Красный трамвай 1. картинки из жизни моего отца

 
   23 августа 1990 года утром, не приходя в сознание, в реанимационном отделении больницы, где он проработал 35 лет хирургом, умер мой отец.
   Мама написала через три недели после его похорон со станции Бологое, по дороге в Старую Руссу. Её поезд опоздал на час к уже отчалившему туда поезду. До следующего поезда ей оставалось сидеть в медпункте за железнодорожным чаем и домашними бутербродами.
   Она коротала время письмом ко мне, из которого следовало, что отца схоронили в пятницу 25-ого (в субботу евреям хоронить нельзя), он страшно мучился перед смертью, что его отпевал раввин, а брат мой заказал по нему кадыш.

*   *   *

   Лучшее из воспоминаний – это кислые яблоки в Канавинской бане, газетка под ноги, чтоб не заболеть и не запачкать. Я натягиваю чулки, застёгиваю резинки. Чулки и пояс, как у девочки, и он даёт мне прохладное яблоко.

   Детские воспоминания о нём физиологичны. Он казался мне огромным, чудовищно сильным. С годами он уменьшался, скукожился, старел, сделался суетлив. Надулся круглый живот, и оттопырил его затасканный пиджак. В лице укрепилось постоянное выражение безадресной обиды и вопроса. Волосы побелели, и жена брата, однажды, когда он приехал в Москву, пошутила:  «Вы стали совсем серебристый, как хек». И мы засмеялись.

*   *   *

   Моя восьмилетняя дочка Ася заметила его диковиную желтизну вскоре после моего отъезда.
   Уже предполагая, он пошёл в свою больницу делать анализы. Его обследовали и нашли рак крови.
   Он, как доктор, прекрасно знал, что у него ещё есть два года.
   Боль он переносил очень терпеливо, не стонал. Боли было много.
   Он был в сознании почти до момента смерти. Мама его о чём-то спросила, он не расслышал, или не захотел ответить. Последнее произнесённое им слово – «жить».

   *   *   *

   Рассказывать о нём, – это рассказывать о себе. Я знаю, что я не в маму, а в него. Её черт предостаточно, и одна из них – терпеливость – и осложняет и помогает существовать. Но все мои: наивность, мечтательность, растерянность, дурашливость – от него.
   С какого-то возраста я простил ему его самоё, как простил себе себя. Я стал принимать его таким, каким он был.

*   *   *

   В нём прятался смешливый чёртик. Он запросто мог чего-нибудь неожиданное отмочить и принародно ляпнуть. В компаниях он иногда читал с МХАТ-овскими интонациями «Не образумлюсь, виноват...». Руку он прикладывал ко лбу и начинал знаменитый монолог. Где-то в этих словах был угол «оскорблённому чувству» и обличительному пафосу.
   Я догадываюсь, что он был неравнодушен к женщинам и вполне допускаю, что он был тайный гуляка. Говорю о нём, как о себе, опуская дурное. Не мне судить его.

*   *   *

   Он был хирург Божьей милостью и собственной волей. У него было бешеное упрямство, может быть хорошее качество для врача, и он был очень живой, очень приятный человек для посторонних. Пациенты, сёстры, врачи говорили о нём с восхищением и даже с нежностью. Иногда он очень хорошо шутил, грубовато, с большим сарказмом.

*   *   *

   В начале шестидесятых он первый в Союзе пришил отрезанную руку. Молодой рабочий попал под электричку. Дежурил ночью в больнице отец, и «Юлька Берёзов», потом проффествоварший в Москве.
   Они сказали санитарам съездить за рукой, может быть валявшейся ещё на насыпи. Руку нашли. Откромсана она была выше локтя.
   Через сорок пять минут они начали операцию: вбили металлический штырь и соединили кости, шили сосуды, нервы, мышцы. Подобные вещи делали только в Америке, не вдвоём, и там уже был определённый опыт и инструменты.
   Через месяц, парень этот почувствовал укол иголкой в палец, а через полгода он мог сжимать кулак и орудовать пришитой рукой на сколько-то там процентов. Отец возил его на хирургическое общество. Там удивлялись и аплодировали.

*   *   *

   Мне мешает писать о нём то, что он мой отец, и то что он умер. Ни то, ни другое, к сожалению не изменить. Если б у меня был другой отец, возможно, я – другой, был бы счатливее.

*   *   *

   Он гордился своей профессией. Она возвышала его над вполне мещанским кругом знакомых и родственников. Он мог поглядывать на них свысока и не отказывал себе в этом домашнем удовольствии. Профиссия давала ему ощущение собственной важности и независимости в мире, ценности для тех, кого «прижало». Эта его незаменимость в определённых обстоятельствах болезни, мучений, услаждала его значительно больше, чем накопление имущества или, например, любовное отношение к своему посту.
   Поста никакого не было. Он был «рядовой хирург». К теоретикам он относился весьма скептически. Всех знал и оценивал коллег не по степени и занимаемому положению, а потому «откуда у них росли руки». У него росли откуда надо. Ему хватало проффесионнального признания, уважения медперсонала и больных, отдельных его статей в хирургических журналах и публикаций о нём в городских газетах.

*   *   *

   Он зарабатывал деньги, отбивая у смерти больных, часто обречённых людей. А деньги он прятал от матери, вернее пускал их не ветер. К концу жизни он стал их отдавать их на общее хозяйство. Он сильно менялся к смерти. Рос?

*   *   *

   Он накупал всякую дурацкую всячину сериями: шахматные доски с фигурами, мужские побрякушки, лупы, микроскопы, горы книг, которые не читал, кроме, разумеется, медицинских. Старался покупать по дешёке, где-нибудь в комиссионках, и естественно, получал дрянь, полу-применимую к его вожделению обладать тем или иным блазнящим его предметом. Скажем два магнитофона, один другого хуже, на которых он слушал всяческих ресторанных монстров. Однажды я ему дал Галича, он расплакался, скопировал катушку, да ещё в неделю перекатал в тетрадь тексты песен со слуха. Голос его подводил и начинал дрожать, когда он говорил о Галиче.

*   *   *

   Я никогда его не увижу. А мне бы надо было с ним поговорить. Нам всё и все мешали, и мы себе страшно мешали разговаривать: наши роли по отношению друг к другу, обоюдная нечуткость и, боюсь, генетическое неумение слушать через все напластования взаимных обид и претензий.
   Мы, встречаясь, вообще, часто перегибали палку. Партитура разговора друг с другом, неудержимо влекла нас к скандалу, и нам не дано было сфальшивить, исполняя партии отец-сын. У нас были счёты. Ни я, ни он не желали их забыть. Он умер. Мы их свели и не поговорили на этом свете.

*   *   *

   Однажды зимой в сильный снегопад он провожал меня на поезд в Москву. Мать его уломала. Без него я бы не дотащил гору книг и университетских учебников.
   На прощанье он поцеловал меня в губы. Я почувствовал дикое омерзение. Этот его поцелуй мокрой, тёплой, слюнявой медузой прилепился ко рту. Я отплёвывался и оттирал губы рукавом в тамбуре. Это было что-то органически -запредельо - отвратительное.
   Может быть этим прощальным лобзанием он хотел изъяснить мне отцовскую любовь и своё старческое одиночество? Помню, что я всегда с омерзением выносил его поцелуи, но тот был просто рекордно отвратителен.

*   *   *

   Наверняка тут несёт Фрейдом и, вообще, физиологическим неприятием отца. Помню в бане я, маленький, со страхом смотрел на его детородный орган. Мой собственный, как бы и не существовал в его присутствии. Своей исполинской фигурой, на которую было наверчено столько мяса буграми, он запросто перечёкивал меня. Мой масштаб не учитывался этой горой волосатой плоти, этим гигантом который по неосторожности мог бы и растоптать меня, и я бы не хотел себя сознавать ничтожным, почти не существующим рядом с ним в этом мужском аду, где все мы были голыми и утопали в холодноватом тумане и адском шуме помывок. Там был жуткий сводчатый потолок, и когда туман по какой-нибудь причине рассеивался, я видел набухшие жирные капли, виснущие над нашими головами.

*   *   *

   Я уверен в том, что он так и остался мальчиком, бесчувственным мальчишкой, с приступами слёз умиления по очень странным поводам. Например, однажды он всплакнул, когда наш дорогой товарищ Брежнев уже в старческом маразме, провожал высокого иностранного гостя из Внуково в полёт. Микрофона не отключили, а телевизор вещал на предельной громкости. Леонид Ильич остроумно пошутил с товарищами, что, мол «товарыщ Хромыко у нас усё урэмя пышет».
   У отца очень увлажнились глаза и он, борясь с начинающимся рыданием, восхитился на тему, что мол «и он – человек!», т. е. наш уважаемый Генеральный секретарь.
   Эта слеза умиления меня подлинно растрогала и не забылась. За ней стояло: «будьте вы хоть на понюшку людьми и – я вам всё прощу! Даже ту оскорбительную пропасть, что зияет меж вами – лицами протокола, и мной – человеком толпы».

*   *   *

   Он себя чувствовал большим на работе и очень маленьким в истории и государстве, вот и прослезился, когда был «допущен» до вполне человеческой фразы, сказанной без бумажки. Акакий Акакиевич тоже б расплакался.
   Это ж было сталинское поколение. Из них воспитывали маленьких людей и уродов. И надо признать, многого в этом направлении добились. Павлики Морозовы – в детстве. Ягоды - Ежовы - Берии – во младости даром не проходят. «Пламенный мотор» вместо сердца, и Сталин вместе с Ждановым вместо собстсвеных мозгов должны были сформировать из них зомби поголовно. Комсомол, военкоматы, стукачи тщательно их обработали. Их крепко почистили бдительные органы, голодуха и война. Страх и унижения сформировали их подавлную человечность.
   Как же не заплакать, когда ОН говорит что-то кухонно-узнаваемое. Без бумажки! При нём! Ведь ОН не подлый идиот, а оказывается человек!

*   *   *

   Чувствовать глубоко было ему недоступно. Внутри него прочно гнездились две однояйцовые птички: чёрствость и инфантилизм. Нежность, любовь, щедрость как бы взрывали время от времени изнутри его оболочку. Он выходил в буквальном смысле из себя и... его не принимали.
   Нежный, любящий, щедрый он не увязывался с собой. Как нельзя поменять группу крови, так не мог он перемениться надолго, на дольше чем на часик-другой. Он был не глубок, трогателен и смешон в этих порывах-рывках из тюрьмы своего «я», из переживаемой им внутренней жизни, видимо несчастной, обиженной, ищущей одобрения и поддержки, неуверенной в себе, в мире и в людях.

*   *   *С   
   Он никогда не мог с людьми по-человечески соединиться. Может быть скальпель соединял его с вспоротыми телами, и только таким вот образом он творил свою жестокую, спасительную, докторскую любовь. А всё остальное и не было ему по-человечески важно.
   Он был угрюм и доверчив, озлоблен и добр, скуп и щедр. Он был не простой орешек, и сейчас его разгрызает смерть.

*   *   *

   Ему было лет пять, когда у него появился третий младший братик, и его мать, как ему показалось, совершенно его забыла. Он её ревновал. Она ушла в лавку за продуктами, и он приступил к исполнению давно выношенного плана. Он подставил табуретку к окну, вытащил визжавшего, спелёнутого братика из люльки, и положил этот живой свёрток в посылочный ящик. Может быть братик и не визжал, а помалкивал, почмокивая своей соской, или спал.
   Жили они на третьем этаже. Ящик, маленький Аркаша, начал было подталкивать по подоконнику в растворённое окно, и быть беде, да в комнату вошла его мать – моя добрейшая бабушка Софа. Таким образом мой будущий дядя был спасён и братоубийства не совершилось.   

*   *   *
   
   Это самое окно выходило на прямоугольную, очень уютную площадь, со сквериком. В скверике росла чахлая, вытаптываемая трава, рахитичные берёзки и ясени.
   За углом дома, справа от окна, находилась зеленая лавка в полуподвале. Напротив – аптека. Налево печалили глаза то ли совет, то ли управление, в общем, что-то очень красно-кирпичное в нижегородском купеческом стиле.
   Удивительно, что памятника Ленину или Сталину или, скажем, статуи пионерки с горном, почему-то не наблюдалось. То есть площадь ничем идейным украшена не была, разве трепещущие берёзки шевелили на ветру листочками, воплощая что-то трогательно-патриотически-российское. Если вы смотрели на них из скверика, они стояли, как хрупкие русские девушки, которым некуда пойти. В окно комнаты была слышна их шелестящая жалоба.
   Маленькая, уютная, много вместившая городская площадь, очень похожая на комнату, примыкавшую через окно к квартире. Даже деревья иногда казались комнатными растениями, которые выставили отдышаться на волю под небо, и они стояли и боялись.

*   *   *

  Правым торцом дом выходил на улицу Ошара. Название звучало темновато. Улица в давние времена была опасной, на ней ошаривали карманы прохожим. Начиналась она от бывшего кладбища, обведённого кольцом «первого» трамвая. Кладбище сначала заровняли, снесли осенявшую его крестом часовню, а потом превратили в скучный сквер. Называлось это место «Чёрный пруд» и там гужевались пьяницы и одяшки.

*   *   *

   Я не любил принимать его подарки. Всё равно через пару дней он их неизменно требовал назад за «плохое поведение». А купить подарком «хорошее поведение», увы, не выходило. Так что от подарков я стал отказываться. Зачем? Ведь он дарил мне на время, как бы поиграть. У меня же, неминуемо, он всё отбирает назад. Нет. Уж лучше не привыкать и не растраиваться потом. Это я довольно рано усвоил.
   Видимо чувство потрясённой справедливости, а не жмотство, заставляло его отбирать подаренные ножички, блокнотики и прочую дрянь за, так сказать, «неуважение». С уважением дома было туго. Когда родители скандалили, мама довольно изобретательно выкрикивала ему «турист», «квартирант», «херург» и, многие утраченные памятью за давностью, бытовые эпитеты.

*   *   *
 
  Я, по детскому любопытству, подобрав ключ, однажды залез к нему в ящики письменного стола. Там были десятки не начатых блокнотиков, наборы трофейных хирургических инструментов со свастиками на крышках, таинственные ампулы (тоже со свастикой), оптические приборы и лупы, иностранные монеты, перочинные ножички различных конструкций, большей частью поломанные, но жалко выбросить, карманные шахматницы с фигурками, офицерские золотые погоны и офицерские полевые медали и два его боевых ордена, фотографии, письма, краснознаменные грамоты с колосьями, статьи о нём в газетах, брелоки, часы ручные и карманные, и тому подобные мужские побрякушки и  причиндалы.                                                                                                                                                                                                                                 Я был неприятно поражен, не обнаружив пистолета, который мне навязчиво мерещился. Я мечтал, выдвинув ящики, что вот когда вырасту — разживусь такими же ножичками (только не сломанными), лупами, биноклями и тусклыми иностранными монетами.;Его сокровищами, судя по содержимому ящиков, были сокровища мальчика, вдруг ставшего офицером, что было вполне типично для мальчиков его поколения, стремглав становившихся калеками, трупами, орденоносцами, зеками, офицерами. В младшие лейтенанты был произведен в сорок втором году, когда ушёл со второго курса медицинского института на фронт. Мальчишкой взялся за скальпель и начал выковыривать пули или осколки в прифронтовых госпиталях, за войну он успел сделать около двадцати тысяч операций. Цифра от него, насколько точна — Бог весть. Был ранен пистолетной пулей. В подбородок! Три с половиной года он практически не спал. Закончил войну капитаном в Восточной Пруссии. Год ещё продержали в армии после войны.; В шифоньере  висел побитый молью парадный китель и галифе с красными галунами. Я иногда красовался в кителе перед зеркалом, в его отсутствие. Галифе с меня спадали.;Капитанские  же погоны, найденные в ящике, мало того что были расшиты золотом, но на каждом было аж по четыре острых звездочки, все в гусиной золотой коже — в пупырышках, как от продолжительного купания в этой немыслимой роскоши. На остром конце погон были золотые пуговки с гербом и золотые же змейки, обвивающие кубки и клонящие над ними головку с высунутым жалом. Погоны эти — я не выдержал и нагло спёр. Он этого и не заметил, на моё счастье.

*   *   *

  Мне лет щесть. Три летних месяца мы живём в Бутурлино, райцентре Горьковской области. Там быстрая прозрачная речка. Я лежу животом на досчатых мостках и слежу в тени своей головы подводный ход рыб и гадов. На горке белая больница. Отец согласился заменить отсутвующего местного хирурга.
   Жизнь безумно интересная: купание, слежение попрыгивающего поплавка, лес с грибами и малиной, густой запах земли, когда тянешь из неё извивающихся, скользких червей.

*   *   *

   Отец за руку тащит меня наверх – в операционную. Мы с ним решили, что я как он буду хирургом. Я в белом халате до полу. Входит отец, руки в белых перчатках задраны вверх, пальцы врастопырку. На голове шапочка, под глазами повязка.
   Посреди операционной стол. На нём усыплённая баба. Она вся под простынью. У неё огромный, жёлтый живот – горой. В простыне дырища, чтобы этот живот торчал голый.
   Отец берёт из рук хирургической сестры маленький, сверкающий ножичек и одним движением распахивает живот на две половины. Живот выворачивается наружу. Это – как распоротый диван. Под серой кожей желтоватые, плотные облака жира, переложенные красненькими сосудиками. Мне страшно на это смотреть. А он ещё режет и изнутри показывается тёмно коричневый, влажно-блестящий орган. Я на подгибающихся ногах отхожу к окну. В ушах у меня свистит. Сейчас я упаду от ужаса. Мир куда-то целиком отваливается.
   Мне суют под нос что-то щиплюще-пахнущее. Свист в ушах затихает, и темнота, навалившаяся на меня, просветляется.
   Я вижу склонившуюся надо мной молоденькую медсесетру, которая мне что-то говорит и целует мне лоб. Марлевая маска у неё сейчас под подбородком. Меня тошнит. Я смотрю вниз на худенькую берёзку, простоволосую, трепещущую резными листочками. Медсестра, приобняв меня, сводит вниз по лестнице к берёзке.

*   *   *

   Отца часто вызывают для срочной помощи. Иногда он меня берёт с собой. Мы ездим с ним на «козлике» по району. Он работает, а я гуляю вокруг медпунктов, или изб. Ему чуть не в пояс кланяются и смотрят на него самым восхищённым образом. В «козлика» напихивают мёд в бочечках, воблу в мешках, яйца, домашнюю колбасу, бутылки вин и коньяков и т. д. Отец, горячась, протестует. Напихивают когда его нет, через шофёра. Шофёр божится, что не знает, кто мол это принёс, и не выбрасывать же!
   Несколько раз он берёт меня полетать на «кукурузнике». Меня сажают рядом с лётчиком и я безотрывно гляжу на речки, рощи, деревеньки, поля, крошечных коровок. Самолётик падает в воздушные ямы, и во мне падает сердце каждый раз. Летать восхитительно!
   Раз на самолётике мы летим к занемогшему батюшке. Церковь. Монахи. Батюшка в бороде, в чёрной, подпоясанной рясе. Отец удаляется с ним ненадолго «щупать живот». Меня монахи сажают за стол и начинают кормить. Возвращаются отец и батюшка. На прощанье в самолётик напихивают всякой снеди и мёд, который я не выношу.

*   *   *

   Отец в деревне хвалится перед медсестричками, какой он спортивный ездок на велосипеде. На нём синие китайские штаны «Дружба». Он показывает девушкам, как надо запрыгивать на велосипед сбоку, когда трогаешься с места. Очень ловко, с треском запрыгивает. Трещит порванная углом ткань на штанах. Он бедром задел за седло. Отец смущён. Медсестрички корчатся от хохота.

*   *   *

   Ещё одно лето. На этот раз на Пьянском Перевозе. Стремительная, кристальная речка Пьяна. Когда в неё опускаешь ладонь – рыбки задевают пальцы чешуёй. Деревенские мальчишки умеют ловить рыбу руками. Я научился плавать на спине. Ложился на песочек спиной в воду и потихоньку сползал в речку совсем. Оказалось – вода держит.
   Живём у браконьера дядя Капы. Колхоз разводит жирнущих зеркальных карпов, исключительно для Кремля и министерств. Дядя Капа на плоскодонке браконьерит по ночам. Лодка почти тонет от тяжести рыбы. Карп дурной. Мечет икру, выпрыгивает из воды в воздух на полметра. Бьётся боками о дно и борта лодки. Иногда дядя Капа ловит в Пьяне щук. Ботая боталом производит гулкий, лопающийся звук, завораживающий щук и, кажется, сома. Ловит громадные экземпляры. Несколько раз вылавливал щук толщиной в полено, заросших от старости волоснёй.
   Пасть их усеяна крючковатыми зубами. Есть их нельзя, невкусные. Их жрёт с мурканьем кот дяди Капы – Васька.

*   *   *

  Отец отпускает меня в ночное. Меня сажают впереди пастуха на смирную лошадку. Пастух одной рукой меня держит, другой – правит лошадкой. Когда ложимся спать в пахучее, клеверное сено, кто-то из баб у костра истошно визжит. К костру подползла пара сверкающих змеек-медянок. Пастух быстренько засекает их косой.

*   *   *

   Через неделю после нашего возвращения в город, приезжает гружённый грузовик. Все отторгнутые отцом дары в кузове. Это бочки с мочёными яблоками и кислой капустой, бочки мёда, два (!) мотоцикла, два велосипеда, баян и балалайка, патефон, мешки с гречкой, пшеном и т. д. Дедушка с шофёром таскают всё это в сарай. Отец на работе, дежурит. Мама в ужасе: «Ну зачем нам ещё эти мотоциклы»! Шофёр ухмыляется и говорит, что мол велено разгрузить и всё. «Пригодятся, хозяйка».
   Один мотоцикл отец подарил младшему брату (тому, которого чуть не скинул во младенчестве с подоконника), второй, кажется, продал. Мотоциклы и мотоциклистов он люто ненавидит: мотоциклисты разбиваются и попадают к нему на операционный стол. Спасать жуткая проблема. Бьются вусмерть. 
   Обычный его обеденный разговор состоит из описания маме дежурств и операций. «Оперировать» произносится особенным образом: «опеировать». Слова «помер», «померла» употребляются чаще, чем «соль» и «перец».

*   *   *

   Он проработал тридцать пять лет в одной и той же больнице, в травматологию которой свозили всех разбившихся, вешающихся, травящихся, стреляющихся, раненых и почти убитых. На работе он по локти погружал руки в кровавую плоть.
   Приходя домой, специальной щёточкой, тщательно мыл перед ужином руки. Ногти были выстрижены выше бороздок над подушечками пальцев. Он умел пользоваться левой рукой почти как правой, что меня поражало. Мама говорит, что он разделывал купленную рыбу или курицу мгновенно и чисто, какими-то списанными на работе кривыми ланцетами.

*   *   *

   Он любил катается на лыжах. Место катания – замёрзшая, завьюженая Ока.Там было полно лыжников и во все стороны разбегалась накатанная, сверкающая лыжня. На Оке почти всегда дул ледяной ветер, и одеваться для лыж нужно было очень тепло. Ботинки надевались на несколько шерстяных носков, обмотанных сверху газетой.
   Была у него особенная, никогда не встречавшаяся мне нигде, деталь лыжного туалета. Это был какой-то застиранный бандаж, надеваемый им под лыжные штаны. Назвал я эту вещь придуманным мной словцом: «наяйцовник».

*   *   *

   Он, очевидно, стыдился своего еврейства. Отчество Зельманович он сменил на звучащее благородно-русским «Зиновьевич».
   Когда к нам заходил какой-нибудь по-волжки «окающий», русский знакомый, он принимался вслед за ним усиленно «окать». Разумеется, тут же появлялся ехидствующий в меру юных сил я и начинал ОбильнО, нажимая на «О» «окать» тоже. Он, разумеется, этих передразнивай не выносил. Когда знакомый удалялся, я обращался к отцу крйне непочтительно, клича его «Оркаша» и «вО всю ИванОвскую Окая». ЛюбОпытнО, чтО эитими непОтребными шутОчками я Отучил егО От этОгО егО жалкОгО ОбыкнОвения, От самОуничительжинОй игры в «русскОгО челОвека Оркашу».

*   *   *

   После восьмого класса он взял нас с братцем в Севастополь, на море. Мы разбили палатку в палаточном лагере на Учкуевке, где был чистый жёлтый песок на пляжах, а столовой горе – миндальные рощи. В этих рощах горький миндаль соседствовал со сладким. Обнаружил эти замечательные рощи мой пытливый братец.
   Мы отправились туда с фанерным чемоданом и парой половинок от кирпича, чтобы раскалывать пробный орех, и если попадался сладкий – дерево годилось. Я залезал на дерево и драл орехи. Братец собирал их внизу. Мы приволокли полный чемодан к палатке.
   Отец сидел перед костерочком. Странным образом его носки сушились у него на предплечье. Может им так было теплее.
   Братец с невинным видом осведомился: не любит ли папа миндаль? Папа, оказывается, миндаль любит. Братец отгрузил ему орешков, и папа приступил к пробе. Он взял в рот орех, покрытый черноватой жёсткой шкуркой с серенькими волосиками, обглодал и, не сморщившись выплюнул. Взяв второй – выплюнул, и сказал, что ему не нравится миндаль. Мы со смехом, разобъяснили ему, каким образом миндаль употребляют. Таковы были жестокие наши проказы.

*   *   *
   
   Когда бабушка умерла, он переселился в её комнату. Впервые, на старости лет, он обзавёлся «кабинетом». Врезал замок, прикупил велик, аккордеон, пару магнитофонов и т. д. Он там блаженствовал.
   Комнатка была крошечной, и с коечки можно только ступить только боком, минуя задиравший велосипед, сразу – к письменному столу.
   До потолка всё вдруг забилось газетами, научно-популярными брошурками и журналами, шахматной и медицинской литературой, фотоувеличителем и фото принадлежностями, инструментами и чёрт-те чем.
   Газеты он почему-то копил. Мама иногда туда проникала и выкидывала. Начинались крики и обиды.
   На велосипеде, с привешенной на руль авоськой и нагруженным багажником, он объезжал район в поисках продуктов. Мама говорила, что без этих поездок они бы кукиш сосали. Таков был уклад горьковской их жизни без нас.

*   *   *

   Мы с братцем давным-давно отчалили в Москву и навещали их город Горький наездами. Когда я приезжал, отец уступал мне свой крошечный кабинетик и меня, как человека молодого и очень пылкого, начинали навещать мои девушки. Разумеется они ночевали в моей кровати.
   От отца очень помогала задвижка на двери. Но он сопел под дверью и тихо неиствовал. Девушек моих, по их уходу, он называл «****ьми», с чем я и по сию пору не согласен. Они были мои подружки и студентки.
   Если бы я в юности не уехал в Москву, боюсь, у нас были бы дома кулачные бои. А так – я приезжал на месяцок на сессию в университет, и он твёрдо знал, что через сколько-то дней или недель я слиняю на полгода в столицу, и «возмущению» его был положен временной предел.
   Маму мои девушки смущали куда в меньшей степени. Она их даже кормила на кухне обедами. Он же затравленно зыркал глазами и клонил лысину долу, пряча «возмущенные» взоры.

*   *   *

   Отчий дом, то есть то место, где он родился и вырос, находился от нас в сорока пяти минутах езды первым трамваем. Мы доезжали до кольца и шли по Ошаре ещё минут пять. Там жила моя вторая бабушка и второй дед – его родители.
   Трамваи ужасно нравились мне. Внутри был какой-то каторжный уют и унылое, убаюкивающее тепло. Отец сидел рядом и читал серые свои газеты, я глядел на город сквозь окна.
   Зимой, продышав розу на замёршем стекле или продавив молочный нарост нагретой ладонью монетой, я тёр пальцем прояснящееся место до тех пор, пока не начинали за ним во всех отчётливых подробностях отлетать дома и пешеходы.
   Снаружи трамваи казались мне неприкаянными красными бродягами, которые никак не найдут себе места на свете и вечно подсматривают в жёлтые тусклые окна домов чью-то чужую жизнь.

*   *   *

   Я не изменился. По вечерам, где бы я не был, я вижу тусклые жёлтые окна и ощущаю себя бродягой. Я вижу себя пассажиром красного трамвая – бродяги. Я – такой же. Нам всегда по пути. Окна мимо проезжих домов освещены тёплой и недостижимой чужой жизнью, мало похожей на мою.
   Несколько лет назад какой-нибудь московский прохожий или проезжий человек, может быть, поднимая взгляд, видел в верхнем этаже, в переулке, освещённые три окна, бордовые гардины или наши тени.
   Год назад я испарился из этих мест навсегда и... снова оказался в красном трамвае ребёнком. Рядом сидит мой бессмертный отец, и мы едем с ним к моей бабушке на «Чёрный пруд», к кольцу первого трамвая.
                                               16 окт 90 Нью-Йорк


Рецензии