Набатный колокол
Посад «За озером» для сосланных угличан учредили в семнадцатом веке, когда часть опального Углича по указу царя была переведена из Пелыма в Томск. Наказали Углич за то, что не уберёг он последнего из Рюриковичей – царевича Дмитрия. И колокол, возвестивший о смерти наследника, тоже наказали.
Был тот колокол набатным – весом в треть тонны, почти метрового диаметра по нижнему краю. Триста лет верой и правдой отслужил он на деревянной колокольне Спасского собора в Угличе. Древний, надёжный, с густым властным голосом. И вот однажды, пятнадцатого мая одна тысяча пятьсот девяносто первого года в субботний полдень сторож Максим Кузнецов и вдовый священник Федот по прозванию Огурец ударили в набат, оповещая честной народ о гибели царевича – сына Ивана Грозного. И так тревожно, так настойчиво гудел колокол над Угличем, будто его самого беда сотрясала.
Собрались люди на площади, заволновались. Поползли слухи, домыслы. Не поверил народ в случайную гибель царевича Дмитрия. Решили всем миром: лиходеи убили наследника. И начался бунт, жестокий и беспощадный.
Недолго ждали царский указ: наказать бунтовщиков вместе с колоколом. Виноват, дескать, в подстрекательстве. Сбросили горемычного с колокольни, вырвали язык, чтоб замолчал навек, обрубили ухо и, пуще того, двенадцать плетей отвесили на площади в знак позора, словно человеку живому. Говорят, почти год волокли его угличане на себе через овраги да холмы, через реки да болота топкие в тобольскую ссылку. Тяжёл был колокол, неповоротлив и упрям, как сама память.
Были среди ссыльных и знатные зажиточные люди. В 1703 году потомок дворянина Никиты Качалова – соучастника убийства царевича, Иван Качалов построил в Заозерье церковь в честь Абалакской иконы Божией Матери «Знамение». Не славы ради, а ради души своей изгнанной.
С тех пор хранит томская земля память об угличанах – вынужденных переселенцах, и слышится порой из глубины веков набат, подвигший к смуте Русь православную и уведший за собой в ссылку бунтарей с их встревоженными голосами…
«По Муромской дорожке…» — пела бабушка, наводя в доме идеальную чистоту, слегка подсинённую и накрахмаленную. Бельё, салфетки, подзоры, скатерти с шитьём после отстирывания на ребристой доске выпаривались до белой кипени в бельевых баках на хозяйственной печи. Потом ещё горячее в облаке пара, вынималось всё деревянными щипцами, раскладывалось по цинковым ваннам и увозилось на телеге на реку для полоскания. Затем доставлялось домой и в этих же баках бережно подсинивалось и крахмалилось. Сушили бельё на чердаке. Зимой оно промерзало, превращалось в ледяные короба, и дом переполнялся озоновой свежестью.
По субботам затевались работы по хозяйству, и детвора тут как тут, под ногами крутится, за всё хватается, силится помочь. Взрослые одобряли, не одёргивали. А мы и рады: то снег почистим, больше по сторонам разметём, то горку зальём. И кто кому помогает — не поймёшь.
Дед для стирки возил воду большущими флягами на «газике», чтоб зараз фляг шесть привести. И мы туда же, за компанию. Носим с ближайшей колонки детскими ведёрками, да в бак сливаем. Весело, румяно носим, стараясь не расплескать, изогнувшись в сторону ведра и оттопырив свободную руку – точь в точь как бабы носят, когда наспех, без коромысла. Хлопот на целый день между играми. Чурку, опять же, для растопки подтаскиваем. Помнится, занозистым бугром возвышалась она рядом с поленницей в дровянике. Набьёшь плетёную корзинку доверху и тащишь на второй этаж, пыхтишь, деловито отдуваешься, похвалами окрыляешься.
Три печи топили берёзовыми дровами, а ту, что на первом этаже, — углём закидывали. Там Ганя работник управлялся, тоже весёлый, щуристый, с прилаженной колодой вместо ноги. Бывало, достанет нож из единственного голенища, возьмёт чурку и давай обтёсывать, да так ловко. И мебель для кукол мастерил, и качели, и скамеечки. Помню, как из жестяной, расписанной финифтью коробочки давал всей детворе по щепоточке ароматного табачка понюхать. Вот чиху то было…
«…Он клялся и божился одну меня любить…» – напевала бабушка.
Два раза в году «к майским» и «к октябрьским» обязательно белили, меняли шторы, мыли люстры.
К лету готовились радостно и дружно. «Выставляли» двойные рамы: очищали от старой замазки, пыли, паутины, мыли, красили долго сохнущими белилами, а ближе к зиме «вставляли» на прежнее место. Помню запахи нашего дома, особенно этот – запах свежей крашеной древесины, смешанный с испарениями тёплых всходов из палисадника под окном и крашеной древесины. Помню сверкающие стёкла, разносящие по дому солнечные блики. Летом пустые створки затягивали белоснежной аптечной марлей, закрепляли гнутыми вертящимися гвоздочками, чтоб удобно было штапик вынимать, и запылённую марлю на свежую менять. И жги свет хоть допоздна: не прилетят ни праздные мотыльки, ни въедливая мошкара, ни комары вампирята с раздутыми от крови брюшками. А налетят, ни в жизнь не пролезут, разве что форточку забудешь прикрыть к вечеру. В открытые настежь окна духмяно ломились растрескавшиеся тополиные почки, а, как время придёт, — сирень да черёмуха. На зиму подоконники прокладывали ватными валиками, словно сугробами, украшали такими же немудрёными «снежками» и мелкими фарфоровыми безделицами. Стёкла и рамы законопачивались наглухо, оттого не потели и не замерзали. А где оставляли форточки, там морозные узоры созревали на стекле.
Любила я из наших окон на реку смотреть. Ганя рыбалил охотно и мудрёно так рассуждал: «Река зимой — что баба на сносях…»
Отойду, сяду у окна и долго-долго на реку смотрю. Как представлю, что там подо льдом творится, так и подумаю: верно Ганя говорит. Знать, к весне разродится реченька. Сразу петь почему то хотелось. Иногда и грустную заведёшь.
В солнечный день или зимними вечерами при свете уличных фонарей ажурный тюль, завешивающий окна, отбрасывал на стены и мебель причудливые орнаментальные тени. Пока разглядишь все фигурки, навалится безмятежная дрёма.
Утром бабушка будит: «Вставай, Ариша, женихи все ворота изломали». А на столе уж пирог дымится, завлекает, или другое кушанье. Откусил — и наелся, спасибо. Бабуля скажет: «Слава Богу, внученька», а дочке своей, то есть маме моей: «Аля, к врачу её надо бы, не ест совсем».
«…Прощался со мной милый до будущей весны…» – разлеталась по дому бабушкина песня.
Почивали мы на высоких взбитых перинах, пуховых подушках, под пуховыми одеялами, которые были вдеты в хрустящие белоснежные принадлежности. Широкие лиственничные половицы застилали коврами, ноги прятали в носки из собачьей шерсти, связанные маленькой сухонькой бабой Тасей из соседнего дома. Она и пряла сама: начешет дворовых собак и прядёт. Четыре сына было у неё. Трое не вернулись с фронта. Остался младший — Валёк. Выпивал, вроде. И дед мой, как выпьет стопочку, так плачет, сидя за столом. Всё войну вспоминал. Следы от ранений показывал. Помню глубокий шрам над бровью от осколка, а его рассказы забыла.
Каждую субботу ждали гостей, стряпали по нескольку блюд, обязательно пекли пироги в печной духовке. Стол накрывали отменный, разносольный. Любила я, когда к нам приезжали симпатичные супруги Юлия Никоноровна и Николай Евстафьевич. Весёлые были, клоунами наряжались. Такие смешные сценки ставили! Умора, животы надорвать…
Так и жили все, душа в душу. А в душу то ведь тоже всякое бывает. «По хорошему надоть, если здраво то рассудить», — приговаривал наш Ганя. Э э эх…
«…Оставил мне на сердце тоску лишь да печаль…» – печально лилась песня бабушки...
Мучили наше Заозерье то пожары, то наводнения. Дамбу возвели, а пожары — всё одно, случались. Полтора века живых голосов было отпущено нашему терему. Лет десять лет, как погорел. Так и стоит он теперь одиноким погорельцем, словно битый плетьми, безъязыкий, корноухий набатный колокол. Опустел, одичал, осиротел после пожара. И мы будто осиротели. Прожитые в доме годы развеялись, растворились вместе с чёрным дымом. Но слышится мне порой не то путеводный набат, не то благовест, бьющий неизбывной тоской опального колокола, словно напоминание о сладкой тщете и иллюзорности сущего.
ред. 2026
Свидетельство о публикации №120110705253
Спасибо ,Ирина, огромное спасибо.
Валентина Янко 09.11.2020 14:40 Заявить о нарушении
Валентина Янко 11.11.2020 17:43 Заявить о нарушении
