Остров, остров Сборник

Остров, остров
 
 
                Наташе
 
 
Я не знаю, сколько мы протянем,
оказался вечер слишком длинным.
Мы уходим вашими путями,
лепреконы сказочной долины.
 
Оказались песни ваши правы.
Прожурчали струны алкоголем.
И пошли гулять цветы и травы
комнатой моей, зелёным полем.
 
Обойдётся песня без привязки
к месту исполнения. А впрочем,
место исполнения для сказки –
место между вечером и ночью.
 
На тропинках песни и печали,
на дорожках сказочного мира
лепреконы в бочки накачали –
путникам – горячего чифира.
 
Покатилось счастье по дорожке,
покатилось черепом гремучим,
покатилось воем неотложки
в красно-фиолетовые тучи.
 
Лифт домчит ещё намного выше.
И увидишь вдруг – дымок струится,
торфяные маленькие крыши,
и родные маленькие лица.
 
- Как у вас тут ветрено и голо-
голо-голо! – разольёшься эхом,
дёрнешься немного от укола,
обернёшься одеяльным мехом,
 
и в глаза закрытые прольются
сок травы и тихий ветер сладкий –
плачами, которые поются,
песнями, которые осадки.
 
 
 
 
Старая-старая книга про любовь и удачу
 
 
Не знаю, что делать. Куда мне деваться?
В тумане гниют корабли.
А помнишь, как весело было в шестнадцать,
в цветочках Низиной Земли?
 
По влажной земле, без особого шума,
карета, шатаясь, неслась.
И бледный ездок в экипаже угрюмом
затяжками тешился всласть.
 
В его сундучке – дорогая поклажа,
не золото, не серебро.
Едва не сорвалась удачная кража,
едва не пропало добро.
 
По белому лбу пробегала морщина,
дремота касалася век.
Он выиграл! Он – господин и мужчина!
В разгаре удачливых век!
 
И скоро падёт пред удачным столица.
Недаром он скручивал в жгут
себя. Подставные надёжные лица
добычу на бирже толкнут.
 
А там – всё, что хочешь, а там – всё, что надо.
Закончилась нищая ночь.
И самая-самая парню награда –
тюремщика нежная дочь.
 
Карета несётся, несётся, несётся.
А сердце горит и горит.
Заветная луковка бьётся и бьётся
в горячее лоно Маргрит.
 
О Господи Боже! Такая удача!
Голландский прижизненный рай.
Не будет болезней, потерей и плача.
 
Над городом – воронов грай.
 
Карета въезжает. Осталось примерно
пятнадцать страниц до конца.
Пускай же минует житейская скверна
влюблённые эти сердца.
Пускай проживёт эта пара в достатке.
 
Над городом – воронов крик.
Закрытая книга. Всё те же осадки.
Старуха глухая. Старик.
 
 
 
 
Колыбельная для субмарины
 
 
Очень мягкая перина –
Млечный Путь. И только там
засыпает субмарина,
как положено китам.
 
На земле идут осадки
и дела вершатся тут.
Субмарины и косатки
в небо чёрное идут.
 
Спать уходят чёрным скопом,
засыпают в унисон.
Самым сильным телескопом
не тревожь их вечный сон.
 
Не обшаривай лучами
небо, отклика не жди.
Субмарины замолчали
на космической груди.
 
Им закроет небо веки,
и – волшебен этот сон –
в незатопленном отсеке
заиграет патефон.
 
И закружит под иглою
песню берега и дня.
Надо всей вселенской мглою
лодка вздрогнет – Жди меня!
 
 
 
 
 
Любимая белая скво
 
 
                Наташе
 
 
Всю боль отдай ты моему виску.
Недалеко мне уходить последним
индейцем по нагретому песку
туда, где дожидается посредник.
 
Его лицо и птичий острый клюв
не благосклонны, но и не суровы.
И знает он, что я тебя люблю.
По улице твоей бредут коровы,
 
на улице твоей шумит салун,
бродяга в долг плохое хлещет виски.
Зато на небе – двадцать тысяч лун,
и всё, что мы хотели – без расписки.
 
Когда увидишь радугу, то знай –
зову тебя. Без слёз и без отмазки
ворвёшься ты в одну из наших стай
такой же птицей в солнечной раскраске.
 
 
 
 
 
Сойка
 
 
Видишь травы, зелёные травы?
Оглянись, посмотри и пойди.
Красный камень уже без оправы,
красный камень – на рыжей груди.
 
Он висит на дешёвой цепочке,
на груди, на солёной от слёз,
где любимой твоей ноготочки
прочертили пять алых полос.
 
До свидания, остров! Молчащий,
до свиданья, лесной полумрак.
До свиданья, мелькающий в чаще
лепреконов зелёный колпак.
 
Что-то мне просвистало – вернёшься!
В дом родной ты вернёшься, пацан,
даже если сопьёшься, загнёшься
от пяти проникающих ран.
 
Даже если в заморском борделе
с табуретки шагнёшь в никуда,
и, всхрапнув в трёхгрошовой постели,
матюкнётся ночная звезда.
 
Ты вернёшься постольку, поскольку
есть Господь и родимый твой дом,
есть закон, возвращающий сойку
петь своё над зелёным прудом.
 
 
 
 
 
Ташкент сорок седьмого
 
 
На базаре верблюжьи горбы
над плодами долинного лета,
и дымит самокрутка судьбы
между скрюченных пальцев поэта.
 
Ах, Ташкент! Над тобою арба
золотистая катится в небе.
И слюною струится судьба,
и мечтает о славе и хлебе.
 
Непонятно, который здесь век.
Обнимает жара человека.
Спит на лавочке старый узбек,
приоткрыв темуридское веко.
 
Только радио-рупор над ним
говорит о текущей эпохе.
Но сияет вневременный нимб
над поэтом. Дела его плохи.
 
В хлебном городе жить хорошо,
но поэт в нём живёт понарошку –
не стереть здесь души в порошок,
не смолоть на табачную крошку.
 
Остаётся ночами гулять –
звезды слаще, чем сахар вприкуску,
да какая-то местная *лядь
подзывает на ломаном русском.
 
 
 
 
 
 
Две немецкие песни о ведьмах
 
 
-1-
 
 
Волосы
 
 
В город честный и убогий –
рынок, домики, тюрьма –
по ухабистой дороге
входит странница-чума.
 
Входит быстро, не надолго,
много дела впереди.
Надо ей из чувства долга
городок не обойти.
 
Горожане квасят пиво,
месят уличную грязь,
и казнят своих красивых
за порочащую связь.
 
Догорают долго ведьмы,
крики жутко издают.
А в ответ рычит медведем
человеческий уют.
 
И для взора так прекрасно,-
человек совсем не злой –
вспыхнет уголь ярко-красный
под остывшею золой.
 
Только мало их сжигали,
прогневили небеса.
И чернеют горожане
за каких-то полчаса.
 
Горожан чернеют лица
их осталась только треть.
А в полях шумит пшеница,
словно кудрям не сгореть.
 
 
-2-
 
 
Lorelei oder Потаскуха
 
 
Ходит нервно *лядь по улице
между газовых огней.
И немножечко сутулится.
Кто помолится о ней?
 
То попросит папиросочку,
то горючего огня.
И уходит жизнь в полосочку,
в треугольничек звеня.
 
К Рейну съедутся туристики,
зададут потом вопрос –
Почему утёс без мистики?
Отчего пустой утёс?
 
*лядь закурит и расплачется,
светлый локон распустив –
это в прошлом обозначится
песня-песенка-мотив,
 
как стекали кудри светлые,
рассыпались по плечам,
как тонули беззаветные
по мерцающим ночам.
 
Ни тоски, ни гонореюшки.
Бьётся сердце – тук-тук-тук.
Протянулся к Лорелеюшке
миллион утопших рук.
 
Было время. Сплыло времячко.
Пуст утёс. Река течёт.
А поэт целует в темечко
до сих пор – и всё не в счёт.
 
 
 
 
 
Баллада о приятной жизни
 
 
Заночуй у рыжей Дуньки.
Завари покрепче чаю.
Und die einen sind im Dunkeln, –
вместо Здрасьте отвечая.
 
Вьюга вьётся мелким бесом,
и кончается табак.
Прав был этот Микки-Мессер –
для кого-то утром – мрак.
 
Хоть одна бы папироска
завалялась где-нибудь.
Значит, к ближнему киоску.
Значит, надо в дальний путь.
 
Протянув гражданке рублик,
в лёгкий шок вгони гражданку
мандариновых республик,
поклонись с улыбкой – Danke!
 
И вернись туда, где тесно,
где натоплено и жарко.
Жить легко и интересно –
Беломор, кровать, заварка.
 
А потом, у рыжей стервы
губы алые целуя,
в год потери самой первой
вспомни смуглую и злую,
 
вспомни мёртвую еврейку –
тридцать лет и всё – лимфома.
- Дуня, сдохнет батарейка, –
не гони меня из дома.
 
 
 
 
 
Брэдбери 2. 0
 
 
Так стремительно крутит планету
на вселенском большом сквозняке.
Марсианские хроники лета
вдалеке от меня, вдалеке.
 
Поздно вечером в красной пустыне
разводили они костерок,
наподобье высокой латыни
марсианский звучал матерок.
 
Пел протяжно один, из халата
руки в яркое небо воздев,
и летел золотой и крылатый,
словно бабочка, тихий напев.
 
А другой наливал из бутылки,
пил чекушку одну за одной.
И росли у него на затылке
марсианские мхи – сединой.
 
Третий что-то навроде гитары
нежно трогал четвёркою рук.
И стояли вокруг санитары,
и рыдали все, стоя вокруг.
 
А потом дураки и медбратья,
каждый – плача из трёх своих глаз,
заключили друг друга в объятья.
В этот самый момент и погас
 
бог войны на ночном небосводе,
не гореть ему красным огнём.
Дай и мне умереть на свободе,
как вон тем санитарам на нём.
 
 
 
 
 
Кьюриосити
 
 
Алый дождь стучит по алой пыли,
словно страх колотит в барабан.
Были мы! Мы были, были, были! –
перед смертью выкрикнул шаман.
 
Алый дождь стучит по крышам нашим.
Лёг шаман и больше не вставал.
Мы опять богам варили кашу,
чёрный пёс крылатый прилетал.
 
Окунул в горшок язык бугристый,
отхлебнул, завыл и улетел.
Жуткий, красноглазый и нечистый,
что же он поведать нам хотел?
 
Мы глотаем розовые слезы,
голубую схаркиваем кровь.
Облака полны немой угрозы,
значит, облакам не прекословь.
 
И никто из нас не шелохнулся
в миг, когда порвался их живот,
и песка пустынного коснулся
тёмных облаков блестящий плод.
 
Он пополз куда-то по пустыне,
страшный, как песчаный белый лев.
Прав шаман – Мы были, но отныне
будет только этот божий гнев.
 
 
 
 
 
На следующий год
 
 
             Наташе, любимой
 
 
Я там тогда с тобой лежал
вдвоём на узенькой кровати.
И книгу я в руках держал.
Она, как женщина в халате,
 
была растрёпана и зла –
она о многом говорила,
но что ей было взять с козла
и малолетнего дебила.
 
Шестнадцать лет, сто двадцать бед,
и так противен флэт уютом,
когда заходит мой сосед –
мужик с наколкой-парашютом.
 
- Ну что, лежишь? – Да так, лежу.
Читаю книгу. – Вижу, вижу.
И я ступаю по ножу,
но этой книжки не обижу.
 
- Она про что? – Про что она?
Пока не понял. Слишком сложно.
А впрочем вот, про времена,
где страшно жить и невозможно.
 
Где он поклялся ей в любви.
Ему – за это – клетку с крысой
подносят к роже. Та – в крови.
В глазах десантника-Бориса
 
мелькает вдруг какой-то страх,
он воевал, он трижды ранен.
- Она о наших временах.
Я и не то видал в Афгане.
 
Да что со мной! Я весь горю.
Я ничего вообще не знаю,
я ничего не говорю,
я книгу к сердцу прижимаю.
 
Она растрёпана. Листы
зачитаны почти до дырок.
Но то, что ею будешь ты,
внезапно осознал притырок.
 
Что будешь нежной. Будешь злой.
Но только кончишься иначе –
не безразличьем, не золой,
а поцелуями и плачем.
 
 
 
 
 Ремарк или Тени
 
 
Выдерни скорее из розетки,
обесточь, сломай... хоть что-нибудь
сделай с ним. И, сдвинув табуретки,
примем банку кайзерской на грудь.
 
Только бы не булькал телефункен
голосами зыбкими ундин
из своей вечерней чёрной лунки.
Только б ты одна, и я один.
 
Только б гнулись ветки за окошком,
только бы успеть на пароход.
Продадим на нём часы и брошку –
это хоть какой-нибудь доход.
 
А пока хрустальные обноски
сбрасывает всё, что я любил,
выкурим по крепкой папироске,
выпьем то, что в рюмки я налил.
 
Мы в последний раз с тобою дома.
Тишина. Биенье двух сердец.
Над змеиной шкуркою кондома
покривится новенький жилец.
 
 
 
 
Кафе Триумф
 
 
Бродят белые медведи,
светят звёзды, снег скрипит.
Мы уедем, мы уедем
в иностранный общепит.
 
Никакого нету толка
под снегами умирать.
На стене висит двустволка,
а под ней стоит кровать.
 
И ямайским пахнут ромом
плохо-видимые сны
раздолбайки незнакомой –
фиолетовой весны.
 
То уснёшь, а то проснёшься,
тихо выпьешь самогон.
Но обратно не вернёшься,
шишел-мышел вышел вон.
 
Эта снежная обитель
довела тебя до слёз.
В иностранном общепите
выпьем сладкий кальвадос.
 
А потом уснём в истоме,
и в прекрасном нашем сне
вдруг расплачемся о доме,
о запачканной весне.
 
На конверт приклеив марку
отошлём письмо во мрак,
отошлём его Ремарку,
и в письме напишем так –
 
Мы из прошлого сбежали,
из своих любимых книг,
из любви, тоски, печали,
счастья, длящегося миг,
 
поцелуев ночью, мимо
ненакрашенного рта,
сладкой копоти и дыма
на районе и в портах.
 
горькой юности и книжек,
где была твоя тоска, –
пролетев оттуда ниже,
чем фанерная доска.
 
И – печальный алкоголик –
словно он один и вправе,
вздрогнет вдруг от нашей боли
Эрих, Крамер, доктор Равик.
 
 
 
 
 
Кружится испанская пластинка
 
 
                Вале Щ-ой
 
 
"Кружится испанская пластинка."
                К. С.
 
 
Закрывает старуха глаза,
опускает ресницы мадридка.
Прошумела над Волгой гроза,
под грозой проскрипела калитка.
 
Хлынул дождь. А в Испании зной,
как в далёкое пыльное лето.
- Помнишь, я танцевала с тобой,
на ботинки сменив сандалеты?
 
Как пластинка вращается век.
Застревает в канавке иголка.
И не может уйти человек,
затянулась его самоволка.
 
Пахнет в доме золой и вином.
И вдовою рыдает гитара.
Человек говорит на родном –
Мы с тобою – прекрасная пара.
 
- Помню всё. Проливные дожди
артиллерией хлещут над Волгой.
Я однажды сказал – Подожди.
Будет наша разлука недолгой.
 
И прождал. И дождался. И вот –
в тишине сталинградского сквера –
молодой ненакрашенный рот
на родном говорит – Te quiero.
 
Всё прошло. И теперь навсегда
только музыка, танец, объятья,
над крестом – жестяная звезда,
на любимой – любимое платье.
 
 
 
 
 
Гречанка
 
                Наташе
 
Весело подкидывая ноги,
гривами тряся и громко ржа,
шли кентавры утром по дороге
на правах простого миража.
 
Это ж сколько принял ты в потёмках
чистой горькой перед тем, как лечь,
для того, чтоб слышать кентаврёнка
радостную сбивчивую речь.
 
Пахнет степью жареный картофель,
а ещё имеются у нас
на монете полустёртый профиль
и Наташки греческий анфас.
 
Из Наташи – та ещё актриса.
Что бы ни играла, но всегда
видишь – над полынью Танаиса
чуть дрожит афинская звезда,
 
и проходят ласковые тени,
и прильнуло винной густотой
небо, проливаясь на колени
женщины – моей и непростой.





Сумерки сирени
 
 
 
                Н.
"и оба... в один день"
                (из сказки)
 
Она – сиреневая ветка,
и аромат её прохладен.
И вписана в грудную клетку,
как в клетку синюю тетради.

Да. И звезда горит на небе.
Да. Ветки. Ветки и ключицы.
И это всё на горьком хлебе
того, что всё равно случится.

В один ли день? Неделю? Месяц?
Не знаю. Но гляжу куда-то,
где над тобою тонкий месяц
в тревожных сумерках заката.

Как там решат? В беззвучном Где-то,
Где собираются по Трое
по-над сиреневой планетой,
бессильной, страшной, голубою.

 
 
 
 
 
Auf die Ufer
 
 
-1-
"Так начинается сказка,
то есть обычная боль."
                Ф. Т.
 
Сказка закончилась, кстати.
Веки едва разлепив,
видишь, что в белом халате
девушка... или мотив...
Мало ли что приблазнится.
Ты на неё погляди –
длинные стрелки-ресницы,
крестик на юной груди,

и отразилось во взоре
то, что всегда над тобой –
небо, как море и горе,
белой сирени прибой.

 
-2-

Это всё происходит отныне,
словно всё происходит не с нами –
пахнет вечером, морем, полынью,
и трава шелестит под ногами.

Так выходит, что жизненный опыт
ни к чему молодым и не очень.
Только влаги и соли накопят,
выражаясь по-блоковски, очи.

Только степь голубая над крышей
будет алою, серою, чёрной,
став на долю мгновения ближе
и – на двадцать минут – золочёной.

 
 
-3-
 

"И папиросу несу, как свечу."
                Г. И.
Шёлковый, что косы Лорелеи,
ветер подымается опять.
Изо всех простых земных умений
мне дано уменье умирать.

Умирать почти что без вопросов.
Крикнешь "Кто там?" Слышится в ответ -
"Лорелея!" Свечку-папиросу
гасишь о чугунный парапет.

 
 
 
 
Monique Lemoine и другие
 
 
-1-
Мне страшно говорить тебе – Прощай!
О музыка, возьми на чай, ты пела,
пока весна летала, стрекоча,
и сыпала в окно сиренью белой.

Пока в окно стучалась Лемуан,
протягивая кремовую ветку,
и прятались блаженство и туман
в мазовую запретную таблетку.

Прощай, на чай возьми и без обид.
Когда ещё увидимся с тобою.
Мне горек твой последний цианид
и сладок шаг над бездной голубою.

 
 
-2-

                Л.
Делать нечего. Всё принимаю, как есть.
Есть сирень – оправдание лета.
И предложена богом немалая честь –
закурить у окна сигарету,

а не то – самокрутку из буйной травы.
Закурю, усмехнусь, не заплачу,
что остались ещё ароматы айвы
и черешни – на медную сдачу.

 
 
-3-

                Р. Г. и Вал. Н.

Ради прекрасного мира
и виноградного лета
голубя сизая лира
стонет в стихах у поэтов.

В розовом сумраке трое
делят судьбу и бутылку,
делят сгоревшую Трою –
этой судьбы предпосылку.

Сумерки пахнут портвейном,
кровью, пролитой Патроклом.
И в заведенье питейном
всё этой кровью промокло.

Сумрак сменяется мраком.
Но, хоть надрызгались все мы,
голубь летит на Итаку –
облачком сизым поэмы.

 
 
 
 
Слова
 
Пригодные для вечности слова –
Туман, Тамань, выходит на дорогу, -
но чересчур кружится голова.
Да ну их – эпохальности, ей-богу,
когда над головою этот свет,
мигающий в питейном заведенье,
где мухи отделились от котлет,
повиснув как мерцающие звенья

в одной цепи со мною и с тобой,
и дразнится фагот, не поспевая
за слишком романтической трубой,
поёт девица, рыжая такая,

боками и вокалом трепеща,
но хлопаем, как будто всё отлично.
Туман, Тамань... и хочется прощать –
безжалостно, почти что безразлично.

Как парус одинокий при луне,
белеет плащ, вися на спинке стула.
......................................
И если вечность видится в окне,
она сюда нарочно завернула.

 
 
 
 
Возвращение
 
 
И что мне Испания эта?
Имбирный и мускусный город?
Течёт дождевая Лета
апрелю в распахнутый ворот.
И пахнет она тем, чем может -
сырым и холодным ночлегом,
и тем, что уже не поможет
любая попытка побега –

вернуться в прекрасные дали,
где радость в обнимку с бедою,
где мускусом пахнут печали,
а слёзы – морскою водою.

А может быть, на пепелище,
где серой лохматой вороной
торчит убежавший Поприщин,
блестя самопальной короной.

 
 
 
 
Если честно
 
 
Есть у нас особенная чёрность
серости обычного денька.
Эта удручённость-обречённость,
типа наша русская пенька.
И погода – русская, седая,
холодно в рубахе на валу.
Что там дальше – берег Голодая,
папоротник, ёлочки, валун.

 
 
 
 
Бессмыслица
 
 
-1-
Белое утро. Ресниц не сомкнуть.
Скрылась в тумане высотка.
Стёрла её предрассветная ртуть?
Выжгла ли царская водка

этих почти бесконечных минут?
Всё обнимается сутью –
так и тебя в одночасье сожгут,
или же вытравят ртутью.

Стоит ли думать всерьёз о "потом"
в этом безумии белом,
воздух кромсая обугленным ртом,
словно крылом филомела.

 
-2-

Что ты плачешь? Хитово и ярко
разгорелся весенний рассвет.
Есть ещё кипяток и заварка.
Смысла нет? Что поделать, раз нет.

Может, как-нибудь сдюжим без смысла?
Он, наверное, и ни причём,
если жизни легло коромысло
на Евтерпы крутое плечо.

 
 
 
 
Per una selva oscura
 
 
Не зови, не печалься. Не надо.
Обходись утешения без.
"Золотая пора листопада" -
не иное, чем "сумрачный лес".
Наслаждайся звериным и птичьим,
тем, что в сердце помимо тебя.
Не взглянула с небес Беатриче
(и никто не окликнет любя).

Но навстречу тебе из тумана
месяц, словно шпанец небольшой,
вышел, вынул "перо" из кармана,
в грудь ударил и дальше пошёл.

 
 
 
Ледяной
 
                Р. Г.
А почему б не поставить вопрос
возле глагола "живу"?
Дымка господних стоит папирос –
город сжигает листву.

Осень и осень. Тоска и тоска.
Небо – себя голубей –
чем-то немного прочней волоска,
чем-то привычки слабей.

Всё необычно и всё как всегда.
И, не срываясь на крик,
капает тихо из крана вода –
твой ледяной Валерик.

 
 
 
 
Пепел
 
 
"Даже если пепелище...",
всё равно вернусь.
Пыль. Вороны. Пьяный нищий.
Репинская Русь.
Хоровод чертей лишайных
(Фёдор Сологуб).
И морщинка небольшая
у припухших губ.

Плат узорный. Омут вязкий.
Родина-жена.
Под кувшинками и ряской
не нащупать дна.

Пепел горек, ужас сладок.
Эх! Гони коней!
Это просто был припадок
возвращенья к ней.

 
 
 
 
Барачная школа
 
 
     А у дуры такая улыбка
    Словно все и случайно, и зыбко...
                Е.К.
 
Кровь свернулась, как маленький ёжик.
В магазине и душно и скверно.
Крови было на парочку ложек –
это очень немного, наверно.
И лежал, улыбаясь невинно,
дальше всех, то есть к Богу поближе,
человек, посреди магазина
неприлично отбросивший лыжи.

И в улыбке скопилось такое,
что глядели, смутясь, горожане.
Было столько в улыбке покоя,
сколько есть синевы в баклажане.

Ах, послушай, барачная школа,
я ведь тоже пытаюсь твоими
голосами рубцов и наколок
дать ужасному светлое имя.

 
 
 
 
 
Эмили
 
 
-1-
Тень в зашторенном оконце,
тень, похожая на свет,
лепесток увядший солнца –
Эмили Элизабет.

Ветерок – не вена, венка,
проступает тёплый пот.
И таращит злые зенки
на людей бродячий кот.

Кот бродячий, мир незрячий.
Астры сохнут у крыльца.
Тень лицо за шторой прячет
и подобие венца.

Астры сохнут, сохнут, сохнут
сорок лет уже подряд.
Мир и кот однажды сдохнут.
А венец с лицом сгорят

и оставят горсткой пыли,
горсткой пепла голубой -
"Мы здесь были, были, были
мигом, вечностью, судьбой."

 
-2-

Она так долго умирала,
как до неё не умирали,
что чем-то типа минерала
уже душа и тело стали.

Дробилось солнце в гранях острых
и свет слепил?
Не в этом дело.
Среди людей – цветасто-пёстрых –
она, как соль земли, белела.

 
 
 
 
 
Поэма
 
 
Не противней, не гаже,
только привкус во рту.
Пахнет лес распродажей
мертвецов за версту.
Это Гоголь, ну то есть
эта жуткая стынь
не роман и не повесть,
а поэма, прикинь.

Жутко? страшно? Да брось ты!
Бродит между осин
ветер среднего роста,
сам себе господин.

А за ним по опушкам
и по всем сторонам
ходят вечер-Петрушка
и закат-Селифан.

И вот так – не иначе –
сочтены волоски.
Если мёртвый заплачет,
то и он – от тоски.




Ласточки

                Р. Г.

В госпитальные будни как-то,
словно ласточки над Янцзы,
залетели четыре такта,
отрицающих вонь кирзы,

перевязок, казённого супа,
и пропали, ударившись об
отрицающий их как глупость
мой суровый мальчишеский лоб.

С той поры миновала, фиг ли,
куча лет. Но, с недавних пор,
этих ласточек, что погибли,
вызываю на разговор,

чтобы тайное стало явным,
чтобы слушал товарищ мой,
как кричат на ветвях обезьяны,
провожая меня домой.

 

 

July morning or the continuation of the song

 

На рассвете - умиротворенье.
Тих и светел нежный небосвод.
Хорошо писать стихотворенье,
хорошо отправиться в расход.

Еле слышно пение цикады.
Еле слышно плачет соловей.
Не жалей о том, о чём не надо.
То есть ни о чём и не жалей.

Это - просто утро. Пьёшь, поёшь ли,
всё равно взимается с лихвой -
с жизни - наибольшая из пошлин -
сумрак розовато-голубой.

 

 

Макулатура

 

                Поэзии

Ты не будешь плакать на вокзале.
Это у Флобера и Гюго
персонажи женские не знали -
"слёзы не решают ничего".

Ты не будешь плакать, словно дура,
теребя батистовый платок.
Осень, и листвы макулатура,
всё макулатура - мир жесток.

То, что я пишу, уносит ветер,
оставляет в лужах намокать.
Мы с тобой давно уже не дети.
Научились к боли привыкать.

К боли и к дымку от тепловоза,
к лужам и к тому, что, боже мой,
гибнет в них поэзия и проза,
притворясь осеннею листвой.

 

 

Прозвучало

 

                Наташе

У востока цвет почти что маков,
ты уснула, мягок каждый вдох.
Но рассвет сцепился, что Иаков,
с тишиной огромною, как Бог.

Будет день. Прольётся дождь. Остынет
мир, разгорячённый от жары.
Для чего мне сравнивать с пустыней
сочные одесские дворы?

Отчего? Причин совсем немного
и одна главнее всех других -
это ты во сне схватилась с Богом,
и Господь в твоих руках притих.

Стал Он нежен - нежен и печален.
Что с того, что каждая ладонь
рук Его - громадных наковален -
лёд и пламя, стужа и огонь.

Небо помутнело, как похлёбка.
Будет дождь, и в сумерки дождя
вступит Он, смутившийся и робкий,
из твоей хрущовки выходя.

 

 

Путь

                Другу

Колышет тёплый воздух занавеску,
и отчего-то долго не уснуть.
Внезапно догадаешься по блеску -
всё дело в том, что путь - кремнистый путь.

Что страшно и не выйти на него,
и выйти страшно. А всего страшнее,
что он пролёг меж узких берегов
хрущовской однокомнатной траншеи -

окопной правды, тошноты сиречь.
Он вывихнут, как чашечка колена,
и к этой боли не привыкнет речь
ни за один момент ни постепенно.

 

 

Каллиграфия

 

                Н.

Может, показалось, я не знаю -
долгие пролёты птичьих стай -
слишком много в сумерках Китая,
а точней, вообще - сплошной Китай.

Каллиграф какой-то постарался,
вывел строчку не пойми о чём
перелётных птиц, идущих галсом
вслед за догорающим лучом.

Не пойми зачем, а всё же точно
прочертил, на сердце закрепив
нежный, потаённый, нелубочный,
посторонний, в сущности, мотив.

 

 

 

Классика

 

                К. Лен. In m.

Не избежать туберкулёза
в сырых подвалах С-Пб.
Глазницы полные мороза
в твоей прописаны судьбе.

Мороза, прозы, нашей прозы,
трущобной, жалкой, городской,
а значит, вновь туберкулёза
с его пронзительной тоской.

Подкинешь медную монету,
идя по площади Сенной,
но вновь загаданное лето
вновь посмеётся над тобой.

Монета так легла и карта,
что, похоронно обступив,
вороны питерского марта
сыграют страшненький мотив.

Куда деваться? Шарить флягу.
Глотнуть и приползти домой,
и на школярскую бумагу -
"Нет Бога! Где Ты, Боже мой?"

 

 

 

Зимнее и околомистическое

Фонари вырастают из ночи,
как подснежники ранней весной,
словно кто-то и может и хочет
разговаривать ими со мной.

Их язык прихотлив и невнятен.
Для меня это был до сих пор
лишь порядок светящихся пятен.
А теперь начался разговор.

Я внимаю их дымчатой дрожи,
хоть проникнуть в неё не могу.
А они, как поэт в бездорожье,
Велимир по колено в снегу.

 

 

 

Феодосия

 

                Н. Г.

Что даётся мне, даётся даром.
Только этой силы не отломится:
разгорелась на снегу пожаром
чёрная боярыня-раскольница.

Отскакал, откланялся вприпрыжку
воробей юродивый с веригами.
Рвётся снег старопечатной книгою
под ногами каждого мальчишки.

И вот-вот сорвутся сдуру сани.
Вдаль умчится полыханье чёрное,
в даль того, что было-будет с нами -
разными, любыми, обречёнными.

 

 

 

В сумерках

 

                Н.

В тёплых сумерках, в сумерках летних,
в голубином навершии дня,
я такой же, как ты, безбилетник,
и за это ты любишь меня.

Сериал обсуждают гражданки.
Мужики забивают "козла".
Что им Саймон и что им Гарфанкел,
если жизнь некрасива и зла.

Но для нас эта музыка - виза.
Жаль, что нами не куплен билет.
Впрочем, две стороны у круиза -
из него возвращения нет.

Вот и смотрим на небо, и видим
в небе розовом и голубом -
нам, зачатым в грехе и обиде,
улетевшие машут крылом,

забавляются счастьем летучим,
той свободою, что высока,
если родина - синие тучи,
фиолетовые облака.

 

 

 

Нереализм

 

                Родине

Хватив твои досаду и презренье,
твоей любви поваренную соль,
освоил навык - принимать, как звенья,
поэзию, иллюзию и боль.

Тоску твоих больничных коридоров,
где чахнет фикус, осенью сквозит,
где пахнет йодоформом разговоров,
едва ли реалист изобразит.

Едва ли передвижнику под силу
отобразить критически и проч.,
как видится с кроватей и носилок
глухая электрическая ночь.

Как на рассвете салом по сусалам
проводит небо в розовом трико.
Как жизнь была. Была и перестала.
Как перед этим дышится легко.

 

 

 

Мальчик-с пальчик и такая же девочка

 

                Н. П.

Написал одно, другое, третье.
Мог бы ограничиться одним:
"Мы с тобою брошенные дети.
Ничего мы больше не щадим.

И пощады никакой не просим.
Вместе замерзаем на ветру.
Но в своих карманах гордо носим
безотцовства чёрную дыру.

Требуется нужная сноровка -
просыпать в неё, чтоб уцелеть,
серебро певучее рифмовки,
музыки окисленную медь."

 

 

 

Пьёшь

 

А бывает, что пьёшь без закуски
в самой темени перед рассветом,
оттого что всё как-то по-русски
неуютно и зябко на этом.

За окном полыхает аллея
чёрным пламенем веток и сучьев.
Оттанцует своё Саломея,
просверкает звездою падучей.

Неуютно. И страшно немножко.
Тишина. И мерцанье стакана.
Отплясавшая бл*дь-босоножка.
Отраженья в зрачках Иоанна.

 

 

 

Сумасшедший поэт

 

Философская школа
дымно-пепельных зим.
Выпей после укола
сладкий аминазин.

Чтобы снова услышать -
то ли сон, то ли бред,
ходят-бродят по крыше,
то смеются, то нет.

Сквозь стекло-катаракту
огонёчков петит.
И под окнами трактор,
как Сизиф, тарахтит.

Это бедные зимы
не уйдут никогда.
Сладко пахнет бензином
из-под крана вода.

Тошным тянет из кухни,
маргарином, овсом.
Там, где печень, разбухли
Иксион с колесом.

 

 

 

Ноты

 

                Р. Г.

Ветер дёргает за струны
нервы на моей щеке.
И осин простые руны
так чернеют вдалеке,

что, прочтя, поймёшь про всё ты,
что не даром и не зря
из всего достанет ноты
чёрный ветер ноября.




Четыре стихотворения о грусти
 
 
-1-
Artemisia campestris

Выигрыш, проигрыш... Что тебе надо?
Если по-честному, без дураков?
Только надёжную гроздь винограда
и безнадёжную прелесть стихов.

Чтобы летящие в пропасти были
счастливы в вечном мгновенье своём.
Пыль, чтобы вывести пальцем по пыли
"Влад и Наташа навеки вдвоём".

Сентиментальности, музыки что ли.
Чтобы, погорше больничных простынь,
было огромное чистое поле,
чтобы упасть в полевую полынь.

-2-

Трудности перевода

Дворник холодные лужи сечёт,
словно пытаясь засечь.
Осень, короче. Короче, не в счёт
то, что не сможем сберечь.

Этим лучам, что идут с высоты,
этим шальным голубям
ты безразличен конкретно как ты,
дела им нет до тебя.

Это всё не происходит с тобой,
просто взгляни без понтов -
утренний воздух, совсем голубой,
тоже к тебе не готов.

Что остаётся тебе? Ерунда,
буквиц мерцающий свет,
что переводит как нежное Да
это упрямое Нет.

 
-3-

И бабочки влетели

А прошлое прекрасно и тенисто.
И в нём идёт по сказочным садам
упругою походкой теннисиста-
охотника на бабочек – Адам.

Над Вырою и Кембриджем закаты,
рассветы над Парижем и Невой.
Их шёлковые крылья виноваты
в реакции блаженно-болевой

на все красоты и на все потери,
на то, что то и это заодно -
и через дверь вошли – за сердцем – звери,
и бабочки влетели – сквозь окно.

И можно обходиться без припева,
мол, быть или не быть, вот в чём вопрос,
когда за тем же прибегает Ева -
в одном носке и в мареве волос.

 
-4-

Крым, вечер, книга

А слова потом вернутся,
те слова, что не сказала.
Облака плывут, как блюдца,
и над бухтой воздух алый.

Чем ответишь, свет вечерний,
остающийся до гроба, -
этой нежностью-свеченьем
прозы умника и сноба?

Севастополь. Девяносто
первый год. И странно-вещий
голос девочки-подростка
над морской водой трепещет -

"Все умрут, а я останусь.
И вечернею порою
я приду к тебе под старость,
и глаза рукой закрою.

Вспомнишь всё. Прохладный вечер.
Облака плывут и катер,
в полутьме белеют плечи.
Вот и ладно. Ну и хватит."

 
 
 
 
Как февраль
 
(Фрагмент автобиографии)
-1-

Мы с тобою идём налегке,
индивиды особого вида,
только ветер сжимая в руке,
словно полый рукав инвалида.
Пессимизм? Ну допустим. И что?
Нас порой посещает мыслишка:
это ангел накинул пальто,
и рукав – не простая пустышка.

Мы с тобою идём, как во сне,
звёзды тихо сияют над нами -
это Чехова блещет пенсне -
обречённости гордое знамя.

 
-2-

                "Да эти облака!"
                В. Х.

Ничего не надо больше.
Жизнь прожили от и до
в лёгком плащике из Польши,
в гедеэровском пальто.

Пили, пели, воевали.
Жизнь промчалась, как февраль.
Уступила новой швали
место пожилая шваль.

А хотелось так немного -
неба, каплю молока,
чтобы вдаль вела дорога,
приходя издалека.

 
 
 
 
Облака и птицы
 
-1-
                Поэзии

Обнажится неизбежность,
если вечер поскрести.
Как нам нашу злую нежность
и беспомощность спасти?

Пароход идёт чуть выше
голубых железных крыш.
И в своей природной нише
я грущу и ты грустишь.

Я – крылат, а ты крылатей.
Вот и ладно, и молчок.
Возле жизней и кроватей
ходит серенький волчок.

Пароход, волчок, а дальше -
нежность, зыбкая как свет, -
то, в чём нет ни грана фальши,
то, в чём правды тоже нет.

-2-

Растворилось прошлое, как пенка,
словно сон, увиденный во сне,
отстучали каблуки фламенко.
Что я буду делать в тишине?

Видно, Бог просеял через сито
то и это, и осталась лишь
тишина, как пепел Карменситы,
тишина, с которой говоришь.

Ах, какие были танцы-шманцы,
и казалось вовсе не пройдёт
жгучее желанье быть испанцем,
наступая на российский лёд.

Ладно. Ладно... Ничего не ладно!
Улетела музыка, звеня.
Обнимает нежно и прохладно
белая, как полдень, простыня.

Правят балом время и наука –
вылечат-не вылечат – не суть,
если самой алой юбкой звука
музыка не может полыхнуть.

-3-

(Под музыку)

И как-то даже всё равно,
что не получится согреться,
что в сотый раз идёт кино
про то, что боль в районе сердца.

Вот в этой серии – тупей,
а в прошлой было очень остро.
Ну что, парижский воробей,
я остров или я не остров?

И эта боль связала нас -
материковая, не проще.
Глухая ночь, четвёртый час,
моя убогая жилплощадь -

всё протокольно, как допрос,
и начиналось как-то странно -
с моих беспомощных берёз,
с твоих танцующих каштанов.

-4-

Чайки кричат, как сивиллы,
небо крылами метут.
Что это, милая, было
в вышеозначенном "тут"?

Главное, выхода нету.
Выход опять под замком.
Кто-то на кожу рассвета
щедро плеснул кипятком.

Кто-то по лезвия краю
нас проведёт до конца.
Милая, я умираю,
ламца-ца-дрица-ца-ца!

И без надежд на удачу
прячу в словесный туман
музыку нашу, как сдачу
медную прячут в карман.

Что это за горизонтом -
щёлочь какой немоты?
Ужас, к которому с понтом
я обращаюсь на ты?

Милая, милая, мила... -
я задыхаюсь уже.
Чайка кричит, как сивилла
Кумская, на вираже.

 
 
 
Про всё
 
-1-
Не говори, что жизнь – оно.
Всё состоит из светотени,
и можно долго пить вино
в душистых сумерках сирени.

И поднося его ко рту,
быть просто некой частью мира.
Впадает вечер в красоту,
течёт в пещеру Альтамира.

И словно звери на стене -
их зачарованная охра,
проплыли где-то в стороне
ночные мушкетёры ВОХРа.

Фонтаном подымая пыль,
похожий взглядом на оленя,
проплыл большой автомобиль
ментов седьмого отделенья.

Всё лишь теперь и навсегда,
и потому пройти не сможет
Венеры синяя звезда,
пушок на загорелой коже,

и ветер в уличной траве,
цветочный обморок сезона -
всё, что давным-давно в Шове
писал охотник на бизонов.

-2-

                Наташе

Небо розовое сладко.
В нём летает Гавриил.
Всё непросто, всё – загадка,
кто бы что ни говорил.

Вот – сиреневое лето,
вот – дворовая Муму.
И никто не даст ответа -
для чего и почему.

Отчего сегодня квасил,
вспоминал твои глаза?
Молчаливы, как Герасим,
люди, вещи, небеса.

И без этого мне ясно,
слишком ясно, милый друг, -
всё печальное прекрасно,
а печально всё вокруг.

 


Рецензии
Per una selva oscura, Пепел, Ледяной, Барачная школа и Путь. Терпеть не могу писать комментарии! Делаю это нечасто. То, что, действительно, цепляет.Поэтому, простите за "здОрово" и " супер". Это искренняя реакция. У Вас очень разные стихи, Влад, несмотря на характерный стиль. Некоторые болезненны и резки. Яркие образы во всех. Бывает настоящая "нетленка": читаешь и понимаешь - гениально. Ни прибавить, ни убавить. Надеюсь прочитать все подборки, простите, если буду писать только названия. Вы поймёте.

Ольга Якимова 2   10.03.2020 20:25     Заявить о нарушении
И снова Вы назвали те, которые и для меня самые важные. Спасибо!

Из Бургоса   10.03.2020 20:01   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.