Борис Рыжий

МОИ ЛЮБИМЫЕ СТИХИ БОРИСА РЫЖЕГО

Ангел, лицо озарив, зажёг
маленький огонёк,
лампу мощностью в десять ватт –
и полетел назад.
Спят инженеры, банкиры спят.
Даже менты, и те –
разве уместно ловить ребят
в эдакой темноте?
Разве позволит чертить чертёж
эдакий тусклый свет?
Только убийца готовит нож.
Только не спит поэт:
рцы слово твердо укъ ферт.
Ночь, как любовь, чиста.
Три составляющих жизни: смерть,
поэзия и звезда.

1996


* * * * *

Я усну и вновь тебя увижу
девочкою в клетчатом пальто.
Не стесняясь, подойду поближе
поблагодарить тебя за то,

что когда на целом белом свете
та зима была белым-бела,
той зимой, когда мы были дети,
ты не умирала, а жила,

и потом, когда тебя не стало, –
не всегда, но в самом ярком сне –
ты не стала облаком, а стала
сниться мне, ты стала сниться мне.


* * * * *

Играл скрипач в осеннем сквере, я тихо слушал и стоял.
Я был один – по крайней мере, я никого не замечал.
Я плакал, и дрожали руки, с пространством переплетены.
И пусть я знал, что лгали звуки, но я боялся тишины.
И пусть я был в том состояньи, в котором смерти ждёт больной,
но в страшном этом ожиданьи я разговаривал с собой.
Я был вполне подобен Богу, я всё на свете понимал.
Скрипач закончил понемногу, я тихо слушал и стоял.
Стоял и видел чьи-то лица и слышал говорок чужой.
Так жизни свежая страница открылась вся передо мной.
...Мир станет чистым, будет новым, подобным сердцу твоему,
лишь подчеркни молчанье словом и музыкою – тишину...


* * * * *

Есть в Петербурге знакомый лев –
грозный, лохматый, сырой гранит.
И на сырую скамью присев,
слушаешь долго, как он молчит
о пустоте, о печали, о
том, чем ночами наполнен глаз.
Кто-то на небе разлил вино
красное. И позабыл о нас.

И на холодном как жизнь ветру
шепчешь: «Как пасмурно здесь, гляди.
Можно, тихонько, дружок, умру
я на холодной твоей груди?»
И задыхаясь от потных лап –
мрачных объятий — о, без стыда –
плачешь – о, боже мой – сам лохмат,
грозен, осенен, ужасен. Да.


* * * * *

Благодарю за всё. За тишину.
За свет звезды, что спорит с темнотою.
Благодарю за сына, за жену.
За музыку блатную за стеною.
За то благодарю, что, скверный гость,
я всё-таки довольно сносно встречен.
И для плаща в прихожей вбили гвоздь.
И целый мир взвалили мне на плечи.
Благодарю за детские стихи.
Не за вниманье вовсе, за терпенье.
За осень. За ненастье. За грехи.
За неземное это сожаленье.
За бога и за ангелов его.
За то, что сердце верит, разум знает.
Благодарю за то, что ничего
подобного на свете не бывает.
За всё, за всё. За то, что не могу,
чужое горе помня, жить красиво.
Я перед жизнью в тягостном долгу.
И только смерть щедра и молчалива.
За всё, за всё. За мутную зарю.
За хлеб, за соль. Тепло родного крова.
За то, что я вас всех благодарю,
за то, что вы не слышите ни слова.

1996


* * * * *

Ну вот, я засыпаю наконец,
          уткнувшись в бок отцу, ещё отец
читает: «выхожу я на дорогу».
          Совсем один? Мне пять неполных лет.
Я просыпаюсь, папы рядом нет,
          и тихо так, и тлеет понемногу

в окне звезда, деревья за окном,
          как стражники, мой охраняют дом.
И некого бояться мне, но всё же
          совсем один. Как бедный тот поэт.
Как мой отец. Мне пять неполных лет.
          И все мы друг на друга так похожи.


<1997>


* * * * *

«В белом поле был пепельный бал…» –
вслух читал, у гостей напиваясь,
перед сном как молитву шептал,
а теперь и не вспомнить, признаюсь.

Над великой рекой постою,
где алеет закат, догорая.
Вы вошли слишком просто в мою
жизнь – играючи и умирая.

Навязали свои дневники,
письма, комплексы, ветви сирени.
За моею спиной у реки
вы толпитесь, печальные тени.

Уходите, вы слышите гул –
вроде грохота, грома, раската.
Может быть, и меня полоснул
тонким лезвием лучик заката.

Не один еще юный кретин
вам доверит грошовое горе.
Вот и все, я побуду один,
Александр, Иннокентий, Георгий.

1997


* * * * *

Так гранит покрывается наледью,
и стоят на земле холода, –
этот город, покрывшийся памятью,
я покинуть хочу навсегда.
Будет теплое пиво вокзальное,
будет облако над головой,
будет музыка очень печальная –
я навеки прощаюсь с тобой.
Больше неба, тепла, человечности.
Больше черного горя, поэт.
Ни к чему разговоры о вечности,
а точнее, о том, чего нет.

Это было над Камой крылатою,
сине-черною, именно там,
где беззубую песню бесплатную
пушкинистам кричал Мандельштам.
Уркаган, разбушлатившись, в тамбуре
выбивает окно кулаком
(как Григорьев, гуляющий в таборе)
и на стеклах стоит босиком.
Долго по полу кровь разливается.
Долго капает кровь с кулака.
А в отверстие небо врывается,
и лежат на башке облака.

Я родился – доселе не верится –
в лабиринте фабричных дворов
в той стране голубиной, что делится
тыщу лет на ментов и воров.
Потому уменьшительных суффиксов
не люблю, и когда постучат
и попросят с улыбкою уксуса,
я исполню желанье ребят.
Отвращенье домашние кофточки,
полки книжные, фото отца
вызывают у тех, кто, на корточки
сев, умеет сидеть до конца.

Свалка памяти, разное, разное.
Как сказал тот, кто умер уже,
безобразное – это прекрасное,
что не может вместиться в душе.
Слишком много всего не вмещается.
На вокзале стоят поезда –
ну, пора. Мальчик с мамой прощается.
Знать, забрили болезного. «Да
ты пиши хоть, сынуль, мы волнуемся».
На прощанье страшнее рассвет,
чем закат. Ну, давай поцелуемся!
Больше черного горя, поэт.


* * * * *

В России расстаются навсегда.
В России друг от друга города
столь далеки,
что вздрагиваю я, шепнув «прощай».
Рукой своей касаюсь невзначай
её руки.

Длинною в жизнь любая из дорог.
Скажите, что такое русский Бог?
«Конечно, я
приеду». Не приеду никогда.
В России расстаются навсегда.
«Душа моя,

приеду». Через сотни лет вернусь.
Какая малость, милость, что за грусть –
мы насовсем
прощаемся. «Дай капельку сотру».
Да, не приеду. Видимо, умру
скорее, чем.

В России расстаются навсегда.
Ещё один подкинь кусочек льда
в холодный стих.
…И поезда уходят под откос,
…И самолёты, долетев до звёзд,
сгорают в них.

1996, апрель


* * * * *

Я зеркало протру рукой
и за спиной увижу осень.
И беспокоен мой покой,
и счастье счастья не приносит.

На землю падает листва,
но долго кружится вначале.
И без толку искать слова
для торжества такой печали.

Для пьяницы-говоруна
на флейте отзвучало лето,
теперь играет тишина
для протрезвевшего поэта.

Я ближе к зеркалу шагну
и всю печаль собой закрою.
Но в эту самую мину-
ту грянет ветер за спиною.

Все зеркало заполнит сад,
лицо поэта растворится.
И листья заново взлетят,
и станут падать и кружиться


* * * * *

Помнишь дождь на улице Титова,
что прошел немного погодя
после слёз и сказанного слова?
Ты не помнишь этого дождя!

Помнишь, под озябшими кустами
мы с тобою простояли час,
и трамваи сонными глазами
нехотя оглядывали нас?

Озирались сонные трамваи,
и вода по мордам их текла.
Что ещё, Иринушка, не знаю,
но, наверно, музыка была.

Скрипки ли невидимые пели,
или что иное, если взять
двух влюблённых на пустой аллее,
музыка не может не играть.

Постою немного на пороге,
а потом отчалю навсегда
без музыки, но по той дороге,
по которой мы пришли сюда.

И поскольку сердце не забыло
взор твой, надо тоже не забыть
поблагодарить за все, что было,
потому что не за что простить.


* * * * *

Померкли очи голубые,
Погасли черные глаза –
Стареют школьницы былые,
Беседки, парки, небеса.

Исчезли фартучки, манжеты,
А с ними весь ажурный мир.
И той скамейки в парке нету,
Где было вырезано «Б. Р.».

Я сиживал на той скамейке,
Когда уроки пропускал.
Я для одной за три копейки
Любовь и солнце покупал.

Я говорил ей небылицы:
Умрем, и все начнется вновь.
И вновь на свете повторится
Скамейка, счастье и любовь.

Исчезло все, что было мило,
Что только-только началось, –
Любовь и солнце – мимо, мимо
Скамейки в парке пронеслось.

Осталась глупая досада –
И тихо злит меня опять
Не то, что говорить не надо,
А то, что нечего сказать.

Былая школьница, по плану –
У нас развод, да будет так.
Прости былому хулигану –
Что там? – поэзию и мрак.

Я не настолько верю в слово,
Чтобы, как в юности, тогда,
Сказать, что все начнется снова.
Ведь не начнется никогда.


* * * * *

Красавица в осьмнадцать лет,
смотри, как тихо мы стареем:
все тише музыка и свет
давно не тот, и мы робеем,

но все ж идем в кромешный мрак.
Но, слышишь, музыка иная
уже звучит, негромко так,
едва-едва, моя родная.

Когда-нибудь, когда-нибудь,
когда не знаю, но наверно
окажется прекрасным путь,
казавшийся когда-то скверным.

В окно ворвутся облака,
прольется ливень синеокий.
И музыка издалека
сольется с музыкой далекой.

В сей музыкальный кавардак
войдут две маленькие тени –
от летней музыки на шаг,
на шаг от музыки осенней.

1997


* * * * *

Пока я спал, повсюду выпал снег –
он падал с неба, белый, синеватый,
и даже вышел грозный человек
с огромной самодельною лопатой
и разбудил меня. А снег меня
не разбудил, он очень тихо падал.
Проснулся я посередине дня,
и за стеной ребёнок тихо плакал.
Давным-давно я вышел в снегопад
без шапки и пальто, до остановки
бежал бегом и был до смерти рад
подруге милой в заячьей обновке –
мы шли ко мне, повсюду снег лежал,
и двор был пуст, вдвоём на целом свете
мы были с ней, и я поцеловал
её тогда, взволнованные дети,
мы озирались, я тайком, она
открыто. Где теперь мои печали,
мои тревоги? Стоя у окна,
я слышу плач и вижу снег. Едва ли
теперь бы побежал, не столь горяч.
(Снег синеват, что простыни от прачек.)
Скреби лопатой, человече, плачь,
мой мальчик или девочка, мой мальчик.


* * * * *

Я по снам по твоим не ходил
и в толпе не казался,
не мерещился в сквере, где лил
дождь, верней – начинался
дождь (я вытяну эту строку,
а другой не замечу),
это блазнилось мне, дураку,
что вот-вот тебя встречу,
это ты мне являлась во сне,
(и меня заполняло
тихой нежностью), волосы мне
на висках поправляла.
В эту осень мне даже стихи
удавались отчасти
(но всегда не хватало строки
или рифмы – для счастья).


* * * * *

ЭЛЕГИЯ

Благодарю за каждую дождинку.
Неотразимой музыке былого
подстукивать на пишущей машинке —
она пройдет, начнется снова.
Она начнется снова, я начну
стучать по черным клавишам в надежде,
что вот чуть-чуть, и будет всё как прежде,
что, черт возьми, я прошлое верну.
Пусть даже так: меня не будет в нем,
в том прошлом, только чтоб без остановки
лил дождь, и на трамвайной остановке
сама Любовь стояла под дождем
в коротком платье летнем, без зонта,
скрестив надменно ручки на груди, со
скорлупкою от семечки у рта.
12 строчек Рыжего Бориса,
забывшего на три минуты зло
себе и окружающим во благо.
«Olympia» — машинка,
«KYM» — бумага.
Такой-то год, такое-то число.


* * * * *

Приобретут всеевропейский лоск
Слова трансазиатского поэта,
Я позабуду сказочный Свердловск
И школьный двор в районе Вторчермета.

Но где бы мне ни выпало остыть,
В Париже знойном, Лондоне промозглом,
Мой жалкий прах советую зарыть
На безымянном кладбище свердловском.

Не в плане не лишенной красоты,
Но вычурной и артистичной позы,
А потому что там мои кенты,
Их профили на мраморе и розы.

На купоросных голубых снегах,
Закончившие ШРМ на тройки,
Они споткнулись с медью в черепах
Как первые солдаты перестройки.

Пусть Вторчермет гудит своей трубой,
Пластполимер пускай свистит протяжно.
А женщина, что не была со мной,
Альбом откроет и закурит важно.

Она откроет голубой альбом,
Где лица наши будущим согреты,
Где живы мы, в альбоме голубом,
Земная шваль: бандиты и поэты.


Рецензии