Лео Липский. Возвращение

Возвращение

   До войны тюрьма была монастырём. В полу находилась дыра, и в неё надлежало справляться. Из дыры выбирались крысы и ползали по мне спящему. Гордые и лощёные.
    Выщербленные разными людьми надписи на стене:
    Моя жена живёт с Толстым;
    Буг. 6.XII.39;
    Я сидел тут 7 месяцев и онанировал 2 раза;
    Конец,
и другие вещи. Кроме того, нарисована была задница и иные части тела. Со стен сочилась влага. Всё вполне совпадало с вычитанным из книжек мной лет в тринадцать.
    Лежали мы все на одних широких нарах и было холодно. Свиноторговец, карманник с очень красивыми руками и убийца поджимали конечности, сворачивались калачиком и грелись в общей свалке. Я стыдился и не мог позволить себе греться мужским теплом. Нонсенс да и только. И я так мучился.
   Однажды меня спящего торговец приукрыл своим пальто и подвинул к себе. Утром сказал мне:
   — Не будьте кретином.
   Затем, засыпая, я жался к худому студенту с базедовыми отметинами, к ладно напевавшему идиотические песенки карманнику, к людям, которые воняли, потели, бурчали, сопели, храпели со свистом, чмокали во сне так, словно сосали соску. Их вши переползали на меня, мои на них. Меня спасало человеческое тепло, а сам я, худой и анемичный, почти не грел. Когда одной ночью чахоточный ювелир попытался принять меня за свою жену, я не особенно расстроился. Впрочем, подобное случалось редко, поскольку были мы слишком истощены.
   Поутру, когда мы просыпались, свиноторговец устраивал себе долгую прогулку по камере, а затем говаривал нам:
   — Извольте, господа, выхожу я из дому на улице Длугей (Длинной, прим. перев.), из этого красного на углу, и иду себе неторопливо по правой стороне, и поглядываю на витрины до самой улицы Простэй (Прямой, прим. перев.), и автомобили, простите, едут и трубят, и собаки пробегают, а я, простите великодушно, захожу к этому парикмахеру Н., несмотря на то, что в общем не зарос. Затем одеколон, после иду в мужской клозет напротив, где такая милая старушка, и справляю всё помаленьку, а затем... затем я иду есть.
   Обстоятельная речь длилась долго. Мы выслушивали всё очень внимательно, особенно меню. Карманник всегда требовал яичницы на солонине вместо булки с ветчиной. Чахоточный терпеть не мог одеколону.
   Настал день, вполне обычный и неожиданный, когда с непокрытой головой да с бородищей, завшивленный вышел я на улицу– и никто меня не стерёг. Я начал задыхаться от свежего воздуха. Носились собаки, автомобили катили туда и сюда. Мой взгляд прикипал ко всему движущемуся. Вот так неуверенно и шатко начал я наново учиться ходить.
   Затем я нашёл Эву.
   Хитрым образом мы пробрались в комнату уехавшей хозяйки, которая вскоре могла вернуться. Было он холодней тюрьмы. В нашем распоряжении оказались расстроенное пианино, одна на двоих кушетка, две баночки конфитюра и перина. В ворохе нот я нашёл «Песни» Шуберта– и стал учить Эву петь «Смерть и девушку».
   Этот удивительнейший диалог, само слияние любви и агонии, пробирает до самого нутра. В ней за каждым нет скрывается да, и сама любовь выбирается из-под ненависти и страха. Итак, учил я её безумному крику девушки, и она знала, как следует интонировать: «Ruehre mich nicht an, ruehre mich nicht an!»— знала также, как говорит Смерть. Её альт казался чёрным, лоснящимся, как уводящая в беспробудную ночь рука, а в конце, не теряя тёмного блеска, переходил на шёпот, падал на дно, где волновались сплетённые что две змеи Любовь и Смерть.
   В комнате, повторюсь, очень холодной сидел я за пианино в пальто и перчатках и, с трудом шевеля пальцами, вытягивал очень нетрудный аккомпанемента. Там не было электричества и быстро стемнело– и Эва решила, что ляжем спать.
   Спали мы вместе на кушетке под периной. Было холодно и ещё холодало. Эва была крупной и тёплой, я– голодным и дохлым. Я чувствовал, что с ней всё кончится, понемногу, на морозе, что вообще кончится всё. Отупевший и ослабевший, я был ничем– ходячее желе с потрохами, и много не думал. Я не спал, смотрел в окно и с трудом старался не ёрзать, чтобы не разбудить её.
   Спала она спокойно, ровно дышала и бессознательно теснила меня к краю кушетки. Затем, чуть проснувшись, она повернулась лицом ко мне и поджала колени– и я скулой ощутил её дыхание. Мне было неудобно в постели, но слишком холодно, чтобы оставить её. Наконец я был в одном белье, поскольку Эва было наказала мне: «Ты должен раздеться»— и я разделся впервые за два месяца.
   Я размышлял над историей Эвы, нарассказаной ею перед сном: о каком-то Борысе, с которым познакомилась в университете, была с ним в плавательном бассейне, и «...думала, поехать ли с ним. Он едет в Киевский университет. Не знаю, почему я не решилась. Это было так просто...»
   Тогда я вдруг понял, что она мне чём-то просит– и долго силился сообразить, о чём же. Она:
   — Подай мне песни Шуберта.
   Те лежали у пианино, очень далеко. И вся нарассказанная ею история показалась мне нонсенсом, так выразительно и трагично она повторила:
   — Подай мне песни Шуберта.
   Я встал. Шаркая босыми ногами и трясясь приблизился к нотам и зарылся в них. Я искал тот, знакомый нам сборник в твёрдой обложке. Наконец я его нашёл. Тем временем в рубашке (Эва никогда не зябла) она встала с кровати:
   — Покажи.
   Я отдал ей ноты. Эва приблизилась к окну, где было посветлей. Я видел её в профиль. Она склонилась, поклала на обложку какую-то мелочь– и ногтем придавила её. Я расслышал тихий треск, которого не забуду. Певшим Смерть в «Смерти и девушке» голосом она проворчала:
   — Это, любушка, вошь.

Лео Липский
перевод с польского Терджимана Кырымлы


Рецензии