  в  мёрзлый кулак душу  брата. Он  не мог смотреть, как  сквозь  закопчённое стекло торопливо прощально улыбается ему  сестра. Он запоздало сунул ещё каких-то денег проводнику, крикнул, что это задаток, что за билет ему ещё заплатят.  Он ещё что-то кричал в захлопнувшуюся дверь, пытаясь сказать сыну сестры  что-то необходимое, важное.
                И поезд тронулся. И ушла сестра из жизни брата.
                Племянник потом  написал, что вагон оказался совершенно пустым. Что он  заплатил проводнику,  и тот сначала отвёл их с матерью  в отдельное купе,  но потом  стал требовать,  чтобы они сошли на ближайшей станции.  По словам племяша  проводники, собравшиеся в пустом вагоне, всю дорогу пили. Между пьянкой  ломились корефаны, должно быть,  с перепою или от скуки покачать права свои беспредельные обретённым пассажирам. Мать сидела  у окна, а  сынок, её загораживая, снова и снова выходил махаться кулаками в коридор вагона. Не доставало ему ещё по молодости толку веско одёрнуть «шутников», а подраться  с сопливых  лет своих он тоже был великий охотник.  Так  ему  и пришлось драться до самого  Омска.
                Вскоре по возвращению домой  сестру похоронили. Крепкий с виду муж пережил её всего на три года. Жизнь покатилась дальше, словно бы и не убыло в ней. Только брату без сестры, без половинки души уже нетак смеялось, нетак печалилось. И может быть, как раз от нехватки в этом мире близкого человека, каким была сестра, посещали его воспоминания и думы о суровой несправедливости земной. Какая-то беззащитность сломленной роком сестрёнки не шла из головы, и почему-то ни что иное, а  картина вокзального туалета снова и снова вставала перед глазами. Казалось бы, стыдно помнить такое, тем более с дорогой памятью  вроде бы и несоединимое. Но зрительная память снова подсовывала выражение лиц хозяек туалета, этих  опустившихся до дна прошмандовок вокзальных. Грубой наглой радостью загорелись поначалу их заплывшие глазыньки. Ну как  же, потехой сулилось приключение: надо же, мужик  в женскую половину  забрёл… И тут же словно бы растянулись напряжённые морщинки на их лицах, расправились. И, ещё  не веря самим себе, пожалели две сквалыжницы, в прошлом тоже  женщины, и не понять,  кого  больше: больную дамочку с чудинкой на лице или растерянного  мужика? Или себя…
      Что-то в задымлённом вонью туалете произошло. В единый миг доброта всемогущая вытеснила, вышвырнула отсюда зло. И конечно, ароматы в воздухе не заблагоухали, но вонь  человеческих душ, показалось, испарилась. Это там творилась растерянность. Там в зале зло куражилось над поджавшей ноги добротой. Здесь же на минуту воцарилось то, что очень дорогого стоит: обнажённое горе встретилось с милосердием, что исходило от обобранных,  униженных и оскорблённых, в злобе заматеревших душ...
      Какая же сила могла  совершить такое чудо? Брат  потом годы мучился  непониманием, но  выходило: в яблоке, подаренном сестрой злодейкам, было больше смысла и глубины, чем во всём, что тогда случилось. В простоте, которая так всё очистила и поставила на места, не есть ли  та самая святость, что превыше всех  ухищрений человеческих?
     Святость, наверное, это не сгусток чего-то необыкновенного, подавляющего умы и души непреложностью меркантильной цели или целей. Это редкая, почти что не зависящая от чьей бы то ни было воли очевидность сущего, рассыпанная повсюду, но не заметная  прижимистому глазу. Блеснёт, ослепит… -  а была ли? И только тревожит живую душу прикосновениями, дарит высоким таинством явления и пропажей покоя. Тянется человек к пониманию произошедшего дорогого, а вместо - только ощущение от прикосновения к сиянию. А было ли оно?
                Не будет ответа.
                12.2009


Рецензии