Солдатский дневник. 5. Асидол
Роман Шилуцкий
СОЛДАТСКИЙ ДНЕВНИК. 5. АСИДОЛ (специальный состав с резким запахом нашатыря для чистки латунных пуговиц и бляхи ремня, блеска хватало ненадолго).
(июнь - ноябрь 1971)
“Движение смен на посты и с постов совершается в колонне по одному. Разводящий следует в голове колонны”.
К. Случевский: “Покоя ищет мысль, покоя жаждет грудь, Вселенная сама найти покой готова! Но где же есть покой? Там, где закончен путь: в законченном былом и в памяти былого”.
До окончания солдатского моего пути оставалось почти шесть месяцев.
В “дедовском” положении был явный плюс для меня: можно было почти не таиться, как прежде, с дневником, письмами, черновиками. Открывалось больше возможностей для хранения, но я продолжал отправлять порциями на “гражданку”: пусть раньше меня там окажутся, притягивают меня к себе оттуда. Да и выработанная привычка “молчать, скрываться и таить” сказывалась.
ИЮНЬ.
Подумать только о счастье, подумать только о том, что жизнь - это бег отчасти, отчасти живём бегом. А если остановиться, час времени простоять, то можно освободиться от жизни - она твоя.
Мне обязательно надо на год-два оказаться в Городе (Ленинграде или в Вильнюсе), а потом я приживусь всюду. Страшновато настолько не знать театра, музыки, живописи, литературного общества.
Хотя бы не поплавать, а только окунуться. Хотя бы не поплакать, а только встрепенуться. Гори, гори, сомнение, калиновым огнём! Как не было затмения: вселенная - окном! Сложи бумагу вчетверо подобием крыла: маши, крыло вечернее внезапного орла. Как хорошо летается, и звёзды у виска. Ресницы то слипаются, а то дрожат слегка.
Прочитано: Л.Толстой. “Фальшивый купон”. Эффект интерференции: наложение случайностей, непреложностей, низкого на непотребное…
Проникновение жажд, проникновение воль: жаден и тот, кто - “Даждь!”, жаден и кто - “Изволь…”
Прочитать: лирика Леонида Киселёва (Киев); “Любовь к электричеству” Аксёнова.
Эх, коньячок с шоколадной конфеткой, шпротики и салат! - Был ты студент, колупался в конспектах, стал однобокий солдат. Ушлый беретик, ватничек дошлый, круглая голова. Вот ты вернёшься, а где твоё прошлое? Справно скребут жернова.
Прочитал на посту: Алексей Толстой. “Эмигранты”.
Берёзовый наркоз… Постовые ночи, постовые дни.
Ю, Друнина: “Осветилось лицо, безразличное мне, словно лампочку кто-то зажёг в глубине…” - припомнилось, когда приближался к фонарному столбу возле склада. И откликнулось вегинской строкой: “Как будто зажигают две свечи…”
Из большой подборки Горбовского в №5 “Звезды”: “Паучок на скуле что-то делает вежливо. Всё на этой земле симпатично по-прежнему…” (из эпохально-пейзажного вирша “Я лежу под кустом…”). Оторопел, прочитав: то ли это следует спародировать, то ли это само по себе пародия? Потом, оттолкнувшись, свою версию наковал.
Лежать и удивляться, что ты не однобок и можешь поваляться на травке, словно бог. Но был ли день творенья? Была ли ночь страстей? Сажал ли ты коренья грядущих новостей?.. Собой совсем немного дополнив белый свет, похож ли ты на бога, прилёгший человек?
/В 1980, в марте, на совещании молодых (!) литераторов Северо-Запада меня записали в семинар именно к Горбовскому, и тронутый сединой Глеб как раз за этот невинный текстик особенно раздражённо ополчился на меня. За бога невнятно заступался, упрекал автора в зазнайстве, самовозвеличивании: “Надо же - “поваляться, словно бог”! Бог у него, видите ли, валяется!” - и так далее. Сконфуженный, я припоминал про себя весёлое поведение античных небожителей, а ещё - к месту ли? - давнюю песенку самого метра: “Когда качаются фонарики ночные и всем на улицу опасно выходить, я из пивной иду… Сижу на нарах, как король на именинах…” Да, кстати: уместно ли королям-именинникам уподобляться, сидя на нарах?.. Короче говоря, успеха на семинаре я не снискал./
Сценка после отбоя. Лежу (я передвинулся на место убывших - ближе к углу, головою к крайнему окну. Перебираю некие недающиеся строчки, а тут возвращается подвыпивший Константинов, симпатичный паренёк с налётом врождённой интеллигентности, но абсолютно не читающий. Присел к кому-то на койку и бубнит, и зундит, недопил потому что. Белоусов по-старшински шумнул на него пару раз. Москвичок призамолк, а после опять начал, кажется, анекдот рассказывать, сам же и прерывая себя смехом. Белоусов поднялся и, неспешно (по-старшински) подойдя, дал строптивцу здоровенного леща. Через пару минут тот подошёл к нам, скривившись (хмель выветрился), чуть не плача жалуется: “Ну, на хера ж так? Ты ж мне челюсть сломать мог!” - “Ладно, иди проспись, бывает…” - примирительно пробормотал старшина, поворачиваясь к стене.
С кем я в данном случае? По-человечески должен быть на стороне потерпевшего, а по-солдатски, по-дедовски - на стороне казарменного “порядка”.
Приплясывая, расплёскиваясь, распластываясь над плоскостью, снегом не буду - светом не стану, следы по кругу приводят к саду. Скрывает изгородь страну для избранных: любое древо - учитель веры. Свет гожий - снег божий, ни меньше, ни больше...
И ты бы мог бы попасть в жертвы,
и я бы мог бы крутить жёрнов, -
пока не ведаем, мы все блаженны:
готовим почву, роняем зёрна…
Как же не люблю недописанных обрывков! Предпочитаю хоть как-то дотянуть, закончить, закрепить, нежели оставить на потом, когда дозрею, дорасту.
“Дед” я начинающий, но кое-какие привилегии уже имею. Когда роту назначили в наряд, старшина поставил меня по цехам: считается, что это как раз “дедовская” должность. Но, чтобы повольготничать, надо привести молодых и заставить их проделать основную работу в овощном и особенно в мясном. Самому потом остаётся пройтись слегка тряпкой-шваброй, наводя блеск перед сдачей следующему наряду. Задействовать молодых мне и в голову не приходило: не по душе, не по совести.
Посреди мясного цеха - огромная, в несколько обхватов колода с вонзённым в неё топором для разделки свиных туш.
На таких и головы рубить не зазорно. Как там у Тарковского: “У, буркалы Петровы, навыкате белки! Холщовые обновы. Сынки мои, сынки… Передо мною плаха на площади встаёт. Червонная рубаха забыться не даёт…”
Тут тоже в ходу слово “сынок”. Но когда к молодому обращаются с этим зловещим напоминанием, кто здесь кому наставник, ничего ласкового обращение не сулит.
Отмахал смену сам. Однако на будущее попросил старшину ставить меня только в караул: там и почитать можно открыто, и посочинять, и вообще - воздух, воля.
И вот вчера на рассвете иду по шоссейке от углового ангара до поворота мимо берёзовой вырубки, горланю во всю силу лёгких то Маяковского, то Блока, то Мандельштама (“Не кладите же мне, не кладите остроласковый лавр на виски, лучше сердце моё разорвите вы на синего неба куски…”). Поворачиваю назад и вижу - с горочки между сосен мелькает фигура военного. Вскоре узнаю капитана из чужой роты. Он машет мне издали фуражкой: “Не пальни, сынок, свои!” - и сворачивает в сторону городка. Я нарушаю устав: молча гляжу ему вслед. Из похода на хутор возвращается, довольный, удоволенный. Любовь - забористая штука… Не то что у меня - стиховой эрзац.
Зверьки пугают часовых, пугает прибавленье света, и тянет верить в домовых, а надо просто верить в лето. Но я храбриться не стараюсь, причина страха мне ясна: ведь летом началась война, да не одна, да - мировая.
Забыл упомянуть: неслыханная удача! В кухонном наряде зашёл проведать тех, кто плескался в посудомойне. По следам своих былых унижений… И вдруг - на пустых ещё проволочных полках для просушки мисок вижу толстую книгу в чёрном переплёте. Тут же цапнул - полюбопытствовать. Господи! Это же Хемингуэй! Третий том из четырёхтомника: “По ком звонит колокол”, впервые напечатанный у нас, и прочее на тему испанской войны. Оглядываюсь на ребят: те настолько замотаны, что не обращают внимания. Им и покурить некогда. Прихватив книгу, выскальзываю. Эти Хема не читали и никогда не возьмутся. А тот из предыдущей смены, кто читал и притащил сюда, просто преступник и раззява. Нашёл, да не объявил, всё равно что утаил? Знаю, знаю… Но пусть я тоже буду преступник: книгу не отдам! Впрочем, и читать здесь не стану: попридержу до возвращения. Пусть в чемоданишке полежит...
Достать для себя: “Письма Чехова”. И вообще - полное собрание его сочинений. Непременно!
Выписка из него: “Думать же, что на обязанности литературы лежит выкапывать из кучи негодяев “зерно”, значит отрицать самоё литературу. Литература потому и называется художественной, что рисует жизнь такою, какова она есть на самом деле. Суживать её функции такою специальностью, как добывание “зёрен”, для неё смертельно. Я согласен, “зерно” - хорошая штука, но ведь литератор не кондитер, не косметик, не увеселитель; он человек обязанный, законтрактованный сознанием своего долга и совестью; и, как ему ни жутко, он обязан бросить свою брезгливость, марать своё воображение грязью жизни…”
Дело к дождям - к потоку, чтобы сменилось враз всё, в чём ни складу, ни толку, всё, что смущает нас. Дело к потоку - к потопу, чтобы решилось враз, а не постольку-поскольку, насколько хватает глаз. Очи закрою - сгинет и не вернётся вновь. Всё остаётся в силе, значит, не прекословь: отныне живи бессонным, скверной себя не позорь. Хлеб выбирай без соли или без хлеба - соль.
Озорной Чехов: “К несчастью, Короленко не пьёт, а не уметь пить в дороге, когда светит луна и из воды выглядывают крокодилы, так же неудобно, как не уметь читать. Вино и музыка всегда для меня были отличнейшими штопорами. Когда где-нибудь в дороге в моей душе или в голове сидела пробка, для меня было достаточно выпить стаканчик вина, чтобы я почувствовал у себя крылья и отсутствие пробки”. “Женщину нужно описывать так, чтобы читатель чувствовал: вы в расстёгнутой жилетке и без галстука…”
О книгах я мечтаю: сотен пять, не меньше, встанут за моей спиною, - и счастливо, и зябко ощущать их связь неравнодушную со мною. О книгах я мечтаю: сотен пять столпятся крепкотелой чередою - заглядывать через плечо в тетрадь: на поле битвы с темнотою. О книгах я мечтаю: сотен пять воздвигнутся китайскою стеною за мною, за упрямою спиною - чтоб выстоять и даже отстоять. Нет, не случаен этот ряд и тот: мне ль в их тени не справиться с ошибкой?.. А девушка возьмёт и не придёт, и книг не оживит ладонью гибкой.
А ведь я не только не делаю больших скачков, но и вообще литературно не расту нисколько. Своими писаниями могу обслужить только себя и то не во всякое время жизни. Или это всего лишь настроение данной минуты? А на самом деле мы живём в великой стране, и из поколения нашего выйдет немало великих людей?
Не возраст, не лета, не стаж, не достиженье - мне просто двадцать два приветливых движенья. Мне просто двадцать два - отказываюсь! - жеста, но ни одна вдова и ни одна невеста. Мне просто двадцать два небудничных виденья, где люди как вода, слепое наводненье. Не рыба я в воде людской, а вроде камня. Даны мне двадцать две тростинки для дыханья.
Просмотрено: “Звезда”, №5. Свежая подборка Г.Горбовского; в восьми стихотворениях только три строчки поэзии: “На шоссе автобус мокрый, как собака…” и “Был дождь - современен насквозь!” В пятом номере “Москвы” отметить нечего.
Не лист среди листвы, не капля в обиходе общительной воды, не голос в мощном хоре, не камень, вдоль горы скатившийся донизу, не элемент игры по вышнему капризу, - я сам себе гора и сам себе вода, я сам себе игра и сам себе листва.
Неотпускающее отвращение к своему слову. И ничего более.
Достать: С. Бобров. Поэзия; книгу А.Гастева об Эжене Делакруа в “ЖЗЛ”; Ф. Прешерн. Лирика; Давид Самойлов. Дни.
А учиться как ни в чём не бывало, быть студентом я уже не смогу - по многим причинам. Придётся, очевидно, просто-напросто откочевать куда-нибудь подальше. На восток, к примеру, как того мне и хотелось до армии. А случится ли там со мною чудо преображения - это частности. Главное, чтобы не произошло того несчастья, которое называется исчезновение личности, испарение самости.
Не пишете. Наверное, не можете. Сухое лето. Сухари в кульке. Опасная пчела на чайной ложечке, опасна тень на дрогнувшей руке. Не пишете. Наверное, измучены экзаменами, сухостью, собой. Не тороплю, не требую, по случаю тому, что все мы ходим под звездой.
Обрадовался, увидев, что Борису Слуцкому тоже близок Петров-Водкин: “Петров считал, что кривизна земного шара должна быть явственно видна в любой картине. И люди из его земли, а также кони, как будто пальцами росли, как из ладони…”
Прочитано: роман Золтана Фабиана “Приговор” (хортистская Венгрия накануне краха). “Я боюсь остаться одна, боюсь собственных мыслей, да и вообще я сейчас многого боюсь. Всё это оттого, что я старею. Если я вижу что-нибудь красивое, я уже не могу радоваться, а просто плачу…”
Мне, как прежде, кажется кощунством собирать успешные цветы. Каждый день меня снедает чувство: миру мало собственных пустынь.Каждый день подбрасывает страны
в сатанинский мировой огонь. Строятся в шеренги геростраты - те в погонах, эти без погон. Догорает золотой простор, люди-головёшки ходят в ногу, и смертельный ширится восторг в глазиках звереющего бога.
Два укрытия есть у меня: “кабинет” в комнате для чистки оружия и - на втором этаже клуба бывшая библиотечная читальня, приспособленная под агитпункт. Старшиной у нас теперь однопризывник, тоже из Кёнига, - статный красавец Белоусов, я просто извещаю его о том, где буду, чтобы случись что, прислал дневального, и ухожу на час, два, три. Сегодня окинул взором эти наши фанфаронистые плакаты и лозунги, и потянуло на политику, на озорное. Примитивненько, зато с огоньком.
Я нынче не в ударе, простите мне, друзья: на маленькой гитаре сыграть про всё нельзя. Про грусть слепую можно и про любовь чуть-чуть. На струны пальцы брошу и плакать захочу. Но сердце к рёбрам ближе притиснется само. Бесстрашно бродят мыши вокруг моих сапог. Всего-то стало много, страна идёт вперёд. Лишь я один не в ногу, движенью поперёк. Цела обмундировка, и кирзачи не жмут. Чего же так неловко? Откуда этот зуд? Газетные подшивки в читалке полковой: подшитые ошибки под шапкой со звездой. Совсем не ладно скроен, совсем не крепко сшит,
я выбился из строя и порчу общий вид. Прёт луноход в газете, и от побед рябит. Мне тошно от соседей, я вбит в пещерный быт. Любить мы не умеем? Зато какая нефть! Рублём сознанье мерим? Зато голодных нет! Стоит в углу трибуна, молчащая сейчас, - нет толще атрибута и в профиль и анфас.
*
Мы поели? Мы поели! Взяли перьев целый пук: это будет не поэма - это будет агитпункт. Сколько хочешь выбирай - неизменен каравай. Там, где тьма политики, мёд вкушают нытики. Боковая комната в клубе полковом, вся насквозь знакомая, как родимый дом.
В сапогах разношенных, сам себе указ, сяду одинёшенек, думая о вас. Мне бы агитатором, мне бы комиссаром! Я б не на гитарке, я б не на мансарде, - шашкой и уставом, солнцем и конём, а не так - уставясь в мутное окно. Классовая ненависть, небоскрёб гробов.
Кассовая ведомость, до угла любовь.
*
Красный цвет, как у людей, в комнате светлым-светло
от расхристанных идей, от разящих хлоркой слов.
Рот бумага разевает: призывает, призывает...
Есть судьба, а есть собес. Кто там пялится с небес?
*
Давно я знаю из газет, из телепередач: огромен и разумен свет, и сто пред ним задач. И революция видна из каждого окна: как гидростанция она, и как совхоз она. Мы голодали бы, живи в тринадцатом году, таская царские жиры на собственном горбу.
Теперь же коммунизм кричит, прикрученный к столбам. Осталось подобрать ключи ко всем чугунным лбам…
Бог знает, куда бы меня ещё занесло, но прибежал дневальный: в роте срочное построение.
Едем на юг, забирая на восток. По узким просёлкам. Когда проезжаем через сёла, поднимаемая нами пыль обволакивает не только наши военные колымаги, но и яблоневые, вишневые сады, скребущие ветками по маленьким окошкам радиостанции.
Но всю, что прежде, жизнь свою истолковал превратно я. А что я завтра запою, припоминая: Латвия. Да, в Латвии сегодня так забросилось и вынулось, то подо мною ни черта, а то - простор и выпуклость. Трава на выпуклости - бред! Река и лес кругом. Мой холм из двадцати двух лет - вполне приличный холм. Примчатся дети в декабре с боков моих съезжать. По летней прибегут поре на лбу моём лежать. В меня посадят уйму груш, и старики придут собрать тяжёлый сладкий груз - души моей продукт. Вот так я развяжу узлы, что сам же накрутил. Вот только б рыть не приползли окоп в моей груди.
...Начали разворачиваться - новый приказ: передислоцироваться в Литву.
Мы в поле, на выезде, как год назад. Тогда я получил от тебя первое письмо, оно же до сих пор последнее… Тебя не мучают, не тяготят эти облака? Мы их совершенно не волнуем: они нас не замечают. Меня это мучает, заботит.
Вчера денчишко был скверненький: мокрый, болезненный, слепенький, хроменький. Нас построили на много раз перепаханном нашими машинами лугу. Ветер осыпал строй какой-то несвежей, холодной, скользкой водой. Мы ждали своего командира.
Чтобы занять хоть чем-то, нас сводили в атаку, потом мы глупо ходили по глупой траве и скучно пели про то, что все мы парни обыкновенные и недаром мы сильны той дружбой…
Наконец-то приехал ротный и по-отечески отругал нас, не подбирая выражений: мы так и не стали настоящими воинами, ничего не умеем, ни к чему не готовы…
Деревья наших настроений не клонятся и не шумят, и над землёю наших мнений неизменяем их наряд. Нам только видятся цветными их листья, ветки и кора, - они черны, а вместе с ними и воздух чёрен - как дыра.
А сегодня сухо, ветрено. Курю, запивая невкусным остывшим чаем из походной фляги. Возле радиостанции стоят в бутылке из-под молока тёмно-синие цветы, три неровно подрезанных стебля. Стоят себе без названия. Отрываясь от книги (Мэри Маккарти, американка), оглядываю местность. Отсюда, с бугра, далеко видно - до леса на горизонте. Лес по всему кругу горизонта. Он далеко, но думает. Может быть, и о нас. А облака проходят рядом и не обращают ни малейшего внимания. Обидно.
Я вернусь в твои города, в двери лбом упрусь, и тогда, хоть ты выгони, хоть приветь, я уже не отстану ведь. Нет, не в воду и не в огонь, не под облако, не ко дну, - просто жить за тобой вдогон.
просто верить в тебя одну.
Невязкой вам всем дороги, нехриплой музыки и немутных людей возле.
Собрали все наши армейские пожитки и переехали на другой луг в том же Тельшяйском районе. Дождей не видно и не слышно. Солнце не очень усердствует. Вокруг нас - хутора, заросшие садами и диким кустарником. Жемайтийский холмистый ландшафт... В ста, примерно, километрах на юго-запад отсюда Шилуте. Через полгода, проезжая, поклонюсь, если дремать не буду - первым сном на гражданке.
Питаемся возле самого хлебного поля - на свежих досках цвета сливочного масла. Пшеница ещё не золотая и даже не бронзовая. Много васильков (симпатичнейшие сорняки!). На столике моём - в той же бутылке - несколько ромашек. Декоративно, почти по-японски.
И ринулся я, и на месте остался, но места уже для себя не нашёл. И только топтался, топтался, топтался, как будто на морду надели мешок. Ах, лошадь! Весёлая белая лошадь! Мешай с отрубями счастливый овёс: сама себе кладь и сама себе ноша, тебе ль тяжело наглотаться до слёз? Ах, совесть! Весёлая белая совесть - на чёрном лугу, на проклятой стерне… Я больше не ссорюсь, я больше не ссорюсь: сто лучших друзей не вернулись ко мне. Они предпочли дорогую оправу - я буду идти под мгновенной звездой. Поскольку не имут погибшие сраму, тот срам остаётся - меж нас - пустотой.
Ночами дежурится хорошо: тихо, сумрачно, лампочка горит над самою книгой. Из штаба молчок. Только периодически перекликаются радисты. По другому приёмнику ловлю музыку: мир заботится о тех, кто не спит, и не даёт им нечто вместо счастья, а по-доброму, как может, дополняет, подсвечивает маленькие и большие людские несчастья. Лучшая музыка та, которую слушать можно только в одиночку. К примеру, эта: вокальная группа “Рококо” выпевает Баха, Вивальди, Глюка, Моцарта...
А выскользнешь на минутку-другую наружу (не прикрывая дверь за собою, чтобы вовремя услышать свои позывные) - небо такого глубокого ночного синего цвета, что во рту солоно становится.
По утрам делаю пробежку: умахиваю за несколько пригорков от нашего лагеря. Проветриваю накуренные лёгкие. Тапочки быстро намокают в славной, фосфоресцирующей на свету, обильной росе. Возвращаюсь, когда солнце уже стряхнуло с себя мелкие облачка. Умываться тепло и уютно.
В распахнутую дверь станции за хлебами видна дорога: не знаю, откуда она ведёт и куда приводит, но приятно смотреть на приближающихся, а после удаляющихся незнакомых людей.
Рукописи, прописи и надписи: руды сил, и пробы сил, и знанье сил. Накопился рукописный слой, прописей, наверное, поменьше. Надписей пока что ни одной, точно так же, как любимых женщин. Слишком я, должно быть, молодой или неприлично легковесный, - надписей пока что ни одной, нет как нет, хоть разорвись, хоть тресни.
Как и полагается, на подходе к нашему биваку врыт грибок. Только торчащий под ним боец изнывает не в качестве дневального, как в казарме, а в качестве наблюдателя.
Вот и мой черёд подоспел. Наблюдаю за небом (“воздухом”), дорогой (не едет ли кто из вышестоящих?), округой (“танки справа...танки слева…”).
Послеполуденная смена. Ласточки и мотыльки. “Ночные бабочки” Межелайтиса: лирическая проза, раздумья поэта. Впитываю, карандашиком отчёркиваю не отчёркнутое в прошлый раз. Углубился, а тут и нагрянул наш низкорослец воинственный. Распетушился, разорался. Отобрал книгу, впихнул в свою полевую командирскую сумку и покатился прочь. Я, всё ещё стоя навытяжку, смотрел ему вслед с одною маленькой мыслью: не успел дочитать несколько страничек, всего несколько!
Почему нам неловко среди людей? Потому ли, что не были мы в пустыне? Говорят, ничего нет сложнее детей, - по-моему, мы росли простыми. Мы в наших маленьких городках глупо играли и глупо дразнились, и рядом с марками в коробках желания наши не сохранились. За всё, что выбрали и снискали, за всё, что впору и по карману, мы будем сыты своими песками и не понадобимся океану.
Третий ночи. На полу спит вповалку мой сменщик. Так беспокойно спят либо великие злодеи, либо великие праведники, либо закоренелые неудачники. Кто он? Двадцатилетний парнишка из российской глубинки. Живёт просто - как по клеточкам этого блокнотика. А вот поди ж ты: и ему его двадцать годочков расцарапывают подсознание.
Не сон и не явь - дежурство перед рассветом. Со мною друзья и коллеги: саксофон, труба, ударники, контрабас, гитара. Закрываю глаза. Начинаю мой джаз: вспоминаю тебя, лицо, причёску, платье, голос. Особенно голос. И вдруг до того нищим, ограбленным себя чувствую, что - - -
У меня о гражданской жизни, поджидающей за углом, такие же приблизительные представления, какими были представления об армейской службе два года тому. По-прежнему ничего толком не умею, родителям по-прежнему жалко меня, и недовольны они мною, я сам собою недоволен ещё больше. И мои бесконечные стихотворные объяснения по-прежнему оскорбляют тебя.
Всякий раз письмо заканчивать нечем, потому что нечем заканчивать жизнь.
Сегодня слушайте, сегодня, я завтра, может, промолчу.
Не занят я, и вы свободны, скользя глазами по лучу.
Всю подноготную хочу представить - железы и слёзы,
как трупа исповедь врачу - в анатомичке, без наркоза.
Побаливает голова: по полсуток не снимаю головных телефонов (наушники по-вашему, по-цивильному): всё слушаю - может, вы позовёте. Вот сейчас по радио очень красиво, занятно говорят по-французски, сдабривая бойкую скороговорку лёгкой, прямо-таки пушистой музыкой. На ближнем плане - палатки и полевая кухня с дымком готовящегося обеда. На дальнем - луга, хлеба, домики. Вас не вижу. Тебя не вижу. Письмо это запоздает безбожно: в ближайшие дни оказии не ожидается. День рождения - самый капризный праздник: если тебя не вспоминают, кажется, ты и вовсе никому не нужен. Что в моём положении совершенно неверно: я нужен всем - от старшины до министра обороны… Мозги подуспокоились, не жестикулируют, дули не показывают. Подсознание не высовывает длинный красный язык. Опять стал писать просто до примитивности. Если бы вечером или к утру выпала роса на мою стриженую макушку, глядишь, стихи стали бы повыкрунтаснее. И осеняло бы почаще…
Дни рожденья приходят, но мы не рождаемся больше.
Говорим обо всём, обо всех - о себе только в шутку.
У меня есть друзья в Литве или только в моей голове?
Я когда-нибудь съезжу в Вильнюс, где распивочно и на вынос
столько пропито дней золотых - успевай выносить святых.
Мы поплатимся, мы поплатились: три тяжёлых глотка воды,
и мерещатся нам пустыни с небом цвета слюды.
Ну, о чём станем нынче спорить? О любви или о Солженицыне?
Что за градусы в этом растворе? Мы такие с тобой долголицые…
Красиво слыть поэтом, питающимся светом. Противно быть при этом пытаемым всем светом. Зачем его пытает и тот, и этот свет? Он, может, напитает собою целый свет.
Я перестану к тебе обращаться только тогда, когда ясно до отвращения, неопровержимо буду знать, что из меня ничего не вышло, ибо тот, из которого ничего не вышло, не имеет никакого права писать письма, звонить по телефону, напоминать о себе: пустое место потому и пустое, что в нём всё выгорело или ничего и не было изначально.
Быть знаменитым не хочу, быть заменимым - не хочу, и карандаш тупой точу, упорно по столу стучу. А надо бы точить топор и по стволу с утра стучать, и безнадёжный этот спор горою чурок увенчать. Хоть что-то зримое вполне: пускай огнём сгорит в огне, тогда зиме не побороть железнобокой печки плоть.
22 июня... Ровно тридцать лет. Я был уверен, что эти сутки не обойдутся легко. Утром сказал парням - те отмахнулись. Ротного вдруг вызвали в штаб. На хозяйстве остались наши взводные - мешковатый Коновалов и подтянутый Кошель. После обеда они пошушукались со старшиной и уехали на хозмашине на хутора: погулять им приспичило.
А незадолго до полуночи в наушниках грянуло: “Боевая тревога!”Трижды повторили. Я крикнул сержанту, по моему лицу он понял - не шутка. Побежал к локаторщикам. Мы защёлкали тумблерами: не дай бог, цели будут проведены, а данные через нас не пройдут! Кажется, всё мигает и отзывается как должно. Пошли цели. Пошли данные. Проверили ещё раз: нормально. Всё тикает, течёт, изменяется поминутно. Да, этот час (или сколько?) тянулся поминутно, - мы это очень ясно ощущали. И опять грянуло свыше: “Кто за комроты - сюда!” Голос кого-то из штабных - сочный, властный и, по-моему, нетрезвый. Решаем с сержантами, что говорить. Тянем паузу. “Ну, где командир?” - не раздражённо, а даже добродушно. Я что-то начал мямлить, в ответ: “Ладно...Отбой...Отдыхайте…”
Всё! Мы сработали. Одни. Как в боевой обстановке. Ну, приблизительно в боевой. Без офицеров. Значит, мы чего-то всё-таки стоим? Боязнь оконфузиться перешла в некое подобие воинской гордости, что ли. Или самоуважения, если не заноситься.
...Вынырнувшие под утро из безвестности лейтенанты выглядели весьма сконфуженными, особенно потерянным было лицо у Коновалова.
Я сдал смену, почти сразу провалился в сон. Привиделись какие-то хорошие стихи про тревогу в мире или мир в тревоге. То есть во сне они мне казались очень удачными. Проснувшись, не припомнил ни единой строчки.
Вернулся наш мелкокалиберный ротный и на общем построении выразил благодарность: проводку целей выполнили на “хорошо”. Я сбоку посматривал на взводных: стояли как ни в чём не бывало. Молодцевато стояли.
С полумесяцем или месяцем рубежи сопредельных царств,
воздух с воздухом перемешиваются разделённых воздушных пространств. Потому-то не спят локаторщики
ни на том, ни на этом боку в затемнённом вагоне, в ящике,
наводя на экран тоску. Снова птицы потянутся к югу,
точно цели на смутном стекле. Заторопится луч по кругу,
напрягутся ракеты в земле… Прочитайте в душе светлым вечером, как в завете, и новом, и ветхом: осторожнее с человечеством, аккуратнее с человеком.
Ты же не “милая беззаботная девочка”, так почему же не отвечаешь, почему не хочешь поделиться хотя бы крохами внимания? За два года одно письмецо. Из жалости? Каким вижусь тебе? Мелочным, чужим, горьким, навязчивым, пошлым? Я бы и на такое, страшноватое, признание согласился6 всё лучше, чем узнать, что вообще никаким не кажусь, потому что в твоих днях и ночах нет для меня места. И не только в твоих.
У Пришвина: “Но, мой друг, в любви к женщине молитва, вероятно, бессильна”. Ну, значит, вопреки Пришвину.
Поздравить, улыбнуться, отойти, и между нами вырастет трава, и реки потекут, и снег пойдёт, и лес под снегом выстоит - не охнет, и море на мгновение оглохнет и солнце - между нами - протолкнёт. Поздравить, улыбнуться, отойти… Ты думаешь, получится по-светски, прилично, по-людски, а не по-детски? Поздравлю, улыбнусь и отойду, и память не ударит по руке, не свяжет ноги и язык не скрючит за то, что попытаюсь позабыть? Я так любил, что до сих пор печёт во рту от слов печальных и красивых, - я говорил, и я хотел любить. Не будем спорить, где литература и где живая жизнь: я был один, с тобою и со всеми был один, и с книгами трава не враждовала. Ты не взяла ни вороха страниц из книги подорожника, ни капли меня ты не взяла - ты обошлась. А я не обошёлся. Пусть! Живи, живите все, растите и старейте, а я вас молодыми сберегу и мягкими - в рябиновых одеждах… Поздравить, улыбнуться, отойти.
Ещё у Пришвина: “Чего же тогда особенно раздумывать о поведении: всё поведение художника должно быть таким же, как всякого существа, создающего бескорыстные ценности; это поведение состоит в поисках выхода из неизбежного страдания…” Выход в поисках выхода, которого нету, - ведь страдание неизбежно!
Вернулись в полк. Расставили, разместили наши игрушки по предназначенным для этого местам. И я помчался в библиотеку. Она теперь на новом месте: с торца крайнего от КПП барака, где год тому чайная располагалась. Здесь просторнее, даже слишком просторно для медленно растущего количества книг. Первым делом - свежие номера.
Прочитано: В. Киселёв. Весёлый роман. “Дружба народов”, №5. Энергичная проза, но не моё в целом. Впрочем, читалось хорошо.
Юрий Нагибин. Переулки моего детства. “Знамя”, №5. А вот это моё - во всём: героях, интонациях, переживаниях.
Просмотрено: “Октябрь”, №6; “Новый мир”, №5.
Достать: Честерфилд. Письма к сыну. Максимы. Характеры. В серии “Литературные памятники”.
Вслушиваешься в невнятное, предполагаешь неладное, а тебе выпадает Латвия, точно путёвка бесплатная. Тело своё нескладное нашариваешь, налапывая. Налево - до моря Латвия, направо - до края - Латвия.
И опять, как в апреле 1967 - гром среди безоблачного неба: Добровольский, Волков, Пацаев. Экипаж орбитальной станции “Салют”. После приземления спускаемого аппарата - все трое обнаружены мёртвыми на своих рабочих местах. Причины гибели экипажа выясняются.
ИЮЛЬ.
Назначили на второй пост, он считается самым лёгким (после парадного первого, естественно): ночью бродишь возле складов напротив столовой, а днём на КТП сидишь и ворота открываешь-закрываешь.
Перед караулом успел забежать в библиотеку: просмотрел номер “Литературной России”. Продолжается 5 съезд писателей СССР. Вступительное слово Тихонова - “Верность великому делу Ленина”, с непременным цитированием Брежнева. А на обороте - траурная страница с портретами погибших позавчера. На одной стороне листа - правда жизни, на другой - ложь той же самой жизни...
Я заставлю замолчать радио, сожгу газеты в почтовом ящике -
я забуду их имена, чтобы помнить только о них.
Их было трое. Как старо! Три неизвестных космонавта.
Земля - большая космолавка: приходит космообыватель
копаться в космосувенирах , и космомузыка звучит.
Нас не любили никогда, подстерегали эти звёзды:
высокомерны, злы, державны, впивались в наши города.
Три неизвестных космонавта. Зачем они ушли туда?
Не объясняйте про прогресс, не говорите про закон:
мы потребители чудес, до них нам слишком высоко.
Все трое подошли ко мне и, выслушав, сказали: “Больно.
Но вольно ты или невольно на небывалом ставишь крест.
И ты не прав: твоей печалью наш век нисколько не продлён,
всех успокоит, укачает жизнь-смерть, как маятник времён.
У всех людей под кожей - море, у всех зверей под шкурой - море
солёных слёз, великих слёз.
Как страстно верил Маяковский на неприкаянной земле,
что хищной пошлости не станет, сотрётся даже малый след,
как с губ дешёвые полоски! Да, не случилось, не сбылось.
Но снова грязную посуду на счастье бьют, и гнёзда вьют,
разуверяются повсюду, но даже в космосе поют.
В околосолнечном пространстве живёте вы, поймите вы,
и нету ничего прекрасней открытой солнцу головы”.
...Вот такой ночной сумбур я записал рывками, других слов о произошедшем у меня не нашлось. Лет пятьдесят назад Тихонов написал бы сильнее, а нынешний и на такое не способен.
Обмен ропотом, обман опытом.
Неплохой псевдоним: Ярослав Брусневич. Пусть дед, умерший в дороге (из Сугинтай, от спивающегося сына, который служил некогда в лагерной охране, отправился пешочком к ветреным младшим дочерям в Клайпеде), ещё поживёт сколько-то. Как обычно: обиделся, взял ватынку, подхватил котомку и ушёл прочь из собственной полуразваленной избы. Сад там был замечательный: огромные яблоки, красные насквозь. Мои прадед с прабабкой, из-под Ковно перекочевав, посадили, вырастили, выпестовали. Допускаю, что именно в нём я и первые шаги сделал - в траве, среди пчёл и бабочек, под яблоневыми ветвями...
А книгу можно назвать пышно: “В околосолнечном пространстве”.
Припомнил: уже использовал дедово имя, когда делал письменную работу для Тамары Львовны - “разбор стихотворения на запчасти”. Взял да и подсунул своё недавнее - как произведение малоизвестного молодого автора. Ей понравилось, как я лихо разделался с “чужим” текстом.
Я в тридцать лет начну роман о том, как я в пятнадцать начинал стихами, а надо бы наоборот - стихами о том, как в прозе пробовал себя. Я в тридцать лет скажу тебе: “Ну, вот…” - о том, как в двадцать говорил: “Люблю!” Тебе скажу, и ты не отвернёшься. А надо бы опять наоборот.
Операцию готовил заблаговременно. Первым делом накопил достаточное количество списанных и не очень списанных книг, вынесенных из полковушки. Достаточное, чтобы начать переживать за их сохранность. Большую часть хранил в каптёрке - в чемоданишке: при своём старшине это стало почти безопасно. Остальное - за пустыми ящиками в радиомастерской. Столько мне никто не дозволил бы вывезти: ещё не видывал дембелей с двумя чемоданами в руках и набитым вещмешком за плечами. Во-вторых, сообщил домой, что на 26 мая приезжать не стоит, так как могут не застать в части (служба!), а вот хорошо бы ближе к августу. И намекнул, что желателен багажник повместительнее, чем у мотоцикла.
Мои прикатили на почтовой легковушке: отец с мамой, жена брата и дети - племянница и племянник.
Повторилась прошлогодняя процедура у дежурного по части. Но теперь-то я и сам с усам. После объятий, угощения, разговоров о тутошнем и тамошнем (всё это за КПП в лесочке, на опушке которого отдыхала машина) отец стал нас нащёлкивать: и по двое, и по трое, и стоя, и сидя. Я изобразил залихвасткого ухажёра, приобняв маму, потом она нарядилась в мою гимнастёрку, нахлобучила пилотку, а я , оставшись в майке, как бы поиграл мускулами. Поначалу дичившиеся племянники теперь от меня ни на шаг, и это было приятно… Ближе к вечеру, к полупотёмкам, я вернулся в роту с двумя мешками из крафт-бумаги, сложил всё накопленное, накануне сосредоточенное в одном месте, в два коротких марш-броска переташил их через плац за барак карантина (с той стороны нету окон), просунул под колючую проволоку. Затем фланирующим шагом вышел через КПП. Остальное уже было проще: по лесочку перенесли мешки к легковушке, погрузили. Прощаемся. Машина понимается на горку и скрывается за нею. В душе ни капли грусти: дело сделано! Скоро, очень скоро встречусь с увезенным сегодня богатством (разве же не богатство разрозненные номера “Нового мира” за 1964-69 годы?!).
А ведь я всерьёз собирался рыть какие-то ямы в лесу, устраивать тайники, обдумывал, как бы так хранить в них книги-журналы, чтобы сырость не проникла...
У кого есть мама в кругу ромашек?
Мама, сын у которой пишет стихи и любит смотреть на жующих коров: они аккуратно жуют, красиво, - он так не умеет, он сено подаст и смотрит, как мягко берут коровы и травы сухие легко превращают в парное великое молоко. Он мелко заносит в скупую книжку, как мелочь бросают в церковную кружку, он праздничным женщинам посвящает свои сновиденья и самообманы, а праздник проходит - не задевает, и нет у него никого, кроме мамы в кругу ромашек.
Некоторые итоги. Там спорили: стихи о стихах, а люди - о людях. Говорили о том, кто я по преимуществу - лирик или эпик? И преимущество у меня было: я ещё только вступал на эту скользкую дорожку, у них же за плечами зияло разочарование, у одного даже два. Там спорили: поэт я или притворяюсь? И скоро ли заброшу вымучивать стихи. Тогда мне казалось, что я поэт, теперь думаю, что притворяюсь, вымучивать стихи не перестану, пока меня окликают по имени. Там не спорили об одном: кто мы такие вообще, имеем ли мы право спорить? Появлялся Павел Иванович Ивинский и словно бы открывал занавес: мы видели сцену, себя на ней, хотели отвернуться и не отворачивались. Занавес с лёгким шумом закрывался, и мы терялись в потёмках собственных юных душ. Одиноким не нравятся одинокие… Ивинский сказал мне: “Следите за амплитудой ваших колебаний. Не выпадайте из ритма”. Если бы уследил… Если бы не выпал… Через двадцать минут заступлю на пост: охранять это дерево и все деревья, эту птицу и всех птиц, любимую и всех любимых, наше время и все времена. Кто из нас проспорил?
Опять на втором. Маршрут короткий, взад-вперёд проходишь быстро, будто на месте топчешься. Вон и повара потащились в столовую.
На стройку привезли песку - сырую кучищу свалили. Я рядом, на своём посту, рифмую в дрёме: милый… мили… Ты знаешь, мили - вроде лилий: уютно, ласково звучат. Меж нами километры пыли лежмя лежат, торчком торчат. Я столько обещал исполнить, такие дали озарить!.. Песку не хватит, чтобы вспомнить, но хватит, чтобы не забыть.
Фонари - это хитрые люди, притворившиеся фонарями:
преподносится свет на блюде, значит, добрые люди с нами
даже ночью, когда ни души, склад семью запечатан замками ...
Почему же мы днём как в глуши и темно между нами?
Проще, безыскуснее, безфокуснее. Тем более, что воскресный КТП к этому весьма располагает: ни выездов, ни парковых работ. Наши ворота на глухом замке. Старший по наряду дрыхнет беспробудно. А я держусь. За такие-сякие стихи.
Дождь думает, что с окон смоет и смоет с белого лица оставленный июльским зноем проклятый след войны отца. Война отца! В сыновнем мире твои пожарища бледны, Тяжёлые ложатся гири на чаши, полные вины. Нет равновесия в помине: что было тридцать лет тому вновь через тридцать лет нахлынет, раскачивая полутьму. Совсем не трудно быть пророком
и в прорицаньях преуспеть, когда встаёшь, а за порогом в ангарах - тишина и смерть.
Прочитано: Жан Кокто. Человеческий голос. (“Иностранная литература”, №6.)
Д. Гранин. Сад камней. Если поиронизировать, у нас тут каждая уличная курилка - сад камней: врытая в землю бочка, куда швыряются окурки, вокруг неё квадратом четыре грубо сколоченных лавки, на которых сидят по одному, по двое, сидят, помалкивая, “дедушки”, галдят в отсутствие сержантов первогодки; вдруг становится тихо, все смотрят на бочку, точно пытаясь взглядом сдвинуть её с места, молча, сосредоточенно досмаливают бычки.
А если серьёзно, то гранинская проза превосходна. Такая молодёжная, раскованная. Жаль, советско-социалистической дребедени многовато, но и она здесь не плакатная, а словно бы и уместная, потому что от сердца, наверное. Понравилось про математическое доказательство существования бога, но тогда возникает вопрос: мир живёт и развивается по непреложным законам, а тогда бог зачем? Что он может добавить к существующему? А ещё финал: магазин, обрабатывающий и продающий камни для желающих иметь собственные “сады камней”...
Ещё бы мне не знать, как жизнь права! Жизнь так права, что я совсем без прав: пустыня, предначертанность, провал. Прорви листок, и он уже кровав. Чего же вы хотите от меня? Подвину стул, задену книгу чуть, и хлещет кровь, волнуясь и звеня, - к какому обратиться мне врачу? На белом поле красные кусты: ах, виноград! Смерть, откровенье, ложь. Сладчайший крупный виноград, и ты, и ты, отец тот виноград не рвёшь. Как холодно… Сдираешь лёд со лба, а виноград всё ближе и видней. Закрыться б от него… Рукой? Слаба. А снегом? Пуст. И только жизнью всей.
В том же номере “ИЛ” о самых значительных американских поэтах: Марианна Мур, Луиз Боген ( сравнивают с Ахматовой) - из старшего поколения; из послевоенных: Элизабет Бишоп, Роберт Лоуэлл, Гвендолин Брукс, Уильям Джей Смит. Последний мне особенно понравился.
/ Далее переписано большое ст-е Смита из цикла “Консервная банка”./
Достать: Клаус Манн. Мефистофель: сборник “Пьесы современной Франции”.
Жизнь такая маленькая-маленькая, а потом большая-пребольшая, так что даже мама стала маленькая, а была, как солнышко, большая.
Пристроился в быткомнате ноги обрабатывать: ставлю на табурет одну за другой ступни и большими ножницами срезаю зароговевшую кожу (шкуру!) на пятках, на больших пальцах. В дверях застыл оторопевший молоденький розовощёкий дневальный с выражением откровенного ужаса в глазах. “Через полтора года и у тебя нарастёт!” - успокаиваю, похохатывая.
То во мне, что можно определить словом “душа”, слава богу, нисколько не заскорузла тут, иначе никакие ножницы не помогли бы, да и в голову (заскорузлую) не пришло бы что-либо состригать.
Далеко поэту до солдата, и солдату до него не близко.
Я бы с удовольствием солгал бы - возвратил бы богу божью искру.
Я бы в жизни больше не слагал бы - возвратил бы богу искру эту, чтоб прийти к тебе, так уж солдатом, или уходить - так уж поэтом.
Везли в открытом кузове по добротному шоссе в неблизкий колхоз. Проезжали рядом с большим городом, и я попытался представить: а вдруг случилось бы так, что ты оказалась бы на этой самой дороге, как только что мелькнувшая девушка в круглом от налетевшего ветра платье? Какие слова я выпалил бы тебе сразу, какие немногие, - ведь мы оставались бы рядом всего лишь пару минут, - немногие, но полные надежды и счастья?.. У-у-у, как я забеспокоился, завертелся, словно и вправду такая встреча могла вот-вот состояться, но, знаешь, ничего не придумал. Наверное, просто схватил бы тебя, нет, взял бы за руку, нет, всё-таки схватил бы и увёз. У меня теперь хватило бы силы, решительности, самонадеянности. Ну, мне так представляется.
Работали мы хорошо, отменно потрудились, и яблоки были отменные, чтобы похрустеть с удовольствием, и вода прямо на поле, чтобы утолить набежавшую жажду, и пруд с хрупкими мостками, чтобы смыть накопившийся пот. Вообще мир был на высоте. Только тебя я не увёл, не увёз, не умыкнул.
Луна - круглее не бывает, кругла дорога подо мной, и каждый камешек пылает и движется, такой родной. Я руки широко раскину и буду медленно идти: не растревожить бы картину, что распростёрлась на пути.
Вышел из казармы подышать и застрял, остался греться на солнышке, откровенничать с ним. Есть за нашей казармой непонятная асфальтовая узенькая дорожка, никуда не ведущая, обрывающаяся в некошеной траве. Рядом - разновеликие и разнолистые кусты, несколько деревьев, вот и всё. Простоял долго-долго. Напомнил себе несколько своих стихотворений и сказал вслух (тут некого было стесняться или опасаться): они есть у меня, я есть у них, я не говорю, что мне больше ничего не надо, но будет враньём сказать в скверную минуту, что у меня ничего нет, что я пуст, как дом перед сносом. И потому не имею права прикидываться бедным, сидеть, опираясь затылком на чужие запертые двери, делая скорбное или оскорблённое лицо. Никто не в силах оскорбить меня - с моими стихами, никто не может кинуть подачку мне - с моими стихами, никто не может оставить, бросить, покинуть меня - с моими стихами. Скверные часы и счастливые минуты? Пусть так. Это моё время, моя жизнь, и почему я должен считать себя несчастнее прочих, у которых даже и стихов-то нет.
На этой оборванной посередине дорожке скучно самообманываться, а значит, я сказал правду...
Стал трудно, неумело засыпать - с ворочаньем, со злостью. Так трудно - неумело - засыпать могилу первой, самой тёмной горстью. Хочу взглянуть на мёртвого себя, как на чужих глядят в дверной глазок, горстями сыпать время на висок, когда песок скрипит и руки в нём скрипят.
Под началом Коновалова ездили работать на лесопилку. Визжащие пилы вгрызаются в подаваемый ствол, подхватываем и относим в сторону, штабелюем доски, убираем обрезки, которые ни к селу ни к городу. Через некоторое время начинает казаться, что дышишь опилками, что они в сознание проникли, в кровь заползли. Жаркий визг или визжащая жара.
На обратном пути уговорили лейтенанта искупаться в неширокой речке. Отправили гонцов к автолавке, которую приметили на повороте. Купались и по очереди распивали вино. Из-за усталости оно ударило в голову слишком сильно: разыгравшись, я полез на глубину и вдруг начал тонуть. Ребята не сразу поняли, что это не шутки. Жовтый спохватился, выхватил меня, когда я уже успел наглотаться и собирался лечь на дно или отдаться течению. Вытащили на берег. Вырвало, отдышался, выпученные глаза вернулись на место. Коновалов нервничает, суетится.
Вот так я в третий раз тонул, да не утоп.
И тепло, как будто умираешь после всех забот, сомнений, дел, никаких бумаг не разбираешь: разобраться ты как раз успел. Смотришь, никого не отвлекаешь, сам не отвлекаешься, грустя, и не суетишься, не мелькаешь, всё искомое зажав в горстях. Провожавшие глядят открыто на ладони строгие твои. Греются надписанные плиты, трудно дышат верхние слои.
В карауле прочитано: Отто Рюле, “Исцеление в Елабуге”(нет, про Марину там ни слова: немец после Сталинграда в нашем лагере прозрел); И. Рахилло, “Гренада, Гренада” (кое-какие воспоминания, с оглядкой, к сожалению; если даже маститейшему Эренбургу не всё припоминать дозволялось, то что уж от Рахилло требовать, а человек много чего повидал). Что ж, и я маленечко повспоминаю.
Купи мне опять мороженого, в картонном стаканчике - мне, до самого дна замороженного, съедаемого в тишине. Съедаем ли? Мягко слизываем, проглатываем мороз: бесчисленное, бессмысленное. мороженное - до слёз. Какой потолок тут низенький! - согнувшись у разных стен, бессмысленное мы слизываем - до мяса и до костей. Не дай показаться донышку, о господи боже, не дай! Ведь смысл, кругляшок, картоночка не слижется никогда…
Кстати, скоро два года, как не видел ни пломбира, ни фруктового - никакого.
Когда человек от общей критики всего и вся переходит к самокритике, он похож на зверя, облизывающегося после хорошего завтрака.
А ведь я не более неудачлив, не более одинок, не более не признан и не понят, чем любой на земле человек средних способностей и возможностей. И ни к чему устраивать “читательские конференции” и “товарищеские суды”. Повесть обо мне написана: есть начало, обозначен финал. Осталось заполнить серединку. Буду и дальше жить как человек средних достоинств, нечаянно замахнувшийся на солнце. Или на ветер. Или на дождь. Или - на самого себя. И - автоэпиграмма.
А признавать меня не надо: я сам покуда не признал,
но, преисполненный досады, к Пегасу всё ж не привязал.
Не стать бы на лугу парнасском, где даже воздух золотой,
литературным лоботрясом с литературной бородой.
Пролистал, кое-что почитал: журнал “Москва”, №6 (проза препоганейшая, стихи того же свойства); “Нева”, №6 (пусто); “Звезда”, №6 (тоже пусто).
Достать: Д. Самойлов. Дни; Курт Воннегут. Бойня номер пять; А. Межиров. Поздние стихи.
Чехов: “У человека слишком недостаточно ума и совести, чтобы понять сегодняшний день и угадать, что будет завтра, и слишком мало хладнокровия, чтобы судить себя и других. Пишите, пока есть силы, вот и всё, а что будет потом, господь ведает”.
Сшить бы жизнь из путешествий, одеянья из небес, снять домашних чувств ошейник и - бегом из прежних мест. Там, где пахнет луком свежим, не придёт никто встречать. “Я не местный, а приезжий”, - доведётся отвечать… У разбитого корыта ты весёлый и смешной, и опять дана попытка - стать собой, самим собой.
Французский художник Константен Гис (19 век). Прожил до девяноста, о нём у Бодлера есть эссе и стихотворение (“Парижский сон”).
В “ИЛ”, №6 прочитал: Бодлер о Викторе Гюго.
Чехов: “Моё святое святых - это человеческое тело, здоровье, ум, талант, вдохновение, любовь и абсолютнейшая свобода, свобода от силы и лжи, в чём бы последние две ни выражались. Вот программа, которой я держался бы, если бы был большим художником”. Чехов о себе: “если бы был большим художником”! Очень хочется, чтобы тома его писем не заканчивались. Сорок четыре года. Мною прожита половина этого, и ничего не достигнуто, не осуществлено, не обозначено...
У меня не любовь к ней, а - любовь по ней, как бывает тоска по кому-то, но здесь нечто больше тоски, вместо тоски, потому что - любовь. Какая есть, на какую способен.
За то, что руки глупые не лезли, не прыгали, не рушились на них, любимыми был проклят мой дневник и все его сомнительные дести. А в дневнике я всё ещё люблю, их имена произношу ночами, и женщины тревожно отвечают и, может статься, верят, что люблю.
Что вы меня за дурака применяете?..
Талантливое проявление бесталанности...
Присмотреться к книгам из серии “Философское наследие”? Это из послеармейских планов. Тут таких нету. Один В.И.Л. в избытке чудовищном - во всех видах и форматах, но неизменного окраса.
Вряд ли научусь мудрствовать нелукаво, но хотя бы относиться к реальности по-философски, а? Наверняка это в подступающей другой жизни понадобится.
Чехов: “Природа мирит, т.е. делает человека равнодушным. А на этом свете необходимо быть равнодушным. Только равнодушные люди способны ясно смотреть на вещи, быть справедливыми и работать - конечно, это относится только к умным и благородным людям…”
Достать: В.Соколов. Стихотворения. Д.Лихачёв. Поэтика древнерусской литературы. Ч. Айтматов. Повести и рассказы. A. Zukauskas. Apnoginimai. (Интересно, что может включить “советский поэт” в книгу с названием “Обнажения”?!)
У Юрия Беличенко, калининградца, вышел сборник - “А рядом ходит человек”. Странноватое наименование вообще-то: неземляне так могли бы выразиться про кого-то из нас. Может, следовало уточнить: снежный, или настоящий, или любимый? Пытаюсь иронизировать, а свой-то сборник хоть когда-нибудь выпустить посчастливится? Вот это я хотел бы включить в него.
А сейчас я не сказал бы ничего, а сейчас я не спросил бы ни о чём. Я добрёл бы до плеча до твоего, целовал бы горячо и горячо. Как не я. как не умею целовать, как хочу тебя любить - не говорить, как целуют эти лёгкие слова… Закурить бы. Умереть бы. Закурить.
Иногда мне кажется, что приеду и одним словом, одним своим прикосновением сниму с неё некие чары отторжения, и народится наша любовь - как нарождается полная чистая луна. Вот вырвалось сравнение, и тут же память подбросила: “Как эта глупая луна на этом глупом небосклоне”. Но это же не сам Пушкин, а его кривляющийся герой?
Впрочем, о каких чарах речь? Она просто великолепно, абсолютно обходится без меня.
Держал, упирался, мотал головою: “Нет! Никому! Нас должно быть двое!” Окаменею, держа. Поставят в парке. Люди придут, на искусство падки. Ударят по левой руке - отобьют. Ударят по правой руке - отобьют. И вместе с руками её оторвут. И буду стоять милосским венером - между ларьками, в углу фанерном. Но и она не сможет летать: каменных рук моих не оторвать! А лучше б летала, а лучше б сумела, и я бы - глазами - тянулся за нею.
Достать: Юлия Хартвиг. Аполлинер; П. Антокольский. Сказки времени; Е. Финкельштейн. Жан Кокто и театр.
Любить прежде всего и означает жить. Любящий живёт наиболее полнокровно. В том числе и в одной семье, гнезде, общем хозяйстве. Не говоря уж о детях!
Пытаюсь представить всё это: нет, у нас не получилось бы. Я не вижу в ней женщину, она была и остаётся для меня - если не постесняться блоковского определения - Прекрасной Дамой. Как там, согласно легендам, у рыцарей: довольно один раз взглянуть, чтобы до самой смерти творить подвиги во имя Её и умереть от ран или в глубокой старости, целуя истлевший платочек - награду на турнире… Вот бы примерить это к нашим обстоятельствам! Похлеще сервантесовского горького осмеяния было бы.
Больше ты не Аистёнок, женщина моя. Больше ты не Оленёнок, женщина моя. Больше ты не Арапчонок, женщина моя, - ты становишься учёной, женщина моя. Имена ли виноваты, женщина моя, в том, что больше не моя ты, женщина моя?..
Наш век атомный не только из-за соответствующей бомбы, а и по причине бесконечной атомизации, измельчания, раздробления чувств, мыслей. отношений, взглядов, когда не только общество нисколько не цельно, несмотря на общие знамёна, лозунги, портреты, но и отдельный человек не целен: отдельно семья, отдельно работа, отдельно досуг, отдельно он сам...
Есть одиночество дождя, есть одиночество огня.
Есть одиночество тебя, есть одиночество меня.
Откуда столько одиночеств - невоплотившихся пророчеств?
Как будто не одна земля у всех - у каждого своя.
И всякий шар пинает свой, ногами бьёт и головой.
Чем занят “дедушка”? Опять рисует план родительской квартиры: как бы так обставить, как бы так расставить мебель, чтобы выкроить обособленный уголок для себя. Для холодного времени: для ноября - марта. Потом, если застряну в Тильзите, можно в беседку перебраться… Эх-эх!
Чехов: “Если художник в убранстве своей квартиры не идёт дальше музейного чучела с алебардой, щитов и вееров на стенах, если всё это не случайно, а прочувствовано и подчёркнуто, то это не художник, а священнодействующая обезьяна”.
Нет-нет, у меня был бы минимум: мой испытанный письменный стол, простой стул к нему, книжный стеллажик - от пола почти до потолка, дешёвая тахта. Ещё бы свою пишмашинку заиметь! Эх…
Откроется дверь - и никто не войдёт, и руки от горла не отведёт. И десять отчаяний - десять смычков - сыграют на горле остатки стихов. Я вычурно, кажется, это сказал, я вычеркну завтра, не веря глазам. Но пошлость несчастья, убогость и страх уже оседают на чистых листах. Я выгляну: нету, не слышно людей - все в комнатке маленькой сбились, в моей. Откроется дверь, и не выйдет никто. На вешалке нежно качнётся пальто.
Прочитать: Марк Твен. Таинственный незнакомец.
Такое сложное, но неприятное ощущение, что за последние три года я нисколько не продвинулся, не изменился: ни одного кирпичика не вынуто и ни одного не добавлено. И ещё: словно бы вокруг пустой воздух, ничего, кроме воздуха, голое пространство, - куда ни потянусь даже не телом, а мыслью только, не движеньем, а лишь идеей движенья, нигде ни на что не натыкаюсь. Нет ни стен, ни пола, ни потолка. Самой моей жизни - как постройки - не существует. Повторяюсь и повторяюсь. Мачеха ученья?
Вот и деревья уже не деревья, а чёрные трубы из бедной земли. Дымы над ними - листва, наверно, кроны дымами в небо ушли. Что происходит с моими глазами? Не ощущаю зрачков в глубине. Пусто. Качаются трубы над нами. Может, уже мы готовы к войне?
Сжаться в человеческий комочек, чтобы не уйти в землю вместе с дождями.
Чехов: “Никто не хочет любить в нас обыкновенных людей… И кому интересно знать мою и твою жизнь, мои и твои мысли. Людям давай людей, а не самого себя”.
Я знаю как поэт: черны мои дела. Таланта скорби нет - есть радости талант. Ах, достижений смерч! Ах, водопад удач!.. Но дешевеет смех, и дорожает плач.
Лето в разгаре, а значит, я даже представить не могу, где ты сейчас. Может, в Москве, или у моря, или бог знает где. Но обращаться к тебе по-прежнему не возбраняется, и я обращаюсь, кланяюсь на все четыре стороны света. Зачастили июльские ребячливые дожди, и каждый из них достоин отдельного фильма. (Помнишь наш “Июльский дождь” в промозглом ноябре?) Сосны постоянно шелушатся, загар плохо к ним пристаёт. Если удастся вскарабкаться, повешу это послание на самой высокой ветви: пролетающим мимо удастся разобрать хотя бы отдельные слова.
Не вижу тебя и не слышу, но заявляю со всей ответственностью: ты пахнешь глубиной. Есть вода-пустолейка, а есть вода-глубина. Она не страшная, но в неё нельзя окунать лицо, опускать руки, даже одними губами касаться (пусть их жарой раздавило-смяло, - нельзя), потому что она - глубина до тех пор, пока её не мучают, не трогают, не зачерпывают, не растаскивают. Она открыта свободному небу и абсолютному солнцу, а дожди стирает с лица, так же просто, как мы стираем пот.
Не я уходил от тебя, не ты открывала дверь, показывая на ветер сиреневую дорогу - сиреневою ладонью, за день до нового счастья, за день до нового года, и новый не наступил, а продолжается старый, и дверь широко раскрыта, так широко, что не выйти, не выброситься не могу.
Не я уходил от тебя, а ты не сходя уходила, я двери руками держал, чтоб ты за них не задела, чтобы не задержалась - за день до нового счастья, за день - до нового года, и новый не наступил, а продолжается старый, и ты на дороге сиреневой, на ледяной, где ветер так обостряет зрение, что видишь себя старухой, и больно твоим глазам, но прежде мои отболели.
Возле казармы дикая кошка привела четверых диких котят. Они - сущие дети подземелья, живут в старой трубе теплоцентрали. Хитрые, юркие, шипучие. Потом из них вырастут драные кошки и облезлые коты, станут лазить по всему городку, принюхиваться, мошенничать, подтибривать. Мы ли на них похожи, они ли уподобляются нам?
Из моих писем не сложишь даже книгу, не то что любовь. Ты говоришь: “Нет, это невыносимо”. Добавляешь: “Я прошу тебя уйти”. Ты просишь о невозможном. Ты же не требуешь этого от улиц, по которым проходишь, от домов, в которые наведываешься, от огня, на котором подогреваешь чай. А я - это они. Отогни занавеску, вглядись: ты ходишь по моим стихам, под моими деревьями и фонарями. Две свежепобеленные комнаты, где ты живёшь, переставляешь вещи, по субботам протираешь полы. Разве это не левое и правое мои предсердия? А если становится темновато, не включай электричество: возьми несколько моих писем, поверь - они охотно горят, не упрямятся, и свет от них прямой и открытый.
И рухнуло, и разбежалось, и вновь ударилось о нас - о нашу злобу, скуку, жалость, и звонко лопнула одна, другая молния, и много, - небесный хохот, хорошо! Дождь обрывался перед носом и падал в травяной мешок перед окном. И нету страха, и сигарета не нужна, и видно в глубине пространства: ты не ушла, нет, не ушла.
Прочитано в “ИЛ”, №7: Константы И. Галчинский. Ниобея. Исключительная насыщенность - на всём протяжении поэмы - античностью, отсылками к ней, и при этом погружение в военное-послевоенное: судьбы, потери, гибели, утраты. Судорожные попытки, старания хоть на что-нибудь опереться, не дать смыть себя, устоять, утвердиться, уцелеть - не только телесно, но и духовно. Варьирование строф: трёхстишия, катрены, двустишия… “Тут подошли созвездья, стукнули в окна, робея, Дева, Стрелец, Возничий, Весы и Кассиопея”.
Вернувшись домой (домой!), непременно составить картотеку: писатели, поэты, драматурги, художники, композиторы, скульпторы, режиссёры кино… Все, кто составляет мой мир лет с пятнадцати.
В клубе дали хороший фильм: “Почтовый роман”. Пётр Шмидт (актёр Александр Парра) и Зинаида Ризберг. Обязательно прочитать письма Шмидта. И о нём побольше - до мелочей. У Пастернака всё же верх берёт высокая поэзия. Это сильно, однако теперь меня всё более тянет к иным мерам веса, длины, объёма...
Ещё только первые звуки кларнетов и взбалмошных труб,
а будто ломаются руки и воздух отважен и груб.
Крути не крути - нам доступны короткие волны одни,
но в музыке мы неподсудны, и в музыке мы не одни.
Талантливый писатель, в конце концов, все книги пишет о себе самом, но при этом: если он духовно богат, то его книги так же и обо всех, а если беден, то они даже и не о нём.
Прочитано в “ИЛ”, №7: молодая проза Англии (Маргарет Драббл, Джулия Митчелл, Питерс Поль Рид).
Длинное солнце июля, светлый и душный сугроб,
даже хабэшку таскаешь, как ненавистный горб.
Мода воротит морду: я для неё чужак.
Догнав медузу Горгону, в лицо не взгляну никак.
Люди талдычат: “Не надо, мы тебя любим, не надо
плакать об этой поре на безмятежной траве”.
Тёплая и родная, даже глаза не колет.
Люди меня охраняют, меня охраняют кони.
Сколько же тут собратьев - звёзд, соловьёв, кораблей!
Протягивают мне радость - светлого солнца светлей.
И я удивляюсь: “Что вы?” - и поднимаюсь с колен.
Люди на всё готовы, только бы я не болел.
Иду и своё несчастье на мелкие части рву.
Такое вокруг согласье, что, может быть, не умру.
Прочитано в “ИЛ”, №7: Томас Вулф, Паутина земли; Золтан Галабарди, Так устроен мир. По поводу второго: мир всё-таки, смею думать, не совсем так устроен, хотя допускаю, что в Венгрии он выглядел именно таким. А вот что касается Вулфа, то от первой же фразы: “В год, когда налетела саранча, случилось это в год, когда налетела саранча, два голоса услышала я в тот год…” - меня втянуло в этот водоворот монолога. Похожее было с “Человеческим голосом” Кокто. Не описывать (обрисовывать, обмусоливать), а - выговаривать, выбрасывать из себя энергию слова, которое устало быть зажатым, забитым в подсознание...
В “Знамени”, №7 - продолжение нагибинских “Переулков моего детства”.
Марина прислала очередное письмо, полное упрёков и обвинений: и в том я не прав, и в этом заблуждаюсь.
Чувствую, ты недовольна, дьявольски недовольна, что бога нету и мальчик прикидывается пожившим, клянётся в любви непреклонной и преклоняет колени, а ты повзрослевшая женщина, и это тебе не смешно. Тебе уже хочется жизни, а не прекрасных мгновений, а я засиделся в подростках и многого в мире стыжусь. Краснею, когда сержанты, вернувшиеся из побывки, живописуют о подвигах - кто в тамбуре, кто на скамейке. Тебя обогнали сверстницы, меня обогнали сверстники, ты злишься, и я печалюсь, я злюсь, и печалишься ты. И вовсе не интересует тебя, что, поскольку я лирик, я старше тебя, и поскольку я эпик, то старше отца. Согласен, они неуклюжи, стихи в коротких штанишках, толкующие о вечности с приклеенной бородой. Но посуди, разве лучше сидеть на виду у неба и с бородатым сердцем на дрязги себя изводить?
Пока рота отдыхала перед заступлением в наряд, я в ленкомнате интеллектуально наслаждался: целых двадцать минут смотрел и слушал Беллу Ахмадуллину. Как же я бедно живу, до глупого бедно! Это бесконечное самоедство, отвращение даже к простому тишайшему свету из казарменного окна (лежим головой к востоку - к восходу, а заходит солнце за барак карантина, за лес, куда уводит единственная дорога из военного городка). Не говоря уж о непрестанно ржущих и грохочущих табуретками соседях.
Увидеть других людей, другие небеса, другие - ошеломительные - города и просторы. Вывести из себя - устаревшего и обмякшего - другого человека: с талантливыми молодыми мозгами, с талантливым молодым сердцем. А иначе зачем, на кой чёрт эти стихи и это восхищение? Не на бинты же их пускать - - -
Двадцать минут слушать Ахмадуллину, смотреть на Беллу, - это удача.
Всё время караула (на посту, дежурная смена, отдыхающая смена, опять на посту и т.д.) думал и передумывал: как сложится наша первая встреча, где меня усадят, если впустят в дом, о чём спросят, если заговорят… А там и мебель, возможно, по-иному расставлена, и шторы другие, и вид за окном… Хотя нет: стадиончик тот куда денется с его почерневшим дощатым забором? И будет ли действительно всё зависеть от первых моих слов и движений, от первых её слов и движений? Или что бы и как ни совершалось, всё уже определилось, а значит, и совершилось наперёд…
Забраться в малинник на склоне июля, когда уже липнет, как ягода, пуля. Нет, это не выстрел, до ужаса сладкий: задвинули быстро по самой лопатке. Наносят удар - вылетаешь в трубу: поди угадай, кто сыграл за судьбу? Жужжащие лица, глаза и ухмылки: к кому подступиться? Сплошные затылки... В малиннике мирно на склоне июля. Душиста, игрива, как ягода, пуля.
Достать: Дневники и записные книжки А. Афиногенова.
Просмотрено: журнал “Октябрь”, №7. Пустыня! Куча имён, куча произведений - барханы и барханчики. Ни верблюдов, ни саксаула.
Второе потрясение от Т. Вулфа: “Смерть - гордая сестра”(всё тот же распрекрасный №7 “Иностранки”).”Из страсти и сути моей жизни я сложил такую хвалу тебе, гордая Смерть, восседающая на челе маленького человека…” Читал безотрывно (затаившись в комнате для чистки оружия) и вспоминал огромные стихи Уитмена. Я и покуриваю там (ещё одно внеуставное попущение, вытекающее из “дедовского” положения): сложу из отвергнутого черновика бумажный кораблик - вместо пепельницы, достану “примину”, попыхиваю, поджидая, когда первая строчка подкрадётся.
Когда отболеют болезни, когда отбелеет снег, и то, что для всех полезней, станет приятным для всех, - в пленительном коммунизме, который назначен нам, конечно, не будет жизни убогим моим стихам. И весело мы освищем того, кто сказать готов. что нищие пишут для нищих, богатые - для богов.
Страданий и горя, пережитых моею мамой от беженских бараков первой мировой в Мучкапе, где её едва не отдали, спасая от голодухи (двое старшеньких померли), в семью сердобольного бездетного железнодорожника; от возвращения пешком из РСФСР в новорожденную Литву (моя прабабушка чем только не лечила мамины маленькие ступни, с которых сходила, не держалась кожа); от невесёлой юности, запряжённой в деревенское хозяйство наравне с конями; от бомбёжки утром 22 июня возле каунасского аэродрома; от беспутного мужа, застреленного через дверь неведомо кем тёмной ночкой 43 года; от двух месяцев в каунасском гестапо; от бомбёжки при освобождении города и так далее…
Всего этого хватило бы и на весь мой призыв, и на соседние: что мы видели? что пережили? что вынесли и преодолели? И тем не менее я жалуюсь на своё житьишко, правда, почти тут же смущаясь, совестясь, стыдясь этих тщедушных жалоб.
Дождь разыграл нас, как по нотам: сначала выдумал себя - с густыми тучами, зевотой и первой горстью серебра. Мы распахнули всё, что можно, мы ждали свежести лесной - душевной. драгоценной, мощной, а нас обдало духотой. Дождь нас надул, обвёл, обмерил, обвесил, обсчитал - навек. Он просто выскочка, истерик, а мы-то ждали - человек.
/Переписаны стихи Игоря Шкляревского из “Знамени”, №7: “Приходят к отцу старики…” и “Баллада из Херсонеса” (подчёркнута строфа: “А умирающий поэт, в Марсель стремящийся напрасно, кричит, что будущего нет, а прошлое всегда прекрасно!” - сбоку приписано: “По поводу прошлого - как бы не так. Мама о своём рассказывает, открещиваясь, а что я, допустим, о трёх годах незадачливого студенчества буду думать лет через десять-двадцать?”/
Хоть бы чёрный человек пришёл - с грязноватой, скомканной душой, или без души, как тот мешок, чтоб меня искал и вот - нашёл! Тут вокруг соблазнов дополна, нас везут подальше от села.
Жизнь, неуловимая волна, ты никем не найдена сама.
Сблизился, сошёлся интересами с Бондаревым из радиомастерской. Он из Тбилиси, после техникума, - я уже пообещал съездить к нему следующим летом. Как же, Кавказ - это мощно!
У него есть своя комнатёнка с высоченным потолком и цементным полом: сейчас хорошо, прохладненько, а зимой коченеть доведётся. Но что это я? Зимой нас тут уже не будет. Не закоченеем!
Он сидит между шкафом с радиодеталями и столом (паяльник, панели, детали), я полёживаю на тёмно-зелёных ящиках с ЗИПом, сложенных в виде топчанчика. Для мягкости подстелены старые газетные подшивки, которые мы наволокли из библиотеки.
Прихожу к нему не часто (не злоупотребляю). И говорим, говорим, стараясь, чтобы не попусту, не глупо. О человеческой личности, о своих надеждах и возможностях, о необходимости и неизбежности, о субъекте и обществе, редко - о литературе, о прочитанном. Если очертить в целом, это повторение нашего с Грецким “краснобайства”: менее грамотно, но не менее серьёзно.
Суесловие и праздномыслие? Может быть. Но не уставная кирза во всяком случае.
Он просит направлять его в чтении, и я, как когда-то для Ромского, пришедшего со службы, терпеливо составляю списки - на сейчас и на потом, на вырост. Вот и всё влияние, которое способен оказывать на окружающих. Стихов своих ему ещё не читал - не отваживаюсь.
Я в себе не замыкаюсь, - зря ты говоришь. Шебуршится под стихами пуганая мышь. Я б замкнулся - нету норки в каменных полах. Догоняет ветер горький на краю стола.
Просмотрены седьмые номера “Юности”, “Звезды”, “Невы”, “Дружбы народов”: ни - че - го.
Иногда вечерами удаётся посмотреть полностью или кусками какую-нибудь из серий “Саги о Форсайтах”. Слежу не за сюжетом, а за персонажами. Флёр (актриса Сьюзан Хемпшир): лицо как маска, но эта заторможенность только с теми, с кем она несчастна, а с отцом, с которым всё понятно, близко, её физиономическая реакция мгновенна и очень личностна. Она не хочет поспевать за своим несчастьем.
Вряд ли после армии доведётся “посидеть в классе”, разрешить себе повыбирать, попривередничать, допустить колебания: для этого пришлось бы сидеть на шее у родителей. Душа противится. Да и просто пора где-то применить себя, испробовать на деле.
В провинции легонько проживать, сдавать бутылки - мелочь собирать. Легко ли, тяжело ли в той провинции, уже мы там ко многому привычные, но всё же ни к чему там не прикручены, не приноровлены и не приучены. И родственников мучает предчувствие, что с умыслом бутылки мы сдаём, что думаем о дальнем, о своём, в какой-то кассе ждут билеты хрусткие. \
Я обходим: ты без меня обходишься, я не гора, не море на пути. И ты ко мне нисколько не относишься и потому не скажешь: “Отпусти”. А я б не отпустил, я злой, наверное, вот умер бы, а руки не разжал. Ведь только для умерших солнце вечное, для нас оно - до первого дождя.
Ярослав Голованов (“ЛГ” за 28. 07): “На мой взгляд в том-то и состоит влияние на человека научно-технического прогресса, что последний открывает перед ним ранее ему недоступные “ультрафиолетовые” и “инфракрасные” области эмоционального спектра… Изменения уже начались и нынче довольно ощутимы. Но пока они, если так можно выразиться, происходят лишь на количественном уровне. В качество они перейдут только в будущем”. А вот тут бы и договорить, домыслить: качественно это скажется в лучшую, более человечную сторону или же в худшую, более античеловеческую сторону? Атомная энергия, запряжённая в военный воз, подвесила в отравленном воздухе само существование людей на Земле. Она же, как и многие другие технические штучки, используемые “в мирных целях”, существование делает удобнее, дешевле, доступнее для всех, но как обстоит с “эмоциональным спектром”?
Достать: И. Стравинский, Диалоги; Т.С. Элиот, Избранные стихотворения.
Прочитать: Б.Димитрова, Страшный суд; Лев Друскин, Стихотворения; Эмэ Бээкман, Стая белых ворон.
Побольше узнать об украинской художнице Татьяне Яблонской.
Берёзы ветра не хотят - зачем им ветер?
Берёзы высоко стоят на белом свете.
Ты между ними высока на белом свете -
зачем тебе моя строка, зачем - как ветер?
АВГУСТ.
Настроился позаниматься в библиотеке, где на смену офицерской жене заступил по блату очень даже нерадивый тощенький солдатец: ему плевать на книги, на всех писателей мира, ему лишь бы поменьше заглядывали сюда. Я роюсь в куче списываемого, шарю на длинных полках, а он укладывается на брошенной на пол шинели подрыхать лишних полчаса. Вечно какой-то зачуханный, непромытый. Ну, мне не мешает. Так, кто это? Олеша. Надо будет перечитать и его “Зависть”, и рассказы…
Помыли столы, улеглись на столах - болтать о себе и молчать о стихах. А солнце, как от покойников, отворачивалось от нас -
от рядовых до полковников, и это не в первый раз. И поскольку ума господь не лишал, от удивленья присвистну: кто тут на чистом прежде лежал - с последнею чистою мыслью?
...Как стираются гимнастёрка и шаровары, если не по обязанности, а - для души? Любовно, разумеется. Проникновенно, с охотой и прилежанием. Берёшь в каптёрке засаленную подменку, переодеваешься без давно преодолённой брезгливости. Из ленкомнаты затаскиваешь в умывальню стол с пластиковым покрытием. Раскладываешь своё хабэ, перед тем очистив карманы. Берёшь сапожную щётку, отмываешь под краном. Окатываешь стол из ведра. Намыливаешь щётку, и - держись, хабэшка! Во всех направлениях трёшь, сгоняешь деревяшкой грязную мыльную воду. Ещё окатывешь. Пританцовываешь вокруг стола, даже напевать начинаешь исподволь. Причём что-нибудь строевое!.. Всё. Дело сделано. На кафельный пол стекает практически чистая вода. Остаётся развесить для просушки. Протереть шваброй пол досуха. Затащить стол в ленкомнату. Завтра утром наденешь чистенькое и почувствуешь себя человеком, хотя и служивым.
Стихи в духе военного лубка.
Когда объявлена тревога и проверяющий пришёл,
и сразу видно, как нас много, и и вот ещё бегут, ещё,
и знаешь ясно совершенно, что мы успеем, добежим,
когда, отыскивая щели, война проверит рубежи.
А что ещё может прийти в голову, если и вправду подняли, мы побежали, а дольше нас потащило по испытанному многажды руслу. И даже почти на старое место.
Холмы и низины. Таскаемся с колышащейся антенной по луговине: отыскиваем, где лучше берёт волну. Молодняк послушно держится за растяжки. Рыскаем вправо, влево. Поднимаемся на взгорок: желательно утвердиться не слишком близко к ротному. Есть! Нормальная голосовая связь. Поймали-таки на нашу дюралюминиевую удочку. А уже катится наш микрокапитан, чтобы в очередной раз распечь. Ан нет! Докладываю и протягиваю наушники…
Вечерняя Литва - страна вечерняя, сыновняя, а более дочерняя. И люди в августе, в начале волшебства! И на зелёном - жёлтые места. Ах, на тяжёлом - лёгкое тепло, как будто солнце тихо натекло. И люди белыми мотыгами весь день выкапывали и закапывали тень. А камни вечера! Как хорошо, что их за пазухой не затаить, что на сердце такие не лежат и что они скопили этот мир.
Настраиваемся на долгую стоянку, обживаем стойбище. Вокруг до того ровно, спокойно, по-человечески обусловлено, что мы с нашими машинами, палатками, прочим скарбом, ей-богу, выглядим по-дурацки.
В поле, когда светло и разумно молнии к нам обращают лицо, в поле разумно, светло и бесшумно, словно бы вышел на чьё-то крыльцо. Чьё оно - мира, природы, вселенной? Этого маленького селенья или одной исступлённой избы? Молнии, мельницы, мальчики в поле, и никому от другого не больно, и ни одной не забыто судьбы.
Трах-тарарах! Я даже не поверил, настолько это было неожиданно: срочно комроты к рации. Тот прибегает, придерживая огромную полевую сумку на боку: приказ - сворачиваться и немедля отбыть в расположение части.
Суматоха удвоилась и утроилась, оттого что никогда таких разворотов прежде не было. Уж не война ли? Но на всех доступных волнах - музыка.
...А в части выяснилось: нас отправляют на штабные учения округа - в неведомые места. С собою не берём ни станций, ни к ним относящегося: только положенное каждому солдату.
Мы едем в кузовах - железных, деревянных. Нас можно называть: второй, шестой, девятый. Фамилий нет у нас: на лицах общий очерк. Рокочет сволочь “краз”, как океан, рокочет. Куда мы приплывём? Кого в пути оставим? За слабеньким окном пшеница зубы скалит. Сосед сосёт меха, и музыка трясётся: такой ли намекать на счастье и на солнце? И всё-таки волна, и всё-таки свежее, и не висит война - на шее.
Без остановок, вырулив из своего городка на настоящее шоссе, домчали (Гробиня, Скрунда, Салдус) до Риги. Огромные царских времён казармы. Здесь ночуем. Нас загнали на второй этаж: голые койки. Те, кто тут квартировал, уже на учениях. Швыряем на сетки свои скатки, заваливаемся передохнуть. А уже распределяют в караул.
В одной из своих смен видел издали рижан: там пешеходный мост висит над улицей, поэтому поверх нашего высокого каменного забора из ниоткуда возникает и удаляется городская толпа. Рижане торопливы: не успеваешь не то что лиц, даже спин различить как следует. Вечер тёплый, а ночь прохладная. Из стены старинной кладки торчат массивные стальные кольца: следы коновязи? Драгуны, уланы, гусары… Первая мировая… Вторая мировая… Хожу вокруг наишх грузовиков (чтобы не подкрался никто, не спёр, не открутил чего-нибудь: не лишил нас боеготовности). А в голову приходит совсем из другой поры.
Мы с тобой обязательно съездим на море... Обещал кому-то, хоть убей не припомню кому. Человек этот ждёт, у него, наверное, горе, потому что никто не приходит к нему. Помню, были стихи у меня непростительные, школьные, не пронзительные, просто просительные, молящие: “Где твои косы, твои настоящие? Неужели такими тяжёлыми были, что за тобою по жизни не плыли? Неужели голову отрывали, ум отнимали? Неужели к земле привязывали, стоять приказывали?..” Выучилась на учительницу, будешь математичкой, с видом многозначительным затевать перекличку. Только ради тебя я бы секансы вызубрил и косекансы заодно. Косы в море вдаются с отчаянным вызовом, делят надвое полотно.
Очень рано выехали: чтобы рижан не пугать? Или настраивая в соответствующем духе?
От Риги через мелкие городки и посёлки на восток, на северо-восток, всё глубже забираясь в леса, которые, хотя и прорежены просеками, поделены на квадраты, всё равно внушают почтение к своей многослойной хвойности и лиственности.
Я повешу на плечо войну, на ремень на поясной повешу,
скатку, как родную, обниму, радуясь, что не старей, не меньше.
Я себя на марши положу: побоку и немощность, и нежность.
Жизнь, которой я принадлежу, без конца возобновляет свежесть.
Сколько нас ни ляжет в глинозём, для войны отыщется пожива:
даже если стал бы невесом, глаз, налитый кровью, положила.
Чтобы провести штабные учения округа, надо загнать в леса кучу обслуживающих солдатиков. И полк, и роту разбросали по лесу. Офицеры нас только навещают, сержанты ведают караулом и питанием. В остальное время хоть повесься. Растянули, поставили палатку, набросали лапнику, сверху настелили матрасы. Валяемся. А вот и задание (“боевое”): вырыть яму и оборудовать сральник для начсостава. Первый вариант был забракован, пришлось переделывать, усложнять проект.
Меня ставят на пост возле огромной - персон на сто? - палатки, где кипит невидимая военная работа, откуда выходят покурить нервные штабисты, иногда выносят вороха карт, бумаг и сжигают в специальном месте, тщательно перемешивая пепел.
Однажды с огромной свитой генералов и полковников явился маршал из Москвы. Живой маршал! Красный цвет лампасов полыхал на всю ширину просеки. Я взял на караул, но меня, слава богу, не заметили.
Работа закипела ещё горячее, офицеры сновали туда-сюда. Я перестал вытягиваться в струнку. Часу в третьем ночи маршал вышел помочиться в ближних кустах. Постоял, обратив широкое лицо к небу в крупных звёздах (не меньше маршальских). Перед тем как нырнуть в шатёр, спросил у меня: “Как служится, боец?” Мне бы гаркнуть: “Рады стараться, ваше вашество!” А я только и сумел промямлить: “Отлично…”
Сегодня уже девятое, пора тебя поздравлять. Сосновая, продолговатая стоит в лесу благодать. Солдаты вокруг не призраки - работники дотемна. Сегодня мы первые признаки войны, а сама война подпольно живёт, неискренне, когда ты в кино сидишь и на хроникальные искорки, как на кино, глядишь. Какие приказы пишутся, какая над нами судьба? Недели плечами сдвинутся, и мы не придём сюда. Впотьмах на дорогу вырулим, в обойму себя посадив, и только свежие вырубки останутся позади.
Рядом с кухней-столовой (это в соседнем лесном квадрате) на поляне установлен экран, крутят фильмы по вечерам, работает передвижной клуб. Можно бы зайти - поинтересоваться газетами, но не тянет. Пусть планета, страна и советская литература поживут без меня. Хоть сколько-то.
А в своей взводной палатке мы надоели друг другу донельзя. Молчим либо ругаемся. Я “дедовские” права предъявлять даже не пытаюсь (было бы смешно на это предъявление со стороны глянуть). Мало того, произошла препротивная сценка. Возвращаюсь со смены, а на моём тюфяке нагло развалился шоферюга из хозроты (оттуда только водителей взяли, в караулы они не ходят, рожи наедают). Из младшего призыва, но вот именно из таких и вылупляются самые мерзкие, сволочные “старослужащие”. Жирный, всею тушей развалился и смотрит откровенно и нагло: что я предприму? А что я? Сбросил амуницию и ушёл бродить по просеке.
Наш город понизу немецкий и только поверху - Советск. Здесь целью оправдали средства и твой отец, и мой отец. Не правда ль, странно знать, что было им столько, сколько нам сейчас, что в этот город их вводила война, а выводила нас. Отцы прижились, притрудились и зябко смотрят нам в глаза: ведь мы ничем не прикрутились и часто ходим на вокзал. Не привязало детство к этим восточнопрусским корпусам, где было хорошо кадетам и вверх закрученным усам. Тут немцы всюду говорили - и в комнатах, и во дворах, и чушь, должно быть, городили о первой важности делах. И мудрецы мелькали тоже: без философии куда ж? (Тебя измучила, о боже, философическая блажь!) Но я немецкого не знаю: с английским время проводил и невнимательно к трамваю и к поезду я проходил...
Наши лейтенанты наведываются, чтобы убедиться: мы не пьянствуем, не разлагаемся. Есть серьёзное подозрение, что где-то там в своей палатке они и пьянствуют, и разлагаются помаленьку. Сегодня отвели строем на лекцию о международном положении. Оно, как обычно, хреновое, но мы на высоте…
Наблюдал, как ведут себя сынки из комендантской роты - в белых портупеях, ремнях, кобуры тоже белые. Что-то несоветское в этом. Потому что невиданное? Лица у всех как на подбор: высокомерные, невесть куда устремлённые, важные. Отлавливают по округе нарушителей. Из нашего полка тоже двое отличились, но у других ещё хуже. Так оповещают на утренних построениях.
Если день добрёл до вечера и не подобрел, если день стихов не вынянчил и не подобрал рук, упавших на колени, рук, упёртых в подбородок, рук, обнявшихся с кореньями, вытащенных из коробок, если день не подобрал их и на стол не положил рядом с яблоками правды с червоточиною лжи, значит, я лежу, как выкушенный из себя из самого, и не вымытый, а вымокший - от пилотки до сапог.
Собрать в первые полгода после возвращения как можно больше словарей: этимологический, толковый, Даль, философский, энциклопедический, фразеологический и т.д.
Учиться заново, учиться самому.
К чёрту все эти мои “размышления у парадного подъезда”. Я не крепостной. Пусть всё будет так, как будет, но не поневоле. хватит писать бесконечный “роман” о первом взгляде, первом движении, первом слове. Они никогда не будут первыми ни для неё, ни для меня.
Палаты ума не построил - одни лишь палатки ставил. Не стал я твоим героем - любить себя не заставил. Одно расщепил полено - к лучине огонь прививаю. Не стал я большим поэтом, а маленьких не бывает.
На обратном пути из Эргли (измотались за две недели настолько, что и по сторонам глазеть не хотелось, хотя некоторые выглядывали встречных девушек) много думал-кумекал о тех, перед кем задолжал душою. Н.М., Л.Ш. и не только. Разыскать, повиниться. Для этого в первую же неделю-две объехать Кёниг - Вильнюс - Минск - Могилёв… Всех увидеть, обо всех узнать!
Одни подмечают, сравнивают, нащупывают и устанавливают связь. Другие - вторгаются, втираются, утверждаются, обрастают “связями”.
Как теперь тебе живётся - ожидается, зовётся, и зовётся ли, и громко ль? Или ты идёшь по кромке между деревом корявым и молчанием дырявым? Как теперь тебе живётся - как тревожится, смеётся, и смеётся ли, и громко ль? Или ты идёшь по кромке между небом-небесами и холодными глазами? Как теперь тебе живётся?..
До “ИЛ” выходил журнал “Интернациональная литература”. В №9 за 1935 год были напечатаны большие куски из романа Дж. Джойса “Улисс”. Что такое есть в этой книге или что такого предосудительного совершил её автор, что “Улисс” до сих пор у нас не переведен и не опубликован открыто? В отличие от всего мира.
Saulius Malunas - хороший псевдоним для переводов с литовского. Или для переводов некоторых моих текстов на литовский?
“Солнечная мельница” - чем не название для сборника?
Вовсе незнакомый человек прикурил и дальше жить пошёл:
взял огонь и дым, спешащий вверх, время взял и пальцев не обжёг.
Я так не умею, не пойму - это на роду или случайно?
В Мекку, точно знаю, не пойду, лучше посижу в солдатской чайной.
В душной Мекке хорошо в чалме, а в фуражке, думаю, не очень.
Разбираюсь, не спеша, в халве, по глотку вкушаю вкус молочный.
Всё теперь доступно, заслужил, не прогонят, цыкнув, как салагу.
В памяти гражданку освежил, вот ещё б зелёного салату.
После очень короткой передышки опять отъехали в Литву: своё дорабатывать, положенное.
На старом месте. Те же холмы, холмы, холмы, кусты, кусты, кусты. Луга туда, поля сюда. Куда ни ткни - деревеньки и хутора.
Я довольно-таки высоко устроился. Сижу этакой незабудкой - со своей портативной станцией, весящей всего лишь двадцать килограммов - на лысом бугре. По кругу в отдалении расположились наши машины не дюже боевого вида. Над нами стоят могучие облака. Неподалёку валяется выдолбленная из целого ствола водопойня для коров: напоминает куперовскую пирогу. Иногда поднимается сильный ветер, прижимающий к земле и тростинку антенны, и меня самого. Скоро ли будет готов обед? Вот ключевой вопрос проживаемого дня.
Облака стояли и не падали, так светло стояли над землёй, и не знаю, надо ли, не надо ли, я сравнил их про себя с золой. Что сжигали? Письма, документы? Или небо, замерзая, жгли? Трудно догадаться, докумекать людям догорающей земли.
Тут хочется взяться за рассказы, только для этого нет ни подходящего времени, ни подходящего места.
Ночью, сменившись с дежурства, пошёл с Жовтым в ближайший яблоневый сад. Не слишком-то разжились. Зато принёс стихи - эхо на осень 1968.
И яблоки мы несли - в опрятной сырой кожурке, в провиснувшей до земли дорожной какой-то сумке. И не было никого, кто бы приблизил дали. Не поняли мы всего, всего мы не понимали. Несли и несли - себе и тем, кто ходить ленился, к кому журавель с небес ни разу не опустился. А наших два журавля - две острые тени наши - несла и несла земля и не задохнулась даже.
Ох, и долго же ты молчишь… Или тебе сейчас ужасно трудно, или ужасно легко. Давно не писал тебе, наверное, целый месяц. Если взять за аксиому, что я тебе надоедаю, то вот это и была достаточная передышка… Не веду дембельский календарь (не говоря уж об оформлении дембельского альбома), но никуда не укрыться от факта: в конце осени мне будет дано позвонить в твою дверь. Веришь ли, нет ли, но я буду счастлив, как кипящий меднобокий самовар. Не слишком ли много бодрячества? Ты в него не поверишь точно так же, как не верила в мои обычные тёмные тона… Ну, как бы то ни было, позвоню в твою дверь. Не дождавшись ответа, пойду простаивать возле университетского крыльца, потом возле входа в областную библиотеку. Ведь ты по-прежнему задерживаешься там до самого закрытия?
Три года прошли, обернулись, на окна мои поглядели, устало переглянулись, а мы-то не поумнели. Не выросли, не изменились, не зажили жизнью другою. Не встретились и не простились… Три года махнули рукою. Бедняги, работники, ангелы: старались помочь и направить, а мы не рванулись, не ахнули и лица не стали кровавить. Как было, как раньше, как прежде - один окликает другого в нелепой зелёной надежде, что всё перемелется словом.
Где трудоустроиться в Тильзите по приезде? 1. Через отдел культуры - в библиотеке. Через отдел образования - в школе. 2. С помощью отца - где угодно. 3. Поступить на заочное: ЛГИК? Вильнюсский педагогический? 4. Собрать весь армейский “архив”: К-ад, Вильнюс, Минск, Могилёв, Советск. 5. Устроиться с бытом: жить отдельно.
Великие минуты, великие года: они, как парашюты, удержат нас всегда - при спусках и паденьях, при взлётах без ума, всё прочее - виденья: хурма, тюрьма, сума.
Со мною опять Стендаль (“документальная проза”) и стопка прочей классики. Наши учения продолжаются, и моё учение не прекращается. Подходит время смены, светает, скоро поднимутся все. Ты прислала одно-единственное за два года письмо. Значит, если я проживу сорок лет, таких эпистол соберётся целых два десятка!
Шесть утра. Потрескивает радио, чью-то невнятную скороговорку перебивает нежнейшая скрипка. Что бы этакое мне сотворить? Чтобы вас встряхнуть, повернуть в мою сторону? Подвести к вашему крану дождь? Вкрутить в настольную лампу солнце? В каждой из одежд поселить ветер?
Я один, а тебя вон сколько! Мне не протолкнуться, не достучаться.
И надо мне было поверить, что я без тебя не жилец, что горше не будет потери и больше тебя, наконец. Сложнее мы были сложнее, одной не ходили лыжнёй. Одни голоса слышнее, других отмело тишиной. Останется день под ногтями, безропотно кто-то умрёт, останется ночь под глазами, и солнце себя не взорвёт. И найдено определенье стремлениям, счастью, делам, отыскано мной поколенье, которого я не предам. Мы проще становимся, проще: не маслом уже, а пером. Всё реже стенаем и ропщем, всё чаще терпеньем берём.
“Леонтьев всегда испытывал необъяснимую грусть, когда становился свидетелем чего-либо простого и прекрасного. Грусть эта пришла к нему и сейчас. Стараясь отыскать её причину, он внезапно понял, что то не грусть, а какое-то особое - очень светлое и плодотворное - состояние. Только по косности своей мы называем его грустью, не желая тратить силы и времени, чтобы в нём разобраться. А разобраться бы надо давно”. К. Паустовский. Повесть о лесах.
Или всё же позвонить ей, прежде чем заявляться, предупредить? А то нарвусь на от ворот поворот, - с этого ли начинать стоит?
Сейчас я ещё цепляюсь за неизвестность общего ожидания: а вдруг что-то изменилось? Тогда же этого “вдруг” не будет.
Вообще-то надо быть жёстче с собою. Намного жёстче.
Пусть грянет осень, пусть измучит нас бессмысленными, грубыми дождями. И пусть поля не поднимают глаз, распятые блестящими гвоздями. Пусть нас не отогреют кружева - отдельных листьев бронзовая мякоть. Пусть больше тела станет голова и вдруг захочется заквакать. Мы оптимисты, храбрецы, так что ж? Однажды в жизни стоит отвернуться, и ежели нечаянно умрёшь, однажды в жизни стоит не вернуться.
Читая дневники Стендаля, припомнил одну странную вещь из всего долгого вечера 18 мая 1969. Когда я уже был пьян до воодушевления, пьян не столько от выпитого, сколько от испытываемого наслаждения, от окружающих меня в тесной комнате, от нашего кружения, когда все вокруг тоже были пьяны и воодушевлены, начались танцы, и я ловко, как мне казалось, кого-то из девчат вёл, стараясь лавировать между парами, и весело безостановочно говорил, говорил, кто-то поцеловал мне руку, эта ли танцорка, другая ли, и я моментально протрезвел, изумлённый, присел на стул в сторонке, у стены. Потом опять всё закружилось, забылось, стёрлось. А вот и всплыло. Могу предполагать, кто была эта бог знает за что благодарная мне знакомая, а может, не мне, а миру, молодости, маю, так что и доставшийся поцелуй вовсе не мне предназначался.
Ни разу не остались мы вдвоём: вот голос мой и вот лицо твоё. Всё время голос времени звучал и лица возле нас обозначал. И, видя всех, я часто приходил, и, слыша всё, я плохо говорил. Звучало время. Люди шли и шли, когда слова я подбирал с земли. Ах, камни, листья, щепки и клочки - огромной жизни мелкие значки. Такими ли назвать мою любовь? Достань-ка нож и тело приготовь. Но красное, что знамени красней, черней чернил становятся в письме. А время не уходит, люди ждут и наши письма, не читая, жгут.
Перебираю свои доармейские отношения с девушками и прихожу к выводу: я сам исказил всё, что только можно было исказить, обратил против себя, сам делал себя несчастным, причём иногда это даже доставляло мне удовольствие, то есть я паразитировал на своих печалях.
Закончил начатое на переходе к июню.
Время ближе к лету. Есть за что? Стыди. Не пишу, а клею картонные стихи. Будет воздух тонкий - не прорви рукой. Скверные картонки, солнечный покой. Рано, слишком рано петь и говорить, воду из-под крана на затылок лить. Рано обращаться совести - к любви. Рано возвращаться из людей - людьми. Рано, очень рано книги закрывать, вилы с топорами в землю зарывать. Всё ещё неясно, дерева темны. Я не знаю красной времени цены. И, конечно, рано утром - унывать. И, конечно, рано - руки умывать.
У нас было несколько наших дней, наших собственных, по сравнению с которыми, как я теперь вижу, ничего не значат прошедшие три года. Во что я теперь верю? В то, что никуда от неё не уйду, не удалюсь, не отрекусь. Однажды надо всё-таки оставаться до последнего.
Стендаль: “Очень трудно описывать по памяти то, что было в нас е с т е с т в е н н о; гораздо легче описывать
и с к у с с т в е н н о е, п р и т в о р н о е, потому что усилие, понадобившееся для того, чтобы п р и т в о р и т ь с я, помогло запомнить эти чувства… Вы видите себя притворяющимся, вы сознаёте это. Это ощущение легко воспроизводится аппаратом памяти, но чтобы вспомнить свои естественные чувства, надо начать с того, чтобы осознать их”.
Осознать. выявить, обнаружить, отделить от прочей трухи. Труд, достойный человеческой души.
“Искусство жить - вот чего надлежит достигнуть”.
Дело пахнет керосином и берёзою на старте. По дороге некрасивой убежим, а где отстанем? Ах, убого слово - финиш, лучше мне скажите прямо: “Не исчезнешь и не сгинешь до конца армейской драмы”. Нам бежать по кругу нынче: нет дистанции странней. Добегу ли я до ночи к дому матери своей?
Как я вернулся.
Совершенно немыслимых историй нет. Расскажу совершенно мыслимую.
Она жила на третьем этаже. Это ровным счётом ничего не значит, но она там жила, и я поднялся на третий.
Я взял её за руки: “Боже мой! Ты живая, у тебя подрагивают пальцы, и перед тобою можно стать на колени”, - торопливо пробормотал я и клюнул сначала в правую, потом в левую её безвольно предоставленные в моё владение кисти. Подумал и клюнул в ладони.
Она зачем-то оглянулась, высвободила обе руки и произнесла тихо, но мне показалось - очень громко: “Раздевайся, пожалуйста, проходи…” И прислонилась к стене. Я сразу понял, что приходить сегодня не надо было и раздеваться тоже не стоит.
“Я сейчас”, - она скрылась за дверью в бывшую детскую, а я остался в гостиной. Те же вещи на тех же местах: слева фортепьяно, справа - сервиз, перед окном на балкон - тот же телевизор на тех же косых ножках.
Было раннее утро или поздний вечер. Одно точно: шла к концу осень, обычная городская осень: вначале золотая, а в напоследок - чёрная.
Она вышла в платье. Халатик или платье - какая разница? Вошла она. Я поднялся, держа руки по швам, как привык. “Разреши закурить?” Она кивнула, отразившись в стёклах серванта. Я достал мундштук, сигарету, спички. Затянулся. Чёрт, где же пепельница в этом женском монастыре? Зажал горелую спичку в кулаке, неловко оторвал клок от газеты, лежавшей на столе (“Правда”?”Известия”?), сложил кораблик, стряхнул накопившийся пепел.
“Давно…” - начала она. Я поспешил прервать: “Вчера!”
Божечки! Она живая, и перед нею можно стать на колени...
Сигарета курилась неправильно: неровно, нервно. Верная примета: кто-то мне изменяет. Изменять было некому: никто не обещал ждать, сохранять верность.
Курить совершенно не хотелось. И чаю не хотелось. Хотелось одного: смотреть и смотреть на неё. Живую.
Скомкал сигарету вместе с корабликом, подался на кухню. В коридоре столкнулся нос к носу с зеркалом. Оно здесь и два года тому висело или стояло. И телефон под ним. Я снял до официальности сухую трубку, прислушался к чистоте и полноте гудка. После армии никому ещё не звонил. Начал припоминать номера. Ни одного не знаю с полной уверенностью. Вот её номер знаю - как своё имя.
Она разливала чай. Чем не событие? “Сахар накладывай сам”. - “Знаешь, а ведь я люблю тебя”. - “Зачем? Зачем любишь, зачем говоришь об этом?” - произнесла тихо, а мне показалось - очень громко, вызывающе.
Чай был крепок, как вино, даже крепче. Горячий чай, упрямый, уверенный в своей правоте. Тут всё было уверено в своей правоте, потому что всё было её, было ею, принадлежало ей, боготворило её. Я тоже боготворил, но ей не принадлежал, и уверенность моя не подавала признаков жизни.
“Спасибо”. - “Ещё налить?” - “Нет, не надо. Ты читала мои письма?” - “Да”. - “Но не дочитала ни одного?” - “Ни одного”. Я заплакал, про себя, разумеется. “Мы же всё решили два года тому”. Это она решила, поставила точку. Я пытался сдвинуть точку с места, подкатить к краю скалы, столкнуть и отряхнуть ладони. Но можно ли сдвинуть ветер? Или дождь? Или солнце?
Ах, ноябрь, ноябрь! Бесчеловечный месяц. В ноябре началось, в нём же и закончилось? Сволочь, а не месяц.
“Сколько у тебя сегодня лекций?”- “Опять будешь топтаться возле входа? Не надоело? Не отвык?” - “Ладно, узнаю сам”. - “Так воскресенье же!” - “Тогда напротив библиотеки”. - “Ты же ничегошеньки не дождёшься!” - крикнула она. Но я не расслышал: отвернувшись, завязывал тот неизменный белый шарф, пуговица за пуговицей застёгивал ватничек. И смотрел на неё. “Ночь, улица, фонарь, аптека… Бессмысленный и тусклый свет. Живи ещё хоть четверть века - всё будет так… Исхода нет”. Четверть века - это недолго, всего лишь двадцать пять лет. “Умрёшь - начнёшь читать сначала, и повторится всё, как встарь: ночь, ледяная рябь канала, аптека, улица, фонарь”. Самые точные стихи о верности избранному, назначенному себе самим собою. Вот только умирать не надо, лишнее это.
Отсыпался до самого обеда. Видел преглупый сон, идиотскую сцену, которую запомнил так ясно. что могу записать, не убавляя ничего и не прибавляя. Сперва мы охраняли Киля: он оброс, как монах, и мы отвели его в баню в угрюмейшем подвале с толстыми там и сям перевязанными в местах трещинок паровыми и водопроводными трубами. Кто нам это приказал, непонятно. Он нехотя мылся, а мы скучали возле... Потом я перенёсся к парадному подъезду. Я знал, что это университет, но ни на вильнюсский, ни на калининградский похоже не было. Толпа вываливает - как обычно после лекций. Вижу пьянёхонькую Т. Л. В. Она почти с бессознательным видом шаталась от стены к стене. Вдруг её мутный взгляд остановился на мне и оживился. Я уважительно поклонился, прищёлкнул каблуками. “Кто вы?” - “Рядовой Шилуцкий!” - доложил я по форме… Тут из темноты меня стали о чём-то спрашивать, и я проснулся.
Киль - тощий, как вобла, эстонец, местная легенда. Не знаю, в чём он провинился, но из своего призыва уехал в числе последних. Флегматик классический. Матерился, настолько старательно выговаривая все наши скверности, что они теряли весомость и значимость. Когда эстонцев было много, он даже пытался геройствовать, неуклюже гонять молодняк. А оставшись в одиночестве, сник, слонялся между нами, как тень…
Не злые люди и не добрые, не злей и не добрей меня: не прибраны и не подобраны, они живут по мере дня. Я не кичусь высокой мерою веков, движений и чудес, но я хочу, чтоб в этой эре меня любили - нынче, здесь. Чтоб не давали мне отбиться, шутя остаться в стороне, а в час всеобщего отбытья открыли спутника во мне.
Касательно самообразования: брать в первую очередь (в первые пять лет) только то, о чём точно знаю: это необходимо, решающе, постоянно. Обновить мой литовский язык - по текущей литературе. Периодика и новинки - только в свободное время (если оно будет оставаться).
Да, были у меня преподаватели достоинства, свободы, языка, но был я недостаточно внимателен, посматривал частенько свысока. Кого искал я и, на что надеясь, напичкивал черновиками стол? Звонка на перемену так хотелось - теперь жалею, что урок прошёл. Подкатится под утро, прямо под руку запретный плод - живое вдохновение, но вновь не знаю, хватит ли мне пороху на целое тревожное творение.
Вернулись в часть. Как же мы соскучились по тебе, казарма! Чтоб ты провалилась, но без нас…
Мои бывшие однокурсники сейчас рыскают, ища, где пристроиться, получают направления на педработу. А некоторые молодожёнятся. Вам - огрызки моего солдатского времени! Роту загнали в ленкомнату - штудировать уставы. Заложив между сухими страницами армейской тарабарщины листочек папиросной бумаги, пишу, признаваясь: люблю вас, как неистовый садовник любил бы последние на земле груши и яблони.
Сегодня я не стану сочинять - сегодня мне тепло и без того. А дождь столпился на лесной поляне, и у него блестящая душа. Мне двадцать два, я вовсе не красив, и знаю только несколько созвездий, и знаю, море в стороне какой, и девушку люблю одним дыханьем, одною жизнью, вечностью одной… Сегодня я не стану сочинять - сегодня мне тепло и без того.
Возили в колхоз: бросили на солому. Полдня сбрасывали с грузовика тюки, перехваченные стальною проволокой, полдня укладывали их в квадратнобокую скирду. И это - на воле, наедине с облаками!
Ночью прошёл дождь, и воздух с утра пахнул ирисками.
Обнял бы вас, да не достану. Обниму близстоящее дерево: оно исключительно понятливо.
Уж не знаю, по какой ассоциации, но припомнилась военная кинохроника.
Дальние проводы - лишние слёзы. “Миленький, родненький, как ты серьёзен!” Дальние проводы в местности выжженной.“Будьте вы прокляты, рельсы бесстыжие!” Дальние проводы, нашивки, награды.“Миленький, родненький!” - гладит и гладит. Он стоит истуканом, о чём-то знает. Третьим стаканом судьбу заливает. В облаке мутного жить не захочется: пока не убьют его, война не закончится.
С утра туп, как бревно. И без всякой видимой причины. Единственное снадобье от этого, мне известное и доступное, - вспоминать о вас, о каждом. Вот нашёл работёнку по нынешнему состоянию интеллекта: примостился на подножке станции и перематываю растяжки для антенн, - как с учений вернулись, так и пошвыряли. Ай-яй-яй! Сухонькие такие верёвочки (если прислушаться, шуршат) с крючочками. А рыбка не ловится. И время не ловится: все смотал, а только час прошёл. Берусь разматывать: надо же чем-то занять себя для отвода глаз. Ротный подкатится на стоянку, а я при деле.
Стараньем какого света бог знает зачем согреты, сжигают себя поэты на скучном огне сигареты. Приходим с таких окраин, где всё обрывается сразу: нам свистнут, и мы сыграем, представим последнюю фразу. Предсмертную фразу века о том, что слова уходят, с собой не беря человека, поскольку им неугоден. Сжигаем себя, потеем, на сонном огне сгораем , - будь каждый из нас поэтом, мы знали б, что с чем сверяем.
Искать работу только возле книг. Они не покинут, лишь бы я сам их не бросил. Не найду в библиотеках Советска - уехать в деревню?
Прочитать: В. Некрасов. В жизни и в письмах; С. Герасимов. Жизнь. Фильмы. Споры; Акутагава Рюноскэ. Избранное в 2-х томах; Рикарда Хух. Светопреставление.
Спускаюсь к озёрам, речушкам, болотцам, спускаюсь губами ль о воду колоться? Нет, кран горбоносый висит невдали, я ж тихо несу на руках корабли: кусочки слоёной и смелой коры из чьей-то игры, из прошедшей поры. И свежую пачку из-под сигарет, сложив пополам, я рву пополам: вот паруса два к двум моим кораблям, - померяйся с ними, полуденный ветр!.. Ты скажешь, что это мешает любви, добавишь: непонятно это людьми. Но ты же меня разлюбила б скорей без ветра, воды, без моих кораблей.
В “Литературке” очередная дискуссия о сбережении языка. Прикинул, что мог бы написать на эту тему.
Литературу каждого нашего дня - в центр внимания. “Общество защитников родного слова”. Ни одна новая книга, ни один новый журнал не должны кануть в Лету без обсуждения прямого и нелицеприятного. Листаю номер за номером московские толстые журналы, прежде гремевшие, вырываемые из рук, отрываемые с руками, - ныне это сплошное убожество, серятина.
Почему у Фадеева первая книга - “Разгром”, у Симонова - “Товарищи по оружию”, у Федина - “Города и годы” (тут я, покривив душою, намеренно подобрал наименее вызывающий ряд), а у нынешних молодых - что ни блин, то комом? Поставлен заслон перед ярким, неожиданным, резким. После 60-ых наблюдаем явный упадок.
Тысячи тысяч филологов - учёных и студентов, учителей-словесников, библиотекарей, литераторов, книгочеев, а что им предлагается? Жвачка. Подёнщина. Приблизительность и уклончивость.
Как победить халтуру в литературе? Никак не победить, если халтурна сама литературная жизнь, деятельность. Изданий всё больше: ЦБК трудятся ударно, типографии стучат дённо-нощно. А что в итоге?
Предложу еретическое: в каждом номере той же “Литературки” целая полоса отводится для приговоров с правом оспорить и доказать обратное. Мол, среди вышедших за эту неделю: лучших нет, средненьких пересчитать по пальцам, зато вот такие-то свежие номера журналов, новые книги абсолютный брак, шлак, непотребство.
Вместо этого, напечатав несколько пустопорожних “раздумий”, газета отложит проблему на год-другой. А проблема-то неотложная, и снежный, нет, бумажный ком будет только нарастать, наслаиваться… Впрочем, в запасе есть классика, есть лучшее из двадцатых годов, из военной прозы, новомировской прозы. Не пропадём? Только о сегодняшнем, о насущном кто прокричит? Или хотя бы честно, без оглядок, расскажет…
Мы рубили и мяли смолу, мы её выбивали ломами, а она черновато лоснилась и была, и была, и была. Душный полдень мы встретили стоя, с голым торсом в чумазых потёках, так , должно быть. потеют деревья под листвой, в амазонии, в сельве. Мы стояли и шумно дышали, мы курили, увязнув в смоле, как в расплывшихся предубежденьях, как в навязчивой теме бессмертья.
Картинка из прошлого лета: тогда начато - теперь аукнулось.
/Переписано ст-е Блока “Мне снились весёлые думы…”/
Отыскать: Г. Чулков. Годы странствия.
Достать: В.Шкловский. Тетива; Негритянская поэзия США; Ф. Г. Лорка. Об искусстве; Т. Вулф. Взгляни на дом свой, ангел; Дж. Револд. История импрессионизма.
Просмотрено: “Октябрь”, №8.
Прочитано: Ю. Нагибин. Переулки моего детства (“Знамя”, № 8).
Но я не отдам, не отдам и рук на груди не скрещу, - по веткам и проводам, по свету - тебя отыщу. Ведь ты не изменишься, ты не станешь терпенья рабой. Неся золотые кусты, олени бредут за тобой. И лёгкие птицы летят, и рыбы - в тягучей воде. Усталые лица и те отстать от тебя не хотят. И я не отдам, не отдам и рук на груди не скрещу, - по веткам и проводам, по свету - тебя отыщу.
Удалось посмотреть один из сопотских вечеров, почти полностью. Болгарская певица Паша Христова! Сильное исполнение “Как странен этот мир” Чеслава Немена (заслушивался им до армии). Красивое продолжение линии Лили Ивановой. В такие минуты-часы напрочь забываешь о солдатчине.
Кружилась чёрная пластинка, кружилось чёрное лицо, и не хватало мне инстинкта мгновенно чувствовать кольцо. И разжимать, пока не свыклись под сталью мягкие слои, и разрывать, пока не ссохлись суставы гибкие мои. Семь кож на мне, на человеке, и семью семь колец на них. Ушли пески, иссякли реки, и мёртвых больше, чем живых. Вот встану, отойду свободно, подпрыгну и рукой взмахну, и станет больно, очень больно, и ссохнусь в веточку одну.
Прочитано: Артур Хейли. Аэропорт (“ИЛ”, №8). Захватило, при том что это, конечно, не из разряда высокой литературы. Что мы можем рядом поставить? Наш”производственный роман”? Не смешно.
СЕНТЯБРЬ.
“Не из-за нехватки научных знаний шарахаются художники в разные модные крайности, увлекаются формалистическими вывертами, а из-за отсутствия больших идеалов, из-за бесструктурности их мировоззрения, неспособности разобраться в жизни и дать её явлениям чёткую оценку”. А. Нуйкин. В поисках автономной территории. “ИЛ”, №8. Хитро закручено. У наших совписов есть большие идеалы, мировоззрение у них ещё как структурировано с младых ногтей, разобраться в жизни им помогают оценки, розданные с партийной трибуны, поэтому нет ни малейшей надобности “шарахаться в разные модные крайности, увлекаться формалистическими вывертами”: лепи, крои, шей по заданным лекалам и колодкам, - не ошибёшься. “Эх, хорошо в стране советской жить…”
Неуправляемые руки перо не держат на листе. Знобит, - и снова в первом круге, вдали от гула новостей. Здесь только то, что было с нами, чего уже не может быть, чего ни жестом, ни словами отсюда не предотвратить. Нас не узнать. И только имя - одно и то же навсегда. Наш первый след, наш первый снимок, чуть пожелтевший, как слюда.
А мы теперь в котором круге - в которой смене красоты? Кладу на лист сухие руки: Марина просит простоты. Откуда взять, добыть и вынуть? Читаю Блока и Камю. Вогнуть себя, а после выгнуть, - кому ты нужен? Никому. Ворчун, окаменелость, книжник. Марина просит простоты. Быть проще - оказаться ближе. А пламя пятки лижет, лижет. У бога жирные персты.
И малым сердцем, и недужным, умом несильным, небольшим я знаю: нужно, нужно, нужно и жизнь любить, и много жить. И не писать о чёрном ветре, лицом уткнувшись в локоть свой, - работать в нашем гиблом веке, ложиться и вставать с травой. И не пытаться, а стараться, и не заискивать. а взять - всем телом к миру привязаться, чтоб только с кровью оторвать.
/Переписаны стихи Блока: “У берега зелёного на малой могиле…”; “По городу бегал чёрный человек…”; “Просыпаюсь я - в поле туманно…”; “Пристань безмолвна. Земля близка…”; “Двойник”; “Вербная суббота”. /
Сходил в санчасть: зуб замучил. А там весёлая симпатичная стоматологиня (жена офицера из новоприбывших) предложила “кардинально санировать полость рта”, с тем чтобы после демобилизации мог завершить процесс. Её медицинская душа, видать, истосковалась по настоящей работе. У меня появился ещё один предлог, чтобы исчезать из казармы. Всегда избегал походов в такие кабинеты на такие кресла, но к ней заходил без дрожи, а даже и с любопытством. Говорили о журнальных новинках, о кино. Она после большого города оказалась тут и ещё не успела завянуть, как прочие полковые дамы. Честно признаюсь: близость её тела под белейшим халатом, запах духов, улыбка на приветливом лице, склонившемся к моему безобразно запрокинутому обличию с раззявленным ртом, не волновала и не рождала греховных мыслей. Приятно было, несмотря на бормашину и разного рода инструменты зловещего вида, но не более того. Сюда бы Белоусова, уж тот разошёлся бы. А я поддерживал беседу, пытался удачно шутить и только. Наверное, некий изъян во мне всё-таки наличествует.
Святой сентябрь! Короткие намёки и долгие разгадки естества. На зелени - богатые натёки: прими подарок, бедная трава. Ты, зябнущая, крытая росою, мечтала ли о золоте таком - шуршащем нежно под ногой босою, молчащем под угрюмым сапогом...
Прочитано: Ахматова о Пушкине (“Вопросы литературы”, №1, 1970).
Прочитать: Л. Андреев. Повести и рассказы; В, Белов. Сельские повести; “Воспоминания об Иване Катаеве”. В “Звезде” в конце этого и в следующем году: Б.Бурсов. Личность Достоевского (следующие части); В. Каверин. В старом доме; М. Касвинов. Двадцать три ступеньки вниз (Николай Романов); Уильям Фолкнер. Грабители; В. Шефнер. Любовь на развалинах; В. Шукшин. Верую и другие рассказы.
Ознакомиться: “Литературное наследство”, том с “Яснополянскими записками” доктора Маковицкого.
Снова близко между нами: божья искра нежно жжёт. Над стеклянными полями человек чего-то ждёт. Божья искра - злой подарок, свет её нарочно ярок: не пытайся, дурачок, наколоться на крючок. Это чёрт трясёт огнями - бородёнкою трясёт. Снова близко между нами - остальное всё не в счёт. Уголь, мягкий от горенья, на ладони уношу, а прохладу вдохновенья нипочём не удержу.
Третьего сентября, как и три года назад, были в колхозе, только не по-студенчески. Солнце не появлялось, а сеялся меленький - почти мука бесцветная - дождик. Складывали в штабеля кирпич: сюда целый, туда - битый. Тосковали о яблоках в ближних садах. Дождь усилился. Шелестя плащ-палатками, залезли в недостроенный дом - пустой до бессмысленности, до оцепенения. Вспомнил, как ты учила меня петь правильно: “Что было, то было. Закат заалел. Сама полюбила - никто не велел…” Я старался изо всех сил, а ты подозревала, что я насмешничаю. Что ты! До сих пор почти всю песню помню. Остальное могу промычать с глубоким настроением.
Как бы всё сложилось, не разгляди я тебя тогда? Где бы я был сейчас и что понимал бы? Какими и о чём были бы стихи?
Иногда всерьёз думаю, что меня исправит и направит неожиданная женщина.
И дурно становится, когда на ум приходят немногие случаи, когда я пытался заходить в любовь с чёрного хода.
Есть слово - родина, и слово есть - родня. немного слов хороших у меня, но все тебе - любимой - отдавал, ни одного отдать не забывал. Ни одного из них ты не взяла. Есть слово - дерево, и слово есть - зола.
Отовсюду пишут о том, как бурно строят семьи: завязывают брачные узлы, объединяют книги на полке и одежды в шкафу. А мне всё чаще и уверенней представляется, что проживу холостяком, одиночкой. Ну, разве что собаку заведу, следуя бунинскому полувопросу: “Что ж, камин затоплю, буду пить. Хорошо бы собаку купить”. Камина у меня не окажется, это точно. Комнатка с кухонькой. Одна стена - сплошь из книг. Письменный стол у меня уже есть, топчанчик найдётся. Отсюда и очередное стихотворное послание - непритязательное, но с намёками.
Читаю, вдумчиво читаю - про нас, идущих на посты: стихи с Устава начинаю - с усталости и постноты. Как в детстве, пальцем подпираю сухую строгую строку, а втайне рифму подбираю, как сигарету к мундштуку. Итак, вы женитесь, вы замуж выходите, я понял вас. Я трижды обойду казарму в мой личный сокровенный час. И, стибрив пару четвертушек, вам, всемогущие мои, понапишу кривых частушек о замечательной любви. Немного слов, немного знаков, немного радости в глаза, и мир уже не одинаков с тем, что минуту был назад. Я с каждым годом неизвестней, мне гневных вин не перепить. Вам жить в отделе происшествий, а мне в отделе писем жить. Пора, пора определяться в той череде заглавных лет: кому навечно затеряться, кому войти цветком в букет.
После того как разлучаемся с родителями, становимся единственными хозяевами своего прошлого, накапливаемого пережитого. Никто уже, кроме нас, не следит за мелочами и пустяками, составляющими весь насыщенный-перенасыщенный день, никто не отмечает их: не заламывает ветки, не складывает в кучку камни и не вырезает стрелы на стволах деревьев, чтобы не заблудиться, чтобы найти дорогу назад. Самостоятельность - это когда мы одни несём на себе своё прошлое, когда мы одни вправе что-то из него вычёркивать и что-то в него вписывать. Мы сами становимся своими летописцами.
И я чувствую, как хожу по земле, не наполненной - для меня - землёй, говорю с людьми, не наполненными - для меня - людьми, дышу воздухом, не наполненным - для меня - воздухом, вырываюсь из времени, не наполненного - для меня - временем. Чувствую, как не хватает мне философии, содержательности во всём. И прежде всего в себе самом.
Достать: Г. Эмин. Семь песен об Армении.
Просмотрено: “Звезда”, №8 - письма Леонида Андреева.
Вот и годы, Марина, пришли, не весна и не осень, а - годы. На крутых половинках Земли стало больше хорошей погоды. Стало больше всего, только нас не прибавилось. Море как море: у твоих покачается глаз, а потом у моих. Мы не спорим. Хватит, хватит, оно велико. На песке - не спеша - посидим. Как отсюда видать далеко! Что ж, давай далеко поглядим. Видишь, тот, кто звонил и дышал, он звонит и поныне и дышит. Видишь, та, у которой душа и поныне поёт и не слышит. Потому что, Марина, весна не пришла и не явится осень, - годы наши пришли. Я не спал и внимательно слушал прогнозы. Говорят, облака притекут, град ударит горячечной горстью, а потом - над бездельем, над злостью - пальцы вытянутся и прорастут. Наши пальцы листвой зашумят, и на каждом по яблоку станет. Здравствуй, сад! До свидания, сад с человеческими листами…
Философия художника. Пушкин, Достоевский, Толстой, Тютчев. Чехов, Блок, Бунин… Десятки дополняющих их, тысячи питающихся за их счёт. Философия художника = духовный объём и социальная площадь его произведений. Остальные живут в этом объёме, толкутся на этой площади, даже не замечая этого, не задумываясь об этом.
Неужели мы жить научимся: отмечтаемся и отмучимся, а небес над собой не найдём? Неужели мы жить научимся: отмелькаемся и отключимся, а земли под собой не найдём?
У меня всё чаще “критическое” опережает “творческое”, и это не к добру. Хватаюсь за вдруг подвернувшуюся строку и почти сразу останавливаю себя подленьким вопросцем: а на хрена? Что это добавит к тебе сущему, что изменит в твоих отношениях с оставшимися на гражданке, что определит в согласии, а чаще в противостоянии (пусть и глухом, негласном) с окружающим? Тогда оставь всё так, как было: несколько строф не перевесят того, что уже положено на чашу весов.
Говорить последовательно, связно, убедительно разучился совершенно. Сомневаюсь, что и прежде это умел в достаточной степени. Но теперь скулы воротит, когда слушаю себя.
Смотрели в клубе “Волгу-Волгу”. Если бы её широко показывали в Германии перед войной, если бы немцы всерьёз отнеслись к просмотренному, рвались бы они с той же зверской силой на Восток? Разве не стало бы им ясно, что невозможно победить народ с такою радостной, искрящейся душою? Так я разглагольствовал после сеанса и вдруг осёкся: фильм вышел в 1938 - в разгар ежовщины! На пике, на одном из пиков оголтелейшего сталинизма, - о какой душе может идти речь?! По-прежнему уверен: не было бы в нашей истории “тридцать седьмого, лютого”, не получилось бы и таким ужасающе разгромным лето сорок первого…
Но мира больше не будет, а будет война, война, и ночью нас не разбудит внезапная тишина. Воюют люди с землёю, воюет земля с людьми, и я воюю с тобою, и всё - во имя любви.
С Бондаревым до упора спорили о кочетовском “Угле падения”: ему понравилось! Это псевдореволюционное убожество ему понравилось, он “переживал” за этих картонных героев, и потому никак не хотел со мною соглашаться. А я его понимаю: сам переболел кочетовскими “кирпичами” классе в десятом - “Секретарями обкома” и прочим. “Пусть это будет последняя лишняя книга, прочитанная тобою!” - пожелал ему. Посмотрим, как он к ней отнесётся через год-два.
Я не сказал ещё ни слова, и не отвлёк, и не увлёк ни долгой нежностью, ни злобой, но теплится во мне намёк, надеюсь… Но проходит лето, и мне становится видней, что это отраженье света и тени встреченных людей.
Грузили в самосвалы красное, точно перец или мелкая кирпичная крошка, удобрение. Несмотря на наше старательное ковыряние и швыряние совковыми лопатами, кучища убывала медленно. Нам бы очень пригодились наши противогазы, да и костюмы-химгондоны целиком: пыль въелась, думаю, в самые лёгкие. Долго отмывали красные (как у индейцев?) руки и лица. Зато покормили нас отменно, даже яйцами побаловали. В этом колхозе всегда угощают от души. Весь день мы отправляли гонцов помоложе за яблоками, но хороших почти не осталось.
В перерыве лежали на начинающей желтеть траве. Жовтый рассказывал о своих любовных “связях”. Внимательно выслушав, предложил повспоминать тот район Кёнига, в котором он вращался. Оказалось, что жили мы рядом и знаем те же гастрономы, кафетерии, скверы и кинотеатры. Только он по-техникумовски, а я по-универски.
Вернувшись в часть, успели в баню. Чистенькие, шли к себе и горланили “Хаз-Булат удало-о-ой…” И многое ещё - застольное без намёков на застолье. И вокруг было чисто, красиво, прибрано, как и положено по уставу и обороту годовому.
Зачем я тебя тревожу, неистовствую, люблю? Зачем я печали множу в твоём золотом краю? Зачем я не понимаю, что ты без меня жива, глухая моя, немая, единственная жена...
Получил ответ из ЛГИКа - отрицательный. Мои оценки в универках они засчитывать не хотят, а поступать заново на первый курс слишком расточительно для меня: что ж я - до двадцати семи в студентах болтаться буду? Остались варианты с ВГУ (запрыгнуть на подножку третьего курса) и с Литинститутом (почти фантастичный).
Наберусь ли сил, соберусь ли с духом начать всё сызнова где-нибудь в Новосибирске, к примеру? Чтобы вырваться за края привычной “ойкумены”: 22 года в треугольнике Вильнюс - Кёниг - Лиепая, не многовато ли? Чтобы увязнуть и запропасть как раз достаточно.
Прочитать: Шеллинг, Философия искусства; А. Гулыга. Гегель; В. Ивашева. Английские диалоги; Робинсон Э. Тильбюри-Таун. Стихотворения и поэмы;Вячеслав Иванов, Младенчество.
Не слышно Вознесенского, а он вовсю печатает стихи, как донесения: отчаянно, отчаянно. Так вот они, последствия неслыханных побед: “Последний я, последний я вознёсшийся поэт”.
Прочитано: в №7 “Нового мира” - Л. Мартынов. Цикл “Гармония сфер”. Чересчур отвлечённо. Мартынов моей школьной поры был горячее, наступательнее. Там же ознакомительное: “Хиппи и другие” и т.п; Луговской, Из неопубликованного. Из уважения к былому журнала стараешься хоть что-то выклевать.
Пора подумать о семье, о детях, крыше, очаге, о хлебе, углях, кочерге, пора подумать о себе. Пора заботы наживать, привычки, хвори и врагов, пора на трезвость нажимать, про девять забывать кругов. Друзья, приветы, воробьи, грызня, приметы, корабли, - пора менять набор причин и следствий, прущих из пучин.
Прочитано: в №9 “Знамени” - М. Танк. Чаши весов. - Туговатые верлибры, но как попытка расшириться, разнообразиться - хорошо. Из любопытного: И.Беляев. С чёрного хода. - Ну, капец мировому сионизму, больше и разоблачать нечего. И какова игра слов: Беляев, заходящий с чёрного хода! А вот понравилось по-настоящему: Виль Липатов. Повесть “Ещё до войны”. Закрепил представление о нём, как о писателе, к которому следует относиться с вниманием. Хотя при всей натуральности повествования нередки у него сбои на непростительную ненатуральность: из-за желания обойти острые уголки?
В комнате, где не живёт никто, мне тебя не трудно вспоминать. Не снимая шапки и пальто, я сажусь на узкую кровать. Пахнет краской, деревом, мечтой. Вещи у дверей лежат ничком. Тут меня не трогает ничто, разве тронет беглым сквознячком. Переехал. На другой земле. На другой планете. Не спешу. Буду ворошить в другой золе, может, что-нибудь наворожу. Угли, как и прежде, горячи, синий пепел сызмальства лохмат. Самому себе сказать - молчи!.. И суки сосновые ломать и подбрасывать, и жизнь менять с каждым жестом пламени потом… Мне тебя не трудно вспоминать в комнате, где не живёт никто.
Прочитано в №8 “ИЛ”: Альберто Моравиа, Из сборника “Рай”. Роскошь нестеснённой прозы!
В №7 “НМ”: С. Бирман. Судьбой дарованные встречи. Это главы из только что вышедшей книги: надо будет отыскать и купить.
И вот это: Е. Дорош, Иван Федосеевич уходит на пенсию; Л. Толстой, О литературе; М. Петровых, Дальнее дерево.
Прочитать: М. Слуцкис, Чужие страсти; А. Михайлов, Андрей Вознесенский; книги Эйзенштейна и Станиславского.
Кинофильм “Тридцать три” с Евгением Леоновым. О том, как дружно ставят памятники глупости. Антисоветская, если разобраться, картина, хотя и комедия.
Ночью деревья скрипят, днём они просто деревья. Ночью глядишь назад и вспоминаешь поверья. Сколько в скользком лесу предков моих горбатых! Голые ветки трясут, утром уходят обратно в низенькие дома - их над землёю не видно. Предки зовут: “Давай, мы к тебе смерть придвинем. Маленькую, забавную, вроде щенка лобастого, - станешь водить на верёвочке, будет тебе за пастыря”. - “Предки мои бородатые, усатые и безусые, хвостатые и рогатые, послушайте, не безумствуя. В этом лесу коричневом страшно мне оборачиваться: наперебой кричите вы, ходите на карачках вы. За миллионы времени я не лишился совести, память подобна ревности, а это приводит к бессоннице. Страхом набили котомку, просите крови взамен, но кровь моя для потомков - зачем она вам в земле?” ...Ночью деревья скрипят, днём - безголосый народ. Ночью глядишь назад пристальней, чем вперёд.
“Подсолнухи”. Фильм Витторио де Сика, итало-советское производство.
Убежал от всех, укрылся в комнате чистки оружия. Беспорядок жуткий, пахло краской, деревом, новосельем, если бы не перекрывающий всё сладковватый запашок ружейного масла. Свет не включал. Дрожал, курил, глубоко-глубоко затягиваясь в темноте.
Какие у них лица! Какие порывы! Их экранная жизнь втягивает, вбирает, начинает кружить, заставляет мучиться и любить вместе с ними. К жизни ничего не прибавить, она величайший режиссёр.
Красивая жестокая сказка. Местами припоминался довженковский “символизм” или “поэтизм”: военная хроника на фоне вдруг возвысившегося из снега алого знамени; холмы в степи, заполненные ровными рядами берёзовых крестов; встреча с итальянцем в Москве; сцена со свечой… И - слишком красивые лица (Софи Лорен и Марчелло Мастроянни) избраны для такой истории. Или я не прав?
Ударим по столу тяжёлым кулаком, не по лицу ударим, не по лицам. Ударим в пол тяжёлым каблуком: а вдруг вода живая отворится. Родник! Ручей! В казарме чудеса, не в решете - в казарме: раздевайся, пей, омывайся, трижды окунайся, омой свои худые телеса. Какой ты стал красивый, беззаботный, как ходишь хорошо: туда, сюда… А в крайнем случае - под кран водопроводный: а вдруг и там, живая - вдруг! - вода.
В библиотеке первым делом набрасываюсь на “Литературку”, остальное просматриваю бегло. Так и в этот раз: перелистнул “Правду”, чтобы глянуть сразу на третью полосу, но отчего-то потянуло вернуться. Внизу первой страницы обычным шрифтом без какого-либо подчёркивания ЦК и Совмин с прискорбием оповещали, что скончался бывший тот и бывший этот, а ныне персональный пенсионер Хрущёв Н.С.
Как о Пастернаке оповестили, что умер “член Литфонда”, так и о том, кто немало поспособствовал, можно предполагать, приближению смерти поэта, поскупились на эпитеты.
1954 - 1964. При нём я расстался с портретами Сталина, научился читать газеты, стал писать “гражданственные стихи”, недолго был председателем совета отряда -”Спутника семилетки”, помогал Кубе и сбивал Пауэрса, дважды пытался поступить в комсомол, вместе с ним встречал Гагарина и следующих космонавтов, полюбил кукурузу и много чего ещё.
А когда его тихонечко подвинули, спихнули, удалили на покой в октябре 1964, мы как раз переезжали из Пагегяй в Советск, и ничего во мне не отозвалось, да, пожалуй, ничего и не должно было отозваться. А вот теперь словно бы и жалко старика, и те десять лет уже жалко, хотя мы, вроде бы, не так уж от них и оторвались. Однако достаточно назвать август 68, разгром “Нового мира”год тому, абсолютный запрет на “лагерную тему” и не только на неё, чтобы понять: годы пошли иные.
Кинофильм “Живой труп”. Смотрел студентом (вольным человеком), посмотрел солдатом (невольным зрителем).
Закрепил увиденное, прочитав пьесу Толстого. Кажется, первоисточник просторнее для толкований, хотя создававшие киновариант очень старались не отступать слишком (опасно) далеко. Правда, бритая голова Смоктуновского как-то всё же выпирает… Выскочить из заданной судьбы не удалось, а из жизни - вполне.
Играли рядом в домино, а мы кричали, спорили о счастье - о том, что людям не дано или дано, увы, отчасти. Играли рядом в домино, а мы грозили кулаками… Как это было, как давно, как это - было, как - не с нами!
Бывает снежный человек, а бывает просто лишний. Иногда лишним становится прежде самый ближний тебе. А иногда ты сам - этому ближнему - становишься лишним. Лучше быть снежным.
Прочитать: Упанишада; Кэнко-хоси. Записки от скуки; Аристотель. Метафизика; Ю.Шуцкий, Китайская классическая “Книга перемен”; Б.Брехт. Пьесы в пяти томах.
Достать или прочитать: Д.Ийеш. Рукопожатие; А. Дейч. День нынешний и день минувший; Р. Клер. Сценарии и комментарии; Философия истории; Ле Корбюзье. Архитектура ХХ века.
Прочитано в №8 “ИЛ”: статья Т. Григорьевой “Читая Ясунари Кавабата”; стихи Р.Ф. Ретамара и У.К.Уильямса.
/Переписаны стихи У.К.Уильямса: “Предел”; “Лошадь”.
Переписаны стихи Блока из 2-го тома огоньковского издания: “Ночью пыльной легла…”; “Меня пытали в старой вере…”; “Придут незаметные белые ночи…”; “Ночь. Город угомонился...”/
Прочитать: М.Арнаудов. Психология литературного творчества; Р. Мёрль. Разумное животное; Ду Фу. Лирика; Х. Маринельо. Современники.
Достать: Р. Кент. Гренландский дневник; Вс. Иванов. Избранные произведения.
А ты мои стихи читаешь, и письма длинные листаешь, и головою не качаешь, и даже не смеёшься ты, а думаешь: “Как всё далёко, легко, не нужно и - далёко, быть может, на ладонь, на локоть от человечьей теплоты. Представь, что я уже пришёл, повесил куртку в коридоре и причесался, я, который ещё покамест не пришёл. Представь, что я уже сижу, к несчастью своему готовый и к счастью тоже, я, который ещё покамест не сижу. Представь, что я уже ушёл из всех твоих аудиторий, не спотыкаясь, я, который ещё покамест не ушёл.
Наш городок изрядно опустел: остались хозрота, обслуга, писаря и по одному от каждой роты - присматривать за имуществом. От нашей оставили меня.
Остальные ушли на фронт: на большие окружные учения. Им даже каски выдали: я впервые их узрел. Может, и по гранате боевой наконец-то швырнут.
А меня не взяли. Почему? Сработала ли осторожность особиста - как бы я чего не выкинул? Всё-так неблагонадёжный элемент. Вряд ли. Думаю, ротный всё-таки мне, несмотря на некоторые мои странности, доверяет больше: не запью, не загуляю, не спущу ротное барахлишко. Впрочем, кому его тут спускать?
Я с плохо скрываемой радостью наблюдал, как суетились бойцы, как покрикивали командиры, как все они бегом побежали исполнять команду “По машинам!” Я бы даже и платочком помахал им вслед, если бы это не выглядело действительно кощунственно.
В игре, признай, немало было фальши, местами лишь мелодия тонка. Но что сыграть, скажи помилуй, дальше на пресловутой флейте дурака? Хоть раз открыть бы не секрет, а - тайну,
не зубоскаля, не ломая рук… А мы к любви, как будто к истукану,
свой труд притащим, точно лишний труп.
Сразу прибавилось очень много личного времени, оно таки нахлынуло. Нет, мы теперь через день на ремень: сутки в казарме, сутки - в наряде. К тому же мне дано задание: в двух радиоклассах покрасить столы. Но это практически без надзора, без догляда. Пусть бы полк не возвращался до самой демобилизации!
Сначала было ясно, что я тебя люблю. Вода была послушна отличному рулю. Был день вполне волшебный, вполне сентябрський день: в такие лень бояться и сомневаться лень. Уже летели птицы, а я не улетал, - я бутерброды с маслом и солнцем уплетал. Мне до сих пор неясно и до сих пор смешно, что ты меня не любишь ни капельки давно.
Привыкаю к относительной, но всё равно изумительной свободе: по телу пробегают пузырьки, как от холоднючей газировки посреди жаркого дня. Сижу с книгой в быткомнате: стол для глаженья, обитый стареньким одеяльцем, небольшое треснувшее зеркало и два пустых шкафа непонятного назначения. Никому не мешаю, и мне никто не мешает. В открытую форточку доносится со стороны клуба (там репродуктор на весь пустынный плац): “Не плачь, девчонка, пройдут дожди, солдат вернётся, ты только жди…” А я на это лермонтовским отрезаю: “Ты расскажи всю правду ей, пустого сердца не жалей. Пускай она поплачет, ей ничего не значит!” Не только читаю, но и делом занят: жду звонка от начальства. Надо будет съездить на склад за мелом и алебастром, поскольку предстоит в назначенных классах белить стены, а перед тем замазывать на них неровности и трещины. В верхнем правом углу окна - неподвижное осеннее солнце, ещё хорошее, большое… Дело к полудню. Не позвонили, может, и не позвонят нынче. Вот и замечательно. Не грех оттянуть исполнение, а то управишься с этими работами, другие найдутся тут же. Ни разу в жизни не замазывал алебастром неровности и не белил стен. Опыт работы с пластилином и глиной вряд ли сгодится? И с мелом по школьной доске...
Отчаянно молодо чувствую себя, даже неприлично как-то. Но вот что томит через день: где жить потом, к чему душой привязаться, к какой малой родине прилепиться - к Литве, которой стольким обязан? к Кёнигу, российскому и нерусскому, как и я сам? Или уехать куда-нибудь в Вологду, в Тюмень… И сразу эхом рифмы: с голоду… тюлень… Говорящие рифмы: все эти томящие размышления, точно с некоего голоду особого рода; а поскольку я тюлень, то никуда не сдвинусь. не рванусь скорее всего. А славно было бы нигде не задерживаться, не засиживаться (не позволять мухам быта и привычки засиживать себя) нигде долее трёх-четырёх лет. Карьера мне не светит в том смысле, что не способен её делать, выстраивать, добиваться, - это я про себя уже понял. А тогда и нечего на одном месте торчать - в одной местности. Ведь пока это получалось: семь лет в Шилуте, восемь лет в Пагегяй, два года в Советске, год в Вильнюсе, два в Калининграде и два в латвийском лесу - - -
Хотелось бы пожить в Армении, на Алтае, в Ленинграде, в Закарпатье, в Москве. в Таджикистане, на Курилах… И тут становится страшновато продолжать список: так огромна, неохватна странища.
Меня тянуло подсознательно к широким жестам и словам.
Ты человек - ты обязательно поймёшь, насколько трезв и прям,
насколько я предельно искренен, насколько не щажу себя,
когда бываю громок, выспренен, глазами впавшими следя.
Сборную команду бросили на чистку картошки. Хоть и большинство среди нас “деды”, зазорного ничего нет: полк в отъезде, дело понятное, да и картошки не так уж много. Чистим, балагурим понемножку. К нам приставлен сержант из недавно прибывших. Сидит, надзирает. И вот это стало раздражать. Слово за слово - Агеев, как самый солидный, предложил молодому тоже взять нож. Тот заартачился. “Да какой ты к херам сержант? Чмо с лычками!” И прочее в том же духе. Тот сорвался и побежал в штаб. Вернулся с дежурным по полку: “Кто тут пытался заставить младшего командира?” Все рьяно срезали кожуру с картофелин, которые одна за другой плюхались в ведро. Офицер постоял и грозно предупредил: “Смотрите мне!” Удалился. Молодой чувствовал себя победителем. А ведь так или иначе аукнется ему, когда все вернутся.
Меня бы, к примеру, и понуждать не довелось бы: сам взялся бы за нож, а не надзирал бы. Вот потому и не сержант. Ладно, возвращаюсь к привычному.
Вот оно, Бабье Лето! Десять тысяч жуков чуть ли не до рассвета вышли без пиджаков. Вышли, расположились на пнях и на валунах, солнышком обложились, каждый теплом пропах. Теперь не страшиться вьюги, беспамятных снежных снов. Теперь они просто звуки осенних моих стихов.
Обязательно разыскать когда-нибудь Ларису Пантелят, странно взрослую по словам и поступкам девочку с красной ленточкой, перехватывающей поверху кудрявые тёмные волосы. Строгая, стройная, прямая. Они приехали вдвоём, без мамы почему-то. Отец служил военкомом в нашем районном городочке. Жили на втором этаже в почтовом доме (спустя пару лет мы туда переберёмся). Её не любили в нашем пятом, а после шестом классе. Меня тоже. Потому и подружились, если так смело можно определить то немногое и недолгое, что утсановилось между нами.
Очень хочется услышать, какою она выросла, как сложилась судьба. Даже не встретиться, а издали разузнать. Если она вернулась в город Станислав, ныне Ивано-Франковск.
Чистоты нет во мне… Подглядываю за собою, подслушиваю. Даже тайное, извлекаемое из сокровенного нутра, и то уже минуту спустя валяется, будто жестянка на тротуаре. От этого появляется мерзкое чувство: мол, делаю не своими руками, ступаю не своими ногами, ворочаю не своим языком, а это особого рода протезы, ходули, заменители. Всё чужое, а моего собственного больше нет и не будет.
Прочитать: Ян Вайсс. Дом в тысячу этажей. Земля внуков; В. Казанцев. Равновесие (стихи); Ф.Сухов. Моё призвание (стихи); в серии “ЖЗЛ” - Н. Бажанов. “Рахманинов”; М. Монтень. Опыты, в трёх томах; Плутарх. Сравнительные жизнеописания, в трёх томах; Цицерон. Речи, в двух томах; П.Антокольский. Медная лира; Эркень Иштван. Семья Тотов: И. Стоун. “Муки и радости”.
Перечитать: Тадеуш Конвицкий. Современный сонник.
Достать: А. Платонов. Течение времени.
Прочитано: в №9“ИЛ” - И. Карцева, “Три лица имиджа”. Интересно о новом для нас понятии. В том же номере цикл иллюстраций к “Орфею и Эвридике” датского графика Палле Нильсена.
Десять тысяч жуков идут по одной травинке. Миллион башмаков - по одной кровинке. Алая - как моя, тёплая - как моя, солёная - как моя, единственная моя. Десять тысяч жуков знают, куда идут. Десять тысяч шагов - их ежедневный труд. Каждого ждёт нора, щель или дыра. Лишь башмаки у входа остались от их народа.
Вечерами, не связанный распорядком убывшей из расположения роты, иду к приятелю. Странное заведение - радиомастерская. Толкутся тут все кому не лень. Проходной двор. Говоря по-романному, злачное место. У моего тбилисца своё прибежище: потолок высоченный, как во дворце, а пол цементный, как в склепе. Железный стол с десятью железными ящиками. Сверху прикручены тиски и присобачен моторчик с точилом. Всё навевает механические мысли и настроения. В пасмурную погоду дюже холодно. Бондарев иногда сжигает на полу газетину (обычно это родимая окружная - “За Родину!”): при запертой двери это даёт всплеск тепла на малое время. Я притащил из своего подразделения плитку, греемся. И чай завариваем… На подоконнике - для хоть какой-то нейтрализации всего металлического - бочком составлены книги и журналы. Это вызывает зависть: у меня такой возможности два года нету. Приятель учился на физмате, поступать собирается в физтех (физика ядра - предмет его обожания), но отчего-то ему приспичило поднатореть и в литературе. Вот он и попросил активно влиять на него в этом направлении. Не долго думая подсунул ему Блока, Моравиа, Катаева (в последних вещах). Читаем и говорим, орём весь вечер. На чём только не пробуем оттачивать свои склонности к ораторству: человечество - от прогресса к регрессу и обратно; гении и последние негодяи; история и политика… От себя самих ни дна ни покрышки не оставляем (ну, от меня хоть окурки накапливаются).
В родном дому и стены помогают - в чужом дому и стены помыкают. Сидит приятель, ковыряет спичкой в дырявых недосмотренных зубах. Сижу и ковыряю толстой ручкой в щербатых непростительных стихах. В шинелях мы, на головах пилотки, но мы не поникаем головой, и если позовут нас, то прибавят к фамилии скупое - “Рядовой…” И встанем, и ремни поправим споро, на стёртых повернёмся каблуках. А что стихи? Забава как забава: гадать, чтобы остаться на бобах.
Блоковский первый том - самый трудный для меня (ещё пьесы блоковские). Иная география, история, иная духовная организация. Редко-редко встречаю своё, землянское, кровное, а то всё больше марсианское, неуловимое. Я могу вслед за авторами статей и монографий повторить: вот это намёк на то, а вон то намёк на это. Но сам-то я в себе подобного не ощущаю, а отсюда и подозрение, что именитые авторы гадают и угадывают почище моего, только не стесняются выдавать догадки за открытия, в отличие от меня, стыдящегося. Вот и Оська не постеснялся истолковывать блоковские темноты, потому сейчас в аспирантуре, пусть и в заочной.
Скоро, уже скоро из этих “сфер” перебираться в те. Кстати: я, вернувшись домой, приеду в 1971 год или в оставленный некогда 1969-ый? Не законсервировался ли я тут? Несмотря на новости в письмах, они для там как будто те же и на тех же местах остаются. Как бы не столкнуться с ошарашивающей новизной…
Переобувшись в туфли, насколько поменяю свои тутошние соображения? За эти два года я ничего, по-моему, не потерял. Вопрос, что приобрёл?
Одного опасаюсь: приеду - вы ничего не помните, а я ничего не знаю. Завожу причёску: волосы понемногу отрастают, заглаживаю их назад. По утрам с усмешечкой выглядываю в зеркале: проступает ли гражданская физиономия? Но верней всего постригусь наголо аккурат накануне отбытия, чтобы совпасть с тем собою, с двадцатилетним.
Только что до головной боли доспорился с сослуживцем о природе гениальности и негодяйства, подтемой стали человеческие способности к творчеству, соотношение врождённости с приобретённостью.
В том, к чему я пришёл, решительно повинен тот факт, что читать научился раньше, чем считать.
Страшновато бывает отпускать свои стихи без присмотра: настолько они не взрослые, не самостоятельные: того и гляди, попадут под трамвай, или дождь городской их растопчет, или детишки злые, как котят, замучают лаской…
Подожди, пройдёт весна и на склоне лета я решу свои дела - напишу поэму. Станут на свои места и любовь, и страхи, и не стану я тебя окликать по-птичьи. И волос не отращу длинных, сверх приличий, не придумаю одежд вычурных и странных. Буду прост, как никогда, все улыбки - в точку, буду скромен и умён - в клеточку и в строчку. Если и такого ты полюбишь не сможешь, значит, чёрные коты заправляют нами.
Часа два говорил с Бондаревым на политические темы…
Вчера он довёл меня своей уродливой инфантильностью до озлобления: собирался пробыть у него до полуночи, но ушёл к отбою. Сыр-бор разгорелся из-за статьи о японце Ясунари Кавабата. Не столько о нём, сколько вообще о японском мироощущении, резко отличном от нашего, т. е. чтобы приблизиться к нему хоть сколько-то, надо отступить от привычного, подойти непредвзято, “новыми ногами”. И вот он начал хихикать, паясничать, болтать заведомый вздор и защищать эту чепуху как свой взгляд на вещи. Я ему прямо брякнул: какой может быть взгляд у безграмотного, в лучшем случае малограмотного? Мы можем пока что только брать, и надо торопиться брать из всей мировой культуры. Мы же ничего существенного предложить не способны пока, а может, и никогда не предложим. Да, в нас есть что-то тревожащее, оно ищет выхода, но не находит. Зачем же болтать, что вот этого, чужого, мой ум не понимает, поэтому оно никчёмно…
Помирились, нажарили картошки. Он спросил о Хрущёве. Вот что, если попытаться внятно изложить, я предложил как версию. Человек - совокупность социальных, политических и нравственных отношений. 1953 год. Берия против Молотова и компании. А Хрущёв между ними - всем пригож и во всём хорош. Сходятся на нём, на простачке, временно. А он оказался не добрячком, не простофилей, сделал нужные перестановки, тех отдалил, этих приблизил, разгромил Берию. Через пару лет, окрепнув, пошёл на Молотова и прочих в открытую, вынудив тех защищаться. Они выступили и с треском проиграли - в рамках “внутрипартийной демократии”, “с соблюдением ленинских норм”. На крыльях послаблений в сельских вопросах, на волне борьбы с культом личности Хрущёв взлетал выше и выше, авторитет его рос в геометрической прогрессии аж до гагаринского полёта и карибского кризиса, а далее провал за провалом. И семилетка, и совнархозы, и утопическая (как теперь уже понятно) партийная программа, и многое другое. Из победителя он стал посмешищем в народе и лютейшим врагом для своих же соратников-лизоблюдов. Хрущёв - партийный деятель “чистой” воды, прошёл через такие чистки, в таком щёлоке выварился, в таком дерьме извалялся - во имя грядущих “высот коммунизма”, что ой-ёй-ёй… Не только не учёный, не философ, а даже и не специалист в какой-либо конкретной области (техники, права, экономики). Волна, на которой он поднялся, его же и накрыла. Кто знает, что он понял в последние семь лет после своего падения в дачные тартарары…
Говорил с Бондаревым, а видел Грецкого: вот с кем в такие темы вгрызаться.
Потомки разберутся, мы - не разобрались. Потомки раздерутся, мы - не разодрались. Потомки рассмеются, над чем слеза лилась. Потомки с ног собьются, ища меж нами связь. А мы бессвязно жили, ступали вкось и вкривь, на проводе двухжильном всю ночь ища порыв.
“Культ личности” (37 и прочие годы) - это наша советская Горгона Медуза: не оборачивайся, не то обомрёшь, окаменеешь, жить и верить не сможешь. Потому дело с “культом” закрыто и сдано в архив, дабы не смущало, не холодило затылок советскому народу приставленное к нему револьверное дуло, а грела бы душу память о победах и свершениях. С державной точки зрения это правильно. А с человеческой - преступно. Как бы там ни было, кому хочется, тот может в личном порядке покопаться, поинтересоваться, посострадать и, в итоге, даже пострадать, если не угомонится. А народу этим заниматься трижды некогда: он вперёд и вверх глядит, он уставился в зенит, чёрт его к себе манит, чёрт те что ему сулит…
Понимаю, что, будучи советским человеком, так думать, и писать, и говорить не должен. Но может как раз так и обязан говорить, писать, думать именно советский человек! Не всё покрывает романтический флёр комиссарской кожанки: кости и черепа выпирают из вечной мерзлоты. Нет у меня ни любви, ни преданности к нынешнему руководству. Холодок вынужденного признания того, что есть, того, что ни обойти, ни объехать. А к поваленному Хрущёву запоздалая человеческая симпатия сохранилась, несмотря ни на что.
Никто на меня не влиял именно в таком направлении, никто не формировал такие мои представления. Ходил в ту же школу, пользовался теми же учебниками, присутствовал на тех же собраниях, участвовал в тех же демонстрациях. А заодно с коллективом, с массами себя никогда не ощущал. Нет, 12 апреля 1961 было, да, точно было. Но это для нас и для наших литераторов в космос слетал коммунист, а для землян он был человеком. Даже обладая марксистским мировоззрением (я же им обладаю?), нельзя, находясь в здравом уме и доброй памяти, считать, что коммунисты - высшая раса, что коммунист больше, чем человек, т.е. сверхчеловек…
Зарапортовался я нынче. Не выльется ли это когда-нибудь в кое-что пострашнее, гибельнее? Не самоуспокаиваюсь ли, считая себя причастным к марксизму-ленинизму? Может, я давным-давно какой-нибудь право-левый уклонист? Вот вокруг чего вдосталь порезвились бы с Грецким…
Пускай петухи закричат и затрясутся птицы, и пусть сейчас же, сейчас история угомонится. Озеро огрызается, звёзды бегут с демонстраций. Дикая организация разъединённых наций. Столько вмещает за день среднего веса мозг, что к вечеру нависает надо мною, как мост. Сколько ж мне быть ответственным за регресс человеческий? Вовсе он не наследственный - перевес над конечностями. Каждое поколение заново убивает зверя в себе и калеку, загружается и убывает. Вырос ли я понятливей жителя первобытного? Всякие штучки атомные он на себе не испытывал. Ум у него был слабенький: ему ли блуждать со знаменем, голые тельца складывать в шурфы земли и сознания? Злобный голос мечей, гусениц грубый выщер… Не выходи из пещер, преданный мною пращур.
Прочитано в №9 “ИЛ”: С.Юткевич. В окрестностях Шекспира (прочитать его же - “Шекспир и кино”); Д.Ийеш. Обед в замке (поискать его же “Венгерские повести”); Д.Медио. Сеньор Гарсиа; А.Фелпс (Гаити). Письмо моему товарищу; Джудит Райт (Австралия). Стихи.
Перечитал одну из любимейших с 1966 - повесть “Джан”. Без преувеличения: Платонов для меня - половина земли, на которой стою. Другая половина - Маяковский. Не в смысле только его одного, только этого имени, этой судьбы, нет, тут и Хлебников, и Пастернак, и Мандельштам, и Цветаева и ещё немало.
Если постоянство - это не стояние на углу судьбы, то оно замечательно, потому что есть на что опереться, от чего оттолкнуться.
Найти книги - на всю жизнь, людей - на всю жизнь, город (землю) - на всю жизнь, дело - на всю жизнь. Это и есть, наверное, зрелость.
Анализ осени - дожди, а синтез осени - разлука. Названье жалкое - плащи - опять, шурша, коснётся слуха. В плащах, блестящих от воды или в искусственно блестящих, мы, будто чёрные коты, похожи и ненастоящи. Мы в том ли городе живём, и те ли руки пожимаем, и те ли спички достаём и торопливо зажигаем - чтоб осветить себя, узнать, удостовериться, мы те ли?.. Какую тяжесть мы надели, чтобы остаться зимовать.
Что у меня главное, что является центром/мозгом моих стихов, - вот о чём очень и очень серьёзно следует подумать теперь же. Без этого чувствую, что пишу в пустоту или вгоняю колышек за колышком в себя же: с какой целью? Кого добиваю, кого славлю?
Пора определять свою книгу: не собирать и тащить в союз или издательство, а - определять: либо она есть и за неё стоит бороться, либо её нет и неизвестно, будет ли когда-нибудь. Где мои принципы творчества, пусть не оригинальные, но - мои?
В “Книжном обозрении” (откуда выписываю, скрупулёзно ознакомившись со всеми перечнями, что нужно достать для личной библиотеки) сообщение: на Госпремию выдвинули Вас. Ардаматского! Долго невесело смеялся. Это же даже не второй и не третий ряд… Отсмеявшись, написал им “от имени и по поручению” советских солдат: когда же издадут ОЭМ? когда перестанут его бояться? Отнёс письмо, а после подумал: вот будет переполох у замполита, если письмецо с гневной сопроводиловкой вернут в часть. Ну, надеюсь, я успею отсюда испариться до того момента.
Перечитал “Балаганчик”. Нет, не моё это, не находит оно во мне соответствующего органа, и я себе места в блоковской пьесе не нахожу.
Оська прав, что не любит говорить о литературе: записанное можно вычеркнуть - сказанное застревает в памяти услышавшего. Вряд ли и мне следует легкомысленно распространяться. Разве что если заденут за живое мясо…
И надо написать стихи, кому-то написать, куда-то, четыре, может быть, строки, не очень, может быть, крылатых. О том, что жил и понимал: живём стократ, умрём однажды. И терпеливо собирал листы, бумаги и бумажки. Всё не сгорит, не пропадёт, какой-нибудь клочок найдётся, какой-нибудь чудак нагнётся - четыре строчки подберёт. И, прочитав, поймёт: ему писалось это, посылалось во свет грядущих лет, во тьму, чтоб веселей ему скиталось.
В наших спорах-разговорах дело дошло и до комсомола. Фактически я вышел из него давно. Перед самым уходом потерял билет вместе с прочими документами и деньгами. Первые полгода в армии платил, как все, взносы и делал ленивые попытки стать на учёт. От полкового комитета вытребовали из КГУ учётную карточку. Так и не пришла. Осенью прошлой стал открыто считать себя не состоящим в организации. Предложили вступать заново, но не настаивали, а я не напоминал о себе. На гражданке это как-то скажется? Можно быть чистым или нечистым. Слишком часто думаю, сужу не по-комсомольски, даже и не по-советски. Так что я “выбывший из строя по техническим причинам”.
Без конца взвешиваю-перебираю, как поступить дальше - до конца истекающего года, до августа следующего? В какую Сибирь удалиться-податься? И ведь знаю, что наверняка перезимую у родителей, как-то приноровлюсь и перезимую, а мозги пролитературенные не унимаются, зовут: в дорогу! в дорогу! Как же я не люблю решать… Ведь и с уходом из универки словно бы не сам решил, а просто вожжи отпустил, и некая кляча моей личной истории везла, везла и завезла в этот лес - на две зимы и на два лета. Огромная пауза, в которой за мною даже права нет что-либо решать, определять. Замечательно, если разобраться. А тут вернёшься, сделаешь два-три шага (совершишь поступок, примешь решение) хоть в каком-то направлении, и этим уже может быть определена (при моём вялом характере) вся последующая жизнь-судьба. Страшненько.
А не хочу ли я на самом деле, чтобы меня совершенно никто не трогал: настолько мне по нраву то одиночество, в котором больше всего повинен я сам? Одиночество, ставшее уютной формой для единственно приятного существования. Бесконечное оплакивание, ставшее содержанием этого единственно приятного существования. Вот тебе и готовое единство формы и содержания, цель, формируемая средствами (как средства, формирующие, формулирующие цель). То есть я сам уже не столько самоед (поедом ел себя), сколько самовкуситель (вкушаю сомнительные человеческие прелести своей экзистенции). Если это и вправду так, тогда - конец, тогда всё, что ни говорю хорошего и правильного, - это только красивые слова под сенью красивых жестов. Тогда всё только напоказ - для других ли, для себя ли, для зеркала ли, для небес ли...
Можно ли от этого излечиться? Потому что это, разумеется, болезнь, язва эгоцентризма, разросшаяся до хронической болезни. Не позволять себе ни в коем случае подолгу оставаться наедине с самим собою? Ведь именно к уединению тянулся и тянусь, даже в казарме научился замыкаться в себе невидимо для окружающих. Отсюда и стремление на самые отдалённые посты: лес не мешает, ангары и склады не мешают, снег и дождь не мешают, земля и небо не мешают. Иное дело - люди. Либо они мешаются под ногами, либо ты мешаешься под ногами у них. Многолюдство вызывает не меньше опасений и отвращения, нежели излюбленное одиночество.
Леонов в “Русском лесе”:“...резвость мысли, хоть и подтверждённая мненьем века, но не оправданная собственными достижениями, и есть высокомерие полузнайки”.
К исходу очередного “рабочего дня” настроение испортилось вконец от бессмысленности дела, которым продолжаю заниматься. Столы и без того были довольно прилично покрашены, но мой временный начальник достал особую краску - светлую, но с другим химическим составом. Начинаю водить лысеющей кистью, а прежнее покрытие пузырится. пучится, расползается пятнами: не связывается с новинкой, с новизной. Пускаю в ход стёклышки, куски жести, ребро ножёвки: сдираю и мажу, снова сдираю и снова мажу. Всё, как в жизни. И как в жизни, начинаю ненавидеть и себя, и это занятие - до полуобморока. Нанюхался, значит, паров вредоносных. К чёрту! Проветриваю, распахнув окно и дверь. Выхожу перекурить. А, вернувшись, берусь за кирпич романа.
Леонов: “Крестьянская мать - это ближайшая часть родной природы, и, может быть, оттого я доныне чувствую на себе её прищуренную, чуть печальную приглядку, какой провожают сына, навечно уходящего за порог. И никуда от неё не уйдёшь, как невозможно уйти из-под неба”.
Красить - всё равно что красть у природы цвет природный, краски масляные класть на природы склад народный. Вникни, человек, вглядись: мир в порядке, отдыхает. Но берётся он за кисть, банки нервно открывает. В небе - легче коромысла - и в земле - чернее ночи - человеку мало смысла, он своё добавить хочет.
Прочитано в “ДН”: Энн Ветемаа. Реквием для губной гармоники. (Лето 1944. Место действия сужено донельзя: два героя повести укрылись под сводами кирхи. Арне совершенно не собирался геройствовать: в драке из-за женщины, деревенской потаскушки, случайно убил немецкого солдата. Обстоятельства так повернулись, что для самосохранения приходится ещё удерживать в плену местного богатея. Оба факта в послевоенной реальности развернутся неожиданным для Арне образом: он, бывший гимназист, собиравший гербарии и мечтавший о всеобщей гармонии, будет выставлен как борец за советскую Эстонию. А у него на глазах тоже случайно погиб приятель, с которым они скрывались. Всё случайно, но во всём есть доля его вины. Отсюда угрызения совести, непрестанные раздумья о бессилии и лживости абстрактного добра, которое на самом деле иллюзии, обман и подлость… Эпиграф взят из Книги Иова: где они их берут? В наших библиотеках такого нету… От приятеля осталась гармоника, что останется от него? “Скорбен и бессилен бог…” Он хочет, “чтобы люди любили друг друга, но из этого ничего не получается - в устройстве человека допущена какая-то ошибка”.
Вдруг (я едва успел спрятать в стол читаемый журнал) вошёл дежурный по части, малознакомый старший лейтенант. Зыркнул на меня, вытянувшегося в проходе, потом на открытую банку с краской, на остатки кисти. “Это правда, что ты отучился три курса в университете?” - “Так точно!” - “Историк?” - “Нет, филолог”. Он разочарованно похмыкал. “Можешь сделать курсовую работу?” - “Тема?” - “Вот тут”, - раскрывает тетрадь. Читаю с самым умным видом: “Рабство как одна из основных причин падения Древнего Рима”. Постараюсь справиться. А литература какая-нибудь есть?” Протягивает затасканный институтский учебник по истории соответствующего периода. “К какому сроку надо успеть?” - “Вообще-то до конца октября, но лучше пораньше”, - всё ещё сомневаясь, говорит старлей.
Я закрыл банку, обтёр руки и неторопливо ( у меня новое задание и прекрасное прикрытие) отправился в библиотеку.
Увы, кроме некоторых трудов Энгельса и на всякий случай Ленина, ничего подходящего не обнаружил, не считая, конечно, романов Джованьоли и Сенкевича. Придётся высасывать из пальца и напускать тумана, чтобы заполнить требуемый объём.
Удастся ли мне установить единоличный ответственный контроль над собою? Или и в дальнейшем по-прежнему надо мною будет сотня жирных и глупых надсмотрщиков?
Грецкий. До чего же он не любил говорить о себе, не любил открыто и подробно обсуждать себя, прямо-таки избегал, словно боялся. А не прав ли он? Вот эти мои изо дня в день переползающие по-пластунски умствования - что во мне не так и не в той мере, - разве они не истощают, не уменьшают самоё способность к самосохранению, самозащите, при этом ни на миллиметр не приближая к реальному самопознанию? Своего рода разоружение в виду подступающей войны за своё место под солнцем…
Если бы перед призывом мне предложили на выбор вот такую армейскую службу, 22 месяца которой отбыл, или пару месяцев во Вьетнаме (Южном), выбрал бы второе. Не по героичности, а по дурости своей и торопливости: лишь бы забежать вперёд жизни, порядка вещей, течения событий. Почему только два? А больше я там не продержался бы, не протянул бы. Кокнули б.
Плюс ещё тлеющая тяга пережить хоть что-то действительно стоящее, перенести испытание, поставить на кон, в конце концов отважиться на большое приключение. Чтобы помереть осмысленно.
“Рабам, которых выводили на рынок, предварительно мазали ноги чем-нибудь белым: это было знаком рабского состояния”. А. Валлон. История рабства в античном мире.
Каждый уникален, оригинален в меру своей решительности. Ребята сейчас на более или менее боевых учениях, а я им нисколько не завидую, напротив, радуюсь законной возможности посачковать, пофилонить напоследок. Какой уж тут Вьетнам!..
А неплохо бы обдумать ещё вот что: до сих пор не встретил ни одного наставника, ни одного человека, которого я слушал был безоговорочно, без всяких задних мыслей, без скидок, которому верил бы, свято верил бы тому, что этот друг, наставник мне открывает. Которому не поддакивал бы и не подыгрывал, а на самом деле видел его превосходство надо мною по всем статья... Мне не везёт на такие встречи, или я не способен, не подготовлен к ним?
Там только небо в деревянной раме и горизонта подоконник мокрый после дождя, и как букет сирени - сиреневая роща на заре. Там только след, оттиснутый на глине, как отпечаток пальца, кем-то снятый… Ни следствия, ни факта, ни причины, а только глубже вдох и дольше выдох.
Масло мама сбивала в бидоне: он закрывался деревянной крышкой с отверстием для самодельного штока, на конце которого закреплён деревянный кружок почти по диаметру бидона. Когда подрос, стал помогать. Плюхаешь, плюхаешь по сливкам, а в какой-то момент руке отдаётся снизу толчком: там нечто образовалось! Это кусок масла стал сколачиваться, сплачиваться… Аккуратно вытащив сбитое, ещё мягкое, не утратившее полностью свойств текучести, мама выкладывала его на тетрадный лист. А пахту разливала по стаканам. С чёрным литовским хлебом это было неописуемым лакомством. А ещё одна скибка намазывалась свежим маслом, посыпалась накрошенным зелёным луком, присаливалась, вот теперь можно по ступенькам скатываться во двор: пожирать тамошние вкусности глазами, ушами, ногами, руками - всем растущим телом.
Инцест - кровосмешение. Где-то у меня мелькнуло: “Кровосмешенье облака и дна”. Но тут совершенно не о том инцесте речь.
Флагелланты - аскеты, истязающие себя бичеванием. Отсюда пошло: заниматься самобичеванием. Любимейшее моё занятие.
Вдруг наткнулся на неотосланные отрывочные записи к фильму “Они шли на Восток” (пристроил на колене блокнот и в полупотёмках набрасывал). Теперь не всё там можно разобрать.
Эпизод в подсолнухах. Тема “Интернационала”. Эпизод с хлебом. Небо мстительное. Вся история с итальянским военврачом и партизаном-заложником, пожалуй, чересчур былинная, но неожиданные детали сглаживают впечатление нереальности. Сцена с мечущимся зайцем, убиваемым с двух сторон: что-то толстовское в ней. Переход от войны к миру и вновь к войне. Грузовик, давящий людей: вместо армии - орда. Как скоро происходит это всеобщее опустошение. И опять мстящее небо (залп “катюш” словно бы из ниоткуда). И совсем по-иному тема “Интернационала” - в дико извращённом виде, когда в одной куче смешались вчерашние завоеватели, позавчерашние “пролетарии всех стран”: немцы, испанцы, румыны, итальянцы - в свалке А следом - сводящий с ума перестук солдатских котелков - со всех сторон. Трое затаившихся в подвале. Двое затерявшихся в метели (неожиданная роль Татьяны Самойловой). Конница, возникшая прямо из снега (операторская работа!). Поля одичания. И - проговариваемый приговор одинокого человека на этих полях, роющего ямку в снегу: “Вот твой Рим, вот твой дом, вот твоя кровать…”
И шатко, и валко, но курсовая продвигается. Не могла не зацепить деталь: рабам окрашивали ноги. Вертелось это в башке и в казарме, и в карауле, пока не закрепилось в стихах. Иного способа избавиться от чего-то или смириться с чем-то у меня нету.
Раб я: бегу, белые ноги ночь перемешивают, как тесто,
ноги в снегу, нету дороги, нет для меня подходящего места,
места живого нету на теле, лишь в глубине нечто малое бьётся,
мысли мои от меня отлетели, страхом задымлено низкое солнце,
знаю - догонят, подвесят, подвялят, гвозди господские рабское мясо сходу пронижут, на части развалят то, что единым, единственным, ясным было и больше ему не продлиться, -
боги к себе никого не пускают, не перестанут звёзды светиться,
воды струиться не перестанут.
Вот когда, вот сколько ещё отзывается (а может, и на всём дальнейшем скажется-аукнется) то отроческое монашество, когда мальчишкой замыкался от семьи, потому что самонадеянно не хотел принять её набор житейских и жизненных оценок, потому что выискивал и находил в книгах, примеривал на себя противоречащее им, иное, книжное, казавшееся славным, чудесным, высоким и правильным. А что если я и не заметил, как оно стало тщеславным, гнусавеньким, коротковато -узковатым и теперь топорщится на мне, как всё, взятое с чужого плеча, - и мешает находиться среди сверстников, в людской среде?
Когда и где научился я, приспособился надевать на свой язык слова собеседника, а на свои руки - его жесты, чтобы договориться с ним, поладить, иначе придётся отвернуться от него. Но нельзя же вечно отворачиваться: должен же кто-то слышать и меня настоящего, должен же я хоть с кем-то поздороваться не по обязанности…
Книги, книгами, о книгах… А что есть во мне самом из тех вещей, что называются так просто, всего одним словом: доброта. нежность, смелость. честность, отзывчивость, скромность и многое другое человеческое - - -
Разучился говорить умно о любви ли, о литературе и сравним с оборванной струной на миру, на людях, на бандуре. Не играю и не говорю - долго, смачно и разнообразно, будто я кого боготворю, а боготворить всегда опасно. Жуткая горенья простота, гениальное движенье спички. Лирики чистейшая вода и публицистичности наличник. Всё вода, огонь, песок и камень - есть четыре жизни у пера, чтобы вместе умирать с листками или смертью смертное попрать. А легко ли складывать стихи? Что ж, отвечу: проще, чем дышать. Я могу, не оторвав руки, с полдня до полуночи писать. А потом, дотумкав, что убил сотни самых драгоценных слов, руку отрывать что было сил до полудня с полночи готов.
В эти недели полубезделья, что со дня на день закончатся, что-то не припомню за собою пресловутого глазения в окно как заглядыванья в прорубь или в пропасть. Проглядывание глаз - проглатывание времени, непроглатываемых комков его - из смеха сквозь слёзы.
Вот только нынче, в воскресенье, когда из транзистора одна за другою выливаются беспощадные в своей механической сострадательности мелодии, когда не знаю, что с ними всеми, с нею сейчас, замечают ли они хоть минутно, что рядом с ними не хватает одного из них, что рядом с нею не хватает меня, - вот только нынче отрывает от книжной страницы и тянет, тянет, высасывает мозги…
/Переписаны стихи Блока: “Под щум и звон однообразный…”; “Окна во двор” из второго тома./
Схоластическое житьишко, голоумное.
Породниться с людьми: диковато звучит, но именно такая задача и встанет передо мною, когда выйду за ворота части, Главное душевное задание.
Может, попытаться в газете поработать? Если возьмут. Они же обязательно наведут справки о доармейском. Но и как мне работать в том же “Знамени коммунизма”? Это же какую силу духа надо иметь, чтобы изолгаться до мозга костей и остаться внутренне честным?
Книжные представления о жизни? А что - прочие правильнее? Вот те, которыми руководствовались и руководствуются служивые наши - от рядовых до полковников, все эти казарменные выверты, дикости, гадости?
Но и для сомнений есть свой предел, иначе они способны убить любое дело, самое живое, настоятельное.
Прочитать: Современная американская новелла; В. Борхерт. Рассказы; Г.Бёлль. Глазами клоуна; Кавабата Я. Тысячекрылый журавль. Снежная страна.
Переглянуть: Ж.Фабр. Жизнь насекомых; Л. Гилмор. Бег ради жизни; А. Китайгородский. Реникса; В.Леви. Я и мы. Охота за мыслью; Я.Коломинский. Человек среди людей; В.Смилга. Относительное? Нет, неизведанное; Э.Баталов. Поход Маркузе против марксизма.
Достать: Н. Шанский. Краткий этимологический словарь русского языка; Ю. Нагибин. Переулки моего детства.
В Ленинграде на Невском - №66: Книжная лавка Литфонда ССП. По слухам, там можно неплохо поживиться.
Исчёркано, исчерпано, расписано, подписано - до бытия пещерного. Но что это? Фортиссимо! Звезда или искринка? Сначало нервно, трудно - на трубах и на скрипках, на скрипках и на трубах. И значит, было творчество и не было притворства, когда от одиночества ты шёл к единоборству.
Поднялся с тяжелющей головой и весь тяжелющий. Утро тёплое, хоть и бессолнечное. Своим внутренним теплом, наверное, и нашим. Снился длинный многолюдный сон. Очень ясный, добрый. Как будто я с родителями еду в Шилуте. Первым делом направился к дому, где родители жили до моего рождения. Я о нём только слышал, очень давно, но он мне привиделся. Теперь там жили другие дети из военных семей. Мы сидим в какой-то чердачной комнатёнке: несколько мальчишек и девчонок. Внимательно, не перебивая, слушаем друг друга. Как приятно чувствовать себя равным среди равных! Но вдруг вспоминаю, что оставил маму возле каких-то складов. Вспомнил, потому что в маленькое окошко увидел отца, возвращающегося со свёртками. Подбежав, спрашиваю, - оказывается, они поссорились и пошли с мамой порознь. Бегу дальше. Вижу маму: сидя на деревянном помосте, она дремлет, положив голову на мешки с мукой. Таким виноватым не чувствовал себя наяву, кажется, ни разу… В это время сыграли подъём и мы потянулись на зарядку.
Достать хорошие учебники: литовского языка, истории Литвы, истории литовской литературы, объёмный словарь, издания современной поэзии и прозы. выписать основные журналы - с тем расчётом, чтобы не только не забыть, не растерять то, чем владею, но и пойти дальше, активно переводить и даже решиться писать на литовском не от случая к случаю, а постоянно. Чем не выход? Но не откладывать, не затягивать.
Ниёле Гружаускене (Каунас): чеканка.
Арвидас Амбрасас, мой ровесник, студент; умер, оставив тетрадку стихов. Вот по их мотивам что-то сложилось.
Не плакальщицы рыдают - песок в ногах пирамид.
Скитаются цивилизации, бредут иссохшие мумии, истлевшие караваны проносят шёлковый воздух.
Я их дождусь. Дерево воспоминаний не торопитесь спилить.
Солнце висит в паутине, ему тяжело, неужели ничьи голубые глаза этого не замечают?
В лужицах наших слёз плещутся воробьи: наши слёзы сгодились, а вы говорили: не плачь.
Хочется пить, мама… Колодец в пустыне глубок, словно рыли его по очереди все живущие на земле. Мне же лишь надо наверх поднять жестяное ведро с выплёскивающейся водой, но цепь длиннее, чем жизнь.
Вчера перечитал “Незнакомку” в 4 томе. На подходе к финалу, так сжало, что продолжать не смог. Только слушал по транзистору скрипки. Там целый оркестр играл, но я слышал только скрипки и хотел написать всего одно четверостишие, но чтобы летело и не опускалось. Или падало, как падает частый чистый спокойный снег, и всё белей становится под ним, всё человечнее. Не смог, не получилось. Постоял в темноте на спортплощадке, возле брусьев, начитывая отрывочки по две-три строки из Пушкина, Мандельштама, пока на голос часовой второго поста не притащился, и я, смущённый, раздосадованный, направился в казарму.
Двадцать два года как будто не в мире прожиты, а в потаённом коробе, при том что не был парализован и не носил звонок прокажённого. В коробе этом вечно накурено, кем-то натоптано, наговорено, входят сквозь стены, сквозь них же выходят, не оставаясь умыться, согреться. В печке дрова прогорели, бог с ними, в доме шаром покати - не сетуй, нету ни хлеба, ни соли, ни злости, недруга нету и просто соседа. Короб, в котором запах ванили перебивает дух нафталина. На граммофонной пластинке въезжаешь в гости, как на кругу поворотном.
У нас нет предельной убеждённости, не слепой, но - предельной. Словно мы на всё смотрим не изнутри, а со стороны, не участвуя, а безучастно. Или же эта убеждённость такова, что проявляется только на исторических пиках - в критические минуты для государства, общества, самосохранения народа, нас самих. Но ведь может и не проявиться!
Самое плохое мы уже сделали: ни во что не поверили до конца, не оставляя ни единой щёлочки для кривой усмешечки, для “примочек”, каверз, идейной и душевной нечистоплотности.
Да, для нас, советских людей, политика - это высоко, как небо, и далеко, как край земли. Мы ходим на выборы, но никого и ничего не выбираем. Несколько поколений до нас это приняли, в это впряглись, мы следующие, за нами уже подтягиваются наследующие. Но быть нам подлецами, сволочами, лжецами и проч. или оставаться по большей части (хотя бы) людьми, решаем всё-таки мы сами, вне политики или её отсутствия.
Будь жестоким с собою, скажи правду себе, если хочешь жить, а не кощунствовать. Иначе мы оказываемся недовольны даже тем, что нас родили на свет божий… Да помним ли мы, право, о том, что у нас есть целая Родина! Которая была и до 1917, и будет после 2017. Если планета не развалится под нашим натиском...
Люди, которыми я люблю мир. Их немного, но достаточно, чтобы не опуститься. Некоторые из них давно умерли, но участвуют в моей судьбе наравне с живыми.
Прочитано: Юрий Трифонов. Долгое прощание. (“НМ”, №8). Ошеломлён. На протяжении всей повести ни одного советского человека, хотя действие - по всем приметам - происходит среди нас, в нашей стране. Есть просто люди и обстоятельства. И не могу отделаться от странного ощущения, что мне рассказали о моей жизни. Конечно, в ней не было того и этого, но в целом, в целом-то, а? Пора, по-моему, говорить о таком понятии, как - трифоновская проза, трифоновская повесть (достаточно припомнить тот же “Обмен”...) Как есть повесть быковская, айтматовская, тендряковская.
В том же номере “НМ”прочитано: Г. Бакланов. No parking.
Венесуэльский художник Габриэль Брачо (близко к “мексиканской школе”).
А лето давно аукнулось. Алеко ушёл из табора. Сержант пришивает лычки: Серёжу вчера повысили. А у меня, у отчима, что ни стихи, то пасынки: грустью-тоской испорчены, не схожи с боеприпасами. Ротная канцелярия. Близится пертурбация. Гляну на стул - сутулится. Гляну на стол - горбатится. Впору частить частушками, время ногам выплясывать. Хватит бегать с катушками и провода выбрасывать.
Нет, не может любовь быть такой: бестелесной, бесчувственной. Тогда почему тянусь и тянусь к ней, за нею? Как отсюда понять, кто она такая теперь - для себя, для меня?
Или стоит только увидеть, и всё станет ясным, просветлённым, как будто и не было двух лет беспощадного молчания? Ну, это для меня оно беспощадное, а для неё, полагаю, само собою разумеющееся. Никаких обещаний она не давала (да я и не осмелился бы их выпрашивать). Пишет какой-то прежний знакомый, пишет и пишет, скучая в лесу, - не запрещать же ему. Но и отвечать не обязательно.
Часто слышу те же песни и мелодии, что звучали два года тому, и если закрыть глаза, можно предположить, что и не исчезал никуда: сойди вниз, пробежись до телефона на углу, позвони. А лучше заскочи в трамвай и - войди к ней.
Это в наш клуб притарабанили старенький, но душевный фильм из далёкого прошлого - “А если это любовь?” Наивный, но по-прежнему живой.
Два человека не связались, а вы хотите, чтоб миры, чтоб звёзды просто сообщались, как сообщаются дворы. А впрочем, звёздам будет легче: наука до всего дойдёт. Вот только нас, не искалечив, не переделав, не сведёт.
Что у меня есть в наличии? Согласно описи: двадцать два года и четыре месяца; почти три курса в вузе; масса прочитанного; куча стихов и записок. Употребляю уничижительное “куча”, потому что нет в этом стержня, нет ни начала, ни конца, нет ядра, души, того, что всё это объединяло бы, пронизывало энергией смысла, делало бы книгой жизни, книгой стихов. Отсюда ощущение, что возвращаться мне не с чем и не к чему: ничего не нажил, не обрёл, не освоил. Всё начинать сначала. А что - всё? Сначала - жить? Сначала - любить? Сначала учиться или работать? Работать или писать?
Одна жизнь уже прожита. Но вместо того. чтобы трезво, реалистично, практически обмозговать ситуацию, отвергнуть или принять, вместо того, чтобы определить новое и приняться за него, я просто курю и листаю книги. И отправляю бесполезные письма. Да, вот что ещё есть у меня: тёмная, дикарская вера в то, что ты не утрачена, что надо держаться тебя, смотреть в твою сторону, что ты можешь нечто, чего не может больше никто, что без тебя я сделаю всё наперекосяк, уткнусь лбом в собственные руки, как в стену, и попросту сгину, как будто меня и вовсе не было. А ведь для чего-то достойного - мира, людей - меня же родили, вырастили?
Вот так продолжаю через безмолвную тебя говорить с самим собою. Ну, недолго осталось.
В ритме поезда, поезда, поезда будем складывать долгие повести. От чего мы умчимся, к чему подоспеем - в пыли и в дыму? Дверь одну разметав за другой, наконец попадаем домой. Ах, как тихо, как мёртво в дому, где никто не поёт никому.
Прочитано в №8 “ИЛ”: Жан-Луи Кюртис. Молодожёны. - Герои из кожи вон лезут, чтобы вырваться из обыденности, самим быть необыденными - на высоте современных требований.Находиться в центре, а не на периферии происходящего, но в центре-то не меньше игры, фальши и скотства, чем на окраине жизни. Жилю сочувствуешь: единственный, кто пытается отстоять хоть что-то истинное, живое. Его отношения с маленькой дочкой: ради неё живёт, сейчас он для неё солнце, а что будет три года спустя? Но три года у него всё-таки есть...
Достать: Ф. Искандер. Дерево детства; Тютчев. Стихотворения; А.Достоевская. Воспоминания; Тэффи. Рассказы.
Прочитать: Пиотровский. Театр. Кино. Жизнь; А.Крон. Вечная проблема; Л. Славин. Избранное; Каллистов. Античный театр; З.Паперный. Человек, похожий на самого себя; К. Куприна. Куприн - мой отец; 6-ой том Маршака; Кайко Такэси. Японская трёхгрошовая опера.
И сказал мне жук: “Погожу. Полежу и на мир погляжу”. И лежал, и глядел, и сопел, а потом очень грустно запел:”У бога есть богиня - белые бока. А где моя жукиня - чёрные бока?” И долго плакал, долго плакал, покуда дождик не закапал. Тот жук бежал домой, как пёс, и голову под мышкой нёс.
В клубе фильм “Дядя Ваня” (Смоктуновский, Купченко; в бондарчуковском докторе Астрове чего-то не достаёт или чего-то переложено, кажется).
Прилёг в казарме. А на половине хозроты сдвинули койки и установили теннисный стол. Колотят день напролёт.
Видишь - играют в теннис. Врыли стол посреди мира и упоённо стукают в шарик ракетками - слева и справа, слева и справа, будто ладонями быстро гладят ребёнка или дядю Ваню, по голове, головёнке гладят - слева и справа, слева и справа. Рядами кровати, железные койки, сплошь односпальные, узкие койки. Люди лежат, дяди Вани лежат, под одеяльцами, точно в мешках. Они боятся пошевелиться, чтобы не знать и не понять того, что - мешки, того - что в мешках. И упоённо над ними стучат, так упоённо, как метрономы, или сухими ладонями гладят, или по головам считают. Играют серьёзно, играют на совесть. Дядя Ваня приснился себе с чужою ногою. Партия, партия сыграна.
Перечитать по возвращении: М.Анчаров. Теория невероятности; Ю. Трифонов. Предварительные итоги; А. Гладилин. История одной компании; M. Sluckis. Adomo obuolis. V. Petkevicius. Apie duona, meile ir sautuva.
Прочитано в №9 “Звезды”: В. Каверин. В старом доме. Там же: стихи Александра Шевелёва (из восьми два хороших: “Пробуждение матери” и “Мела метель белее страха…” - скупые, честные, точные); стихи Михаила Головенчица ( из восьми одно приличное: “Скворечник”). В этом же номере замечательные рассказы Шукшина! Смешно и жутковато. Как почти всегда у него.
Будет самый тихий вечер, тише - не бывает. Я возьму тебя за плечи, удивлюсь - живая. Удивлюсь: умеешь плакать и смеяться можешь и держать над хлебом сладким острый гладкий ножик. Отпущу - и ты нарежешь ровно и красиво. Помнишь, ты меня пореже приходить просила? Не печалься, я не буду долго и бесплодно говорить, вертеть посуду, дуть на чай холодный. Будет самый тихий вечер - тише не бывает. Я возьму тебя за плечи, удивлюсь - живая.
ОКТЯБРЬ.
Знаю: нельзя представать перед женщиной слабым, даже не потому, что в конце концов это стыдно, а потому, что это беспроигрышная лотерея: ведь женщина значит жалость.
Белый кирпич казармы. Горячо красная верхушка клёна, и по-детски жёлтые бока остальных деревьев. Когда свысока-свысока уставится солнце, как мне хочется с головою укрыться лаской: таким я кажусь себе слабым, человек с солдатским ножом на ремне.
А женщина пишет о том, что она неживая и нет у неё желаний, ни одного, ведь она неживая. И движется кровь по инерции - от сердца к тому же сердцу.
Как мы забыли о лайнерах, лазерах, лунниках, о демонстрациях, распирающих города, о заводах, зажатых в кулак демонстраций, о тюремной стене - человек зажимает смертельную рану, как будто цветок прижимает к пробитой груди?
Как удалось нам забыть о тех, кто не знает о нас, но делает землю хоть на кроху счастливей?
Как мы посмели забыть о том, что мы всё же люди, и, если сегодня нас кто-то не любит, мы сами кого-то вчера не любили...
Рота в сборе. Поздно вечером прибыли - в пыли и с налётом бывалости. Нас, “отсидевшихся в тылу”, бросили на разгрузку ящиков с касками и прочим снаряжением. Прибывшие не торопились делиться увиденным и испытанным: как сговорившись сурово помалкивали, чуть ли не свысока поглядывали на всех. Один Жовтый на вопрос “Ну, как там?” - ответил коротко и матерно.
Накануне я как раз, улучив минуту, забрался в ротную канцелярию и отыскал на полке среди уставов и партсъездовских материалов свою “Ночную бабочку”, своего Межелайтиса. Интересно, отнявший внутрь заглядывал, пытался разобраться в моих пометках и замечаниях?
Не вышел из меня поэт: не хлопнул толстой дверью, не попытался белый свет расположить к доверью. Хранит молчание во мне, дневник впотьмах листая. А может, никого там нет, каморочка пустая. И паутина по углам как ветхие знамёна: я их, пожалуй, не предам, приверженец земного.
Возили на работы в богатое хозяйство. Очищали парчок и склоны холма, на котором выстроен замечательно ладный охотничий домик, такой себе породистый дом - для особенных гостей. В нём нас потом и кормили отменно, как в ресторане: со всеми положенными приборами. Мы сидели на стильных стульях с высокими резными спинками, за длинным стильным столом. Не дышали, не ржали. по сторонам глазели осторожно. Даже лейтенант пришипился, а то всё покрикивал, мол, нерадивы мы, позорим звание и прочее. А со стен смотрели морды с рогами и пятачками: неужели чучела лесных зверей, бывших некогда настоящими, живыми, бегавшими? Мало того что их угробили, ещё и после смерти издеваются…
Отяжелевшие (после четырёх блюд!), выползли наружу. Перекуривать. А я отошёл в глубь расчищенного парка. Стал на ходу складывать и записывать. Позовут, если что...
Дописывал в казарме, после отбоя затворившись в быткомнате.
ИЗМЫСЕЛ НЕСУСВЕТНОСТИ.
1. И свет погас, и стало ясно, что нет и не было тебя. И только ржавые каркасы торчат на склонах октября. С холма спускаюсь - осторожно, внимательно: ведь свет погас! Возьмёшь рукою за каркас - и ржавые рассыплешь крошки.
2. В городе стало темно: города не стало.
Транзисторы и трамвайные звонки замолкли одновременно.
Легковая, повизгивая, как дворняга, сунулась в ближний двор и пропала.
Люди больше не знали - где они и кто с ними рядом.
Не стало ни магазинов, ни контор, ни киношек, ни квартир: всё слилось в единую бездыханную черноту.
От зеркал и витрин тянуло нехорошим холодком.
Бельма телевизоров пялились перед собою, пытаясь разглядеть тех, кто прежде пялился в них.
В исчезнувшем, не ограниченном понятными пределами пространстве перемещались объёмы тепла: поменьше - наверное, дети, побольше - наверное, взрослые. Между ними потерянно тыкались комочки тепла - домашние и бродячие животные.
Кто-то задал идиотский вопрос самому себе: “На каком мы свете?”
А света не было - космос, но без малейшего намёка на небесные тела и явления.
3. Я шёл к тебе, когда случилось это, я шёл к тебе, но не было тебя. Я помню осень, нежные ракеты и ржавые каркасы октября. Я знал и дом, и улицу, и даже твой телефонный номер, но к чему теперь мне знать. когда углём и сажей покрыли мир: не провести черту. Какое счастье! Право, нету выше, чем проводить по белому листу и рисовать - на белом небе - крыши, а на земле - на белой - красоту.
Как забавлялись мы, как привыкали, как обленились! - кто-то отомстил: мир зачернён без щёлок, без проталин - чернила, ничего, кроме чернил! Где мелу взять, где взять волшебный камень, который мелом звали мы вчера? Швырялись драгоценными кусками, как мусор, выметали со двора. Придумайте и снова сотворите, вручите мне - я впереди пойду, а вы держитесь чуть заметной нити, которую я следом поведу.
4. Веду. Куда вести, если даже звёзд не видно, если я знаю одно лишь: надо вести.
А большие и малые объёмы тепла допытываются: кто я? что мне ведомо? кто меня уполномочил? что знаю о состоянии путей сообщения? есть ли у меня состояние? не слишком ли много на себя беру? и вообще возомнил…
И я возопил!.. Нет, я смолчал. Я сличал оттенки: не повсюду тьма была одинакова: где-то такова, где-то сякова. Я продвигался к началу начал: где-нибудь мы наткнёмся на тот плетень, на котором висит одно из мочал.
5. Ночь не сменилась днём - ночь с ночью породнилась
и стала матерью бесчисленных ночей, во времени своём не уместилась, и хрустнули суставы фонарей. Ни профессуры, ни вождей не встретишь, писатели плелись в хвосте, скорбя. Мы керосин сожгли, дрова и ветошь - настал черёд сжигающих себя.
Модель вселенной на глазах сломалась, мы пёрли душно дышащим гуртом. Ночь не сменялась днём - она смеялась беззубым и беззвучным тёмным ртом.
6. Я люблю её: так любят ветер - солнечный, рябой, как я люблю. Но не верит мне, она не верит, недоверием я хлеб солю - в двух шагах до крайнего добра. Может быть, причина ночи в этом? Ржавые каркасы октября, нежно устремлённые ракеты…, Докажите, убедите, люди! Вы ж умеете… Они молчат и глядят, глядят, глядят назад. Темнота колышется, как студень. Мел щекочущий давно иссяк. Где черта оборвалась - не помню. Тут бы опереться о косяк, утвердиться на покатом склоне. Жизнь прошла, и поле перешли, не до фарисейства, не до роли: в чаше обескровленной земли больше не испытываем боли. Но как будто молния хлестнула в спинами заполненный загон: ты руками горестно всплеснула - по рукам зашелестел огонь.
7. И люди подходили и довольно на пламя щурились, ещё без слов, пока один из них не прикоснулся и светлым стал, и человеком стал. Так наступило утро. Ночь сменилась новёхоньким с иголочки деньком: не жал в плечах, под мышками не резал, не мялся и не путался в ходу. О, бережливо мы его носили, со знанием, со вкусом, не спеша. И ничего у бога не просили: всё было с нами - тело и душа.
8. Она повернула кран, позвала воду, и та прибежала, ткнулась в ладони, долго ласкалась и тёрлась холодной и мягкой шкуркой. Девушка сказала: “Хватит”, - сняла скучающее полотенце, упрятала руки в него и мгновенье спустя представила солнцу розовые ладони. Жизнь прекрасно повторялась.
В №9 “Дружбы народов” прочитано: Д. Петреску. - Просто ставлю восклицательный знак. А. Рекемчук Рассказы.
Лев Толстой: “Мы ошибаемся, когда представляем себе жизнь души во времени, а она цельная вся уже есть”.
А. Чехов: “Пишущим людям, особливо художникам, пора уже сознаться, что на этом свете ничего не разберёшь, как когда-то сознался Сократ и как сознавался Вольтер. Толпа думает, что она всё знает и всё понимает; и чем она глупее, тем, кажется, шире её кругозор. Если же художник, которому толпа верит, решается заявить, что он ничего не понимает из того, что видит, то уже это одно составит большое знание в области мысли и большой шаг вперёд”. Наша толпа (“трудовой коллектив”, “группа товарищей” и тому подобное) подпадает под это определение? Или мы ушли далеко вперёд, прямо-таки чёрт знает куда ушли?
Включу электроплитку и стану руки греть: дано спиральке хлипкой
зардеться лишь на треть. Согреться постараюсь, поскольку не игрок: не за кусок хватаюсь - за голое перо. Спасибо, электричество, спасибо, человек, открывший электричество, любовь, тепло и свет.
Октябрьский восход такого красного цвета, какой бывает над входом в агитпункт, когда трафарет обтягивается красной материей и подсвечивается сзади лампочками. Видел такое сегодня, возвращаясь с поста. Утро тёплое, почти как летом…
Вчера начальник услал нас двоих в лес по грибы. Я и в детстве-отрочестве заядлым грибником не был, но, помнится, россыпи лисичек выискивал с азартом. Иное дело - черника, голубика, ежевика, земляника… Лезли через завалы, прошли через весь лес до шоссе (как первой армейской зимой, когда сержант-молдаванин прихватил с собою - новогоднюю ёлку для офицера срубить и приволочь). Вот оно, шоссе, по которому поеду домой… Сколько-то набрали, даже два крупноголовых белых нашли. Хватит командиру на кашу.
Вернулись усталые, голова разболелась. В комнате чистки оружия побросали шинели: он - на стол, я - на ружейный ящик. Проворочались до обеда. Перед караулом тоже уснуть не удалось: со мною теперь это часто случается, сон подолгу не приходит, хотя голова тяжёлая, гулом гудящая.
Принесли газеты. Поднялся читать, понемногу в настроении подуло свежим ветерком. А в карауле и вовсе прилично отбыл. Несколько странноватых стихотворений притащил.
Вместо авторучки зелёного цвета обнаружил в кармане красную:
даже у предметов закончилось лето, от чувств потянуло к разуму.
Время людей не проходит с людьми: роботы унаследуют
что-нибудь вроде нашей любви, распрей между соседями.
Память моя неразлучна с тобой, радость сопутствует мужеству.
Этой дорогой или другой? Выбор всё жестче суживаетсся.
И не спешат подсказать ни сосняк, ни озеро краснощёкое,
что и когда совершилось не так, прозёвано и прощёлкано.
Ребята нажарили картошечки на огне паяльной лампы, угостили. Ели из большущего противня в пять ложек. Вкусно необыкновенно...
Скажи мне, какою ты женщиной бредишь? К кому полетишь, поползёшь и поедешь? Какою ты женщиною украшен, обезоружен, обескуражен? Молчишь? Так чего же ты ждёшь от меня? Я пасынок ночи и пасынок дня. Счастливец, ты веришь: спасенье - в любви. Чай славно заварен: подуй и хлебни.
Прочитано в №9 “Москвы”: Л. Лавлинский. “И современники, и тени…” - О лирике шестидесятых; А. Романов. Радуги дней (стихи соответствуют пышному обозначению; Ю. Семёнов. Бомба для председателя. - Политический детектив.
Посмотреть в этом же журнале в следующем году: А. Рекемчук. Тридцать шесть и шесть; В. Росляков. Последняя война.
Выискиваю хоть что-нибудь в современном потоке: боюсь отстать? А разве можно отстать с Чеховым, Трифоновым…? Не говоря уж о поэзии.
Антон Павлович: “Скажут, что критике у нас нечего делать, что все современные произведения ничтожны и плохи. Но это узкий взгляд. Жизнь изучается не по одним только плюсам, но и минусам. Одно убеждение, что восьмидесятые годы не дали ни одного писателя, может послужить материалом для пяти томов”.
До наших 80-ых далековато, а как себя покажут текущие? Что дал этот год - не на сезон, а на десятилетие хотя бы? Такого, к чему будут возвращаться позднее…
Тихо глядеть вдогонку дням твоим без меня: вот ведь какое дело важное у меня. Мёрзнуть у этих окон, будто бы у твоих. Греться у этих писем, будто бы у твоих. Дождь разнять над собою, будто бы над тобой. Свет беречь над собою, будто бы над тобой. Тихо глядеть вдогонку дням твоим без меня - дело настолько тонкое, тоньше, чем взгляд огня.
Как будто над землёю повесили люминесцентную лампищу - до того яркая луна, так светло и холодно на улице.
Вчера чуть не плакал, оттого что долго не мог заснуть. Но ночам наша казарма как живая: мыши (или даже крысы?) ходят и по потолку (на чердаке, но потолок тонюсенький - в одну доску), и в стенах, засыпанных опилками (там у них ходы прогрызены во всех направлениях), а то и в открытую - по полу, в тумбочках хозяйничают. Топот, шорохи, писк. На половине хозроты никак не угомонятся пьяные писаря, пьяная шоферня и прочие.
У них появились сержанты новые: Хусаинов и Барабошкин. Первый тощенький, тёмненький, огрызается осторожно, когда “деды” (и не одни они) подначивать принимаются, нарочито коверкая фамилию, под матерное подгоняя. А второму - толстому, кругломордому - всё как с гуся вода, колобком покатывается себе. Его фамилию и коверкать не надо: без того говорящая. Гляну на них и припоминаю мамино про подобных: “биндзум-бандзум”, то есть ни рыба ни мясо, и всё им трын-трава.
Не удивлюсь, если однажды казарма вздохнёт отчаянно, подбросит крышу, укладывая на плечах поудобнее, и отправится куда-нибудь на ночь глядя подалее от сих мест.
Прочитать или перечитать: Г. Сенкевич. Потоп; А. Моруа. Прометей, или Жизнь Бальзака; Ч. Сальвини.“Томмазо Сальвини”; ранние романы О. Форш; Кустодиева. “Сандро Боттичелли”; Стингл. Индейцы без томагавков; в томе 83 “Литературного наследства” - записные книжки Достоевского; собрание сочинений В. Луговского в трёх томах.
Около моря тебя нет, и нет тебя в лесу, не отыскался в поле след - там только злой овсюг. Осталось город обойти, и если он пустой, - другая ты, другая ты. с другою красотой.
Ночью проснулся без головы, точнее - она так болела, как может болеть только отделившаяся, ставшая чужою часть тела: корчилась на подушке.
Снилось из серии ужасов: мы все - глиняные, только не сплошь, а оболочка, внутри же - некая мякоть, наполнитель. Нас можно проткнуть чем попало, и мы так и будем ходить. Учреждения, даже книги - всё глиняное внешне, а внутри живое.
Весь день словно бы на каком-то последнем пределе проходил. Послали перебирать картошку. В конце концов повалился на неё - круглую, замызганную, с гнильцой. Закурил, глядя на цементные, плохо побеленные стены складского ангара. Припомнил глиняный сон. Выбор: сплошной цемент или глина с живым нутром? Ни в стихи вставить, ни к жизни пристроить.
Не ищи меня глазами, не ищи, чтоб не терять: пусть в души потёмках самых я останусь у тебя. Ты не думай: там не страшно, там обычно и тепло, и, совсем как в старой башне, не мешает потолок.
После обеда ушёл на часок к Бондареву. Чтение не задалось. Да и говорить не стоило бы. Но всё же начал - о поэзии, времени, поэтах… По кругу. И убого, и смешно, и больно. Он, обретаясь в совершенно иной сфере (стратосфере, ионосфере?), уныло перечил.
Непутёвая, несчастливая беседа. Для продолжения не хватило терпения.
Грузили мешки с картошкой, отвозили и сгружали. К концу работы состояние уравновесилось, хотя голова продолжала болеть.
Собрал под подушку свежие газеты и лёг спать. До ужина.
Почему, господи, не дано мне хотя бы отъявленного здоровья, если уж не дано отъявленного таланта?!
Свет погас - беда случилась, может, в проводах, может, по другой причине, только вот беда. Опустив чуть слышно руки, книгу отстранив, я гляжу поверх разлуки и поверх страниц. Я гляжу в глаза кому-то, милому - кому? Это лишь одна минута из моих минут. Но тревожно мне, как будто, сколько бы ни жить, больше так любить не буду, как сейчас - любить.
Прочитано в “ЛГ” за 6.10: Андрей Платонов. Путешествие с открытым сердцем. В №10 “Знамени”: Виль Липатов. Ещё до войны (окончание).
Мир уплотняется до нескольких людей, до одного человека. Очень заметно: достойная проза обычно малолюдна.
Утром отправили в парк: пилить дрова, готовить полешки для зимних учений, которые уже без меня пройдут.
Эти сугубо гражданские работы на чистом прозрачном воздухе нисколько не утруждают. О присутствии надзирающего начальства забываешь совершенно. Так бы и не возвращался в казарму.
В октябре пилю дрова на опушке леса. Падает первая голова, это я отрезал. Падают головы - как чурбаки, дерево зубы сжало: тянем-потянем в четыре руки, - пилу зажало. А на земле далеко до зимы, а зимой глубоко до земли: даже если протопчем тропинки. вряд ли сыщем опилки. Разве не странно: такое большое дерево, и ни одной кровинки…
С лета повелось: прихватывать из кучи списанной литературы, сваленной в углу библиотеки, растрёпанный том, разрывать его на части соответствующей толщины, чтобы запретное умещалось за голенищем сапога. Самое сладкое чтение - в карауле. На этот раз: А. Толстой. Похождения Невзорова, или Ибикус.
На шестом - на самом дальнем, а потому замечатально уединённом посту. От караульного помещения сюда не подкрасться незаметно, если у кого возникнет желание застукать на недозволенном: дорога делает два поворота почти под прямым углом, и мне видно далеко и насквозь. Летом я вообще забирался на верх последнего ангара, словно на какой-нибудь холм, снимал сапоги, развешивал портянки подсушиться и полёживал с прихваченным чтивом, давая обнажённой башке и босым ногам понаслаждаться веющим ветерком и холодящей травкой...
Лес, прореженный лунным светом, собачьим лаем. Собаки на вой сбиваются, потому что им скучно и непонятно. И независима тишина, отделена от предметов, сама по себе собралась на полях, на лесной дороге. Идёт часовой, и сияет фонарь впереди, и такой же фонарь позади. Идёт часовой, и когда повернёт обратно, встретит себя самого, потому что нет на земле никого, на круглой земле. И можно делать что хочешь: перепрыгнуть через канаву и деревом стать или упасть на колени и стать валуном на лесной дороге. Идёт часовой, ремень на плече поправляет. Гравий хрустит под ногами, и этот единственный звук ещё ничего не значит и ничего не решает, и некому слушать его на круглой земле. Идёт часовой, глядит на высокий фонарь, а это уже не фонарь, а высокое солнце. И люди, не думавшие ни разу, о часовых, о караульной службе, увидели в небе жёсткий необходимый штык. Идёт часовой.
Блок (в пятом томе): “От скуки к радости нет дороги, но от скорби к радости - прямой и суровый путь”. Он же об Ап. Григорьеве и его любвях: “...как будто вымещал им всем за проклятую пуританскую или кальвинистскую чистоту одной”.
Перечитать: В. Андреев. Детство;V. Mikolaitis-Putinas. Lirika.
В 72 году в “ДН” не пропустить: Эмэ Бээкман. Глухие бубенцы; Ион Друцэ. Возвращение на круги своя.
Достать: Брехт. Избранная лирика; И. Бобровский. Избранное; З. Ленц. Урок немецкого.
Польский кинорежиссёр Кшиштоф Занусси: “Структура кристалла (Размышление)”, “Семейная жизнь”, “За стеной”.
...Он сказал мне, завершая долгий утомительный разговор-препирательство: “Да и ты где-нибудь в глубине души мечтаешь о том же, что и все мы. Но торт с птичьим молоком ты не каждый день будешь есть”. - “А я и не хочу!” - Он с издёвочкой рассмеялся. И тут уж я ничего другого не нашёл, как заорать: “Да! Да! Я хочу каждую ночь женщину, жрать до отвала, ездить в Турцию, Париж, охотиться на слонов в Африке! Доволен? Доволен?..” - И остывая: “Какое право имеешь ты не верить мне, когда я верю каждому твоему признанию: без всяких сомнений и ужимок?” Замолчали. Разошлись.
Ещё несколько таких размолвок, и Тбилиси меня не дождётся.
Туман - сгущённая тишина. Разлить по банкам и в города: домой принести, проколоть ножом, и в комнате станет ти-и-хо, как будто бы нас не станет. А банки надолго ли хватит? Её унесут мальчишки - пустую, грохочущую, интересную. И мы заживём, довольные тем, что живы. И с этого дня понесём к обеду с картофелем, яйцами, мясом и хлебом баночку первосортной тишины.
/Переписано ст-е Блока “Под шум и звон однообразный…”/
Только посмотрю на неё и уйду. Отойду, отодвинусь. Завоёвывать её симпатии, бороться за её расположение? Осаждать её, как крепость? Унизительная чепуха. Унизительная и для меня, и для неё. Поэтому никакая это не любовь, а чёрт знает что. Выверт ума, вывих души.
Блок (в пятом томе): “Предмет его поэзии - скорее душа, преломляющая в себе мир, а не мир, преломлённый в душе”.
Осенние колхозы, осенние дела, осенние морозы, осенняя зола. Последние лопаты, последняя свекла, последние солдаты сидят вокруг стола. Войны не будет больше, вот ложки и ножи, накладывай картошки и масла положи. Земля вам благодарна, живите на земле. Осенние радары вращаются во мгле... Осенние лопаты, осенняя свекла. Осенние солдаты встают из-за стола.
Даже писание стихов не стало моей всепоглощающей страстью (хотя выглядит именно так), а скорее всепоглощаюшей чёрной (черновой) работой.
Aprasisiu savo gyvenima… Это почему-то сложилось по-литовски, опять приходится самому себя переводить.
Опишу свою жизнь - теми словами, которые ещё помню, теми словами - которые ещё нравятся, чтобы все увидели: так жить невозможно; чтоб никто больше так не жил. Опишу свою жизнь: попрошу у людей прощения.
Блок (в пятом томе): “Только наличностью пути определяется внутренний “такт” писателя, его р и т м… Только слыша музыку отдалённого “оркестра” (который и есть “мировой оркестр” души народной), можно позволить себе лёгкую “игру”... Знание
с в о е г о ритма - для художника самый надёжный щит от всякой хулы и похвалы”. (В статье “Душа писателя”.)
Не вижу своего пути, нет ощущения, что куда-то иду, продвигаюсь. Что-то наподобие “ритма” временами слышу: и звенит, и тикает. Но отсюда ох как далеко до”музыки”, а тем более “оркестра народной или мировой души”(если таковая
д у ш а вообще наличествует в природе).
Прочитать: Август Стриндберг. Проза и драмы.
Обратить внимание! В “Художественной литературе” выйдут: Поль Верлен. Лирика; А. Моруа. Олимпио, или жизнь Виктора Гюго; двухтомник Т. Готье; романы Ж. Сименона, М. Пруста; в “Искусстве”: эпистолярное наследие П. Гогена; Ш. Бодлер. Художественная критика; в “Науке” - стихи Поля Элюара.
Рыскать и доставать!
В журнале “Аврора” в следующем году: новое от Конецкого и “Преподаватель симметрии” Битова.
Прочитано в №10 “ИЛ” - из экспериментальной итальянской поэзии: Л. Пиньотти и Р. Роверси.
Законспектировал интервью со Ст. Гроховяком в том же номере:
“Скажите честно: вы сами понимаете современную поэзию?
Иногда случается понять самого себя.
Знаете ли вы о своём таланте?
Да. Только в этом мало приятного. Прежде всего меня мучает сознание, что я попусту трачу время. Мне кажется, что я ещё ничего не сделал, и боюсь, что так ничего и не сделаю. Сознание таланта - это сознание вины.
Не могли бы вкратце рассказать, что несёт ваша поэзия читателю?
Я хочу рассказать ему о мире. Каждый человек мог бы рассказать о мире заново. Поэт - это тот “счастливец”, которому это под силу”.
Неделька выдалась хлопотная. В понедельник ездили в колхоз: заправляли соломой пресс. Рядом был сад: яблоки чуть подмороженные, с земли, тяжёлого золотого цвета. Сбросились, сходили в магазин. За обедом выпили. К вечеру сходили ещё раз. В часть вернулись хорошенькие, но не настолько, чтобы на КПП спохватились. А под подушкой - два письма!
У нас новый ротный. Крупный, высокий, по-хорошему офицеристый. Чем-то Емельянова напоминает, но тот глазами глядел на тебя, а видел всю роту, этот же капитан глядит на роту, а видит непосредственно тебя (потому и - непосредственный начальник).
Новая метла! И в казарме завертелось, мы запрыгали, забегали, застрекотали. Времени вдруг не стало совершенно. Не читаю, не пишу, не занимаюсь. Тряпка, тряпка, тряпка в руках.
Вчера лишь вырвались на волю - вздохнули: пилили и возили дрова, самостоятельно, без надзора. Нынче опять. А вечером, слава богу, в караул уходим!
Прочитано: А. Толстой. Голубые города. Чёрная пятница.
В клубе - фильм “Семеро сыновей моих” (комсомолия двадцатых годов в азербайджанском селе).
Выжимки из интервью с Ж. Сименоном (“ИЛ”, №10):
“Я романист и только романист, а не писатель в о о б щ е.
Гоголь и Фолкнер воссоздали целый мир и сделали всеобщим достоянием маленький, совсем маленький личный космос. Гоголь как бы взял человека, каким мы его видим, разъял его на составные части, затем воссоздал на свой лад, и этот заново сотворённый человек делается нам ближе, чем тот, которого мы встречаем ежедневно.
Всю жизнь я не искал ни героев, ни подвигов, ни трагических ситуаций, но, взяв самых обыкновенных людей и сохраняя всю их достоверность, не выводя их за рамки привычного существования, стремился придать в то же время героическое звучание их жизни.
Достоевский был в такой степени одержим всеми человеческими страстями, что он был одновременно чудовищем и гением… Это сгусток человечности, которая вдруг прорвалась в двух десятках романов-шедевров.
С 28 лет я перестал читать романы и позволяю себе знакомиться только с мемуарами и письмами.
Абстрактное не обязательно внечеловечно. Есть и абстракность музыки, тем не менее она по-человечески потрясает нас.
Считаю, что романист не должен поглощать слишком много искусства, так как искусство - это уже кем-то осмысленная человеческая жизнь”.
Художник Сутин - первая половина ХХ века.
Художник Лукас Кранах - картины “Адам”, “Ева”.
Поэт Манолис Анагностакис (Греция).
Просмотрел список прочитанного с 16 апреля по 20 октября (помимо журнального). Среди почти шестидесяти единиц выделю:
Л.Осповат. Диего Ривера; В. Астафьев. Последний поклон; Р. Гамзатов. Мой Дагестан; А. Чехов. Письма; Ж. Садуль. Жизнь Чарли; Н. Рубцов. Сосен шум; В. Шукшин. Сельские жители; А. Блок - шесть томов; А. Франс. Боги жаждут; Стендаль. Дневники - два тома; Лев Толстой. Крейцерова соната. Отец Сергий; M. Sluckis. Uostas mano - neramus; T. Konvickis. Siu dienu sapnininkas.
Сегодня у меня праздник: в №10 “ИЛ” прочитал роман Э.М. Ремарка “Тени в раю”.
/Переписан большой отрывок из “Крейцеровой сонаты” - от “У! Страшная вещь эта соната…” до “...как будто говорилось мне в душе”./
Надо совсем немного, чтобы меня любили: не стоит ломать ногу под весом автомобиля, - отвыкнуть думать о смерти, не пялиться далеко, а только работать посменно и целовать легко.
Здесь узкое время, очень узкое. Да и пространство тоже.
Под пристальным взглядом часового механизма, как под взглядом неусыпного следователя.
В №10 “ИЛ” прочитана статья М. Ландора о Томасе Вулфе (писателе, стоящем в одном ряду с Хемингуэем и Фолкнером); поэма Ф. Юхаса “Ночные видения”.
Стынут руки и колет сердце, когда читаю газеты вместо твоих писем. Газеты приносят ежедневно. Письма приходят еженощно?
От передовицы до некролога смысла мало, а текста много.
В сущности я уже смирился. Я знаю, что буду жить нелегко и непросто и всё-таки легко и просто до отвращения. Зарабатывать немного денег, читать, что-то продолжать писать и тут же прятать написанное от себя и близких. Прятаться за скверным выражением мыслей, за скверным почерком, в ящиках скверного стола. Иногда ездить куда-то и зачем-то. Иногда встречаться с кем-то и для чего-то. И опять зарабатывать немного денег, читать, записывать и прятать. И считать. что живу плохо, но при этом ничего не менять, а если и решаться поменять, то плохое на не столь плохое.
О некоторых можно, наверное, сказать: они были поэтами, но не стали ими.
И снова день предельного прозренья, - куда деваться мне от этих дней? От глупости моей - от вдохновенья? От беспощадной выдумки моей?
У тебя сегодня день рождения. Эпичное начало. Двадцать - это одна пятая от ста. Целая одна пятая! Поневоле будешь серьёзен.
Набросал шинелей на ящики (из-под настоящего оружия, между прочим), полёживаю, глядя в неестественно высокий белый потолок. Покуриваю. Кораблик-пепельница примостился на, хотелось бы сказать, широкой груди. Скашиваю глаза влево-вправо: на картонных плакатах - автоматы в собранном и разобранном виде, в бездействии и в действии. Запоминай: стрельба из АКМ ведётся патронами калибра 7,62, дальность, кучность, скорострельность - на высоте. Дедушке не повезло: отправили в наряд по кухне, в цеха - овощной и мясной. Чистить-блистить-прибирать вечером, утром и после обеда.
Приятель отрабатывает заданный урок: бубнит стихи Блока. Я прохожу том за томом, и он старается не отставать. Я же пытаюсь вникнуть в статью о Хансе Магнусе Энценсбергере в “Иностранке”. Повтори это имя три раза, и ты поймёшь, каково мне.
Позавчера получил письмо от Грецкого: “Встретил Эллу. Побеседовали. Передала твои последние стихи…” Если ты передаёшь кому-то мои стихи, значит, конверты распечатываешь, значит, не выбрасываешь, а складываешь стопкой. Видишь, я в этом нисколько не был уверен. Ты носишь с собою мои стихи? Ведь вы встретились не дома у тебя, а на улице… Ошеломлён.
В карауле ночь была тяжёлой: ветер, сильный ветер, в лесу он переносится мучительней. Ничего не слышно, ничего не видно, кроме ветра, и начинает казаться, что со всех сторон подкрадываются нарушители, бандиты, диверсанты. Тянет снять автомат с предохранителя - на всякий случай, чтобы потом, растерявшись, не мешкать. И это я, сотни раз сходивший в караул!
Днём тоже был ветер, но берёзы почему-то не клубились, а холодно желтели на неподвижном, еловом фоне, - напоминало декорации и картонный задник. Я расхрустывал невкусную подмёрзшую морковку и поправлял личное оружие, висевшее за плечом, штык-ножом едва не царапавшее (или щекотавшее?) ухо и щёку…
Над нами пролетают спутники связи, а я не могу позвонить тебе: хотя на посту целых два полевых телефона - в начале маршрута и в конце: закреплены на столбах под грибками. Грибки тютелька в тютельку такие же, как на пляже или в пионерлагере…
Ем морковку, красную, как палец, или палец собственный грызу. Слева дождь идёт, наводит глянец на сосняк в разрушенном лесу.
Он пропах бензином и маслами: тут колёс побольше, чем корней.
На себя похож он лишь местами, а местами на гараж скорей.
Техника зелёная, как ели: тонок маскировочный расчёт.
Нам-то что: отслужим и уедем - лес служить останется ещё.
Надо срочно и бесповоротно менять в своей жизни то, на чём она до сих пор держится как на волоске. Неправильно держится, уж лучше б оборвалась. Заняться каким-то обычным делом - на производстве, в хозяйстве. Иначе я неуклонно выпадаю из общества, из времени, из “воздуха современности”, из поколения своего.
В 22 года должен признать, что совершенно не знаю житейских дел, правил нормального существования, пребывания в любой среде. Всякий раз через силу, из-под палки, ломая себя, привязывая.
С ребяческой увлечённостью делаю подлостишки и с ребяческой же горячностью их осуждаю.
Равнодушен с первого дня ко всему армейскому, а ведь мог бы прослужить совершенно иначе: толково заняться радиоделом (и попытки были), стать на самом деле толковым специалистом. Или, к примеру, сыграть на “политическом поприще”, несмотря на то, что у меня по этой части опасно много и опасно усвоенной информации: мог бы по комсомольской линии проявить себя, глядишь, в кандидаты приняли бы, в отпуск съездил бы, значками обвешенный. И привык бы, и перестал таиться. Я же нарочно не пошёл ни так, ни этак. По течению, не прилагая усилий, не высовываясь. Просто передвигая ноги, не пытаясь определить правильное направление.
Жизнь ничему не научила меня, потому что учиться не пожелал.
Прочитано: Юрий Давыдов. Конец письменной литературы? (“ИЛ”, №10); В. Кулакова. Встреча с Ван-Гогом (там же).
Это только кажется, что у птицы одна и та же песня: утром она утренняя, вечером - вечерняя.
Выдался тёплый денёк (бабье лето аукнулось?). Ротный воодушевился и приказал нам собрать военные манатки. Мы отправились за КПП довоёвывать недовоёванное. Отрабатывали наступление взводами. Неуклюже перебегали, падали по команде. Химгондон, противогаз, скатка, сапёрная лопатка, подсумок, штык-нож, не говоря уж об автомате. Каждый из нас как куча мала. Никакой угрозы для предполагаемого противника мы не представляли и не могли представлять. “Окапываться!” Боже, какою же ненавистью нас окатило с ног до головы! Начинаем тыкать лопатками в землю, нарезаем дёрн неровными квадратами, отваливаем. Всё это лёжа! Потому что имеется в виду, что пули свистят по степи, а вокруг совсем не тёмная ночь… Наконец-то он смилостивился, скомандовал построение, и мы с песней (с песней!) вернулись в расположение, ещё и шаг попытались печатнуть, проходя мимо штаба.
Попал на работы в Приекуле: очищали от набравшейся с дождями грязи и прокапывали дальше траншею вдоль городской улицы, где с опозданием (вползаем в осень!) прокладывали водопровод. Рылись, месились в размякшей глине. Пользы от наших негероических трудов было немного. Хотел позвонить с почты в Кёниг - ей. Кому же ещё? Деньги были - времени не хватило дождаться соединения. А может, и к лучшему?
Иду к траншее - окликает женский голос. Оборачиваюсь: Людмила Ивановна, наш задорный школьный комиссар. Выскочила за офицера, а его перевели из Советска сюда. Пока не работает, растит ребёнка, скучает. Кошель уже поглядывает недовольно в мою сторону, а Людмила ещё договаривает какие-то новости, корни которых в далёких школьных временах. Записываю её адрес - приглашает зайти. Прощаемся, спрыгиваю в яму, берусь за лопату. Ох, и не нравлюсь же я себе, и обстоятельства этой жалкой встречи не нравятся. Выматериться бы от души да на всю улицу…
На привокзальной площади в районном городке накрашенная девушка присутствует в ларьке. Сижу на мокрой лавочке у серого ларька, и сигарета тёплая торчит из кулака. Октябрь потупил голову - гусь лапчатый, дрожит: на красных лапах холодно вокруг ларька кружить. Терпи, дружок доверчивый, дрожи, дружок, со мной: нам больше делать нечего, нас не зовут домой. Дрожит над нами солнышко, манит к себе, зовёт, - завешено оконышко и заколочен вход.
Уже в кузове, прижавшись плотнее к борту (так теплее), припомнилось из прежде читанного: 23 июня 41 года немцы захватили на станции Приекуле готовый к отправлению пассажирский поезд; посадили свой десант и отправили по маршруту: Приекуле - Паплака - Лиепая (сорок километров всего лишь), надеясь по-царски въехать в осаждённый город; нашлись железнодородники, не побоявшиеся передать по линии об этом; десанту навстречу выслали пустой тяжёлый локомотив на всех парах, а ещё и артиллерией немца накрыли… Только вечером 26 остатки гарнизона оставили рубеж. Мы родились, живём и помрём на полях и среди развалин той войны.
Посмотреть, ознакомиться: Е. Теплиц. История киноискусства; “Фаблио” в серии “Литературные памятники”; Ф. Эриа. Время любить; Э. Базен. Супружеская жизнь; Б. Клавель. Плоды зимы; Е. Носов. Берега; издания “Библиотеки фантастики”.
Прочитать: С. Тхоржевский. Жизнь и размышления Александра Пальма; В. Шефнер. Запоздалый стрелок.
Достать для своего собрания: Т. Кэпот. Голоса травы; Пьесы Е.Шварца; “Сестру печали” Шефнера; однотомник Даниила Хармса (но вряд ли его издадут в ближайшие годы).
Одних убивали за непонятливость, других - за непонятность, третьих - за разящую понятность. В общем, приспособиться было непросто: критерии не размыты, а неуловимы. Может, критериев и не было вовсе. Как таковых.
Прочитано в № 10 “ДН”: А. Вознесенский. Повесть под парусами. - Отдельные кусочки заинтересовали, а к целому остался равнодушен; Имант Зиедонис. Не считай шаги, путник! - хорошая лирическая проза. Сразу не соберёшься, что сказать.
Дни бесталанные до нервной чесотки. Спать, спать, спать…
Что-то таскаю, что-то передвигаю, переделываю, не вникая: велят - исполняю.
Главная моя жизненная ошибка была, наверное, в том, что не поехал (не осмелился) после восьмого класса и не поступил в геологоразведочный техникум на Урале, как порывался. Теперь бы, накувыркавшись, набродившись, нажившись в иной среде, был бы иным человеком. Такого, пожалуй, и сержантом рискнули бы сделать.
Труднее всего оставаться обыкновенным, когда постоянно хочешь быть необыкновенным.
Не надо находить меня при жизни - с моим отчаяньем в моей отчизне. Опять ушанкой заменив пилотку, твержу: не прижимайся к миру плотно. Неловкость счастья свойственна природе - к казарме подойдя, стоит напротив. Не запаршивел я, не заржавел - оставлю лес таскать мою шинель. Люблю людей, летающих на льду - в любой воде они в большом ходу. А город - горб, но на моём горбу не въедет в рай, а вылетит в трубу.
В клубе: фильм “Старшая сестра”. Ценность человеческого выбора, цена отринутой (напрасной) жертвы...
Полоса такая: ни малейшего духовного движения и даже дуновения. Отказываю себе во всех подряд способностях и возможностях, какие прежде находил, допускал, предполагал. Дошло до того, что нынче после обеда попросту накрылся с головою шинелью и проспал до шести вечера, кажется. У Бондарева на ящиках. Проснулся - не могу подняться: до того кости болят, Ну, не на кого жаловаться.
Имею ли я право на такого себя, каков я сейчас? Нет, конечно. Блок имел на себя право. Другие тоже. Я - нет. И ведь не подыхаю - шевелюсь! Порою даже весьма активно шевелюсь.
Дни становятся коротки, и становятся ближе
военные городки - верхний и нижний.
Выезжающий караул, месяц - как разводящий.
Кто в рукав незаметно курнул, тот найдёт и обрящет.
В штабе вычеркнут, и начпрод уберёт из анналов.
Как в поэме наоборот, возвратимся к началу.
Личная тема (одна из таких), которую никак не удаётся договорить. А договорить как будто кем-то задано.
Блудливый характером человек назвался поэтом и в кузов полез.
Тот кузов полнёхонек, с верхом, до ручки, - всё лучшие люди, а он не из лучших. Пускай бы манили, пускай бы сулили... Несчастный невежда! Невежда счастливый.
Мир уплотняется до одного человека. Занятно отметить: современная достойная проза малолюдна, малонаселена. Главное происходит не между людьми, а внутри человеческого “я”. Это не открытие (и в прошлом веке примеры есть), но на фоне массовых производственных и исторических “эпопей” особняком стоят быковские, трифоновские повести. Особняком и незыблемо.
НОЯБРЬ.
Прочитано в №10 “Звезды”: В. Каверин. Под старой крышей.
Блок в 6 томе: “Современный художник - искатель утраченной музыки (ритма) - тороплив и тревожен; он чувствует, что осталось немного времени, в течение которого он должен или найти нечто, или погибнуть”. “Современная жизнь есть кощунство перед искусством, современное искусство - кощунство перед жизнью”. Эти высказывания можно, как мне представляется, отнести к нынешнему положению Вознесенского и других ворвавшихся лет десять тому на высоту (к нему особенно). Оказалось, что высота не господствующая, надо брать следующую, только непонятно - где она и в чём состоит.
С нами продолжают проводить беседы: приглашают по путёвке отправиться на стройки далеко на Север и далеко на Восток, предлагают оставаться на сверхсрочную службу. И там, и там перечисляют набор крепких выгод и солидных возможностей. Что-то мало находится желающих в нашем призыве. И я не порываюсь, а казалось бы, вот он - выход...
Вспоминать и сравнивать не хочется: в понедельник, на исходе дня, медленное чувство одиночество отошло, оставило меня. Не заплакал, не вскочил, не выпалил что-нибудь обидное вослед, - словно рамку тоненькую выпилил под ещё незнаемый портрет. Так сидел и ждал: случится страшное или же смешное, но вошла девушка воскресная, вчерашняя - завтрашняя девушка вошла. Не запел, не заплясал, не вымолвил - отошёл от каменной стены. Словно рамку тоненькую выпилил из большой красивой тишины.
В карауле. Холодновато, но луна - электрическая настолько, что электризует и меня. Если бы не многие перекатывающиеся по небу облака или даже тучи, то было бы постоянно по-новогоднему светло. Деревья приближены, насторожены, и за каждым кроется не страшное, а неожиданно-нежное. Звёзды мелкие, разбросаны редко, некоторые очень голубые.
Наэлектризованный, перебирал по зёрнышку привычную горсточку соображений. И к ней, и ко всем идти всё страшнее, всё невозможнее. Поначалу стоило бы больше присматриваться и прислушиваться ( или - всматриваться и вслушиваться?). Кто они теперь? Кто я рядом с ними? И рядом ли? И со стихами - вот этими - к ним как заявиться? Не стыдно ли? Из спичек горелых сложенные домики. Игрушки - без рук, или без ног, или без головы, или без сердца. Тогда - поменьше стихов и о стихах. И не лезть со своим армейским: а вот мы...а вот у нас…
Совершенно не представляю даже ближайшие полгода: из чего соткутся-свяжутся? Догадки неловкие, интуиция тощая. Фантазию одёргиваю, стараюсь не воспарять над обыденностью. Жизнь и светлая для меня всё равно что тёмная. Вроде бы не глядит на меня в упор, а тянет убежать, укрыться в чаще.
В эти полгода, чувствую, если не всё до копейки, то очень многое определится навсегда…
Утро. Светлым-светлое зелёное небо восхода. Салатовое и только выше становящееся песочным, дымчато-красным, фиолетовым и похожим на небо. А то - клевера, ей-богу, поле клеверное.
Куда идёшь ты, лес, роняя листья, как будто шаркая подошвами, куда? Вот я перед тобой остановился, со мною рядом встали города. Какая осень! Смотрим и не верим: уходит лес, бормочет и трясёт перед глазами неживые ветви, сухие подбирает и несёт. За ним земля чиста, прозрачны воды, и ничего не надо хоронить. Не оставляет ничего, уходит, - мне так бы научиться уходить.
Блок (в 6 томе): “Ночное чувство непоправимости всего подползает и днём. Все отвернутся и плюнут, - и пусть: у меня была молодость. Смерти я боюсь и жизни боюсь, милее всего - прошедшее, святое место души - Люба. Она помогает - не знаю чем, может быть, тем, что отняла? Э, да бог с ними, с записями и реестрами тоски жизни”. “Ещё никогда не переживал такого унижения ужасным, непоправимым и жалким”.
Когда такое о себе фиксирует Блок, это - страдание, это достойно уважения. Когда подобное о себе записывает молодой недоучка, сменившийся с поста, это смехотворно, этого стыдиться бы надо.
В караульном помещении - с Блоком, а на посту прочитано: А. Толстой. Рукопись, найденная под кроватью.
Сегодня ты посреди мира, ты пуп земли, - иронии здесь не более чем на понюшку. Если никто не скажет тебе - замри! - сам произнеси и замри, как мушка, в той наплаканной и потому золотой смоле, в должной последовательности окаменевая. И не царапай грудную клетку, но дай изомлеть всему, что накоплено в ней, себя самого включая.
П. Чаадаев: “Человек теряется, не находя средств прийти в соотношение, связаться с тем, что ему предшествует и что последует. он лишается всякой уверенности, всякой твёрдости; им не руководствует чувство непрерывного существования, и он заблуждается в мире”.
А может быть, у меня это волнами или кольцами: ...65 - 67, 67 - 69, 69 - 71… Замкнулось на Вильнюсе, замкнулось на Кёниге, замкнулось на армии. Далее на чём-нибудь ещё. Но не как переход, продолжение, развитие: от меньшего к большему. от низшего к высшему, а как - “На месте...шагом...марш! И - раз, два, три!”
Единственное, что связывает эти волны или кольца, - стихи. Но и в них нет существенного наращивания, меняющего положение дел.
Допустим, отберу из всего наметённого в свой угол за семь лет книгу. Что это будет - первый ком или первый камень? Ведь не осмелюсь же с нею куда-либо обратиться - вылезти на люди по посмею. Ну, хотя бы для себя иметь: нечто более или менее очерченное, огранённое, от чего отсечено прочее, менее важное - не держащееся в воздухе и меня не держащее. Собрать, сделать и отложить. Без него прийти ко всем - бодрым, крепким, цепким, ясным, хотя бы ценою игры, хотя бы лишь выполняя функции именно такого человека. Чтобы услышать: “Ну, ты и молодец! Окреп, возмужал. Армия пошла тебе на пользу. Так держать! Старик. я тебе завидую”. И тому подобную чепуху. А всё своё держать, по философскому завету, при себе.
Ох, и невкусные сигареты, богопротивные. Ох, и невкусные мысли эти, убого пассивные. Ох, и глухое окно заклеенное, казённое. Женщины летней, женщины летней, сына весёлого! Женщины тонкой и черноокой - из солнца и ветра! Надо пройти сквозь деревья, сквозь коконы, сквозь самые недра. Надо искать, выходить и высматривать, землю выслушивать… Эх, человек, запотелый, матовый, военнослужащий.
Блок (в 6 томе): “Другом называется человек, который говорит не о том, что есть или было, но о том. что может и должно быть с другим человеком. Врагом - тот, который не хочет говорить о будущем, но подчёркивает особенно, даже нарочно, то, что есть, а главное, что было дурного (или - что ему кажется дурным)”. Если довериться столь суровому определению, то у меня друзей вообще не было. Блокову - блоково? Что делать мне, существу однобокому, с подноготной от столь многоопытного?
У него же: “Наше время, когда то, о чём мечтают как об идеале, надо воплощать сейчас. Школа стремительности. Надо показать, что можно быть мужественным без брютальности”. Тоже спорно - спустя более полувека после тех событий (того “нашего времени”). Без брутальности, без жутчайшего кровопролития не обошлось, растянулось на десятилетия. Идеал не воплощён - сдвинут на будущее. Стремительности явно поубавилось. А мужественность внушают всеми способами, она же остаётся сомнительной. Случись что - разгромный сорок первый год повторится и до сорок пятого дело не дойдёт, как мне кажется.
Утро - чёрный ящик: деревянный, продолговатый. В одну из стенок дружно стучат кулаками, пинают ногами, упираются спинами, бьюся головой, и она потихоньку отходит, светлее, шире становится полоска освобождения. Вдруг стенка и вовсе отпадает: солнце сразу показывается всё, в полном своём ноябрьском объёме.
У меня была преподавательница, похожая с виду на Джонатана Свифта или на Даниэля Дефо, да, скорее всего на него. Я не стал Робинзоном Крузо, не отправился с товарами на край света, не потерпел кораблекрушения: не было товаров, не было корабля. Но чувствую: выбросило меня на остров. Понимаю: вышвырнуло на остров. Собираю хворост, строю хижину - в общем, как в книжке. А по ночам выхожу на улицу, стою на пустынном берегу площади и вспоминаю ощупью - ведь память проваливается, вспоминаю: была
у меня преподавательница, похожая с виду на Джонатана Свифта или на Даниэля Дефо, да, скорее всего на него.
Оставили в роте: красил двери, сачковал. Говорили с Белоконем о будущей войне. Страшно было бы уцелеть после такой встряски. Но будет ли она? Обстановка в мире привычно крайняя, но не на самом же краю пропасти?
Следующей весной или летом съездить в Шилуте и Пагегяй: обойти по шажочку, обтрогать по сантиметру - может, удастся найти, нащупать то, от чего следовало начинать (я же начал с чтения и бумагозаполнения). Да и просто - из чувства благодарности ко всему, там прожитому и пережитому.
1 января 1963 года. Дома приготовлены капустные щи, и ничего больше, никакой праздничности. Я обижен. А накануне - в бумажном гусарском наряде на школьном карнавале! Наряд - по мотивам “Гусарской баллады” - долго сочинял, клеил кивер с султаном, мама помогала обшивать коротковатую вельветовую курточку, которой предстояло сыграть роль ментика, небрежно наброшенного на одно плечо. Мастерю и попутно читаю во второй или третий раз алексейтолстовского “Петра Первого”.
Прихожу в школу - мой класс заперт. Где переодеться? Расстроенный и неприкаянный, торчу в коридоре. Слышу доносящийся сверху, из актового зала, слитный гул праздника. Спасает наш математик: чудесный холостяк невысокого роста, руки вечно в мелу, как в муке, всегда строг, насмешлив и мил, возле доски порхает, мечтает сделать из нас математиков - людей своего времени. Заводит в учительскую, указывает на стул, ждёт, пока я наряжусь, наклею гусарские подкрученные усы, вместе поднимаемся наверх.
Хожу-брожу по залу. Предполагаются призы за лучшие костюмы. Мелькают черти, пираты (из “Марьи-искусницы” или “Острова сокровищ”?), много русалок, гадалок и прочих принцесс. Медведь с поводырём неуклюже пугают окружающих. Но большинство только в карнавальных очках: не пожелали детством заниматься. Приз мне не достался: наградали класс, из которого больше всего пришло ребят в костюмах. За коллективизм! В моём всего-то девятеро учились, а нарядился я один.
В полночь некоторые украдкой поцеловались, поздравляя друг друга. Старался держаться ближе к Регине, но она была нарасхват. Одноклассница познакомила с симпатичной подругой из Советска, однако я стушевался, не нашёлся, чем их заинтересовать.
Шёл восвояси на почтовую квартиру - через весь парк: ни в нём, ни на обеих улицах по сторонам никого! Выпал свежий снег. Сосны словно подвешены в воздухе. Что мне мешает? Ах, вот что: сломал и выбросил свою деревянную саблю - с эфесом и перевязью.
И капустные щи наутро, и мой надутый вид - под насмешливыми взглядами отца и матери...
В моде были узенькие брючки, галстуки-шнурки и короткие причёски - ёжиком.
Жизнь пришла: очки, пальто немодное и пучок неприбранных волос.
Пожилая, толстая, замотана шерстяным платком по самый нос.
Терпеливо объясняла, мучила, выгоняла и звала назад
и на нерадивых долго пучила за очками круглые глаза.
Мы ушли, за всё с лихвой ответили, и погасли, и опять зажглись.
И дышали, но никак не верили, что дышать учила эта жизнь.
В четвёртом классе было. На перемене разбитной второгодник Куликов пристал к слабенькому второкласснику. какие-то их дела, кажется, они дальние родственники. Куликов его колотить начал, даже головой о стенку стукнул. Я заступился, закричал: “Фашист!” Он прижал меня к стене. Тут позвали учительницу. Она растащила нас. Я вошёл в класса, сел за парту и заплакал, обхватив голову руками. Не от боли, а от обиды на себя, что не оказался сильнее.
Одна из немногих моих открытых “вспышек за справедливость”...
Всё, что называется душою, тихо опростал. Не пишу, не тороплюсь, не строю, словно бы устал. Нервы холодны, как макароны или как… Отвлекают толстые вороны: карр! Пролетая, расклюют, растащат то, что опростал. Перед снегом, перед настоящим кривляться перестал.
Прочитано (в журнале “Наука и религия”, №9): Г.Бёлль. Проказа.
Я хочу жить с людьми, а не со своими представлениями о них. Но и посейчас в житейских вопросах я бестолочь непролазная. А предстоит трудоустраиваться, вливаться в коллектив. овладевать профессией, решать с жилплощадью - и всё самому, а не так, как здесь: обут-одет, напоен-накормлен, ещё и в клуб с песней водят.
Составил новый план для самообразования: мировая литература - тексты, теория, история; философия немарксистская; всемирная история; живопись и вообще искусство; основы политэкономии: что происходит с современным “капитализмом”; отдельно решить - как поступить с Лениным и коммунизмом, всей этой теорией и практикой… Подсчитал, по сколько лет надо будет потратить на каждый пункт: не меньше сорока лет в итоге. Значит, до конца жизни…
Овсянка, селянка, трясанка. Обсевки, ошмётки, обмылки. День добрый, пацан и пацанка, идите, покуда в обнимку. День долгий! Потом не подарят безмежных таких, безмятежных: всеобщею массой придавят и шустрых. и склочных, и нежных.
Жизнь советская, тусклая, за обрядом толчётся обряд. Ничего не предчувствуя - ни разлуки. ни ранних утрат, в ход пускаем увёртки, козырные наши уловки. По чьей-то наводке в какой-то убогой столовке - локтями в столешницы, слюнявым покрытые пластиком, сбежавшие с лекции - в осеннем пространстве распластанном. Здесь самообслуживанье: сам выбери, сам приспособься. Никто не подслушивает, но речи - подобие соуса. Даты на деньги помножив, мысленно почесав в затылке, протираю липкие ложки. протираю липкие вилки. Семь тысяч решительных слов в соседней стране прозвучало, а мы ковыряем плов, запиваем безвкусным чаем. Девушка. скромница, умница, располагаешь к доверью. За нами тянулась улица, теперь поджидает за дверью. Куда мы её потащим, словно размазывая по столу? Куда-нибудь, лишь бы подальше. чтоб не мёрзла на том углу.
Трясанка, мешанка, болтушка, селянка и затируха. Время холодно, точно лягушка. Мы ли будем старик да старуха? Вдоль забора пойдём - вдоль забвения, перебирая планки - до обморока, до затмения, до вколотой в память булавки.
Перед праздником убирали с самого утра территорию. Мы с молодым латышом Путныньшем отирались возле клуба - со сломанными граблями. Сходили в магазин, он накупил разной вкусной всячины. Удалились за клуб, ближе к лесу, там , где догнивает почернелый “огневой городок”. Расположились на мокрой скамейке за мокрым тёмным столом. Поедали неспешно конфеты-печенье. Он рассказывал о себе, семье, о своей гражданской жизни. До армии играл гитаристом в эстрадном оркестрике, или как их сейчас называют - в ансамбле. Выступали по ресторанам, на вечерах, свадьбах. Водились деньги. Он рассказывал и моментами казался мне человеком из другой страны. Какие разные человеческие типы создаёт одна и та же система! Разные стили жизни под общими плакатами и речами. Разрешив себе уклонитиься в сторону от “главной линии партии”, я продолжал жить как все. А тут просто отстранились, отступили на пару шагов в сторону, и оказалось, что можно жить почти по-иностранному: без соцобязательств и трудовых вахт. Вот этих людей, групп, образований, живущих иначе, не по-нашенски, сколько их? А если их будет от годовщины к годовщине становиться больше, если удерживающие перегородки начнут истончаться, зияния станут сливаться в одно, влияние “той (оборотной) стороны” на эту, показательную, будет расти, то что тогда? Или и это досужие фантазии? Перебесятся мальцы и вольются в массы...
Прочитано: Б. Димитрова (болгарская журналистка). Страшный суд. - О вьетнамской войне.
Отдайте должное судьбе, возьмите нужное себе. И ничего не пропускайте, пусть даже вы навеселе. Разбейте треснувший стакан, осыпьте прежнее к ногам. Пусть дышит вечер вам в затылок, прочтите новость по слогам. Такой на свете декаданс, что всем в округе не до вас. Назначьте час - дождитесь встречи, пусть всё сойдётся в этот раз.
Проснулся рано - за час до подъёма. Пока умывался, составился странноватый текст.
Я отвлёкся: оставил мир без присмотра. Выключил радио, вырубил телевизор. Заполнил последние клетки кроссворда. Чувствую - словно пронизывает. Без вины виноват и хмелён без вина? Ну-ка, ну-ка, чего там они без меня? Кто-то умер, кто-то родился. И никто не воскрес. Кто-то запил, кто-то разбился. И никто не воскрес. Кто-то вышел на волю, кто-то вселился в камеру. И никто не воскрес. Кто-то взял свою долю и передоверился мрамору. И никто не воскрес. До чего же завидное постоянство! С этим ясно. А с чем не ясно?
...Дни мокрые - как щенки на разъезжающихся лапах. В последний раз вижу наших офицеров в торжественном облачении. И оркестр меднорожий слышу в последний раз: фальшивят, но стараются.
Когда выстроились для парадного прохождения по плацу, Коновалов не преминул иронически бросить в мой адрес: “А ещё ужее ушить не мог?” Вообще-то он прав: перестарался я, борясь с нелепо и безобразно отвислыми галифе. Тянуть ногу в строю оказалось очень даже опасно: штанина могла лопнуть, и я брякнулся бы у всех на виду. Обошлось. А больше мне здесь не топать.
Гощу в своём мундире: защитная тоска (с крючками намудрили!) и так, и так тесна. Во времени во оном, как спрыгнув с потолка, стою над телефоном и над душой полка. Домашнее варенье и чаю сколько хошь. Последний день творенья: с нас больше не возьмёшь.
Шалея под шинелью, в тулупе постовом, я не о том жалею, мечтаю не о том. Трамвай летит поддатый, а то едва ползёт,
трамвай везёт солдата, которому везёт. Зарезана железом в округе вся земля, и самолёт за лесом слышней, чем бред шмеля. А синева такая, что ею обожжён от края и до края крутой небесный склон. И все мои секреты, как пальцы в кулаке, дыханием согреты, и сам я налегке. Два года шли, кружили и подошли к концу: погоны мне чужие, и форма не к лицу. Но если не канючить, то можно залучить один прощальный лучик из солнечных лучин.
По-прежнему мокро и сумрачно. Вчера откровенно ничего не делал. В наряд не поставили. Занялся расшиванием-перешиванием мундира, в котором ехать предстоит. В нём и в послужившем уже бушлате.
А по слухам, через три-четыре дня отправят. Если так, надеюсь первый гражданский вечер провести у Людмилы по указанному адресу, если муж с порога не погонит.
От того, как сидит на мне мундир, зависит, каково будет сидеться за чужим семейным столом?
Читаю “Последнее лето”. Чем дальше, тем больше убеждаюсь: в симоновской трилогии самая сильная книга первая - “Живые и мёртвые”. Уже в “Солдатами не рождаются” встречаются повествовательные провислости, как будто бы проявляется писательская усталость или авторская неуверенность. А в третьем романе фединское (“широкомасштабное”, “соцреалистическое”) начало возобладало. Из уважения к Симонову дочитаю, но возвращаться не стану наверняка. А к “Живым…” возвращался. И фильм по ним получился. Потому что тогда были “шестидесятые”, а теперь заговорили по-иному?
И опять за Блока берусь. А в голове какие-то заборы, заборы. Одинаковый унылый штакет. Идёшь, идёшь вдоль него, надеясь где-нибудь обогнуть, а ему конца не видно.
Никакой тут трагедии нет. Белый свет. Чёрный бред. Беглый след. Живёт себе девушка, женщина там, подходит к своим зеркалам по утрам, и к книгам своим, и к окнам своим, и нечего делать у окон двоим. Никакой в том трагедии нет. Беглый след. Чёрный бред. Белый свет.
Не понимаю, не понимаю тебя, а стоит ли понимать? Не обнимаю, не обнимаю тебя, а стоит ли обнимать? Любовь не сложилась, ничего не попишешь. Любовь не случилась, ничего не скажешь. Сигарету раскрошишь и кусочками сажи глаза подведёшь, углубишь морщины: загримируешь себя под мужчину: без женщины - без движения.
Не хочешь такого - прыщавого, отвыкшего от пиджака? Не горького, не слащавого набитого дурака? Не хочешь такого в любимые, в любые, но только твои? Защёлкни замки нелюдимые, всё наглухо затвори.
По утрам поднимаешься такой тяжёлый и безмысленный, как будто целую ночь перетаскивал мешки, ящики, поленья охапками.
Иногда с облегчением подумаешь: а вдруг стихи не вернутся? Отмерли, отстали по дороге и не продолжатся. И - к чёрту! - сказал бы. И - слава богу!
Борис Слуцкий (из цикла в №10 “Москвы”): “У шума сто пар обувок, но тишина босая греет, даже обуглясь, светит, не угасая. Хоть в ней сажень косая, хоть в ней пуды и тонны, а приходит босая - безмолвно и монотонно”.
В клубе американский фильм “Поезд”. Много выразительных сцен, убедительная игра. Но: ощущение, что переборщено. Особенно в первой половине. Ну, вся Франция сплошь подпольщики. Даже на комизм смахивает: до того ловко они дурачат фрицев, до того складно у них всё получается! А после всё-таки трогательное, человеческое перебивает. Потом ведёт одно желание победы этому сказочному неуловимому человеку. Столько смертей, что уже не судьба картин, а он сам для меня важен, его находчивость, мужество, способность выжить за меня, за всех нас и за те же картины… Мёртвые заложники и ящики с полотнами Матисса, Пикассо, Сезанна… “Я стреляю, и нет справедливости справедливее пули моей…”
Мои планы - никаких планов, насколько это возможно.
Не мне пенять на время, на людей: хватало времени, знакомств хватало. И если правая рука устала, не мне пенять на время, на людей. Грех спотыкаться, извиваться грех, и если сердце тихо отстучало, и если мысль фольгою отблистала, не мне пенять на то или на тех.
Дочитал в № 10 “Москвы”: Ю. Семёнов. Бомба для председателя. Самое подходящее чтение, когда находишься в карауле: два часа пролетают мимо и мгновенно.
Книгу меня можно листать назад - к детству или вперёд - в детство. Я в точке наивысшего падения. Неужели к этому я шёл целенаправленно? От родителей, родственников, школы, дворов и улиц, друзей и подруг, книг и радио, от стихов и любовей - от года к году - вот к такому? Выходит, так.
Что было и осталось во всём этом достойного, основательного?
Что там насчёт корней, истоков? Хоть от чего-то можно оттолкнуться и двинуться? Или яйцо выедено, и всё что возможно - это обернуть его фольгой и повесить на гвоздик?
Да, Литву не упомянул - как данность. Она-то хоть есть ещё у меня?
Книга меня - не роман, не повесть, а собрание разрозненных страниц. Почему так случилось? Где и в чём я поступил неправильно, повернул не туда? Когда в меня влился чёрный ручей?
“Не надо сложностей: чем проще, тем ближе к сути…” Слышу и не понимаю: куда уж проще? Скоро одни сухие рыбьи косточки останутся и чешуя тусклая. В этом-то и сложность - непроходимая, дремучая.
Кирза, казарма, козырёк, негнущиеся голенища. Выглядываю, как зверёк, из рукава шинели нищей. Я и на лычку не наскрёб ни золота, ни позолоты: как мог, против теченья грёб солдат отдельно взятой роты.
Прекрасное, ты не являлось мне, когда с дружком моим заклятым
в подмёрзшем накопившемся говне ширяли ломом, ширкали лопатой...
Это о том, как мы с одним служивым “дембельское задание” отбывали. Обычно на него напрашиваются, чтобы раньше уехать из части: что-то построить, что-то оформить… Мы не напрашивались: пришла разнарядка, и бросили нас, потому что мы уже, считай, списаны.
Здесь стояла солидная уборная - для карантина. Потом её обрушили, решили переместить. Основное - доски, ломань - убрали до нас. Предстояло внушительный холм раздолбать и разровнять. Гниль, дерьмо и мусор - в одном букете, в одном неподатливом составе. Здесь будет новый убортрест - на зависть и на загляденье…
Наколупавшись, отходим в сторонку, ближе к колючей проволоке. Раскладываем костёрчик, предполагая напечь картошечки. Не для утоления голода (какой голод у старослужащих?! пайка - наша мама!), а для проявления своего рода независимости, что ли. Посидим, покурим и снова за раскопки берёмся.
Прекрасное, оно не снилось мне, когда я, накопавшись за день в обычном человеческом дерьме, в казарму приходил и занят был вечер чтением усталых книг о том, как шли, и падали, и жили, и умирали. После них я на себя глядел с вершины и руки за спиной держал узлом, чтоб больше не касаться книги, а руки не болели ремеслом - воняли мусором и гнилью. Прекрасное? Наверное, стихи, и женщина, наверное, живая, заката славные штрихи и музыка, чуть слышно золотая. Приветствую, люблю, боготворю, представить вас с собою рядом силясь, - заранее благодарю, но вы не снились, нет, не снились.
Когда уеду - неизвестно. И вообще всё стало неизвестно. Приходят последние письма (может, и после моего отъезда придёт одно-другое) - не отвечаю: лично предстану.
Страшно хочется спать. А ляжешь - и ни в одном глазу.
Нас по взводам разместили, так что теперь опять переместился из приоконного (привилегированного) ряда во внутренний - ну, ближе к выходу, к вылету.
Шамрай дежурил по полку и заглянул к подчинённым. Заметил, что я очень уж выразительно ворочаюсь, подошёл к койке: “Ничего, ничего, скоро уже отправка…” Проявил отеческую заботу? Почему бы и нет: он мне нравится куда больше предыдущих. Но сон пропадает не из-за волнений по поводу нерешённости с датой демобилизации, а потому что вкрадывается странная пугающая мыслишка: а не остаться ли в части? Нет, не сверхсрочником, а так как-то. Чтобы пришёл сверху приказ: в связи с международной напряжённостью задержать осенний призыв 69 года до дальнейших распоряжений. И, наверное, я бы обрадовался - тайком от себя.
Из нашего призыва в роте остался один я. Бондарев тоже уже уехал - за Кавказский хребет.
Я приеду к дружку в Тбилиси не по-заячьи, не по-лисьи, не по-волчьи и не по-птичьи, а приеду по-человечьи: там, где надо, пройду потише, там, где можно, скажу покрепче. Отмотаем воспоминаний, отопьём сколь не жалко вина: возле облачных изваяний возлияния дотемна… Я к грузинам хочу уехать, извините, я так хочу, никому и ни в чём не помеха, даже солнечному лучу. Постоять на горе Мтацминда, чудо-родину оглядеть, а потом до самого Минска гордо, горно, гортанно петь.
Отрешённо поглядываю на новоявленного старшину Грошева: вот уж не подумал бы, что выбор на него падёт. А теперь в белобрысом тихоне словно и открылось нечто, и в тапочках вполне по-стариковски загребает, и взгляд хозяйский определился - на всех и на всё.
Или взять Митрофанова: неунывающий русачок, замечательно копировал неподражаемое репинское “сссма-лы-га” и так же точно сухо сплёвывал через плечо. А вот и лычки только что присвоенные нашил - замкомвзвода! И пошумливает нешуточно на молодняк.
Прочитано: А. Ананьев (тот, что “Танки идут ромбом”). Вёрсты любви. - Вязковатый роман, чем-то леоновскую вязкость напоминает. В №9 “Нового мира”. Не то что “Молодожёны” Ж.-Л. Кюртиса: знакомишься в переводе, а полное ощущение, что имеешь дело с живыми французами, у которых даже несчастья какие-то беззаботные, по сравнению с нашими. Да, ещё там же: пьеса А. Арбузова “Выбор”.- Посмотреть в театре не захотелось.
В клубе фильм “Начало”. Три восклицательных знака. Вторая победа Инны Чуриковой после - “В огне брода нет”. И режиссёр тот же: Глеб Панфилов.
Отберите время у меня - время думать и гадать о ней. Отберите память у меня - лучшего доставьте из коней. Научусь скакать, пришпоривать, гикать: “Догони!” - “Научись окно зашторивать”, - думают они. За окном, за дверью тамбурной дышат и молчат.
Или это ветер матерный топчется в ночах?
В блокнотике на последних страничках вразброс записаны отдельные строчки, намёки на стихи, - как с ними быть? Не хочу тащить их на волю: пусть там другое затевается, выписывается, если начнёт затеваться и выписываться. А с этими штучками-дрючками надо заканчивать дела именно здесь, не за воротами КПП.
Пусть это будет продолжение тетради Жоржа Пассатижа, в 1969 ещё здравствовавшего...
ВЕРЛИБРЫ НАОБУМ
*
Не нарушая ничью атомарность
от человека до человека
хочу побродить
Ах, шерстистая пыль
дорог идущих навстречу
смыкающихся за мною
Кто научился по Библии верить
тот с нею не расстаётся
чтобы не потеряться
Мы сами изжили своё одиночество
лишь изредка набегает
душевная дурнота
Счастливый родник
исходящий серебряной болью
до первых глубоких глотков
Гордая наша осень
месяц ноябрь похожий
прозрачностью на стакан
Мы были вину подобны
в своих аккуратных движеньях
в стараниях не расплескать
Будет светиться ночью
траектория редких следов
с горькой влагою в лунках
*
Переживу, обязан пережить
твою войну, и мир, и равнодушье,
которое заденет за живое
ещё не раз - до крови, до судьбы.
Чем дальше в лес, тем больше я ценю
высокий слог и золото понятий:
они, когда зеваешь на краю,
важнее самых яростных объятий.
Моя природа - люди, несмотря
на всё преобладанье нелюдского.
Пока ж от фонаря до фонаря -
дистанция для часового.
*
Никто не протянет больше
тридцать счастливых билетов
не предоставит время
чтобы сосредоточиться
Старость штука пространственная
стареем поодиночке
быстрее чем допустимо
превращаемся в дым без пороха
Слишком много думаем
слишком мало чувствуем
слишком долго смотрим
слишком часто дышим
Сколько презрения в слове - возможность
сколько отпора в слове - доступность
это руками большого солнца
нас отвергает наше детство
*
Почистить дырявые зубы
помыть деревянные ноги
дошлёпать до приданной койки
сложить в установленном порядке
форменную одежду
аккуратно улечься
закрыть кулаками глаза
непременно подумать о ней
как будто от этого станешь ближе к ней
к своим представленьям о ней
Каждый вечер не отступаю от ритуала
она же дальше и дальше
отходит как горизонт
*
Ни одну не обидел я поздним приходом,
ни одну, разве только тебя.
Ни одну не обидел я вычурным словом,
ни одну, разве только тебя.
Ни одну не обидел я бедной мечтою,
ни одну, разве только тебя.
Ни одну не обидел я хитрой рукою,
и тебя не обидел,
а жаль.
*
Поторопимся и до рассвета успеем себя обмануть
обвести вокруг пальца зажмурить глаза
покружиться на месте
и шагнуть незнамо куда
Так и сделаем: через левое плюнем плечо
трижды как было завещано
кто такие штуки проделывал
не возвращался обратно
Удалимся из зала
не дождавшись обещанного финала
и помчимся в разные стороны
на разных планетах
Или - выйти на цыпочках
не потревожив ничьё сознание
скрип замочный зажать в кулаке
ключ упрятать под коврик
И ни строчки ни строчки вдогонку
если крикну лица не увижу
потому что кричу для себя
и теперь уже всё для себя
*
Время выражено снегом
он оглушает и ослепляет
замыкая в своём пространстве
Тебе кажется что ты сама по себе
наперекор непонятному
которое тоже само по себе
Стынут руки и сердце щемит
каждый день приходят газеты
вместо писем твоих
Неотвязны и неотрывны
перемешанные со снегом
остывающие слова
*
Приеду и привезу прошлое
а ты не признаешь его своим
и куда мне деваться
Что-нибудь выбросить из стола
освобождая место
для очередной несчастной любви
Приеду и привезу прошлое
убить бы его сейчас
пристрелить на месте
Утопить как слепого котёнка
пока не прозрел не запомнит
не притащится следом
Сижу почёсываю в затылке
со всех сторон обступает прошлое
сопротивляться бессмысленно
Ничего не поделаешь придётся везти
чтобы ты не признала его своим
чтобы чёрт меня взял
*
“Осенью хватаюсь за соломинку
которая вспыхивает и обламывается”
это говорит подруга
которая не обманывается
ни в людях с высокими и нескладными телами
ни в чувстве привязанности к подобным людям
ни в чём по отдельности не обманывается
а в целом - хватается за соломинку
которая вспыхивает и обламывается
*
Я на неделе раза два сбегал с горы в долину
там гутенберговская жизнь сулила и манила
обременённый связкой книг где смысла до отвала
брёл с вязкой радостью таща варенье из подвала
Но острова ушли в туман в космическую млечность
как робот сдвинувшись с ума вдруг обретает вечность
так до меня доходит явь в которой нет решенья
и каждый до упада прав как в первый день творенья
и прав господь и дьявол с ним и проклятый и клявший
и кто казнён и кто казнил при чём тут распри наши
И если скажешь не ценил нет цену я завысил
другую бирку нацепил не по твоим капризам
к твоей приложены красе недобрые повадки
ах если бы расстались все с прошедшим без оглядки
И если скажешь не любил я соглашусь не очень
в грудь убедительно не бил не досыпая ночи
но ты не знаешь как темно бывает и бездушно
как светится одно окно когда весь дом разрушен
*
А вечность подобна папиросной бумаге
изящная но непрочная обёртка
кто отважится переносить в ней
такие громоздкие вещи
как любовь привязанность признательность
Зелёная память сохнет на жгучем ветру
опадает становится вечным тленом
Под гнётом великого
устаёшь точно так же
как под гнётом тупой обыденности
Всем сердцем знаю одно
есть дом на земле
где не прячут ключей от меня
и глаз опустевших не прячут
по-моему этого хватит
на целую вечность
Наконец мне стало скучно думать о возвращении, просто скучно.
Продолжение праздника: в №11 “ИЛ” - “Тени в раю”. Ремарк пишет о грустном, о страшном, о тоскливом, откуда тогда это ощущение радостной родственной близости с ним, с его героями? “...ибо всё преходяще, а он - единственное существо на земле, которое это знает, как знает и то, что в этом - наше утешение. Хотя и не знает почему”.
Там же: рассказы Винцента Шикулы (словацкий прозаик).
В Вильнюсе надо будет поинтересоваться, что стало с Володей Куторгой.
Ноги мёрзнут. Осень в комнате, в ящиках стола. Комкаю одежду, комкаю стену, а стена - скала. Не даётся каменная сволочь! Значит, просто, прислонившись к ней, влейся, втиснись, как её осколок, - сам окаменей.
/Переписаны длинные стихотворения М. Анагностакиса (“Сентиментальная история”) и Т. Синопулоса (”Ноги”)./
Не слишком ли это болезненно - задумываться над тем, как поймут, как воспримут, как отнесутся к тому, что пишу, говорю? И уже загодя решил (постановил!), что не примут, отмахнутся, отвернутся от моих стихов. Весь этот ворох бумажек, копание в них - не есть ли это игра? Игра в поэта, в поэзию, в поэтичное отношение к жизни. Игра, которая никогда не перерастёт во взрослое занятие. И никакого философского подтекста.
Нельзя строить на песке? А если ничего другого под рукою нету?
Самоопределение поэта - в его бесконечном самопреодолении?
Как насчёт трёх китов? Литва. Двадцать два года. Стихи. Больше за душою ничего. Маловато для самоутверждения. Да и просто для жизни маловато.
В тот год, когда на службу уходил, когда врачи единогласно дали: “Годен!”, как я тогда свободен был, о, как свободен! Два года часовым стоять - одна забота, зато какая благодать - свобода. Иди налево - никого, иди направо - спит природа. До разводящего - всего два года. Обыкновенная шинель и сверху небо, а вот - поди ж ты! - ошалел, смеюсь нелепо. Все воскресенья под ружьём и вся суббота, забор - колючим витражом, зато - свобода. Чист горизонт передо мной, в кармане пусто, и нам с тобой одно дано - свободы чувство.
Может быть, завтра уеду. По крайней мере всё идёт к тому, слухи уплотняются до состояния новостей. Состояние: от страшно спокойного до беспокойно страшного.
Мы знаем, что рифмовать - значит упорядочивать, всему находить соответствие: возгласу - отклик, взгляду - промельк, прикосновению - боль. Это продолжается, пока не находишь себе места в мире.
Вдруг разучиваешься рифмовать, и всё существует ни шатко ни валко, и сам живёшь как попало, даже бетономешалка не справляется с тем, что в неё попало.
Где моя рифма? С кем я рифмуюсь? С чем я согласен и согласуюсь?
16 ноября. Не столько записал, сколько процарапал (паста иссякает): “Не прижимайся к миру плотно, держись подальше от причин - от женщин, стонущих неловко, от хрипло дышащих мужчин…” Продолжать не стал. Некогда.
Ждал его, ждал, а свалился он всё же неожиданно. Рассчитался с библиотекой и прочим. С утра на нас оформляли бумаги в штабе. Я выправил проездные до Советска. Не стал экспериментировать.
Это всё равно, что повеситься в переполненном автобусе: “Простите, вы выходите?” - “Вы выходите?” - “Да выходите же!” - А он давно уже вышел.
Последний раз позавтракали, а обеда нам уже не видать. Самый раз перечислить меню обычной здешней кормёжки, рубона: щи-борщи с кусками варёного свиного сала; ложка жидкого картофельного пюре с кусочком жареной рыбы; макароны; квашеные томаты, квашеная капуста; каши гречневая, перловая, из “конского риса”; рагу из тушёной капусты, заправленное тем же варёным салом; “подлива” неестественного происхождения и неествественного фиолетового цвета; кругляшок сливочного масла; черняга; булочка по праздникам; ломоть белого хлеба с куском рафинада; “чай”; компот… А ведь неплохо питали,её-богу, не ёрничая, говорю. А кто хотел подвкуснить и разнообразить, милости прошу в чайную, если от трёх солдатских рублей (купить материал на подворотнички, носовой платок, сапожный крем, асидол, сигареты, конверты, тетрадь…) что-то осталось или из дому подбросили деньжат на молоко, лимонад, печенье, леденцы…
В двадцать с плюсом жить бы настоящим - брежу будущим, влюбляюсь в бред, в небеса глаза вовсю таращу: знамения жажду в двадцать лет. Уезжая, верил, что, вернувшись, всё застану на своих местах: ту же молодость и те же души, лица в окнах и ключи в дверях. Как же так я ничего не понял? Поклоняюсь дутым письменам… Пастбища и мясохладобойни предпочесть прекрасным пустякам? Лишь бы не переборщить в усердье, взять по силам у судьбы заём. Оставайся, гиблое наследье, в допототном времени своём.
Прощаться было не с кем: рота в автопарке на обслуживании техники. Больше всего переживал за содержимое чемоданишки: кроме законного (томики Балтрушайтиса и Рильке, Межелайтиса и Хайяма, ещё нескольких, были и незаконные - спасённые из кучи списанного, но с несмываемым штампом: “в/ч 31 794”). Короткое построение возле штаба. Нотации и напутствия от начальствующих. Рассаживаемся в офицерском автобусе. Ура! Дежурный по полку не стал трясти наши пожитки. Выкатываемся за ворота, набираем скорость.
Прощай, горка преткновения! Вряд ли мне когда-либо захочется сюда наведаться. Ни горькой обиды, ни сладкой благодарности - ничего. Было - сплыло.
ВМЕСТО ЭПИЛОГА. 1
Выехали ближе к раннему вечеру пасмурного дня. В Приекуле почти сразу попали на автобус до Лиепая - маленький, колхозного вида. На тесноватом вокзале потолкались возле кассы. Взяли билеты на калининградский: я и Суглобов, ниже меня росточком, так и не набравший веса, остроносенький рядовой, добиравшийся в село между Неманом и Большаково. Что теперь? Пошли по городу, по длинной пустоватой улице, ведущей, надо полагать, к центру. Мимо книжного я пройти не мог. И сразу удача: только что вышедший “Урок немецкого” З. Ленца. Беру, добавляю к сокровищам в чемодане. В скучноватом кафетерии перекусили, стоя за круглым столиком. Намеревались заняться распитием алкоголя, но по соседству ужинавший военный моряк доброжелательно и решительно отговорил. Для местных высшая сладость - армейцев на свою “губу” загнать. Вернулись на вокзал, стараясь не сталкиваться с флотскими офицерами. Но мимо патруля не проскочишь. Эх, бескозырочки, эх, кортик, болтающийся возле колена! Строго проверили предъявленные документы, отпустили неохотно. Рядом с ними - нарядными, рослыми - мы выглядели заурядно и полудохло…
В ночном рейсовом автобусе мест для нас не нашлось. Спали стоя, навалившись на спинки высоких кресел. В Паланге выходили проветриться, размяться.
В предрассветном Советске нас поджидал снегодождь: сечёт наискось. Побежали через парк, промокли. В начале шестого были у моих. Неловко сели за стол. Я выставил “Столичную”, не распитую в Лиепая. Отец распечатал, разлил по стопочкам. За приезд, за возвращение, за мир во всём мире, за... Хмель почему-то не торопился сказаться в полную меру. Суглобов попрощался: ему дальше добираться. А я уже приехал? Тогда - спать.
ВМЕСТО ЭПИЛОГА.2
Эдгар Ли Мастерс: “Прожив так долго, вы на себе познали свой век, и если вы не можете объяснить, что именно вам открылось, и если новому поколенью неинтересно, что вам открылось, то разве не вы похоронены заживо под эпитафией из непонятных знаков?”
Ностальгия защитного цвета, дочь зелёной тоски: ей мало окраин и центра - до узлов норовит доскрестись. Не развяжет, а всё-таки больно тронет лезвием, ногтем, перстом. Нам давно уже сказано - вольно! - что ж мы воли никак не найдём? Вдруг причудится там или сям тюк хлопчатобумажного хаки, где в какой-нибудь мере я сам, взятый в целом и в общей охапке.
Мне повезло служить не только пешком, но и на колёсах, в глухом лесу, между двумя волнами жёсткой дедовщины. Я перенёс её в мягком варианте, хотя и приходило в голову не единожды: если со мною попытаются так, как с тем или с этим, ей-богу, дорвавшись до автомата, нажму на спусковой - сперва по ним, потом в себя. Многим из моего призыва довелось-таки хлебнуть, потом они сами отыгрывались на молодых.
“Была бы вся жизнь двумя днями увольнительной”, - мечтает герой романа Д. Джонса “Отныне и вовек”.
За два года ни разу не был в увольнительной, ни разу не сидел на гауптвахте, ни разу не съездил в отпуск, ни разу не сходил в самоволку. Не был поощрён, не был повышен в звании. Никогда не жалел о том, что летом-осенью 69 свалял дурака и дал обстоятельствам покуражиться над собою - дал загнать себя в армию, которая для меня оказалась чем-то вроде доказательства от противного. Никогда и нигде я не читал так много, не писал так обильно, не раздумывал так усердно, как в в/ч 31 794.
Армия не снилась и не снится мне. Может быть, потому, что мне удалось не впустить её в себя достаточно глубоко, не дать укорениться во мне. Каюсь: не проникся службой. Старание наблюдалось, а рвения не было. Именно поэтому армия ничему меня не научила и ни от чего не отучила. Я не сопротивлялся - я просто был автоматом.
Мог попасть в ВДВ, в погранвойска, в лагерную охрану, в стройбат, в пехоту, в танкисты, но мне повезло: моя солдатская каша из топора оказалась жидкой размазнёй. Личное разгильдяйство было составной частью ротного, а ротное - составной частью полкового. Но поскольку оно не перехлёстывало слишком явно за рамки допустимого, то по большей части сходило с рук
Леонид Андреев: “Как видишь, друг, я остался жить; мёртвою рукою не написать даже таких мёртвых слов, какие я пишу, - мёртвою рукою ничего написать нельзя, решительно ничего!”
Я тот, кому прозванье рядовой, мне никогда не дослужить до лычки: мои замашки и мои привычки черты не перепрыгнут роковой. И я тянул носок, но не достал какой-то риски войскового свода. Глазами ел шкодяру замкомвзвода, который ввек не поджимал хвоста. Я на командах пробовал басок, блеск наводить умел на голенища, но перевешивала головища и уходило рвение в песок. Набитый текстами, как тот тюфяк, заветной чепухой, как той соломой, я был зелёный и ушёл зелёный, и это понимал майор Кругляк. Он знал, что есть в природе пустота, которую не поменять местами, и даже все армейские уставы не тяжелей осеннего листа.
Э. М. Ремарк: “Они неправдоподобны, эти воспоминания о прошедших, затонувших годах, живых и всё же мёртвых, воспоминания, фосфоресцирующие в моём мозгу и окаменевшие в словах. Неправдоподобно и то, что неустанно струится во мраке моих жил, с температурой 36,7, солоноватое на вкус, пять литров тайны и безостановочного движения”.
Среди сокровищ, вывезенных мною из в/ч 31 794, разрозненные тома дореволюционных изданий Льва Толстого, Чехова; разрозненные номера “Нового мира” за 1964-69 годы; “Лаокоон” Лессинга, изданный в середине 19 века - с печатями 3-го Московского Императора Александра II кадетского корпуса, 2-ой Московской артшколы им. тов. Красина, 1-го Московского артиллерийского училища, - вкрапления в мою породу: иных историй вещества; солидный, хоть и растрёпанный том поздней древнегреческой прозы; три тома Р.Роллана из собрания, вышедшего в тридцатых годах; и немало другого достойного.
Как подумаешь, сколько книг было брошено армией, уходящей из Восточной и Центральной Европы, из Прибалтики, из Средней Азии, из Закавказья - - -
Словно из потрошённых перин - пух зачатий, перо сновидений, шелестит коленкор, ледерин, рвань классических произведений. Вот устава замызганный ком - недовызубрили, недожали, а за ним проносим сквозняком серый лист графоманских стяжаний. Оторвутся от плаца и вновь припадают к нему безутешно. Нет, не духом высоких пиров, а шибает запретным и грешным. Люди чаши свои изопьют и за новыми в очередь станут. Прёт великодержавный капут по магическому кристаллу.
“А разве военная служба - это наказание? Военная служба - это презерватив”. Н. Лесков. Смех и горе.
Неожиданно - про презерватив. Предохранение чего и от чего? Государства от внешнего мира? Индивидуума - от личных завихрений? Меня служба не убила, но и не развила, словно бы я в химгондоне пару лет просуществовал, законсервированный. Потому и в двадцать третий свой год вышел из ворот части таким же, каким вошёл после двадцати: неровным, несобранным, ненацеленным.
Та армия, в которой я служил, портяночки из баечки сушил, истаяла не дымом, а завесой, так скажем, дымовой - со всем замесом. Того полка, в котором я тянул носок, держал равнение и целил под срез мишени, нет уже на сцене - он в собственном забвенье затонул. Остались: лес, раздавшийся чуток за два десятилетия отлучки, в траве недоржавевшие колючки и странный бездыханный городок.
Уже не два десятилетия, а полвека. Гугл показывает вид из космоса: античные руины на месте городков - верхнего и нижнего, да и те исчезают, растворяются в лесу, уходят в землю.
За мною ни одного вырытого в полный профиль окопа, ни одной брошенной боевой гранаты, ни одного полностью отстрелянного магазина. Зато масса невоенных занятий на благо народного хозяйства: полевые работы летом и осенью, погрузочно-разгрузочные на железнодорожной станции и мелких предприятиях, землекопные и по благоустройству городской территории, в качестве чернорабочих в портовых и прочих мастерских.
Нет, плотоядный подполковник Плоткин под наши не заглядывал пилотки -
он вдаль глядел на полковом плацу и натовские базы и подлодки громил посредством громогласной глотки, обломки оставляя на плаву. Примкнутый штык, подкрашенный грибок, и смена в срок приходит без обмана: о Паплака, военный городок за двадцать лет до общего обвала. На крытых рядовых грузовиках мы в двадцать лет недалеко летали: от Скуодаса до Гробини размах, от Приекуле до славной Лиепая. Приехали, чтоб выйти в старики, по паре лет угробили на брата, но плакать в Паплаке, ей-богу, не с руки: ей бы себя оплакать до заката.
Почерпнуто в военном билете НР №1555650, выданном Центральным РВК Калининграда 19 ноября 1969 года.
Решением призывной комиссии признан годным к строевой службе. Рост 169. Вес 63. Объём груди 93.
Член ВЛКСМ с 1965. Образование 11 классов, 3 курса КГУ.
В/ч 31 794: зачислен в часть 21 ноября 1969; присвоено звание “рядовой” 17 декабря, воинскую присягу принял 28 декабря того же года.
Далее - карьерное продвижение.
Радиотелеграфист 3 класса - 28. 12. 70.
Радиотелеграфист 2 класса - 13.05.71.
1.06.71 - радиомеханик радиостанций средней и большой мощности.
Всё скреплено печатью и подписью начштаба подполковника Дроздова (долговязый такой, журавль, а не дрозд).
23.12.69 на меня записаны: автомат АКМ 3118; противогаз 0743. Командир подразделения ст. л-нт Емельянов.
Они же мною сданы 15.11.71.
16 ноября 1971 года на основании приказа МО СССР №216 от 11.10.71 уволен в запас и направлен в Советский ГВК Калининградской области, к месту назначения обязан прибыть и встать на учёт 18.11.71. Командир части Добросов.
Из стихов той осени.
Запоминаешь номер автомата
запоминаешь номер военного билета
запоминаешь место в строю
запоминаешь лица командиров -
и тебя называют солдатом
Потом забываешь номер автомата
забываешь номер военного билета
забываешь место в строю
забываешь лица командиров -
и тебя называют по имени-отчеству
Но твой автомат стоит в пирамиде
твой военный билет не затерян среди документов
место в строю за тобой остаётся
и командиры тебя учитывают
пока ты работаешь любишь живёшь
“Да, вот так оно и есть, - думал он, - не к месту какому тянет человека, может, этого места уже и нет, и не надо. А тянет человека тоска к тому, про что он вспоминает”. У. Фолкнер. “Особняк”.
Макеевка - Киев - Малин - Макеевка. 2019.
Свидетельство о публикации №120013003865