Лина Костенко. Маруся Чурай. Раздел 6-1

             Перевод с украинского
             романа в стихах Лины Костенко

             "МАРУСЯ ЧУРАЙ"


Раздел 6-1
ПАЛОМНИЧЕСТВО

...Чавкала земля в моих старых лаптях,
и поникшие ивы – в осенних лохмотьях…
Повезли мою маму на белых волах,
неоплаканную, неоплаканную маму.
Покойся, моя мама, там легче тебе.
Там никто не задаст нестерпимой муки.
Я шла за тобою одна в толпе.
Вот и все твои, мама, и дети, и внуки.
Никого, никого уже нет на земле,
ни единственной веточки нашего рода!
И лишь чучело, мама, в старом бриле*       (соломенная шляпа)
стережёт одиночество в бурьянах огорода.
И сама уж не знаю, жива я иль нет.
Только знаю одно – что, смежив свои веки,
проплыла моя мама в той узкой ладье
и как канула в землю, утонула навеки.
Добрела я домой оттуда тогда.
И ношу её смерть в душе, как провинность.
Всё мерещится: глыбки осенней земли
Глухо падают, мама, о твою домовину*…     (гроб)
Недолго мать ещё тогда протлела,
после того что-то недели с полторы.
Кленочками, что розовели и краснели,
её на тот свет осень проводила.
И отрыдали в небе журавли
мне человека в мире самого родного.
Тот чёрный бугорок сырой земли
поцеловала. И пошла на богомолье.
…Вчера умылась в речке Полузерье.
Смотрела в небо – птица в вышине.
Степное неоглядное безмерье!
Я в той степи. А боль моя во мне.
Лёгкий ветерок траву колышет.
Пасёт корову тётка на меже.
Никто и ни о чём меня не спросит.
Я всем чужая, и все чужие мне.
Иду. Бреду. Захочу, и отдохну.
Разбитые ноги остуджу в росе.
Никто мне не посмотрит в спину.
Иду. Я человек. Такая же, как все.
Ещё пока тепло, ночую на лугу.
А там кто пустит, перебуду ночь.
В хатах щебечут дети голопузые.
На них как гляну, – отнимает речь.
Надломилось что-то в голосе трепетном.
Дорога, степь – всё словно бы в тумане.
Вон ещё паломники. Пожалуй, никому
Нет в мире тяжелей, чем мне.
...Вчера кто-то жалел меня: помешанная.
Теперь такая я чёрная и худая,
такая шаткая теперь моя походка.
И впитываю мир пустыми я глазами.
Порою словно слепну: вот краса!..
Не осознать, какое это чудо,–
И эта степь, и небо, и леса,
всё чисто так и хорошо повсюду.
И всё как есть – дорога, тополя,
такая красота, высокая, нетленная,
всё мне родное, здесь моя земля,
хоть с богом говори, встав на колени.
…А степь уж седеет с поминками лета.
Осеннего неба синеют глубины.
И ветка сухая рукой кармелита*         (монах католического монашеского ордена)
зажала в горсти яркий оранж рябины.
Как глянешь вдаль – дорога как в монисте.
И эти краски червлёные, оранжевые,
и эти щедрые сады в багряных листьях! –
а люди бредут, бредут, словно слепые.
Коршун с неба высматривает мышь.
Горят на солнце гроздья яркие рябин.
Сереет степь. Сорока бреет тишь.
Паломники хлеб вынимают из торбин.
А дикая чайка бьётся об дорогу.
Странствующий дьяк обедает на пне,
– Чего хромаешь?
– Повредила ногу.
– Так сядь и отдохни.
– А некогда же мне.
– Вот и мне всё некогда и некогда.
Как ни беги, а всё в длину.
Так я и не тороплюсь.
Умереть всегда успею.
А время всё равно не догоню.
– А далеко ли ещё Киев? – Да не очень.
Варшава дальше, – улыбнулся дьяк.
Сидит, и палку для меня точит.
Такой старый, небритый, как будяк.
– Это ж в паломничество выбралась ты?
Так надо кусок дороги пройти.
Ещё будут сёла, будут города.
Впрочем, ничего. Ты же молода.
Но что-то ты такая, как обугленная.
Такая, будто снятая с креста.
Здесь, – говорит – палка будет не оструганная.
А здесь мы срежем, – говорит, – так как толста.
А я смотрю: чужой мне человек.
Разойдёмся, а уж встретимся ль когда?
– Хотела жить, а жизнь не получилась.
Хотела умереть, – так люди не дали.
А он ко мне: – Моя ты голубичка!
Страдание, я слышал, возвышает.
И у тебя, смотрю, такое личико,
что в нём сквозит и светится душа.
А как подумать, девочка моя ты,
то кто из нас на свете не распятый?
Ведь если сердце у тебя не изо льда,
Распятье – это каждого беда.
Но есть печальная утеха по судьбе:
Всегда кому-то хуже, чем тебе.
– Ты из Полтавы?
– Да, говорю, из Полтавы.
– А где живёшь, зовут же тебя как? –
Говорю: – Маруся, коль уже спросили. –
И вновь молчу. Такой настырный дьяк.
– Ну, как там ваши улицы Гончарные,
Кузнечные, Сапожные? Ты чья?
Какие песни поются там печальные,
про Остряницу всё и Чурая?
Глаза у него тихие и ласковые.
А так и видно – добрый человек.
– А вы, говорю, давно были в Полтаве?
– При школе, – говорит, – зимовал торик*.  (в прошлом году)
Люблю Полтаву. Люди там не сонные.
И город славен. Где ты там живёшь?
Купцов полтавских видел я в Саксонии,
в Силезии, по землям франков тож.
Сабли-то не ржавеют там в кладовых,
и сбрую конскую мыши не грызут.
А уже порох, – хороший делают порох,
в бочки ссыпают, гетману везут.
Какие у вас там питьё и блюда!
А как поёт там девушка одна!..
– Я, говорю, не совсем оттуда.
Я там, говорю, с одного хуторка.
Хотя бы не узнал!..
А он себе строгает.
– Человека везде беда подстерегает.
Вот на, бери, знатный посох.
И у меня есть, я выстрогал, ещё бы.
Двух ног нам мало, третья пригодится.
И отгоняться ночью от собак.
Ведь здесь чем дальше, тем трудней с ночлегом.
Не то чтоб глухо или люди злые.
Чумой уродит, когда года с два
вот так война походит по земле.
Уж здесь дожили до богатства, –
между людьми мор, на дереве – вредители.
Прошёл я землю поднебесную,
как говорил святой Иов,
куда ни глянешь в даль эту окрестную, –
здесь испокон веков везде лилася кровь.
Там отступало войско Остряницы*.       (гетман Украины)
Здесь сёла сбил копытами Кончак.
А в долине речки Солоницы
слезами покаяния высох солончак.
Вон видишь, крест, и эту птичью стайку,
и эту речку, высохшую на четверть, –
это же тут скрутили Наливайко*         (предводитель крестьянского восстания против
                власти Речи Посполитой)
и отдали на мученика смерть.
Был молодой, хороший был на вроду*.     (красоту)
И жил, и умер, как подобает козаку.
За то, что он боролся за свободу,
его сожгли в медном быке!
А вон уже виднеется в долине
столица Вишневецкого – Лубны.
Там жил Ярема, сын Раины,
ужасный разрушитель Украины.
Упырь с холодными глазами,
спесивый словом и челом,
душа коварная, преступная,
закованная в панцирь и шолом*.           (шлем)
Обломок рыцарского рода,
мучитель собственного народа,
палач кровавый из-под тёмной звезды,
там он жил, на Замковой горе.
С горы той, что стоит, высокая,
в кольце рек и выкопных канав,
Лубенский родич краковского Смока*      (легендарный дракон)
так в нашу землю когти он вогнал.
Пировал, садился на шею холопу,
девушек пускал по миру без косы.
Стрелял косуль, возил пшено в Европу
и на поташ он выжигал лесы.
Он захватил тот край, как видумерщину*,    (недвижимое имущество, которое переходило
                после смерти хозяина, у которого не
                оставалось наследников мужского пола,
                к сюзерену или государству)
и брал за всё – живое, неживое.
За дым, за торг, ставщину, сухомельщину,
плотинное, спасное, с воза, роговое.
Обложил налогом ульи, пивоварни,
степи, луга, левады и посев.
В монастырях, что приспособлены под псарни,
святые монахи содержали псов.
Держал он всё вооруженною рукою.
Более каменным был от своих твердынь.
Горели сёла, кровь лилась рекою,
когда бежал степями на Волынь...
Уже в Лубнах там нет ни бернардина*.    (странствующие монахи католического
                нищенствующего монашеского ордена)
Вода засохла по замковым рвам.
И, как печаль извечная, двуединая,
душа Раины плачет по церквям.
А там, где жил всевластный Иеремия,
где поросли уж дикие кусты, –
ещё каменной челюстью змея
щербатая стена чернеет на горе.
Где был дворец – лежат одни руины,
торчат обломки обгоревших стен.
И всё грустит печалями своими...
Душа Раины стонет меж руин.
И только тучи, тучи пурпуровые...
И у дороги – мальвы и терни...
И на губах, как вечный привкус крови, –
столица Вишневецкого. Лубны.
Уже еле иду. Боюсь, что уж пристану.
Лубны прошли, ещё немного дня.
И, как полой изодранной сутаны,
накрыло город тучей воронья.
И снова степь. И снова даль разлогая.
И я молчу. И дьяк уже молчит.
Идёшь, идёшь... Дорога и дорога.
Идёшь, идёшь ... Хотя бы отдохнуть.
Зашли в деревню. Моторошно, дивно.
Пёс не залает, корбы* не скрипят.           (ворот для колодца)
Хаты – как скирды ночью, ни блеснёт.
Разве так рано люди уже спят?
Дворы такие мрачные, неприветные.
Двух женщин встретили на всё село.
Словно колодки, рубленные в поленнице, –
горькие лица, в бороздах чело.
А дьяк ничего, подтянул ременика, –
ещё и бодренько так говорит ко мне,
поскольку, мол, это село Семёновка,
ну, то и пойдем, – говорит, – к Семёну.
Вот хоть и в эту хатку вдоль дороги.
– Нам, – молвит, – что. Всё же таки под крышей.
А там та крыша с просветом аршинным,
подперлась хата ветхими дверьми,
облеплена саманным кияшинням*              (кирпич-сырец из глины с примесью навоза,
                соломы или каких-н. волокнистых веществ)
ещё аж с позапрошлой-то зимы.
А в хате пустота, что аж земля внизу.
И крот нарыл, и пол уже весь дыбом.
– Садимся, – говорит, – в чужой усадьбе.
Усадьба есть... Хозяина лишь нет.
Здесь от Лубён до самой до Волыни
лежат вокруг все сёла вдовьи ныне.
Выглядывают стены из крапивы.
А здесь, как видишь, нету и вдовы.
Бежал по трупам Иеремия отсюда.
И все карал, карал, карал зачинщиков.
Рубил им руки, вешал, распинал,
сажал на кол и головы срезал.
Страшный за ним там оставался след –
казацких тел кровавая изгородь.
Здесь гибли все, виновные и невиновные.
Остались только сёла вдовьи.
Названия сёл, всё больше, из имён, –
потому что всё Панфил, Григорий и Семён.
...Утром вышли. Тишина кисейная.
И паутина уже, как сети.
И на порог прибитая подкова,
и заржавелый плуг во дворе.
Иду. Молчу. Не очень-то мы отдохнули.
Ночью по дому все ходил Семён.
Иль сердце снова плакать научилось
на той дороге в Киев из Лубён?!
Молчу. Иду. Смотрю лишь на дорогу.
Проходим сёла тихие и речки.
Какому-то своему, наверно, богу
поставил, князь, ты эти страшные свечки.
За самый горизонт – и дальше, дальше, дальше! –
всё мне мерещатся те пики.
С теченьем лет и порослью елей,
жёлто-горячим чудом тех рябин,
и до сих пор кости гремят истлевшие,
и на ветрах рукава шелестят,
и чёрные свиты на казацком теле
за вороньём никак не отлетят...
А воронья! Его уж здесь – аж тёмно.
И каркает, всё каркает с вершин...
А ворон – он отшельник. Он отдельно.
Сидит и ждёт будущих лихолетий.
Дьяк говорит: – Спросить бы того ворона,
он ворон старый, насмотрелся он всего –
думал ли Байда о таком вот внуке,
что предаст славу прадеда своего?!
Не потому ль такой Ярема лютый,
готовый эту землю трупами мостить,
что каждая осинка у дороги
листом ему об Иуде шелестит?..
А поля уже мглою покрылись,
Слова сами на голос обратились!
«Как в Полтаве на рыночке
Да пьёт Байда мёд-горилочку.
Ой пьет Байда, Байда молодецкий.
А навстречу Байде едет Вишневецкий.
– Где ты, – говорит, – тут такой взялся,
Что мне на глаза ещё не попадался?
Кто ты, – говорит, – и какого рода,
Что тебя не видел я в Полтаве сроду?
– А я Байда, Байда Вишневецкий,
Что меня повесил когда-то царь турецкий.
Что в Царьграде да меня схватили,
И за ребро крюком, крюком зацепили.
Как в раю сидел я, очень изнывал,
Уже Украины лет сто не видал.
– Отпусти на землю, – говорю Петру я 
– Там же мои дети, иль живы-здоровы?
Там же мои дети уж в третьем колене.
Что они там делают теперь в Украине?
Пётр послушал,
И спустил драбыну,
лестницу-драбыну
Аккурат в рябину.
Как позвал Ярема да своих гайдуков:
– Возьмите того Байду,
возьмите его в руки!
Возьмите Байду и свяжите,
И за ребро крюком, крюком зацепите!
...Ой висит Байда на рыночке,
Да и не часок, не день,
и не ночку.
И говорит Байда, Байда Вишневецкий:
– Лучше б меня вешал ещё раз царь турецкий!
Мне висеть на пике то ещё не мука,
Как теперь смотреть мне на такого внука!.. »
– Ну, девушка, я слушаю, и не важно,
Что ты поёшь не о том Байде уже.
А голосочек! Так чего ж ты крылась?
Ты всё молчишь, то я и остолбенел.
Пел ведь и я на хорах и на клиросе,
и знаю светское и духовное пение.
Дисканты слышал, тенора, басы.
А ты поёшь – всю душу пронимает.
Бывают, может, лучше голоса,
но вот другого такого я не знаю!
Послушай, – говорит, – девушка из Полтавы,
где научилась ты брать эти октавы?
– Песни мои девичьи, не вселенские.
Пою так, не умею по-письменски.
– Я узнал риторики, инфимы*.        (низший класс в семинариях)
И так скажу: душа жива не ими.
Пииты пишут сладко, и под метры.
О трёх персонах божьих. А слова,
слова, Маруся, выдуманы, мёртвы.
От слов таких дуреет голова.
Так стихописцы те поднаторели,
хоть бы их муха брыкнула в колыбели, –
убоги словом, мыслию порочны,
уж в тридцать лет плешивы и стары,
стишки они слагают только святочные,
а в сёлах навзрыд плачут кобзари.
Или такие, как вот ты, девчата,
что в песнях грустных всё поют про жизнь.
И Украина ещё в слове не зачата.
Дай боже ей это дитя родить!
Ведь то, что пишут, всё ещё полова*,      (отходы при обмолоте и очистке зерна)
для тех полей ещё то не засев.
От появления книги «Часослова»
время прошло, а всё не слышно слов.
Кому-то пишут всё в угоду,
хотят все чечевицы, как Исав.
А кто напишет, или написал,
большую книгу нашего народа?!
Или где-то над книгою той
свеча в келье дрожит?
Или где-то в церковном притворе
в кованом сундуке лежит?
...И снова путь. Тополя и могилы.
Архемовка. Григорьевка. Панфилы.
Остаповка. Карпиловка. Тишки.
Так и идём, сквозь горе напрямки.
Кто-то в селе протарахтел арбой.
И снова тишина тоской звучит.
Дьяк говорит как будто сам с собой.
Идёт, старик, и что-то всё бубнит.
– Когда я в бурсе познавал науки,
Афины и Рим прошли чрез мои руки.
Вот был народ! Что римляне, что греки.
На все века потомкам запасли.
А мы... А мы!.. Хоть бы какие аисты
Гомера в колыбель к нам принесли.
Во все века мы слышим лязг оружия,
и были боги у нас, были и герои,
какой же враг нас только не терзал!
Но говорят все: «Как руины Трои».
О Киеве ещё никто так не сказал.
Когда-то в древности необозримой
дорога страшная была из Рима.
И назывался Аппиев тот путь.
Уж сколько тех веков минает,
а в мире, верно, каждый знает,
когда, кого там распинали.
О том написаны анналы,
о том писали так и в рифму,
заучивали вдоль и вперекрёст.
Однако та дорога из Рима
всего несколько сотен вёрст.
А здесь до самой до Волыни
лежат вот эти сёла вдовьи!
Кто знает, что же здесь случилось?
Кто рассказал про это людям всё?
Неназванное, туманом покрылось.
Непознанное, ушло в небытиё
И где-то, когда-то, через много лет,
никто того и не поймет уже, как следует,
не снимет шапку, не прольёт слезы,
ну что? – дорога, ездили возы,
гудели ветры, звучала хохотва...
Большое дело – написанные слова!
Истории, ведь, пишут на столе,
А мы – всё кровью на своей земле.
Мы пишем плугом, саблею, мечом,
И песней, и невольничьим плачём,
Могилами в полях, что без имён,
Дорогой в Киев от самих Лубён!
...Идёшь, идёшь, а ещё не половина,
Идёшь, идёшь, хоть хорошо, что не один.
Кровавым градом плачет вся рябина.
Плывёт туман, как белый лебедин.
Стоят леса все изумрудно-рыжие,
после дождя надолго капелистые.
Всё глубже осень. Вот уже и жёлуди
хоронит сойка под опавшие листья.
И вот идём уже несколько суток, –
небеленые хаты и выжжены хлеба.
Дьяк говорит: – Где будем ночевать?
Про хлеб и соль давно уж не слыхать.
Вот путешествую, хоть я уже не молод.
Земля большая, радости нема.
Везде беда.
Не только лютый голод,
но и недугов смертоносных тьма.
Мрут люди, изведенные хворями.
Господь землю поразил гробами.
Поля засеял воинами храбрыми,
а вот нехрабрых напрочь свёл с ума.
А тут ещё комета преогромная,
как будто в небе скрещены мечи.
И под Смоленском волк явился голый,
и ест людей, и воет всё в ночи...
Ну, извини, нагнал на тебя страха.
А ты не бойся, я уж не о том.
Какая бы корчёмка у дороги
или какой странноприимный дом.
Тебе, голубка, хоть воды напиться.
Подойдёшь первая, может, не испугаются.
Ещё будет и хуже. Чем ближе к столице,
тем крепче люди замыкаются.
– Пустите девку хоть,
чем это повредит вам?
Иль жалько вам соломы сноп? –
Кто-то проворчал:
– Много вас тут ходит.
Пусть бог простит. Такой уж нынче мир.
– Проигнорировали нас пристойно.
Так под дверью и простоим?
Ты только это... ты не отчаивайся.
Ещё пока есть хоть чуть-чуть травы.
А Иисус, сын, – говорит, – человечий,
не имел где приклонить и головы?
И то сказать: моровое поветрие.
И кто там знает, откуда мы идём?
– Нет места, люди, вы поверьте.
Мы сами в хате все вповалку спим.
У того дети, у того роженица,
У того баба больная на печи.
С Подолья мор идёт. Люди боятся.
Напрасно в окна и стучать в ночи.
Очерствели люди от всяких бед и лих.
Неволя давняя им души раздвоила.
«Расширю страх мой на земле живых», –
как сказано у пророка Даниила.
То пока солнцу шаг до потухания,
пожалуй, мы пойдём искать укрытия,
где ни печали уж, ни воздыхания,
а токмо бесконечное житие.
Приветливые кладбища бывают –
шатёр небес и мрамор в бурьяне.
Живых живые, Маруся, убивают,
а мёртвые вовек не тронут, нет.
Это здесь бродят разные притчи,
а кладбище – не страшно на деле-то самом.
Спокойно там. Ну разве только ночью
чья-то душа черкнёт тебя крылом.
Вон посмотри, – ну чем не райские кущи?
В траве лежит там ворона перо.
Есть даже райки, яблочки горкущие,
на древе зла привитое добро.
Где-то здесь, верно,
и змей скрылся здоровенный.
Сама не ешь, меня не искушай.
А то увидит это ангел мраморный, –
сойдет с надгробия и выгонит из рая.
Гробы все, видишь, панские, алебастровые.
Надбитый ангел думает про суть.
Давнее кладбище. Видно, что душ пастыри
библейских коз здесь иногда пасут.
А склепы здесь какие! Целые каменицы*.       (название каменного дома)
Гербы и своды, лестницы, гробницы.
Железные двери, вору не вломиться.
И везде плющ вьётся на погребицах*.          (помещение над склепом)
Какие благородные фамилии здесь панские! –
Бидловские, Козебродские, Себастьянские.
Какое в них достоинство звучит большое! –
Рох Яблоновский и Тадеуш Пыка.
Подумаешь, какие имена здесь гонористые.
Не спится что-то в этом товаристве.
А здесь кого опутала паутина?
Кому то век так амфору надгрыз?
Антон Ключенко, писано на латыни.
Это, наверное, из тех, юхтовых*, фарфолиз*.      (юхта - обработанная особым способом
                краснодубная кожа; Фарфолиз - блюдолиз)
Если б виднее, побродить мне здесь бы.
Тут знатные, кажись, есть горорезьбы*.           (выпуклая резьба, горельеф)
А то надгробие...–
Дьяк вдруг отшатнулся.–
Смотри, живой, ей-богу, шевельнулся!
«Обнял мя страх», – как сказано в псалме.
Так это мы тут, значит, не одни.
Так, может, ноги отряхнем от праха?
Не дай бог, призрак испугает ещё нас.
Что-то плохо одет он, как для графа
и благородно, как для нищего.
Смотри, сидит и нас не замечает,
как то надгробие седой печали.
Поляк, пожалуй. Старый-старый человек.
Это, наверное, здесь вся его семья –
в этой земле...
Скорбь всеочистна!
Это уже и есть его отчизна.
Дай отойдём, чем уж тут поможешь?
Одни кричат: «От можа и до можа»
А этот старик? Человек между людьми,
живёт, как мы, и мучится, как мы.
Когда потомки будут отмывать
эту печаль от крови и глупот,
власть предержащие – лишь тяжко виноваты,
а что содеял народу народ?!
...Уж вон и звёзды сыпят из Ковша.
Жизнь так сложна – во всём, до бесконечности.
А как подумать, –  что же есть душа?
Кто-то сказал, – весь горизонт до Вечности.
Горкущих раек утром пожевали,
и снова мы до ночи путь держали.

Продолжение   http://stihi.ru/2020/11/07/7010


Рецензии
Спасибо, что популяризируете великую украинскую поэтессу!

Юрий Птицын   12.06.2021 05:20     Заявить о нарушении
Спасибо, что откликнулись, Юрий! Мне было очень жаль, что русскоязычные читатели на смогут прочесть эту великую вещь, и я решилась на перевод. Намеренно не гналась за рифмованным текстом, т.к. боялась пропустить хоть слово и тем самым исказить смысл оригинала. Да, перевод получился немного корявым, но зато он передаёт во всех подробностях то, что хотела сказать Лина Костенко.
С уважением, В.

Виктория Волина   12.06.2021 21:32   Заявить о нарушении