Что-то происходило

Роман Шилуцкий
Цикл припоминаний “МЫ ТОЖЕ БЫЛИ”

Книга пятая

ЧТО-ТО ПРОИСХОДИЛО, или ИСПОВЕДЬ СТУДИОЗУСА
(январь - май 1969


“Вспоминать - идти одному обратно по руслу высохшей реки”. Осип Мандельштам.
Источники: дневник, записные книжки, черновики, письма, ещё кое-какое подённое бумажьё и память в целом.

Студентом, студиозусом мне оставалось быть недолго - всего полгода, но я об этом не знал, не предполагал, не предчувствовал, хотя нечто в подобном роде исподволь наклёвывалось.
Я был почти беспечен, нисколько не изувечен, в малой мере обеспечен, в больших грехах не замечен, считай - вечен. В неведомые тёмные списки занесён, но особым знаком не отмечен, по крайней мере пока. Посильно озадачен, на заклание не назначен, по крайней мере пока.
“Ау, моё прошлое! Такое далёкое, что нету сил воскрешать всё это. Прощай, прощай! - кричу я нынче всё тише и тише, то ли стыдясь, то ли задыхаясь…” Булат Окуджава.
Что это было за время? Как нам жилось-думалось?
Мы учились в Кёнигсберге, в Калининграде, в Кал-аде, в тамошнем университете, ещё носившем на себе во множестве родимые пятна захолустного пединститута, каким он был совсем недавно.
Вуз мало-помалу расширялся, прирастал: год тому мы заселились в новое общежитие - в пятиэтажку, и тема “пятого этажа”, начатая в Вильнюсе, вернулась в стихи;
наш факультет переехал в другую часть города, где напротив блиндажа Ляша располагался вполне современный корпус, когда-то принадлежавший университету имени принца Альбрехта, и в стихах упрочилась тема трамвайных передвижений через кирпично-бетонные просторы.
...из не прожитых вами нелепых времён
этот полунадлом или полупоклон,
этот странный смешок, точно впрыснутый в мозг, -
этот беглый штришок воспринять ли всерьёз?
Бедный, бледный, сырой очерк странных времён -
недокопанный слой обстоятельств, имён,
теремков телефонных, бурных очередей,
трудовых миллионов в потоке идей,
и романов залётных, и родных повестей,
и людей несвободных, но счастливых людей.
...они слишком быстро шли: так идут к определённой, чётко намеченной цели. Они быстро и громко говорили о своём, которое моим не было и быть не могло. Я отставал и отставал, потом отстал окончательно, свернул в некий переулок и очутился на редкой в городе улице, которую совершенно не затронула, обминула огромная война: она тупо, мощно прошлась по соседним кварталам, ничего там не оставив на долгую и преданную память; развалины до сих пор громоздились безобразными навалами, кое-как прикрытыми от глаз, отгороженными от нынешнего дня высоким глухим забором; мне всегда казалось, что стоит перемахнуть через заплот и окажешься на целую четверть века дальше от дня нынешнего, и там всё сохраняется в
неприкосновенности, как до момента бомбардировки.
А на уцелевшей улице легко можно было вообразить себя немчурой, немчиком, студиозусом, беззаботно фланирующим в ожидании лёгких встреч и необременительных расставаний, незатейливых романчиков, допустимых в приличном обществе приключений. Здесь прусский дух витал, здесь прусью пахло из подворотен и подъездов. Брусчатка панели, плиты тротуара, рустованные фасады обращались ко мне с приглушённой (похоже шуршит пустая магнитофонная лента) германской речью, на каком-нибудь хохдойч, и признаюсь, мне не было здесь бесприютно, хотя не понимал ни словечка...
“Память верит раньше, чем вспоминает знание. Верит дольше, чем помнит, дольше, чем знание спрашивает. Знает, помнит, верит…” Уильям Фолкнер.
Впадая в детство - выпадая в юность, хочу, чтоб сердце всё же улыбнулось само себе, своим слепым словам. Я слов слабей, но столько их сломал! И - не воскрес, не воспарил, светясь - с землёй вразрез и с небом не сойдясь. Я им никто, а прежде кем-то был, водил в кино. Куда ещё водил? Им скучно тут: в одной из всех минут они живут. а больше не живут.

1
Гёте: “Величие человека заключается в том, что он - единственное из всех творений, способное превратить мгновение в вечность”. - Эпиграф к дневниковой тетради за 1969 год.

Под утро первого январского денёчка приснились стихи. Проснувшись, поспешил записать: “Томно голуби вьют хвостами. В рупор-голосе тёмный Сталин. Руки голые не хрустальны: рубят головы - кто подставит?”
Тяжко выползаю из-под года предыдущего. Разбит в пух и прах. Но зачем-то же она меня спасала?
А ведь куда проще, легче и лучше было бы, если б меня сейчас не было.
Надоедать ей и никому вообще не надо. А я надоедаю и надоедаю.

Жизнь становится похожей на застывший кадр, когда в зале темно и все весело-возмущённо свистят.
Сколько рассыпается птичьего писка, когда падаешь вдруг на планету ничком! Понимаешь, оттуда не приходят письма, потому что оттуда не приходит ничего. Лишь завертится ветер в конверте полей, смазывая слёзы угрюмым рукавом. Если голову сталкивают с горячих колен, далеко откатывается голова кувырком.

К вечеру подъехали Грецкий с приятелем (он не из нашего племени, не из филологов). Я почти не пил. Хохотали. Порешили сходить в кино.
По пути зачем-то позвонил Эле. Вдруг, неожиданно  согласилась встретиться.
Гуляли по улице, дожидаясь начала сеанса. Трое в шляпах. Слегка посиневшие. Валерка подобрал мёртвого окоченевшего воробья и примостил на шляпе так, чтобы клювик свешивался из прогиба вперёд. Птичий трупик переходил по очереди с одной шляпы на другую. Переходящий воробей.
Вот она показалась, идёт навстречу. Видит нас троих и проходит мимо. Я за нею, не знаю, что и сказать, но что-то бормочу. Уехала на первом же трамвае, запретив себя провожать.
Смотрели “Историю третьего рейха” - фильм зарубежных документалистов. То и дело засыпая, в чём яркая киноработа нисколько не была виновата. Дурной обволакивающий хмель оказался сильнее искусства.
Жить не хотелось - не в бытийном, а в самом бытовом смысле. Прошли до общаги. Пугал Грецкого своими последними стихами.
Обсуждая, можно ли повеситься в моей комнате, значительно повеселели…

Соскребите меня, соскребите, поднесите щепотку огня, воскресите меня, воскресите, словно выпавшего из окна.
Удалите меня, удалите в область лиственных опахал, -
не уйти мне от кровопролитья в полуночных моих стихах.Отпустите меня, не держите рукавами своих наук, - удивительный снежный житель мне приходит ночами на ум.
Он питается горьким снегом, он пытается не попасться:
но колючая проволока - нервы, всюду пропасти или пасти.
Вы стихи мне мои простите, как щербинку - любимой пластинке, или пусть не любимой - привычной, взявши в скобки или в кавычки. Боль вмещается в белой чашке с наркотическою водой: вы качните её, раскачайте, - пусть не всё замыкается льдом.

Поднялся поздно, зато в мозгу чисто, как выметено и даже протёрто влажной дерюжкой.
Пять зачётов остались в декабре, впереди - три экзамена: русская литература 19 века; истмат; логика.
Есть такие субъекты: интеллектуальные мещане...
Мечтаю о Вильнюсе, только о Вильнюсе.
Шестьдесят девятый год двадцатого века. И мне будет двадцать. Пора заводить речь о результатах? Каковы приобретения и потери?
Теряют деньги, дребедень, в догадках - лебедей. Теряю день за днём людей и нахожу людей. Кто в наигрыш ночей уйдёт, кто - в розыгрыш утра. А в выигрыше только тот, кому и смерть - сестра.

Есть стихи; пожалуй, даже если отбирать по всей строгости, хватило бы на небольшую, но мою книгу. И не важно в конце концов, выйдет ли она хоть когда-нибудь. Если она материальна, то беспокоиться нечего: материя, как доказано, не исчезает бесследно…

Не боялся смерти? Теперь учись не бояться жизни. Уже умею отрывать себя (=стихи) от себя остального. Открываю и открываюсь. Только бы не научиться, не привыкнуть других от себя отшвыривать легко и освободительно. Только бы не обезлюдеть. Сегодня смысл жизни видится мне в нашей соединённости, которая равна нашей неуничтожимости. Быть истоком и устьем друг для друга. Вот что должно осуществляться между нами. Это и есть истинное кровное родство. Сокровенное.
Чистый полдень, и я всё ещё ощущаю себя здоровым. Как будто и не было ни декабрьских потрясений, ни гаденьких последних двух-трёх дней.
Заезжал к Грецкому. Пели, но не пили. Высоцкий, Окуджава, Кукин, Клячкин...Потом к Бейненсонам отправился: там и не пили, и не пели. Зато душевно говорили.

Фильм “Вечер накануне Ивана Купала”. Просто, примитивно потрясён. Сегодня ничего сказать не могу. За весь день ни капли алкоголя, а голова кругом - от увиденного.
На следующий день посмотрели с Грецким. Вышли из зала. Я подавленно молчу. Он то и дело роняет своё любимое: “Чёрт!..Чёрт!..” После “Теней забытых предков” для меня это ещё один пример несоветского кино. Никакого заигрывания со зрителем (“простым советским человеком”): каждый должен вжиться сам, отрешившись от газетной и репродукторной подёнщины. Вжиться, встроиться в кинообразы, совпасть в ритме, в настроении с перетеканием из кадра в кадр…
Поражает жизнетворная символика. Чудеснейший символизм многих находок операторских, режиссёрских. Но в нескольких местах царапнуло - там, где чересчур “под сказку” сделано. Надо бы и в третий раз сходить: всё кажется, что нечто важное, особенное упущено.
Хорошо, что не уехал домой: теперь подзарядился до провозглашения лозунгов, до каких-нибудь: “Будем жить - будем жечь!”

Вчера вернулся в Тильзит. Понемногу читаю к экзаменам. Осторожничаю в разговорах с домашними: я теперь как обожжённый. Не хочу никаких ссор, препирательств, выяснений. Пусть они будут правы, пусть все, кроме меня, будут правы.
Пришло много писем, отвечаю, но не оправдываюсь, не держу ответ. Ещё придёт время и для этого.
Ставлю старинные пластинки, родительские - из Шилуте (послевоенные), из Пагегяй (мои детство и отрочество). Чувствую соприкосновение граней, памятей. Хочется делать стихи - бодрые, цельные. Или я таких недостоин?
Как ни отворачивайся, а из головы не выходит всякое нехорошее, предновогоднее. Запрещаю себе оглядываться на Элю: я причинил ей себя, это больше, чем боль, человек больше своих ощущений. Не знаю, кто из нас чересчур сложно - через века и народы - отнёсся к нам, но так случилось, и мы распались, мы больше не одно целое, если и были хоть сколько-то им, хотели быть. Жизнь - это время и люди. Холодный огонь времени. Голодный огонь людей. Полюбил - зажёгся, отлюбил - сгорел. Отжечь, отделить, отдалить. И что толку потом звонить-названивать, строчить письма, если даже стихи (голая правда стихов) бессильны что-либо доказать, возвратить. Напрасно рифмуется с - праздно, а не с - празднично…
Снег на окраине города отравляет зрение и протрезвляет сознание.
А вы всё хлопаете, хлопаете руками, если не ушами.
Что ни дадут, спокойно слопаете, и что ни спросят, только шамкаете. И на рожон вы не попрётесь,
от правды вы как чёрт от ладана, но эта в ваших мыслях кротость уже заляпана, залапана. По кругу вам рядами плотными с закрытыми глазами топать. Казённый дом, пустые хлопоты - всё для того, чтоб жизнь ухлопать.

Когда-то в школьный дневник внёс из Сельвинского: “Любящий многих знает женщин, любящий одну познаёт любовь”. А теперь внесу из Георгия Иванова: “Хорошо - что никого, хорошо - что ничего. Так черно и так мертво, что мертвее быть не может и чернее не бывать, что никто нам не поможет и не надо помогать”.

Третий день в Кал-аде. Первый весь провёл у Грецкого. Второй прошёл в усерднейших занятиях. Сегодня смотрел фильм Жебрюнаса, прежде как-то умудрился пропустить его. Каждый должен сам пройти свой крестный путь до встречи с “маленьким принцем”, надо ещё заслужить право его встретить, чтобы услышать, понять самого себя. У многих (у большинства?) не получается.
Правда горения и умирания. Угол зрения - утро раннее.
Надо б навылет душу проветрить: узел намылен - можно проверить. Пьянство, шаманство, столоверчение...
Можно вмешаться в дело ничейное, но затесавшийся в чуждое, в тесное, словно бы заживо всосанный в месиво…

А неплохой псевдоним для будущих верлибров: Жорж Пассатиж. Теперь осталось соответствующих тексты насочинять - постраннее, поотстранённее, чтобы нельзя было меня заподозрить в подлоге.

И грянула пора разговления: загуляли с Сашкой.
Пили, палили, пилили, выли, вопили, пылали, -
плыли, да не уплыли, объятное - не объяли.
Уже и тошно иногда бывает находиться вдвоём, даже плясать принимаемся. Чёрт знает что вытворяем.

Был у Нади. Не у надежды. Состоялось примирение при полном отсутствии перед тем ссоры. И перед тем, и два месяца тому. К худу или к добру? Стесняюсь приятного обволакивающего мещанства, но и хочу войти в сей круг.
Мещанство и мессианство: случайно ли созвучие? Одно пародирует другое?
Уговаривали (она и её педагогическая мама - на два голоса) образумиться, угомониться, “найти наконец своё место в жизни”. Старательно делал в ответ согласительное лицо.
Надя сохранила все мои клочки - до буковки. Хотя обещала выбросить. Момент умиления.

Потом тосковать наскучивает, и к пьянству теряешь вкус.
Морозы, как речи трескучие, расслышать мешают пульс.
За приторных снов скольжение какой отвечает отдел?
Приходят раздетые женщины, просят, чтобы одел.

Только углубился в учебники - Надя. Зовёт гулять. Бродили, мёрзли, болтали о чём попало. Старался не серьёзничать, не углубляться в “отношения”. Она шутя укоряла, шутя прощала. Вспоминали хорошее и не очень хорошее. Долго кружили, почти смёрзлись в одно целое.

/ Далее переписаны стихи Гумилёва: “Лес”, “Выбор”, “Потомки Каина”, “Путешествие в Китай”, “Память”, “Канцона первая”; четыре строки из стихотворения “У цыган”: “Вещие струны - это жилы бычьи, но горькой травой питались быки, гортанный голос - жалобы девичьей из-под зажимающей рот руки”. И “Сердце” М. Кузмина./

Часа два болел за Надю: пересдавала психологию. Веселил дрожавших педфачек, её (и целых два месяца бывших моими) однокурсниц. Рассказывал “в лицах” о видах памяти...Сдала! Повёл в общагу - поедать халву. В полутьме слушали разные невесёлые песни на чужедальных языках. Если б не сосед, то и дело вторгавшийся и неодобрительно косившийся, то и вовсе славно было бы. Как младшую сестрёнку, укачивал её на руках…
Почему, чтобы не обидеть человека, надо непременно быть нечистым, вторгаться в его тело, подчинять себе? Любя, насиловать? Насилуя, любить? Чем тот, кто переспал с десятью, лучше того, кто не переспал ни с одною?
Что такое все мои любови? Вздохи, слёзы и стихи, грубо говоря. И меня манит, чего уж скрывать, союз тел, соединение тел, а не только душ, но отпугивает сильнее. И мерещится, и заставляет отшатываться, отплёвываться и открещиваться. Я ненормален?

Днём я тебя не вижу в слабо мерцающих книгах - есть на полях пометки, и комментарии есть. Если приходишь ко мне, я ощущаю: отвыкла. Сызнова каждое слово, сызнова каждый жест. Знаю, что ненадолго: здесь ни судьбы, ни дома. Долгой бывает память, только не у тебя. Я задыхаюсь опять: в теле твоём незнакомом обречены обретать, обречены терять.

Успешно сдаю сессию, как на счётах отщёлкиваю.
Был вызван к проректору по учебной части, в тесный полуподвальный кабинет в старом корпусе: шкафы, стол у окна, два стула, - больше туда и не втиснуть ничего. (Здесь полтора года тому Змитровский знакомился со мной, прежде чем дать согласие на мой перевод из Вильнюса. Мы тогда оживлённо обсудили новинку: в “Литературке” были напечатаны куски поэмы “Зарев”. Даже не верится: мы с деканом сталинского разлива вместе радовались стихам Вознесенского!!) Думал - вызвали для очередного распекания. Оказалось, что нет: он говорил о сложностях жизни - прошлой и нынешней, которых не понять, не охватить с наскока. Я, отвечая, всего лишь отстаивал своё мнение о трагедии “тридцать седьмого года” и защищал Солженицына. Нервная дрожь потихоньку отпускала.Тон его был самый спокойный (не сравнить с недавним ректорским бушеванием в мой адрес), рассудительный. Поделился личными впечатлениями о славном комсомольском вожаке Мильчакове: “Вы же читали в “Юности” его воспоминания? А ведь ему через многое пришлось пройти…” Понизив голос и нависнув над столом (хотя, кроме нас, тут, в темноватом закутке никого не наблюдалось): “Помотался из лагеря в лагерь...Но ведь устоял, не озлобился, опять в строю...Вы, безусловно, талантливы, но вам необходимо заострить правильную идейную направленность своего творчества…” Напоследок пожелал “всех благ”.
Комиссарская такая беседа (он и внешне похож на правильных комиссаров из правильных фильмов). Неожиданное продолжение моей декабрьской истории. Надо было у него стипендию выколотить, ну, выклянчить. Или его благодушный хохоток вкупе с благообразными сединами всего лишь прикрытие того, что он прощупывал, насколько я упорствую, насколько закоренел в своих заблуждениях? Кто их знает, этих старших товарищей - - -
Купил томик Виктора Кина, одного из расстрелянных своими же. Отлично сегодня посумерничаю, по-людски, как я это понимаю: с хорошей книгой - с достойным человеком.

Припомнилось из прошлой глубокой осени...Как же нам было весело, здорово, горячо!
Втроём по Кёнигу: приятель, я и ты, и наш проспект, и все вокруг мосты, львы перед Биржей в центре пустоты,
Преголя, тёмной полная воды. Куда мы шли, танцуя, хохоча,
таща с собой обломок кирпича, припоминая всуе Ильича и приплетая ректора-хрыча? Краеугольный камень не пустяк,
многоглагольный пламень словно стяг, а малохольный парень вдруг обмяк, как будто уловил особый знак.
Эй, малохольный парень, не темни, в ночи, лишённой призраков вины: мы позваны сюда, приглашены, и потому не можем быть одни.

Заглянули с Саней к Стыдецкой, а у той новая собака, молодая. Я сразу “особачился”, поволокли пса на прогулку. Грецкий изображал “агента империализма”, а я, будто Карацупа, доблестно обезвреживал его. Пёс попеременно был то за врага, то за наших. Лаяли все! И бог с ними, с деканами, ректорами и проректорами - - -

Я уезжал. С такой фразочки повесть можно начинать? Январское утро было напичкано, набито под завязку ожесточением. Дешёвые и неудобные предметы, составлявшие основу моего быта, только подчёркивали общую неустроенность, а может, и неприкаянность. Единственная приятная вещь в моём гардеробе - румынский пиджачок табачного цвета (вспоминается коробка давно искуренного “Капитанского табака”, подаренная вместе с трубочкой-загогулиной тогда другом, теперь врагом). У пиджачка и подкладка приятна для глаза и на ощупь, с карманчиком-пистончиком на левой поле - для мундштучка или для лишней пятирублёвки, если таковая задержалась, не израсходовалась вдруг и непонятно как. И это тоже подарок - от старшего товарища, человека примечательного во всех отношениях - от сочных губ и золотистой (ну, не рыжей же!) окладистой молодой бородки до поразительного умения держать себя, преподносить правильно, красиво, непринуждённо в любой компании. В прошлый раз, когда я собирался вот так же куда-то ехать, выяснилось, что надеть-то особенно нечего, и товарищ распахнул казённый шкаф и не раздумывая снял с вешалки пиджачок табачного цвета. Румынский. И поездка сложилась удачно, даже очень: стихов было привезено больше, чем слёз.
Куда-то я в сторону забрался. Сегодня я мне предстояло  втянуться в движение, как в тоннель, испытать себя в аэродинамической трубе на ломкость, вёрткость, сжатие и растяжение. Попытаться догнать улизнувшую от меня свободную и лёгкую непрерывность бытия, которая и принимается многими за счастье, за счастливое стечение обстоятельств.
Повесть можно вытянуть, или извлечь, или выудить из чего угодно. Повесть, то есть нечто способное вести, повести, увести за собою, пусть даже завести чёрт знает куда и зачем. Тут главное выйти за пределы этого дня, этой казённой комнаты, этой зимы, примораживающей, пригвождающей к месту.
Сколько вам лет? Мне девятнадцать и ещё полгода. Слава богу, мы ещё очень и очень многого не попробовали, не изведали, не испытали. И знаем мало, куда меньше, чем печалимся. Нам предстоит жить долго, старательно и непонятно. Непонятнее, чем живём сейчас? Наспех,сплошные черновики, и ни одного белового варианта?
Повесть можно и не продолжать: подумаешь - одною больше, одною меньше...Пойду, пожалуй.

Чего у меня не отнимешь, так предрасположенности к неудаче. До сих пор не сходил к Пантюхову в СП, хотя бы для того, чтобы убедиться, что насчёт направления на учёбу в Литинститут он брякнул вгорячах, противостоя семинарской толпе, ринувшейся меня растоптать (слава богу, в фигуральном смысле). Ведь наверняка ему потом в красках расписали, что я натворил и какого рода стихи посмел читать и распространять в кагэушнике. А поведи я себя культурней, предсказуемей, управляемей, держи я себя в рамочках. авось и удалось бы со временем протиснуться в сплочённые местные писательские ряды, приткнуться, притиснуться к ним и т.д.
Если дурак не вместился в кулак,
что с дурака возьмёшь?
Он дышит не так и не дышит не так,
потому и не будет хорош.

Задумали с Сашкой авантюрку: написать в “СЭ” два разнополюсных письма для затравки дискуссии. Чем чёрт не шутит? Там дискуссии возникают по поводу куда более простых фильмов, чем потрясшие нас “Вечера…” Кинули жребий: мне, как я и хотел, выпало защищать картину. Всё сочиняли вместе, только предварительно планы отдельно друг от друга набросали, потом уж согласовали, и пошло-поехало.

/ Три письма.
Москва, А-319, ул. Часовая, 5-Б, журнал “Советский экран”.
“Уважаемая редакция! Мы студенты. филологи. Не первый день знаем друг друга. Между нами установилась уже некоторая соотнесённость вкусов, взглядов, оценок. Так оно и должно быть: мы люди одного мировоззрения, одного поколения. И вдруг столкнулись с явлением, нарушившим наше духовное равновесие, столкнувшим нас лбами, потому что впечатления у нас сложились полярно различные. Пишем вам, а значит, и читателям журнала по принципу: “Рассудите нас, люди!” То есть подумайте вместе с нами, поспорьте. Явление, разделившее нас, - фильм киностудии имени А. Довженко “Вечера накануне Ивана Купала”. Прилагаем два наших мнения. С уважением студенты 3 курса КГУ”.

“Басаврюк или Фантомас? Сразу предупреждаю: пишу не в раздражении, а в недоумении. Не думаю, что мне недостаёт навыка для восприятия кинопродукции. Идя на “Вечера…”, я знал о них лишь одно: это “эксперимент в цвете”. А выходя из зала, понял, что это эксперимент над людьми. В течение сеанса ушли более половины зрителей, состояние которых можно определить как растерянность и взвинченность. Итак, подзаголовок гласил: “По мотивам украинских сказок и произведений Гоголя”. Но в корне неправильно превращать мотивы в мотивчики, уродовать классические источники до неузнаваемости. Вместо игры красок видим игру киноискусством. Смотришь на экран и невольно вспоминаешь пресловутого “Фантомаса”: адский взгляд и жуткий хохот Басаврюка подхлёстывает улепётывающих зрителей. Уместна ли в советском кино подобная трактовка нашей старины? С позиций “философии” ужасов, замогильщины, бесовщины? Этот, с позволения сказать, символизм не что иное, как апология всеобщего неизбежного грехопадения и невозможности искупления. Это формалистическая “разделка” древнего народного духовного богатства. А безнадёжность финала, так страдальчески сдобренная переводом темы в иррациональную плоскость, туда, где уже ничего не понятно. Нарочитое “возвращение” Пидорки к немыслимо счастливым дням с Петрусём похоже на впадение в детство. Ещё более нелепою, бессвязною выглядит попытка авторов придать фильму псевдоисторическое звучание (“заявить свою общественную позицию”). Имеются в виду кадры с потёмкинскими деревнями. Это уже воистину театр абсурда, условность условности. И леденцы-монеты, которыми Екатерина одаривает Потёмкина, никакая не художественная находка, а потеря: потеря чувства реальности, чувства земли, искусственность, вычурность. Александр Грецкий”.

“Философское кино? Наконец-то! Несмотря на всю несимпатичность Басаврюка, я не убоялся посмотреть “Вечера…” дважды и запомнил оба вечера, отданные этому фильму, как счастливые для себя обретения. Фильм философский, фильм поэтический. Философия его кроется в приложимости ко всем временам человечества, ко всем проявлениям человечности. Его поэзия - чудеснейшая символика. Как мы жаждем чуда, забывая порой, что сама жизнь, переполненная ужасами земными и открытая для ужаса вселенского, это чудо: она чудесным образом не исчезает, не пресекается, возрождается вновь и вновь после потопов, чумы, войн. Символика фильма легко воспринимается, хотя и тяжело проживается (в силу своей трагической подоплёки) любым непредубеждённым зрителем. Как часто на экране легендарную старину представляли аляповато, с безобразнейшими швами и натяжками. Авторы поступили правильно, отказавшись от послушного следования “традиции”. Они воспользовались современнейшими художественными средствами и достигли главного: страдания Пидорки и Петруся, мещанская мстительная подлость ряженых, всякого рода басаврюки не воспринимаются нами как образы из давнего. Нет, всё это, увы, встречается и сегодня, Пусть и в ином облачении. Истинная народность кинокартины даже не в мастерски сыгранных сценах деревенской пирушки, свадебного обряда, рождественского гулянья, моления в Лавре; истинная народность - в общем настроении, утверждающем счастье, неотъемлемое право на счастье, пусть и проводимое через предательство, горе, преступление и покарание, через смерть, через страдание и радость земли. Гротескность многих сцен - не от стремления поразить, а от законного желания художника видеть своё творение живым, а не ходульным. А достичь этого примитивщиной, “объясняясь на пальцах”, невозможно. Необходима иная знаковая система. Я уверенно называю сценой шекспировского уровня “монолог с конём”, где Б. Хмельницкий в роли Петруся простирает руки, потрясает кулаками, проклинает небеса, и все слова - новы. Но почему же многие уходят, не досмотрев, не постаравшись вникнуть, проникнуться? Может, авторы поспешили, забежали вперёд? Не подождать ли, пока публика дорастёт? Нет. Подлинное искусство всегда требовательно, всегда своевременно, даже если уходит далеко в будущее или глубоко в прошлое. Уходят те, которые не посмели дойти до конца пути. Роман Шилуцкий”.

Номер не прошёл: материал в номер не пошёл. На что мы, наивные, рассчитывали? Мы и впрямь думали, что публикуемые “письма трудящихся” пишут сами трудящиеся? И скорее всего о “Вечерах…” уже было принято соответствующее решение “там где надо”: не заострять, не распространяться.
А письма получились не такие уж и глупые, местами даже несколько заумные.
Из фильма: тяжёлый канат, протаскиваемый по песчаному берегу неведомо какою силой, и никак его не догнать, не схватить, а на нём-то всё и удержится, если догнать, схватить, удержать./

Кто сильный, спросите с того: он знает, за кем идёт.
Я - ссыльный мира сего: не всякий меня найдёт.
Под спудом зимних небес, сливающихся с землёй,
не видно, куда в объезд, хоть плачь, хоть молчи, хоть вой.
На прошлом поставлен крест, над завтрашним светит звезда. Всё нужное позарез не сбудется никогда.
Поэтому жги костры, хоть сплошь обложись огнём,
источенные кресты и звёзды пускай на слом.

/В дневник перенесены стихи Владимира Соколова из свежего номера “Нового мира”: “Все чернила вышли, вся бумага, все карандаши. На краю бузинного оврага стой и не дыши…” и другие./

Переписываю чужое и сам пишу: вчера прозу, нынче стихи. То, что готовлюсь сдавать истмат, по-моему, сказалось на них: новые слова, новые обороты.
Вослед Илье Эренбургу.
В переполненном вагоне - переполненная жизнь. - Люди, что везёте? - Годы...Чертыхайся и божись. Объявляют остановки безутешные врачи: руки-ноги, руки-ноги панихидою в ночи...Всё обрушенное время - перекрёстный май и мат - стало памятью еврея и заполнило тома.
Вослед А.И.С.
Под фонарями - жёлтый снег, под деревами - синий. Под топорами правды нет - есть правота бессилья. Колышется тяжёлый строй, отдушину не сыщешь. Иван Денисович, постой!.. Не видишь и не слышишь. Ни божьих глаз, ни женских ласк, ни теплоты запечья. Собачий хрип, конвойный лязг, и это всё навечно. Вся жизнь - в апрельской новизне и в расстановке классов? За проволокой - чёрный снег, под проволокой - красный.

Валентин Овечкин: “Литературу движет тоска по хорошему человеку. Жизнь - движущаяся мишень. Талант писателя - от бога, а талант быть человеком - от него самого”. И особенно сильно вот что: “Мы живём в такое время, когда прошлое нам, к сожалению, ещё понятнее и ближе, чем будущее”. А я бы уточнил: с будущим легко - там какой-никакой коммунизм (раз назначили, будем топать). Куда сложнее с прошлым - с правдой о войне, о довоенном и послевоенном, о коллективизации, о слишком многом, не помещающемся ни на каких заранее сколоченных полках.

Отклик на Кафку.
Я люблю людей, но в отдаленье: так они похожи на тюленей. А вблизи они как тараканы - с чёрными ногами и руками. Палочкой возьму и отодвину таракана в глаженую спину. А назавтра всё наоборот: он меня подвинет и пройдёт. Между нами треск, а не слова: сохнет, сохнет, сохнет голова. Скоро буду высохший стручок, с двух концов загнувшийся в крючок.

И не такой уж я гонимый (пожалуй, и вовсе не гонимый), не такой уж одинокий, несчастненький. Откуда же эти, назовём их так, метания, броски туда-сюда? Не следствие ли это общей растерянности, обеспокоенности, наслоившегося страха: как же так? мне уже 18...19...20! а я ничего не сделал, ни в чём не преуспел, ничего не обозначил и по-прежнему такой же незамеченный, не выделенный из родимой толпы (собрания, поколения), не замеченный не только всеми, а и сколько-нибудь вместительным кругом, а и одной-единственной не любим, не привечен, не вознесён. Неужели это навсегда, насовсем, до конца? Ах-ах! Не отсюда ли эта моя лихорадка, не поэтическая, а от взвинченного самолюбия, все эти погони на грани, а то и за гранью унижения - - -
Там не приняли - постучимся к другим? Жизнь надо брать, пока она даётся, поддаётся. А я прошу, предлагаю взять меня. Не они, не окружающие, виноваты в том, что происходит со мною, а я виновен в том, что гонюсь за ними, вздумав шутить с жизнью, возомнив, что и мне позволено порхание, кружение, легкомыслие и разгильдяйство (пусть и милое порою, симпатичное), а как раз мне-то всё перечисленное и не позволено.
Сяду в переполненный трамвай: пусть везёт на самый-самый край города, пространства, бытия, где ещё остались ты и я. Люди-сны и люди-толкованья, не толкаясь, обступают нас. Умиляют эти их старанья, нежный сговор, радужный альянс... Разрываю связи - зарываюсь. Я, как связка, разорвался вдруг. Разрываю землю, зарываюсь: так темно и так тепло вокруг. Всё ж, пока не душит отрешённость сверхглубинных непонятных почв, жду, окаменев, заворожённо, старомодных голубиных почт. Но уже по камешку - на веках, и бескрикий корень мимо губ прорастает безымянной вехой под ноги случайному врагу.

Правлю мелкие погрешности - они правят меня. Или правят мною. Мелочи жизни. Много мелочи - много звону.
Увязался за девчонками: Надя с подругой по делу ездили к Баксерам. Зайти к ней побоялся. Постоял внизу. Ждал недолго: не успел стихами разразиться. На обратном пути неожиданно повеселел, совсем не до стихов стало. “Если бы всегда таким был, лёгким”, - полуупрекнула Надя, подруга поддакнула. Если бы.

И где только ни прячутся стихи! В заветном слове ВЛКСМ раскрываю всего лишь две буковки, и вот что получается:
всесоюзный союз всенародный народ
не для пут не для уз красный круговорот
не буянь шелапут не кривись обормот
не для уз не для пут наш простой обиход
не для поз не для пуз удалой хоровод
всесоюзный союз всенародный народ

Сегодня особенно ненавистнически настроен: мешают все и во всём. К соседу пришла невеста: семейные добропорядочные разговоры не без сюсюканья, приготовление семейного обеда. Чтобы им не осторожничать из-за меня (и чтобы не страдало моё голодное обоняние) сбежал к Грецкому. У того свои гостёчки, при которых я тоже оказываюсь в лишних. Стал названивать одним, другим. Надя не отказалась “дышать и беседовать”. Встретились на Каштановой Аллее. То, что я принялся (за неимением ничего лучшего) излагать, она не понимала, не принимала и остро недоумевала. Вообще-то я не боюсь и не сторонюсь банального, но перед этим Надиным затянувшимся “младенчеством” прямо-таки теряюсь.
Зачем я опять трогаю её, выкликаю, пытаюсь растревожить? Ну, не получится у нас ничего. Из-за меня, из-за той “пропасти всякой всячины”, которую в себе таскаю. Одно объяснение: пытаюсь использовать то, что свободно, удобно, податливо. А ведь нехорошо это, некрасиво, если не откровенно подло.

Научись уживаться, и жизнь станет удобнее: ты ей впору придёшься, она тебе по росту будет.
Диалог: “А как он тебе в шляпе?” - “Так же, как и без неё: шляпа!”
Мы ожесточённо мечтаем встретить подобного нам человека, нашего сообщника, соучастника, собеседника даже в молчании. Иногда нам чудовищно везёт, и мы встречаем его. Но, будучи заносчивыми, расточительными, небрежными, не осознаём всей важности, исключительности происшедшего и теряем незаметно и непринуждённо. Потом приходит (у каждого по-разному) возраст обдумывания: обдувать лишнее, обнажать главное в прожитом. Мы встретим многих, и любая чёрточка в них, напоминающая о том единственном утраченном, доставит нам нам необъяснимую радость. Наверное, такую радость и называют старческой.
Что такое весь этот путь человеческий - от юрского периода до атомного и дальше? Чего род наш должен в итоге достичь? Всеобщего равенства, братства, свободы? А это возможно? Времени, когда все люди станут вести себя по-людски? А это возможно? Кстати, настало бы время без новостей, абсолютно: никакой борьбы, никаких противостояний….Хотя о погоде, о природных катаклизмах, авариях - это останется.
Или наша задача - раскрыть все тайны Вселенной, переселиться на другие планету? То есть перетащить туда всё дурное, каким переполнена наша Земля?
Зачем Земле человечество? Чтобы в итоге её уничтожить?
Чем чаще запускаем в космос, тем больше запускаем свой общий дом.
Меня тяготит невесомость моего существования. Красивая фраза? А мы её сейчас приземлим, в исключительно бытовое встроим. Мой рацион опять свёлся к: пара пончиков и кофе по утрам, хлеб и кефир по вечерам. А в столовке на обед сегодня только первое, завтра - только второе. Потому-то и набегают слюнки, когда сосед с невестой ставят на стол огромную семейную сковороду и снимают крышку. Оттуда же не жареной на сале картошкой веет, а благополучием, обустроенностью, определённостью. Но и жареной картошкой тоже.

В кино ходил один. “Золотой телёнок”. Не смешно. Юрская трагедия, вернее, трагикомедия. После удачных или тревожащих экранизаций должно тянуть к перечитыванию, а тут тянет уехать куда-нибудь, чтобы далеко и надолго.
А может, просто не совпало моё с киношным.

Шёл проваливаться по современному русскому языку, однако сдал! И сдал чудесно. Потом весь день приятно бездельничал. Вечером пили самое дорогое вино (по 4 руб. 38 коп.). Оно было невкусное и слабое. Но мы упивались нашим минутным богатством.
Собираю в охапку русскую литературу ХIХ и укатываю домой. Там готовиться попытаюсь.

Надо навылет душу проветрить, по Чернышевского удалясь: кто бы ни брался тебя проверить,
вряд ли нащупать сумеет связь. Вправо качнёшься, спросишь: “Что делать?” Влево качнёшься: “Как понимать?”
Кто под навесом не стынет телом, может такси за углом поймать. Сколько сугробы страхов нагнали! В подразумеваемый не дую ус: ведь не впервой я дойду ногами,
куда душою не дотянусь.

/Игорь Дедков, из дневника: “17.01.69. Ничего не остаётся, кроме слов...Слова говорят, что было что-то и до сегодняшнего дня, что там, позади, не темнота, что жизнь была. И её жалеешь не потому. что она была лучше, жалеешь, что она прошла и невосстановима...Только слова, сказанные по-особому, восстанавливают прошлое, чтобы болело, сжималось сердце оттого, что это всё-таки было, это с нами, и уйдёт с нами…”
А потом и слова уйдут, даже сказанные по-особому./

Все радиоголоса оттуда - про Яна Палаха...Всего на год старше меня. Студент. Самосожжение. У нас, разумеется, молчок. Холодное молчание. Лёд ледяной.
Еретик, который сжигает себя сам.
Я бы так мог? Нет. Пытаюсь представить, как волоку канистру из отцовского гаражика. На поезде провезти не дадут, на автобусе тоже. Ловить попутку на Калининградском шоссе? Канистру можно замаскировать, нет, запах выдаст. Разлить по бутылкам? И куда идти? на площадь Победы - к подножию Ильича?!
Но ведь не припекло и не допекло. А его, выходит, пекло изнутри с такою силой, что внешнее пламя уже словно бы и не такое пекучее?
Сколько чешских писателей и поэтов уехало на Запад? Знаю про Ганзелку и Зикмунда, Павла Когоута. В начале прошлого августа полушутя обсуждали с Грецким, не написать ли нам свои “Две тысячи слов”, обращённые к советским согражданам. Вряд ли у нас нашлось бы для этого две тысячи слов - толковых, честных, справедливых. Мелковаты мы для этого были и остаёмся. Но кое-что всё же я сумел подготовить, что и выстрелило в нас самих 12 декабря…

Вернулся в Кал-ад. Два дня до немилосердно болела голова, гремела. Читал через силу. Плохо со мной. Дома вообще было трудно, неприятно. Что-то от базаровской ситуации: его жалеют, а он кочевряжится.
Пришли письма - добрые, но ничего не решающие.
Если я вырвусь отсюда, всё гаденькое моё останется здесь? Его можно сбросить, как отработавшие ступени ракеты?
Зачем спрашиваешь, если ответ заранее знаешь - - -
Как гитара рассержена,ай! Всеми струнами рвётся за край,
ей какого рожна не хватает, что звенит, и гудит, и рыдает? Это женское тело поёт:
так устроено, так захотело, - скажешь слово ему поперёк,
и ни песни не станет, ни тела.

Связки - связь - связанность.
Не творится, оттого что чёрт знает что творится.
Хочу закатать всё бывшее в огромную простыню, завязать мёртвым узлом и выбросить...в море. Нет, не дотащу.
Тогда, может, хотя бы всю исписанную бумагу - за семь лет! - затолкать, затиснуть в самый нижний ящик, в самый дальний угол и начать сызнова - по второму, нет, по пятому уже кругу. И так до девятого?
Жизнь прекрасна: пре-красна, пре-оранжева, пре-желта и дальше по цветам радуги. Жизнь удивительна даже в том, что она неустанно удавительна: давит и удивляет, давит и удивляется.

На день 19 января 69 года ХХ столетия.
Ну-ка, ну-ка, кто там? Разберёмся. Что за пламя освещает твердь? Подберёмся ближе, подсойдёмся…
Парень догорает. Это смерть. Это жизнь, истошная такая: не хватило слов - ушла в огонь. Пламенем, не кровью, истекает, - кто за ним отважится вдогон?
У кого не дрогнули поджилки, в ком ещё душа заговорит?
Не солома рдеет, не опилки - плоть живая тяжело горит.
Кто ещё, студент? В мозгах поройся: Ян не первый, не последний ведь?..Парень догорит, мы разойдёмся,
больше будет не на что смотреть. Как бездумно и бездымно стало, - стынет в жилах то, что не кипит.
Камни, глыбы, монолиты, скалы… Горло забивающий петит.

/Из дневника поэта Дмитрия Голубкова (застрелился в 1972, в ноябре): “21 января 1969. В Чехии - самосожжения молодых. Что за ужас, что за позор! На каждом из нас - раскалённый пепел, летящий оттуда. Какое страшное время, какая самоуверенность и безнаказанность подавителей…”
Месяц спустя акт самопожертвования совершит Ян Зайиц, студент, родившийся в 1950; участвовал в массовой демонстрации пражан во время похорон Яна Палаха./

Читаю московский “День поэзии”, свеженький. Плод разрешённый, а тянусь к нему, как к запретному: опасаюсь ошибиться в ожиданиях. Нахожу удачное и, радуясь, завидую, а завидуя, радуюсь. Майя Борисова. Владимир Бурич: “Человечество/ непотопляемое судно/ три миллиарда отсеков надежды”; “Я проснулся/ и с удивлением понял/ что оставлял своё тело/ без присмотра/ на попеченье/ звёзд/ травы/ сосен/ и ветра”; “Так что ж я боюсь умереть/ если спать я ложусь с мольбой/ чтобы все пережили меня”. Впервые вижу в московском издании то, к чему привык в литовских сборниках: свободная “строфика” без знаков препинания. Скорее всего это исключение, которое ещё туже утвердит правило: никаких отступлений от стандартов.
А случалось ли, чтобы иезуиты завидовали еретикам?

Ого! Вот это да! Сообщение ТАСС: кто-то ненормальный (?) стрелял в космонавтов, когда их встречали возле Кремля. Крохотная заметочка в левом нижнем углу на второй полосе “Известий”. В космонавтов?! В Брежнева метил этот самый некто, именно так вокруг говорят. И главное, всем плевать: стрелял и что? не попал и что? а если даже попал бы - ну и что?
Уже через неделю толки прекратятся, всё будет шито-крыто. Разве что пара анекдотов разойдётся. Анекдоты - в массы! Вот так же равнодушно и октябрь 1964 прошёл: сняли Хрущёва? и чёрт с ним! Никто в низах не поперхнулся. Мы как раз из Пагегяй в Тильзит переезжали, так я неделю тогда в газеты не заглядывал, а когда заглянул, это уже прошлым было. Историей. Свиньёй,  схрумкавшей своих детёнышей... Верили Хрущёву? Будем верить Брежневу.

/Совершивший 22 января покушение на вождя младший лейтенант Советской Армии Ильин перед тем, как решиться совершить задуманное, любил задавать неудобные вопросы: а зачем мы в Чехословакию вошли? а не устарел ли комсомол? а правильно ли, что у нас только одна партия? Двадцать два года ему исполнилось, этого оказалось достаточно, чтобы понять: надо действовать, пусть даже в одиночку./

Уехать не утеха, а утешенье. Утишение, чтобы затем сызнова обрести дар речи.
Опоздать - значит не опознать время. Не найти себя в своём времени. Иногда опаздывают даже на самих себя.

Между тем мне везёт неимоверно: сдаю удачно и пособие от профсоюза получил. Валюша Демченко, старостёночка наша заботливая, расстаралась. Тайком от меня: если б не выгорело, то и не сообщали б, чтобы не расстраивать. Пособие, вспомоществование, лотерейный выигрыш.
Владислав Ходасевич: “Перешагни, перескачи, перелети, пере - что хочешь - но вырвись: камнем из пращи, звездой, сорвавшейся в ночи...Сам затерял - теперь ищи...Бог знает, что себе бормочешь, ища пенсне или ключи”.

Плохо то, что меня всегда смущала, смешила, злила пошлая аффектация, глупая экзальтация - чужая и почти никогда  - собственная. Самоанализ - это не самооплакивание: он должен вести к самовосстановлению. Иначе полнейшая бессмыслица любого самокопания.
Знахарство вместо точного знания. Знакомочки вместо любимых. Однако нищим себя не признаю: не обделён ни духом, ни судьбою.
Ещё бы избавиться от никудышной привычки заглядываться на будущее: предполагать, загадывать, строить планы. То, что планировал в Вильнюсе, оказалось поломано мною через год, то, что планировал на Кёниг, ломается на глазах…

Мгновение чистой лирики. Иду по улице в сторону центра. Трамваи туда, трамваи оттуда. Зимою они добавляют зимнего - металлического, неживого - холода. Летом добавляют - перегретой в коробках - жары...Вдруг вижу впереди её. Может, не она? Похожая? Нагоняю - да, Эля. Стараюсь держаться сразу за нею и, вместо того чтобы заговорить, начинаю тихонько напевать: “Небо на свете одно...Двух не бывает небес...Мне-то не всё ли равно, сколько на свете невест...Ты мне на свете одна…” - и так до последней строчки. Эля не вздрогнула, не оглянулась в изумлении или возмущении, как будто подобное каждый день случается на любой улице этого странного города. Повторять песню не стал: лучше Никитина всё равно не спою. Остановился, проследил, как она подошла к остановке и, поднимаясь в вагон, оглянулась, но ни кивка, ни улыбки, Скрылась, уехала. Мне бы придумать случившееся (неслучившееся?) было бы не под силу, записал то, что было на самом деле.
Начало чего-то или просто попутный обрывок? “...постучали. Он подошёл, постоял перед дверью, оклеенной этикетками, аккуратно снятыми с опорожнённых бутылок. “Вот этого я не пробовал, об этом только слышал…”Напиток жизни”? Надо же...Хобби - отвлечение от главного. А если моё хобби и есть вот это самое - жить, просто жить да быть?”
Опять постучали. Повернул ключ, распахнул дверь. Руку одному, потом другому. Оба невысокие, ему вровень. Брюнет и блондин. Чёрт и ангел. Явились искушать и спасать. “А руку пожимать я так и не научился...Как бытам ни было, протягивать руки во всяком случае лучше, нежели протягивать ноги”.
Оба устали: скинули пальто и повалились на кровати. Обоим не везёт с девчонками. Мне тоже не везёт. Поэтому больше всего будем говорить о них. И смеяться, непременно смеяться - до опупения.
А пока лежим, даже глаза зажмурили. Никому не хочется бежать в магазин.
Когда-то она назвала меня диким человеком. Не дикарём, нет, а диким человеком. Когда-то осенью. Что бы это могло значить?
Море рядом, поэтому дожди идут в любое время года. И все они, за редким исключением, осенние. День тогда был тёмный, сырой, как полуподвал в родительском доме. Дикий дождь, беспризорный такой, забрёл к нам, шатался вместе с нами по тёмным сырым улицам. Почему именно я дикий человек?
...чёрт и ангел ввалились и брякнули полную авоську на стол. А когда это они уходили? Ничего не слышал. За мною чистка и жаренье картошки.
О, не выключай! Koncert zychen - концерт по заявкам. Пусть будет. Странное дело: никому не приходило в голову отправить полякам свою заявку, но они всегда угадывают моё состояние и дают именно то, что требуется до зарезу. Даже дикому человеку…
А картошечка-то сладковата, подмёрзла. Ну, разливайте. Первую - молча. Остальные - кто во что горазд. Сегодня без тостов…”

/В тетрадь вклеены две фотографии. На обеих стол загромождён фотоувеличителем, ванночками для проявителя-закрепителя: сосед собирался священнодействовать, а тут мы с бухты-барахты. На плёнке оставалось несколько кадриков, и стороны сошлись на том, что он нас щёлкнет, а мы перекусим и на весь дальнейший вечер исчезнем.
Я примостился с краешку: вспоротая банка рыбных консервов, откупоренная бутылка портвейна, полбуханки белого, ем с ножа, в руке зажат гранёный стакан. Я ещё трезв и разумен, кудряв и приличен. На следующей уже весь ушёл в довыковыривание со дна рыбных остатков, а рядом стоит Грецкий, с хитрейшим видом отщипывая от хлеба. Куда исчез стакан?
На тёмном торце столешницы чётко выведен инвентарный знак: “КГУ02№341”.
Хотел бы очутиться там - рядом с теми ребятами. Не потому, что молодость, а потому, что ветреность./
 
Вчера много и рьяно писал. Поздно вечером и сегодня с утра перечитываю Эренбурга - конец тридцатых. Выть хочется.
Что я думаю? Есть гении, есть таланты. У Сталина был обыкновенный злодейский талант (ограничивать, пресекать, отсекать), но с дальним прицелом. Выдвижение в 1922 ещё ничего не доказывало в его пользу. Проживи Ленин лет на пять, десять дольше, и Сталин не выдержал бы, выдал себя настоящего, саморазоблачился бы или растворился бы в толпе второразрядных большевиков. Итак, время и обстоятельства (условия внутрипартийной и всеобщей борьбы за жизнь, за власть) поставили его на место генсека, а затем - гения. На первых порах в общей волне значительных имён и выдающихся людей жестокая его “гениальность” не выделялась. Но он прекрасно ведал, чувствовал звериным чутьём, как и чем добиваются признания. (Маркс о прогрессивной роли личности: личность хороша, пока она шагает в ногу и на шаг быстрее народа.) С троцкизмом (как реакцией на формирующийся сталинизм) боролись многие и побороли. Этого оказалось мало: началась массовая порубка, которую сейчас многие пытаются лживо выдать за “щепки”. Чтобы выделить себя, надо очистить место вокруг себя. Сталин остро завидовал чужой славе, чужим способностям, чужим возможностям: всё должно было принадлежать ему одному. В стране стало страшно и стыдно быть талантом, а тем более гением. И вот остался один...дуб, и все увидели, насколько он могуч, велик, ужасен, великолепен. Тут-то и раскрылись в полной красе богатейшие низменные способности среднего человека, посредственного обывателя новой формации, “коллективного исполнителя”. “И если прикажут - живи! - живёт. И если прикажут - убей! - убьёт”. Порядок, устав поклонения и пресмыкательства вырабатывался терпеливо, любовно, неуклонно. Дуб рухнул, Сталина не стало, а готовное желание славословить, въевшееся в плоть и кровь нашу, никуда не подевалось: и Хрущёва славили, и Брежнева обязательно славить будем. Дубовые качества - при всей абстрактности - неуничтожимы указанием сверху. А сами мы вытравливать их из себя не хотим. Ленимся или боимся?
Перечитал, и то ли смешно, то ли грустно: надо же, мужичок-с-ноготок, нет, паренёк-мозговичок родом даже не из провинции, а из тмутаракани, а берётся строить теории, обобщать и прочее. Хотя один из главных, из заветных наших лозунгов: “Не обобщать!”

Снег брёл, закрыв лицо руками, я рассыпался по земле.
Дома за нами шли рядами, до одного навеселе.
Им было страшно любопытно увидеть, кто сойдёт на нет:
первопроходец первобытный или запутавшийся снег?

“Нет человека, который был бы, как Остров, сам по себе: каждый человек есть часть Материка, часть Суши; и если Волной снесёт в море береговой Утёс, меньше станет Европа, и также, если смоет край Мыса или разрушит Замок твой или Друга твоего; смерть каждого Человека умаляет и меня, ибо я един со всем Человечеством, а потому не спрашивай никогда, по ком звонит Колокол, он звонит по Тебе”. Джон Донн.
Донн-донн...В том-то и дело, сколько колокола (с маленькой и с большой буквы) ни звонят, только самая малая часть человечества ощущает сказанное поэтом. Народ, населяющий одну шестую земной суши, за годы с 1914 по 1953 потерял четверть себя, не меньше, сознанию не удаётся представить эти шеренги, ряды, бесконечные колонны смытых, раздавленных, раздробленных, ссыпанных в прорву и - забытых. Нет их в памяти всенародной. Мы - коллективом - помним столько, сколько нам разрешено. Остальное списано в расход и быльём поросло. Из детства помню дешёвенький шпионский фильм “Не оглядывайся, сынок!” А тут: не оглядывайся, народ, не надо, лишнее это. Смотри вперёд: будущее предначертано, расчерчено и расписано, и оно светлое. А те, кто смеет оглядываться (“копаться”), они враги или врагам подобны.

Везёт с книгами: читаю Кобо Абэ, “Женщина в песках”. Удивительно зябко, странно страшно...Чтобы отвязаться от вчитанного в себя, пугаю мирных и смирных совузников: поверх белой рубашки с галстуком ношу ту самую пресловую красную кофту фрачного покроя. Я влюблён в неё (а следовало влюбиться в её хозяйку-биологичку).

Иногда проснёшься и - страшно. Как это называется? Безотчётный страх того, что вызовут и допросят. С пристрастием или без оного. Хлебников писал про смешики, смехунчики, а тут спору живописать про страшики, заполняющие все до единой клеточки в существе и в существовании. Так было месяц тому и возвращается сейчас.
Попытка наставления самому себе.
Не обольщай: тело твоё ребячье пусто внутри.
Не обобщай: дело твоё телячье, тихо живи.
Не отвращай: камень в тебя летящий остро прими.
Не обещай: пламень, слепя, скорбящий, просто прижми.

Хотел бы я точно, доказательно узнать, кто отволок одну из копий моего декабрьского открытого письма в партком (или сперва в комитет комсомола, а оттуда в партком)? Стрелки сходятся на Дормане, Элином однокурснике. Он после армии пришёл, так что поактивнее, посообразительнее, пооперативнее, чем многие из нас. Вполне мог. И что - пойти подраться с ним? Хо-хо, из меня боксёр хреновый.

Сплю во всех положениях: говоря, шагая, принимая пищу.
Безмерно устали с логикой: до жуткой головной боли. В перерывах мечтали о своём официально дозволенном журнале. Мечтать веселее и проще, чем задалбливать формулы и законы, якобы призванные очистить наши мозги от шелухи, выстроить их заново - в единственно правильном порядке, а дальше все операции как по маслу и - вперёд, к ясным и недвусмысленным умозаключениям. Будет не так: сдадим положенное и вытряхнем из памяти, как сор из карманов. Какими хаотичными были мозги, такими и пребудут до конца дней наших.
Штурмуем, мудрим, муштруем друг друга по части логики,
как будто опять шуруем, пускаем в работу лобзики.
Ажурную рамку выпилить, ошкурить, вытемнить лаком:
лицо из тумана выделить в туман уводящим знаком.
В блистающем мире запущенно: цепь золотая - законница.
Лишь по волнам бегущие дорог в никуда не сторонятся.

Уехал домой, в Тильзит, не решив многого и многого избегая. Занялся перетряхиванием ящиков письменного стола: безжалостно расправляюсь с черновиками. Многое переписываю заново, предполагая собрать некий “золотой запас” своего. Так и живём в бумагах, шуршим и мурлычем: я и молодая сибирская кошка. Когда своё надоедает, приедается, берусь за том Хемингуэя. Стараюсь не прерываться, не давать себе оглянуться по сторонам, чтобы не вспоминать о предстоящем, о невесёлом.
Одно дома неизменно: семейное, тягучее, инерционное. Правильнее ли оно моего - книжного, губошлёпского, стихоусложнённого? Не уверен. Но основательнее, вековечнее - это точно.


2
(февраль)
Если бы мне предстояло срочно и бесповоротно убыть, отчалить, как бы я распорядился скопившимся бумажьём?
Книги (ценные, любимые: Эле, Грецкому, Марине; все остальные + памятные вещицы: племяннику, он ещё  читать не умеет, но больше некому).
Дневники, письма и прочее в этом духе (Марине? - вот когда она до конца во мне разберётся).
Стихи, проза, наброски (Сашке? - пусть, дождавшись иных времён, пустит в ход).
Расписал, и как будто действительно раздал, освободился. В каком-то смысле так же высвобожденно себя чувствуют, наверное, после исповеди...
Мир и воздух под углом пера -
это гравированный февраль:
госпиталь и йод.
Вновь украсить перешло в украсть,
и краснею, и шепчу с утра:
 - Господи! Моё…
Перестать просить, пером тупым
лет не отмечать, переступить
радостно - за край!
У ребра - неровный перестук.
Кто-нибудь, приди и арестуй
или разыграй.

На школьный вечер опоздал. Стал в коридоре ждать перерыва. В немыслимо вызывающем (по нашим временам) наряде - в красной женской кофте до колен. Ни пуговиц, ни воротника, полы от пояса, сужаясь, отходят назад - подобие вязаного фрака. Стою, готовый выдержать испытание смехом. Стали стихи наклёвываться…
Подошли Лена с Таней. Пытался радоваться, ведь они лучшие, кто у меня здесь есть. Говорили мало, наспех. Девушки извинились, присоединились к своему классу (со мною им было явно неловко, не по себе, это понятно). Больше знакомых не разглядел. Поторчал с полчаса и ушёл. Убежал. В тёмном горпарке хорошо было: там никому до меня дела быть не могло, потому что никого и не было. Немецкие сосны и немецкие камни...

Нам всё-таки охота быть в начале, а не в конце колонны, не в хвосте - врачами, толмачами, трепачами с нелепым знаком на кривом шесте. Нас первых распинайте без зазренья: заслуженная кара не в укор. Тех, кто не вызубрил закон старенья, выводят, допросив, на задний двор. Сорокою с вестями на хвосте, газетой с новостями на гвозде да будут в срок уведомлены те, кто верил в нас в душевной простоте.

Чем бы сейчас занимался, о чём думал, что читал бы и говорил, если бы, как мечтал, после восьмого класса махнул в Нижнюю Туру - через полстраны?! Это ж я как раз на последнем курсе теперь был бы. Кроки, образцы породы, месторождения...Для стихов время нашлось бы? Для каких? Костры и ветры по моим стихам и тут пылают и шастают...Признать ли, что упустил шанс стать человеком в общепринятом смысле?

Никому не звоню, не названиваю, никого не зову, не заманиваю. Посижу и пластинку послушаю - очень старую, полузадушенную. До меня, до тебя, до него в этом зале, не в этом зале тёплый вальс  “Домино, домино…” донесло с придыханьем печали. На немецком, на  русском, любом, перебором аккордеонным - о небесном,о грустном, людском, вечно новом и вечно не новом.

Выбрался к Елене...Люди неизбежно перерастают свои отношения. Убедился в этом ещё раз. Она самоограничилась медициной, занимается ею увлечённо,“до остервенения”. Нам совершенно непонятно стало о чём говорить. А недопонимание легко переходит в неприятие. Каждому кажется, что другой чересчур занят собою. Не принимать куда легче и проще, чем пытаться понять, вникнуть...Болтал, нескромно говорил, - о, научиться б изъясняться...Даже жалобиться принимался. Мол, поэт из меня не выходит, не вырастает, остаётся во мне, не раскрывается, не пробивается. Может, и вовсе понапридумывал про себя...Устали друг от друга - до обоюдоострого недовольства, вот что следует признать.

Непонятная встреча в потёмках, когда возвращался от Елены. И в самом глухом месте нашей улицы: с одной стороны тянется длинный пустырь, с другой - высокий глухой забор стадиона, и ни одного фонаря, не говоря уж об огоньках. Встреча если не зловещая, то всё одно какая-то предвещающая, что ли. Иду, как обычно в таких потёмочных случаях, серединой улицы (в это время даже автобус ходит редко), по размякшему до непотребного состояния снегу, вдруг впереди вижу тёмную покачивающуюся фигуру. “Чёрный человек”. Немолодой  работяга в тяжело обвисшей одежде. Обхожу стороной. А он заговаривает со мною, спокойно так, точно продолжая разговор: “Молодой человек!” И продолжает (и речь его грамотна, округла, за нею чувствуется начитанность), требуя ответа: “Вот вы умненький, лобастенький студентик, скажите, что есть Россия? Нужен ли ей сейчас “Колокол”, как сто лет назад? Погибнет ли она? Что есть её судьба, моя судьба, ваша?” Сказать, что я растерялся, значит ничего не сказать. Я потерялся! Что-то мямлил в ответ уклончивое, уступчивое (а что отвечать нетрезвому мужику на тёмной дороге?). Потом он спросил, во что я верю? Я брякнул почему-то: в Пушкина...Под конец он изрёк - в качестве полусовета или полунамёка: “Носите шапки, молодые люди! Ваши головы должны быть здоровыми и чистыми: вы отвечаете за Россию”. Это я дослушивал, всё заметнее ускоряя шаг, хотя ускорять ход в снежной каше было непросто. В подъезд почти влетел, прихлопнув дверь за собою, словно меня преследовали.
Почему он вещал именно о России, а не о Советском Союзе? Непривычно и непонятно. О чём он раздумывал до того, как я с ним поравнялся? Как он разглядел во мне именно “студентика”? Что-то знал, встречал раньше? И вообще, не прозевал ли я опять подбрасываемую обстоятельствами возможность познакомиться с ярким человеком? Из-за излишней осторожности, боязливости, замороженности в себе прозевал.

Среди домашнего, семейного, когда окружён вещами, помнящими не только твоё рождение, но и то, что было задолго до него (этот шкаф из двадцатых годов, круглый стол оттуда же, если не из десятых), поневоле начинаешь свою биографию воспринимать как нечто существующее помимо тебя. А что в ней было примечательного? 1949, 26 мая...1953, лето - поездка на Житомирщину, на родину отца...1954, к лету - научился бегло читать...1955, сентябрь - второй побег в школу...1957, март - переехали в
Пагегяй, начал собирать свою библиотеку...1958, март - умерла старшая сестра Зоя...1963, сентябрь - начал учиться в тильзитской школе, хотя намеревался поступать в геологоразведочный техникум на Урале...1964, осень - переехали в Тильзит, повесил на стену фотографию Маяковского, крепко взялся за свои стихи...1965, июнь - первая серьёзная публикация...1966, август - поступил в ВГУ...1967, весна - первая попытка издать книгу (“Семь вёсен на неделе”) в Кал-аде...1967, сентябрь - перевёлся в КГУ, написаны “Стеклянные стихи” и другие циклы...1968, лето - написаны “Главы” и манифест “Куда плывёшь, Одиссей?”...1968, осень - написана поэма “Ясность”; выпущен первый номер свободного журнала “Одиссей”;попытка издать в Кал-аде книгу “Баллады дня и ночи”...1968, декабрь - выступление перед студентами и преподавателями (обе родные кафедры) и последующее осуждение; участие в областном семинаре молодых писателей; открытое письмо к комс. организации; обсуждение недостойного поведения на заседании комитета комс. с участием партбюро…
Всё? Маловато как-то, неубедительно для биографии.Что дальше? А наденем-ка самые розовые очки.
1971, лето - окончен университет, вышла первая книга... 1972, осень - отслужил в армии, укатил на Дальний Восток (с Дальнего Запада!)...
1978 (“Когда мне станет двадцать девять…”) - приехал в Москву или вернулся в Вильнюс, где позже удалось издать книгу переводов…
Всё, снимаю очки, а то совестно на себя в зеркало глянуть.

С Запада сквозь дикие помехи слушал главы “Ракового корпуса”. Когда по телефону пересказывал их Грецкому, некие шумы мешали, и Саня не преминул пошутить: “И тут заглушают!” Хохотали до изнеможения. Хотя если додумывать до конца, то разве не в огромном раковом корпусе все мы обретаемся?
В без малого двадцать лет недопустимо быть чёрно-белым, должна быть расцвеченная середина, в которой и следует жить.
...тёмным смехом светлыми слезами сам ли связан или же связали повели потом поволокли как мучные волокут кули
от постава из-под жерновов перемелен и вполне готов
перемелен или перемолот неприлично сыт здоров и молод
и не в том вопрос сглупа умно ли первый сорт мука не зря мололи

Недосидел дома: сорвался, приехал в Кёниг. С вокзала - в голое разочарование. Та не откликнулась, тот откликнулся, да не пришёл, как обещал. Нескончаемое многоточие.
В поезде встретил Дмитриева, с которым пытался завязать дружбу лет в пятнадцать. Он на наш педфак поступил. Перебрали пагегских знакомых. Почти все выросли из городка, разъехались. Но немало тех, кто уже определился на место, оставшись, отыскав то, на что их хватило полностью. Среди моих одноклассников появились  семьянины. Их круг в этом мире замкнулся, они очертились им и на этом удовлетворились. Совершили ли они тем самым чудовищную ошибку в своей жизни? Всё ли у них завершилось? Почему всего к двадцати годам? Меньше читали, меньше доверяли прочитанному, меньше сопрягали прочитанное с собственными судьбами? А вдруг как раз они-то и правы, а это я, упорствующий, профукиваю главное?

/ Через год, когда я ходил в плотном солдатском строю, Дмитриев, краем уха слышавший о моей декабрьской истории, распустит в Пагегяй слух, что меня посадили “за политические стихи”. Я узнал об этом много позже, когда наладил переписку с бывшей одноклассницей. От неё же узнал и о другом слухе на свой счёт: когда меня выпустили, я спился, стал бродяжничать и умер. На такое у Олежки  жестокой выдумки точно не хватило бы, кто-то другой постарался, довёл до логического конца./

Как о запретном, думается все эти дни о ней, о маленькой и неожиданной, об “аистёнке из гнезда”. Насколько я уважаю её, насколько страшусь её презрения! Намного больше, чем недоступности или забвения. У нас нет ни прошлого, ни будущего, а настоящее вот такое - подзапретное.

ушам не верю и глазам не верю когда ты отпускаешь навсегда меня и призывающей рукою не машешь а бессмысленно стоишь не верю и обман подозреваю как сумасшедший лекарю не верит который пропускает как неловкость языческую манию любви и утешает говоря что нету на свете женщин есть одни больницы там белый мир и белые друзья
и сумасшедший лекаря обманет и под личиной белого тихони он затаит крылатое в себе
и я не верю хоть давно известно подозревать не значит прозревать и я тебя иною не увижу а будет то что было и осталось когда ты отпускаешь навсегда и в мире ничего не происходит а ведь должно происходить хоть что-то

В Вильнюс съездил налегке, даже дневник с собою не брал. Задним числом опишу, многое, наверное, опуская. Перед отъездом собрались в общаге, проводы с водкой: она ли нас провожала, мы ли её выпроводили. Отсыпаться отправились в кино. До вокзала добирался в одиночестве. В дороге (любимое боковое место за столиком, напротив никого: представляй любого или любую) не прилёг, задрёмывал сидя и почти сразу же вскидывался. Сочинял письмо Эле, которое незаметно перешло в “Поэму о ближней”. Ф.М.Д.: “Именно ближних-то любить и невозможно, а разве что дальних…”
Если отвлечься от сугубо личного: дальних мы любим пылко, всей страною любим народы Азии, Африки, Латинской Америки, Полинезии. Желаем им скорейшего выздоровления в виде социализма, а там и коммунизм не за морями.

это не пьянка а ритуальное действо
проделываем неспешно в утверждённом порядке
за углом овощной магазинчик там наши грядки
за другим гастрономчик там цель для которой средства
собранные по карманам вполне подходят
два килограмма картошки брикет маргарина
банка паштета из шпрот горького точно хина
классика на душе должно быть Бетховен
хлеб не забыть полбуханочки только чёрный
русское чудо как злословили в ту пятилетку
с этим богачеством мы возвращаемся в клетку
луковицу попутно выпросив у девчонок
сковорода у соседа имеется он семейный
ну без пяти минут поэтому несколько странен
чистка чумазой картошки мы анекдоты травим
чтобы не так молитвенно чтобы не так келейно
кем-то забытая соль добавлена строго по вкусу
пища богов подрумянилась можно вкушать с пиететом
будь ты простым студиозусом а никаким не поэтом
должен признать неизбежно это пятёрка с плюсом
с нами великие наши с нами гитара-испанка
чудом возникший мерзавчик ну четвертинка шкалик
примета особого стиля не для завалящей швали
вот ритуальное действо а вы говорите пьянка

В какую-то зыбкую минуту припомнил прошлогодний совет Ивинского прекращать неудавшийся кал-адский опыт и возвращаться в настоящую, а не поддельную “альма матер”. Поехал, значит, попытаться решить с обратным переводом. Ивинский на конференции в Москве. Римас Казимирович, хлопотавший за меня, вышел из деканата весёлый: “Всё в порядке, надо только предоставить характеристику из КГУ”.
Вот так-так. Когда переводился из Вильнюса, кажется, характеристики в Кёниге не требовали. Перемены, перемены...Представил, какую бумагу обо мне может составить Змитровский, и жутковато стало.
И побрёл по городу, в котором провёл мой счастливый год - от июля до июля, один счастливый год. Купил свежий номер “Literatura ir menas“: интересные для перевода стихи молодых, а ещё большой очерк о Пикассо - больше о человеке, нежели о художнике.
Сходил на “Братьев Карамазовых”. Три серии на широком экране. Разгульный фильм! Первое, что пришло в голову, когда очухался, прошёлся по холодку. Актёры буйствовали, как отпущенные на свободу (в нашем типичном кино где им буйствовать?). Не берусь судить, насколько это Достоевский (может, погодя), но несомненно сильный, выразительный фильм. Пожалуй, отдельно от романа может восприниматься как самодостаточное произведение. Образы расставил бы так (для себя): Смердяков, Иван Карамазов, потом остальные...
Впятером: Вида, Аудра, Витас и один их сокурсник, тщедушненький и злокозненький, с 66 года косо на меня глядящий бог знает по какой причине (мне тоже приходится глядеть на него искоса, чтобы как-то соответствовать), а также я - постановили пожить светской жизнью. Пошли в кафе на Таурасе. Я-то в таких зведениях новичок, а приглашающая сторона (Витас) завёл и разместил уверенно, привычно. Красноватые тона на всём: от стен, от кресел, от освещения, от вина, от разгорячённых лиц, даже от приглушённой нездешней музыки. Пробовали клубничное, вишнёвое, смородиновое, “чёрную аронию” - всего по капельке, а в результате поднабрались. Витас приговаривал, что эти вина поставляются на стол английской королевы, я в тон ему продолжал, что наши девушки тоже самого шляхетного происхождения, да и мы не последним лыком шиты. Обидчивый сокурсник непонятно усмехался, морщился: вот так, наверное, частенько я сам со стороны выгляжу...Вдруг Витас наклонился ко мне: “Посмотри незаметно в тот угол...Это наш поэтик (“poetelis”) из недавно прогремевших, он обычно тут заседает…” Чего больше прозвучало в сказанном - натянутой иронии или вынужденного уважения? Поэтик, едва ли старше меня, если не младше, бледноватый, узколицый, цветастая косынка вместо галстука, волосы до плеч, сидел за столиком один, взгляд мимо всех...Кого-то ждал? Я глянул на него раз, другой: всё сходится до деталей, кроме одного: он прогремел - в своей столице, в своей республике. Я тоже прогремел (упаси боже дабы не загреметь) - в пределах курса, факультета. И отгремел. “Однозвучно гремит колокольчик…”

Перед сном, во сне или спросонья соловьи страдали на дубах. Слово - слава - отложилось солью на моих запёкшихся губах. Славословье - соловьям потеха, я ж хочу прославиться, прослыть, чтобы каждая библиотека прописать могла и поселить. Сверх того ни капли, с этим строго, дальше можно просто прозябать. В слове - слава - два протяжных слога, слишком мало, чтоб не прозевать.

На свой бывший курс (тем более после посещения деканата) не тянуло совсем. Ни к Нине, ни к Марине...
Вечером пили в густой компании однокурсников Витаса и Виды. Услышал от них новую для себя песню (жалостливую, как раз для меня): “O kam gi tu pabeldej i mano marga kleti…” А после я запел, и они дружно подхватили, я ещё и такт кулаком по столу отбивать начал: “Viens, du, tris, grazi Lietuva! Kaip gelele zidi visada...” Приглядывался (чисто молодёжно, без дурных намерений и даже мыслей) к одной хохотушке - к Анетте...На улице и на остановке, в ожидании автобуса, сыграли тайм, гоняя консервную банку. И никому в целом мире не было до нас дела, впрочем, и нам в эти минуты не было дела до остального мира. Луна,  казавшаяся иногда молодой, иногда старой, захекавшиеся студиозусы, присмиревшие продрогшие студенточки и город во все концы и стороны, город, перебирающий свои средние, новые и самоновейшие времена. Я уеду, они останутся...

Вы любите ли вспоминать себя, когда были глупы до изнеможения, когда нависала над вами стопа и рассыпались столбцы умножения? Даже не пытаясь укрыться за ширмами от сплошного тошного и дотошного, я хватаю себя за шиворот и тычу, тычу лицом в пошлое:
в самые скверные прошлого запахи, в самые деревянные былого созвучия, в собственноручные скучные записи, в личные соображенья паучьи. Не меня покарали - я сам покаран за то, что с крючка не посмел, не сорвался, за то, что шарил по своим карманам, как по чужим, но ни в чём не сознался.

В другие два вильнюсских дня как по распорядку: кафе, прогулка, “Чебуречная” возле Остробрамских ворот, прогулка, гостевание у Виды - с музыкой и дорогим вином. Дважды ездили на вокзал и дважды возвращались. На третий отправился я один. Теперь здесь буду нескоро, полагаю. Надо остепеняться на том месте, куда определил себя неосмотрительно полтора года тому. Применяться к местности, врастать, прорастать. Находя среднее арифметическое между степенью правды и степенью неправоты. Слишком много мною заявлено в Кёниге, чтобы так легко оттуда вырваться, выскользнуть, выпорхнуть.

Повальный снег и радостный мороз, - ты ощути, насколько всё всерьёз. Мы говорим от первого лица, друг друг понимая до конца. Был день один, а может, только час,
когда не мы за жизнь - она за нас находит выход, обрывает сон и веет ветром, катит колесом.
Цепляйся не цепляйся - уведёт. Представь грядущий век, девятый год: ломая ритм, теряя интерес, идя по краю, ты ни там, ни здесь. Хрустя костями сорок лет спустя,
свистя дурашливо, божков сместя, ты ощутишь, насколько всё всерьёз: обвальный снег, пронзительный мороз.

После возвращения поднялся поздно, к полдню. Заходил в вуз. С Надей договорились о вечере (зачем с нею? чтобы не оставаться одному?). Коротко отчитался Грецкому. Пить сели рано, с привезенного мною аникшчайского перешли на какое-то невзрачное дрянцо. Что-то не идёт девушка. Проводил Грецкого, звоню: “Извини, не приду, слишком холодно”. Так холодно, что даже её приглуповатого женского благородства на меня не хватило. Сосед уволокся к невесте. А что я? Поставил пластинку Баха, нежнейшее у него - токкату и фугу до мажор. Целомудренное название, особенно для не слишком разбирающегося в музыкальных тонкостях. Что хочешь, то и подставляй. Любовь несбывшаяся, любовь несдавшаяся не ближе и ближе всё, а дальше и дальше всё... Вот такая ты, вот такая ты - как серебряная токката...Пошли одна за другой строчки для “Поэмы о ближней”.
Двое однокурсников в один голос заявили, что я постарел лицом.

/Из книги О. Морозова “Бах”: “Это сочинением написано двадцатичетырёхлетним композитором. Начало токкаты - длительное педальное соло. Виртуозно работают ноги музыканта. Поток звуков наполняет зал. Во взволнованной фактуре звучания различима обособленная речь басов. Далее возникают весёлые высокие голоса. Свободная импровизация юного, сильного Баха! Завершаемая могучими аккордами, токката переходит в лирическое адажио: оно может прозвучать молитвенно или как певучая исповедь души...Начальная часть фуги полна энергии. Проводится тема, полная жизнелюбия...А память не хочет расставаться с адажио.”/

В чём загвоздка? Чего не хватало?  Что не так с неразменным рублём? Мало дней в феврале, слишком мало,
чтобы стать самому февралём. А без этого не оправдаться: под микитки возьмут и согнут, сорванца, гордеца, самозванца затолкают в убогий закут.
Будет холодно - станешь приплясывать, пяткой в каменный пол колотить, бить башкою о стены с матрасами, чтобы чью-то мечту воплотить.

Борис Пильняк: “В России - в Великий пост - в сумерки, когда перезванивают великопостно колокола и хрустнут, после дневной ростепели, ручьи под ногами, - как в марте днём в суходолах, в разбухшем суглинке, - как в июне в росные рассветы, в берёзовой горечи, - как в белые ночи, - сердце берёт кто-то в руку, сжимает (зеленеет в глазах свет и кажется, что смотришь на солнце сквозь закрытые веки), - сердце наполнено. сердце трепещет, - и знаешь, что это мир, что сердце в руки взяла земля, что ты связан с миром, с его землёй, с его чистотой, - так же тесно, как сердце в руке, - что мир, земля, человек, кровь, целомудрие, как сумерки великопостным звоном, как берёзовая горечь в июне) - одно: жизнь, чистота, молодость, нежность, хрупкая, как великопостные льдинки под ногами”.
Переписывал чужое как своё, как будто я только что собрал, связал воедино именно такие слова, именно так их расставил с ощущением, пониманием, что я молодец молодецкий, что никто в целом мире больше на подобное не способен.

А ночью говорит со мною бог: он растворяет сны, вскрывает вены. Он по стеклу дождей, ночных и вечных,
приходит незаметен, гол и бос. На небе зябко жить и одиноко, и вдруг открылось: он земная персть, а с нами это легче перенесть - молиться и просить судьбы у Бога.

Поднимался по лестнице в вузе, а сверху она - аистёнок. Заметила меня, как-то суматошливо дёрнула плечиком и рукой, словно бы отмахнулась, бросилась в сторону. Так вот и бегаем.
Настроение было настолько твердокаменное, что водка шла за милую душу. Она играла роль упомянутой милой души и с ролью, следует признать очевидное, справлялась. Сказались результаты упорных репетиций.
Стал много спать. Главное - окружить себя надёжными книгами. Очередь до них обязательно дойдёт.

/Далее переписаны три сонета Петрарки в переводах Осипа Мандельштама, подчёркнуты строки: “Промчались дни мои, как бы оленей косящий бег…”; “...немые рыбы, в двух берегах зажатые зелёных”; “Незыблемое зыблется на месте, и зыблюсь я.”; “Ходит по кругу ночь с горящей пряжей…”
Сбоку приписано: “Непременно вернуться к прошлогоднему венку сонетов: там не всё было безнадёжно плохо. Если вытащить на берег, сделать искусственное дыхание, можно ещё спасти”./

Ездил всего на один вечер домой - за книгами. В дороге туда и в дороге обратно много сложилось строф не о любви. Это к добру или не к добру, что не о любви?
На днях болтался в коридоре на перерыве, вижу: она стоит на площадке возле окна, выходящего на глухой внутренний двор, хламьём заваленный ещё с той поры, когда тут школа размещалась. Стоит лицом к окну, словно разглядывая нечто. Тихонько подошёл, встал рядом, ну, не бок о бок, конечно. Понял, что она краем глаза заметила, кто сей нахал. Не уходит. Смотрим на хламьё, вместо того чтобы смотреть друг на друга. Оцепенели. Звонок-спаситель прервал дурацкую сцену.

Есть много школ, а мне нужна одна: высокий частокол, ни одного окна, гуськом в потёмки, под нависший свод
и тот, кто предаёт, и кто преподаёт нисходят и предать, и преподать, явить явление и предъявить, - ни одного обличья не видать, из голосов верёвки можно вить. Тут все равны, поскольку не видны ни вздёрнувший, ни тот, кто вздёрнут, и ввинченные в мозг винты не вымысел, предельно вздорный... А на свету подлец подлей лица и негодяй уродливее гадства. А на свету сын предаёт отца и оба предают во имя братства.

Весь день пили... Если не знать, как это выглядело на самом деле, то мы просто пропойцы гибнущие. А на деле выпито было не так уж и много да с долгими перерывами. Спроси нас - зачем, и не ответим. Смешочками-шуточками отгородимся, чтобы отвязались. Насчёт неизбежного ритуала. Насчёт “пьющий в одиночестве - вопиющий в пустыне”...Но никто нас не спрашивает. Математики пьют куда страшнее нашего, потому что стихов не пишут и не читают.

Всё было, как бывает в кинофильмах: автомобиль притормозил, позвали - как последний простофиля,
я вполз, и больше нету сил. Куда потом везли, вели, молчали, я не запомнил, не засёк. Был стол, был человек в его начале или в конце, буквально всё про нас прознавший, про меня прознавший, он по-отечески внушал, а я дерзавший, а теперь дрожавший, когда бы мог, то завизжал.
Немецкие, советские скрижали - все лестницы уводят вниз.
Пренебрегли юнцом, не задержали: ступай живи, ступай трясись!
...Что не совпало - имена и числа? Для них я мелочь, мушка, тьфу, но если до рубля добрать, сгодился б такой как есть - в трухе, в пуху. За каждого, кто прозябает вольно, туда отправится другой. Глазок, допросы, кипяточек гольный,
предупредительный конвой.
 
Не устоял: позвонил Баксерам. Попросил позвать Элю. Говорил, что отдал бы десять лет (почему десять?) жизни за то, чтобы не было того треклятого дня 31 декабря и нескольких последовавших за ним дней, только чтобы восстановилось наше прежнее дружество, доверие…
Вечером помчался встретить её, чтобы кинуться в ноги и вымолить прощение. Но не встретил, остыл. Вера в возможность вернуть хоть долю прежнего тоже остыла.

/И до чего же легко я разбрасывался своим временем, временем своей жизни, которая, строго говоря, вообще-то не мне принадлежала, а скорее моим родителям и моей будущей семье, о которой я тогда, правда, не помышлял совершенно.
И почему именно десять? Для ровного счёта? Или пять не так внушительно?
И ведь знаю совершенно точно: встань вопрос не умозрительно, а в реальности, вмешайся некая сила-силища, способная производить подобные обмены, я тогда именно так и поступил бы: швырнул бы под ноги эти самые непрожитые неведомые десять лет, ради того чтобы очутиться в 30 декабря и перепрожить по-другому дальнейшее. Хватило бы розовой дури, идиотского щегольства, отчаянного, вывернутого наизнанку “романтизма” (вот вы не можете, а я могу!..точно так же на втором году солдатства я смаху согласился на фиктивный брак, предложенный Ниной М., которой надо было прикрыть выпирающую беременность; согласие моё потом  не понадобилось: Нина как-то обошлась, но я-то ринулся - в приступе молодечества, что ли, помочь, спасти, оградить).
Теперь-то мне понятно, что из обмена  десяти лет непрожитого на один прожитый день ничего толкового не вышло бы: ни она, ни я (те, какими тогда были: дурачок и дурочка, да, умненькие, книжненькие, хорошенькие, славненькие, но - дурачок и дурочка) не сдвинулись бы с места, не приблизились бы друг к другу, - всё равно оставалось бы расстояние, дистанция, зазор...Не случайно лет через тринадцать она наконец-то вышла замуж за человека совершенно иной, чем у меня, конструкции, из иной сферы, где нет облаков, где не дышат метафорами./

Погрязнуть в стихи, в книги, плотнее, глубже, уйти с головою. При этом окружающим твердить, что со стихами покончено. Может, это выход?
Чем творчество отлично от притворства? Как различить потворство и союз?..
Всё отворять - и вены, и жильё, входить, потёмки узнавать на ощупь, и нет дверей, чтобы вернуться вспять,
и остаётся только замахнуться, как замахнуться на себя ножом, пространством, обозначенным душою…
Иль притворять - не до конца, играя - заслонки, райские врата и ставни, чтоб отскочить, когда испуг протянет кривые пальцы к тонкому лицу..
Творцу открыто, и притворщик знает, а мне лишь право сравнивать дано.

Эмиль Золя: “Но я знаю, что оскорбления полезны, а отсутствие признанья - школа мужества. Ничто так не поддерживает силу и гибкость, как улюлюканье дураков. Стоит сказать самому себе, что ты отдал жизнь творчеству, что ты не ждёшь ни немедленного признания, ни даже серьёзного отношения к себе, наконец, что ты работаешь без всякой надежды, просто потому, что творчество помимо твоей воли, подобно сердцу, бьётся в груди, - и ты умрёшь с утешительной иллюзией, что настанет день, когда тебя полюбят…”
Утешительная иллюзия? Интересно, насколько утешительной она будет для меня лет через пять, десять, двадцать, когда ничто в отношении меня не стронется с места: та же неизвестность, то же бумагомарание и проч. Победить, утвердиться в качестве поэта - дело чести для меня отныне и навсегда. Без преувеличения.

Та встреча в Тильзите, на улице Алексея Толстого, не выходит из памяти. Пересказывал её в лицах и Грецкому, и Физину, и “поэтическим мальчикам”. Приукрашивал? Нет, пожалуй: она и без приукрашиваний достаточно необыкновенна и выразительна. Чтобы отделаться от неё, стал в строфы полушутейные перекладывать.

в лохматый гавкающий вечер в простудном феврале
баллада о нелепой встрече вошла навеселе
спала геологоразведка за нею спал пустырь
а справа сквер полураздетый и стадион-немтырь
я брёл неосторожно трезвый чураясь тёмных мест
мерещились стволы обрезов сквозь сумеречный текст
я с человеком поравнялся тот явно не спешил
он объясниться порывался а рядом ни души
и вот она вполне живая годна для тайных дел
земля и воля боль желанья и чёрный передел
“Россия - колокол. Где Герцен?” - прохожий вопросил
(я мысленно захлопнул дверцы язык мой прикусил)
“Спасти Россию - ваше дело! Быть вне систем и схем!”
(я зыркал вправо зыркал влево в густеющую темь)
призывно выставляя руку гнал пьяно и общо
что мы зашорены в науку пора бы дать отчёт
...уйдя вперёд я оглянулся душой почти кровя
он в переулок окунулся в цыганские края

Неожиданно помирились с Оськой: он заходил к моему соседу, а застал меня. Оказывается, по его запинающимся признаньям, они с Сапожковым зауважали меня после 12 декабря. Так чего ж тянул с примирением? Опасался, что я не прощу того, как они меня выставили за дверь? Обида прошла - недоумение осталось. Тогда они были безжалостны, теперь, выходит, пожалели? Меня или о том, что тогда совершили?
Обошлись без выяснений. Обговорили, как видим общее положение в текущей литературе. Договорились, что Оська примет участие в дальнейшем выпуске “Одиссея”. (Он настолько осмелел? Или не хочет, чтобы я выглядел смелее хотя бы в части стихотворства?) Я рассказал о невесёлой поездке в Вильнюс. Оське что: он уже врос в здешнее, корни пустил, к профессору-некрасоведу прикрепился, прилепился. Он выбрал и продвигается. А я топчусь на месте или по кругу бегаю.
Самое невозможное для меня - это осознание своей заурядности как данности, чтобы затем исходить из осознанного. С заурядного какой спрос? И кто знает, к чему мне доведётся прийти, к каким кажущимся теперь неприемлемыми осознаниям...
Складывается цикл “Очень белые стихи”. Для меня они новые, “классичные”, то есть в духе классиков. Если и не справлюсь, не беда. Можно строить, ломая, и можно ломать, выстраивая.

Где смородиною сановною до подмышек заросший сад
стал отдушиной, стал основою, бодр и свеж отдохнувший взгляд. Огляделся окрест и - господи! - по-радищевски уязвлён: продувные газетные простыни обвевают со всех сторон, затмевают и злое и доброе обволакивающей пеленой, - кто его по утрам развешивает, неотстирываемое бельё? Кто его по ночам размешивает, несусветное наше враньё, в чанах с ненавистью кромешною? А не всё ли тебе равно - - -

Вокресным вечером, в самый разгар писательства, подкатили Грецкий с Валерой. Пили токайское, привезенное ими. Состязались в закатывании глаз и прицокивании языком, - токайское же! (Тракайское мне было бы роднее…) Планируем, как отметить моё двадцатилетие. В феврале - о мае? Ну, большое дело с кондачка не делается.
А в остальном дни тянутся какие-то окаменелые или близкие к тому. Правда, неожиданно Ирина пригласила поговорить о серьёзном. Вышли вдвоём после лекций, дошли до её дома, зашли, а убрался я только в двенадцатом часу! Речь шла всё больше обо мне и окружающем меня. Теория и практика моего излечения в Иринином варианте. Давно никто так заботливо, так озабоченно не входил в мои настоящие и напридуманные обстоятельства…
У кого-то душа - просторная комната, а губительные чувства - всего лишь комод в ней: места хватает для многого. А у меня и душа - комод, и чувства затиснуты в комодные ящики.
Откровенничать до конца = пускать кровь себе и ближним.
“Медноволосая, угластая, до невозможности глазастая” Ирина спросила, в чём для меня заключается моя личная победа? Почему я не пытаюсь изо всех сил добиваться этого, а постоянно отвлекаюсь на пустое, постороннее, на фанфаронство и дурачества. Выслушав мои малоубедительные умствования, подвела итог: будет бороться со мною за меня: со мною, “фатальным, безнадёжным”, за меня, “побеждающего, жизнеутверждающего”.

Всё долгота, и камень удлинён, раздвинут в воздухе и воздухом продолжен. Есть красота объёмов и времён: отважен тот, кто валуну поможет, кто остановится, недорубив, кто, признанное лишним иссекая, не тронет в камне собранный мотив, резцы отбросит, не дойдя до края.

Пили долго и неинтересно. За добавками бегали по очереди да с переодеваниями: внизу дежурила “церберша”. Пели чрезвычайно значительно и старое, и новое. Пока вконец не надоели друг другу. Распрощались. Припал к книгам, их теперь значительно прибавилось: подключился к ещё одной библиотеке.
К вечеру хмель подвыветрился. Подобрался внутренне и поехал, изобретя причину, на Минскую, 11. Без предупреждения. Заходить вдруг забоялся. Стою на площадке, греюсь возле радиатора. Её мама вышла (в магазин собралась), и не оставалось ничего другого, как подняться и позвонить в дверь. Открыла Вита, накинулась с расспросами: где я пропадаю? почему не захожу как прежде? что у меня нового? Отвечал односложно и невпопад, заикаясь и переминаясь. Подозвал покрасневшую Элю и передал ей томик Кубанёва (с листками своих стихов внутри - вместо закладок?). Задерживаться, напрашиваться на чай не стал. В какой-то словно бы лихорадке доехал до общаги, сразу стал записывать сложившееся в трамвае, маловразумительный, по-моему, обрывок. Отрывали, мешали “разнообразные не те”. Уснул, как отрезало.

Резонанс управляет природой
отклик отзыв ответ содроганье
Бунт колоколов
уставших обозначать время
и возжелавших обозначать пространство
чем дольше звучание
тем больше высоты и широты воспринимаешь
тем труднее остановить тело
вибрирующее точно колокол
Бунт словаря
когда назначенное значение
выходит за рамки предназначенного
когда оболочки насущнее облекаемого
когда от перемены мест слагаемых
на глазах меняется сумма отношений 
Бунт пошлости
когда наспех обнажённые купальщицы
с рекламных щитов зазывают на юг
а выцветший пляж вместе с морем
укрыт первым нервным снегом
Бунт искренности - - -

/Вернусь к тому, к чему никак не хотелось бы возвращаться.
“Я был у них”. Вот единственный след, оставшийся в дневнике. И многоточие на полторы строки. И невнятные или полувнятные намёки в стихах этой поры. Знаю точно: был у них не в основном здании (нос не дорос), проходя мимо которого, если выпадало проходить, мы с Грецким считали своим долгом особенно громко разговаривать, хохотать, размашисто жестикулировать, но постовой под козырьком навеса над угловым входом, не обращал на нас ни малейшего внимания, поглядывая то вправо в проулок, то влево на стягивающиеся к площади трамвайные пути…
Я был у них на какой-то скучной явно нежилой, хотя и со всеми положенными приметами жилой, квартире…
Не помню, как добрался оттуда до общаги, как бухнулся на койку, на которой очнулся вечером. Такая неимоверная усталость поразила меня. А ведь меня пальцем не тронули, мне даже не угрожали. Просто разъяснили положение моих дел…
Кажется, через пару дней рассказал о случившемся Грецкому, но в каких выражениях, с какими интонациями, приукрашивая ли, скрывая ли детали, - не помню…
Настолько случай был загнан внутрь, вглубь, в душевные потёмки, что я сейчас не дам стопроцентной гарантии, а не примерещилась ли мне эта поездка в особой машине, этот разговор с особыми людьми, которые не сделали мне абсолютно ничего, но могли сделать со мною абсолютно всё?..
Да и многое в тех зимних и весенних месяцах не примерещилось ли, не насочинялось ли, не составилось ли само собою из краем уха слышанного, краем глаза подмеченного, из мелких зёрен сознательного и обильной шелухи подсознательного?../

На переходе из аудитории в аудиторию не разминулись с Элей. Она (серенькое платье-балахончик, рукава на запястьях собраны на резиночки) стояла с подругой, покуривали. Здороваюсь, прошу разрешения присоединиться, прикуриваю. (Томление с глупейшей полуулыбкой на лице: головой понимаешь, что надо уходить, а ноги как приросли).Спрашиваю о сущей ерунде, об учёбе. Она кивает и уходит. А мы остаёмся продолжать - о сущей ерунде…

Заклинание.
Что ж, разлюби меня, раз это неотложно,
намёки имена вычёркивай безбожно.Творя неправый суд,
твоя рука не дрогнет. Кого стихи спасут, кого их сущность тронет?..Кто выйдет после нас на выжженное поле,
скажи им - В добрый час! В час добрый! - и не боле.

Ещё много впереди проклятий и заклинаний, музыки и мучений. Никогда не прощу себе этой утраты, как верующим не прощается богоотступничество.
Умею красиво назваться груздем, но слишком медлю с полезанием в кузов.

Это уже которое по счёту прощание с нею? Один в комнате. Слушаю всё ту же токкату. Ещё один ритуал? Нынче звучание до предела траурное.
Уезжаю от всего этого. Может, кого-нибудь где-нибудь застану.
Я слишком мало (почти ничего) дал одной, теперь не жалко будет разделиться, раздариться на многих. Как-то головоломно и выражаюсь, и живу.

Запахло жареным - запахло весною. Бегаю с долгами по письменным работам. Ну, не в прямом смысле - бегаю, а солидно (?) похаживаю да покашливаю. Вчера, возможно, освободился от двух последних долгов. Возможно, потому как учителки взяли мои старательно исписанные вкривь и вкось бумаги на проверку. Почти уверен, что старательность мою заметят и оценят.
Сладкий безжизненный трепет сердца и ковыля. Меня знакомые терпят, носит меня земля. Вроде забытого идола с плошками вместо глаз, - я ничего не выдумал и никого не спас. Вот  оно, прегрешение, не вмешиваться грешно. Будет по мне решение, или уже решено?

Всё чаще захлёбываюсь бытием, особенно в ранние часы, когда малолюдно, когда внимание обращаешь только на вдыхаемый, словно бы откусываемый воздух - на перескоке из февраля в март. “Скачок из царства необходимости в царство свободы”. Пусть даже свободы мимолётной, почти иллюзорной.
Об отъездах не помышляю. Всё, что ведёт назад, в декабрь, постепенно остывает, отсыхает. Заметил: чем сквернее сплю, тем удачнее складываются стихи, как бы в возмещение.

Двадцатый век заканчивает небо - переложенье тела на эфир. Грин точно знал, что мы летать умеем, но позабыли постановку рук и потеряли ощущенье центра, чтоб тяжесть наших лет распределить.
Итак, мы все летатели, но что же смущает нас и приземляет нас? Смешенье ли понятья высоты, которое смешит и оскорбляет, когда не память над душой стоит, а памятник, ломая перспективу; когда нельзя остаться одному, чтоб открываться крыше или стенам: подслушивают в космосе всегда - на Марсе знать хотят, что с человеком.
Понятно ль нам, что нету высоты - есть величавость, есть велеречивость, высоты есть и вышки для прыжков с привязанным за горло парашютом?
Понятно ль нам, что рост в родстве с юродством: мы карлики, когда кичимся, встретясь с проросшим вглубь себя существованьем, ведь карлик тот, кто верит только мерке, границе мира, гения и чувства.
Познайте ж диалектику открытья и разницу стандарта и лица.
Признанье высоты нас унижает: нет высоты - есть размещенье тела в эфире, - падать можно только вверх.
Двадцатый век перетекает в небо.

По утрам - до занятий - заезжаю к Грецкому (его родителей, его грозного отца как раз нет дома). Начинаем взахлёб читать “наших вечных” (Цветаеву, Тарковского…), и до лекций частенько дело не доходит. Что они, тусклые, половинчатые, значат по сравнению с “нашими вечными”?!

У-у-у, до чего мощный рассказ Платонова размещён в “Литературке”! Прочитал и сразу начал перечитывать...
А не сложить ли книжку из будто бы переводов, допустим, с французского? Из одних верлибров. Пусть это будет Жорж Пассатиж. Достаточно французисто, по-моему? А назвать книжку - “Параллели”. И пустить по рукам в трёх машинописных экземплярах.

*
О чём-то сказать. Но о чём?
О чём-то спросить. Но кого?
Что-то ответить. Но кому?
И главное - как? Ведь слов золотых не осталось.
*
Уитмен - библия,
в которой все молитвы обращены к человеку
спиною к богу.
Ощутить себя в ряду людей,
бредущих по большой дороге
от восхода на закат и вновь на восход.
Ощутить себя продолжением,
которое следует.
*
Каждый день как письмо,
отправленное во вчера.
Огрубевшие листья
не находят своих адресатов.
Вся земля - это чьё-то посланье
на авось, без особой надежды.
Но, может, где-то откликнутся?
*
Если я о твоей красоте говорю,
не забывай, что мы почти незнакомы.
Если я о твоей доброте говорю,
не забывай, что мы почти незнакомы.
И если о мудрости заговорю,
не забывай, что мы почти незнакомы.
Если ж я верностью поклянусь,
забудь, что мы были знакомы:
никакой не хватит верности,
чтоб отнять тебя у вечности
*
Этой ночью
разговаривал только с тобою,
и ты отвечала мне,
но лица твоего за целую ночь
не увидел;
ты накрывала на стол,
но за стол мы не сели,
вышли и дверь за собой не закрыли;
комната уплыла,
воспарила в открытый космос,
хлопает дверью
выразительно, как в немом кино,
*
Мы не посмели,
не стали землёю и небом
друг для друга,
и ночь нашим днём не стала,

*
Моё лицо тенью
наплывает на твоё лицо -
тебе становится зябко,
ты отступаешь туда,
где хватает вечернего солнца.
Я  вновь придвигаюсь,
я не могу без тебя.
*
Забудь
всё, что выдумано о времени:
и выдумки эти неправда,
и время тоже неправда.
Мы сами решили,
что ненавидим друг друга.
И даже во сне
ты не видишь себя счастливой:
разорванный надвое год,
разорваны дни и ночи.
*
В вагоне своём,
бесконечно прижавшись к стеклу,
ты видела ли -
в вагоне своём,
бесконечно прижавшись к стеклу,
да видел ли я -
между двумя поездами,
ветром одним и другим,
дрожа, как листочек огня,
любовь отставала от жизни.
*
Руку клади на колено к небу ладонью:
видишь ли эту, подобную слабым каналам
мятежного Марса,
линию нашей судьбы?
Ногтем по ней проведи -
время почувствуй своё.
Если руками лицо закрываешь,
линия эта в твои переходит морщины.
*
Это часы, разбегаясь, шуршат,
точно мыши?
Напрасно они боятся:
я не ем мясного,
я не ем времени, -
оно слишком дорого стоит.
Я питаюсь воспоминаньями:
нет ничего их дешевле.
*
В телескопы свистящих ноябрьских ночей
разглядишь ли ту жизнь,
от которой мы отвернулись?
Я обвиняю нас
за то, что ошиблись судьбою.
как ошибаются дверью.

Из курьёзного, так сказать. Наши девчонки договорились провести совместный “огонёк знакомства” с курсантами военного училища. Я сразу решил и постановил: на сей чудесный чужой праздник (на ярмарку невест или женихов?) не пойду. Посему денежку не вкладывал, а от перетаскивания мебели из подвала старого корпуса в предоставленную наверху аудиторию отказываться не стал: почему бы и не поучаствовать - в двух шагах от общаги. Остальные наши парни собираются веселиться. Пусть им повезёт! Грецкого тоже привлекут - с гитарой. Ну, пусть сам решает. А девчонки ещё больше похорошели, расцвели - от предчувствия чудес? Пусть им тоже повезёт, им-то тем более!

У них было всё - от круглолицей сковороды до набора наглых ножей, и день их начинался с насыщения, скрупулёзная методика которого отрабатывалась три курса подряд.
Я выпивал бутылку молока и продолжал глотать набегавшую слюну, отворачиваясь от их одуряюще пахнущего стола. Они поражали своей неубывающей настойчивостью наесться. Роскошная яичница с ломтиками сала сменялась чаем с мутно-золотым мёдом или южными вареньями из неведомых мне плодов и ягод. Затем в жертву приносились супы очаровательно светящихся расцветок в жирную крапинку. Наконец весь вечер они грызли хорошо обжаренные семечки, и на столе пенилась лузга, они кромсали орех за орехом, и по клеёнчатой скатерти расплывались эскадры скорлупок. Потом наступало время конфет и завершающего чаепития. Я отворачивался, утыкался в книгу, но обострённый слух отмечал каждую разворачиваемую обёртку.
Ссорились они так же однообразно, как и мирились. Она выбегала из комнаты, нервно сжимая кулачки. Он солидно закуривал и выходил следом, неизменно настигая её в коридоре. Это было нетрудно сделать, потому что она не очень отдалялась от нашей комнаты, как бы занимая заранее подготовленные позиции. То была игра со множеством незамысловатых вариаций и с одним неизбежным финалом: он приводил её, мягко упиравшуюся, сажал на кровать, и они долго, утомлённо целовались, обмениваясь неразборчивыми ритуальными сигналами, состоявшими из восклицаний, чмоканья, понукиванья, мяуканья, мурлыканья, шушуканья…
Были ли они красивы? Не знаю. Я слишком привык к ним, чтобы судить о красоте. Он называл её лягушкой, она его - лошадью. Были ли они людьми в полном смысле этого слова? Наверное. Впрочем, я слишком привык находиться с ними рядом, чтобы давать точные определения. Радужный молодой налёт глазури стёрся с них, и обнажилась устойчивая глиняная основа сосуда трезвости и рассудительности. Они жили открыто, не стесняясь, а я поневоле подсматривал и подслушивал.
Из нашего окна не был виден горизонт: на противоположной стороне переулка уступами тянулось длинное жилое здание восточнопрусского вида с советским налётом. Мне всегда хотелось увидеть хотя бы в одном из окон напротив кого-нибудь из тех, кто жил там до войны.
Лягушка и лошадь по сторонам не смотрели: им хватало друг друга.
Я размачивал скопившиеся за день ржаные и пшеничные корки (обломки чужого кухонного счастья) и скармливал голубям, которые сизой волной накатывались на подоконник. Птицы тоже голодали этой бесснежной зимою. Казалось, они примерзали к оледеневшей поверхности и, взмывая, силились поднять с собою вместе обнажённую обманутую временем года землю. Пернатые не находили подходящей точки опоры, чтобы перевернуть основы нашего бытия. Впрочем, вся земля вряд ли уместилась бы в небе так, как помещались в однокомнатном мире круглолицая сковорода, ножи и ложки, банки-склянки, кровати-тумбочки, прочий нехитрый скарб, мои соседи и я, искавший и ненаходивший подходящий шесток для стрекочущего сердца.
 

3
(март)

Выходной провёл дома. Выходной без выхода. Опять оказалось, что дом - не выход. В семье ропот против моих “жизненных установок”: “В слесаря надо было податься! Вон брат деньги заколачивает и в ус не дует! И без всякого ин - сцы - тута”.
Если чужим меня ругать можно, то маме это позволительно вдвойне.
Надо почаще принимать вид раскаянья и раздумья. И просто терпеливо выслушивать, раз уж не подался “ни в слесаря, ни в шофера”.
Те, кто у века на виду бьют в барабан, дудят в дуду,
над ними ангелы парят, знамёна на ветру трещат.
Но больше тех, кто, как в гробу, не просверкал, не прозвучал, а тихо вылетел в трубу - к началу призрачных начал.

“...от силы растущего сердца…”
Андрея Платонова знаю своим любимейшим из русских писателей без малого три года. Горькая, горючая его судьба не отняла у Платонова главного - упоения жизнью. Жить для него и значило творить, писать, то есть его рассказы не были просто “воплощением жизни”, переложением действительности или наших предтавлений о ней на бумагу: они состояли в жизни, как в ней состоят леса, деревни, реки. Мало признать, что каждый человек у Платонова обсказан подробно - он обсказан деятельно до такой степени, что его можно взять за руку. Автор не довольствуется портретными зарисовками (их у него почти не встречаешь) - он строит характеры, образы героев из действий, поступков, шагов, процесса говорения (речь зарождается, выстраивается у нас на глазах, а не подаётся как содержавшаяся в готовом виде в голове автора или в головах героев).
В рассказе нет ни слова о цвете волос, глаз, о чертах лица, однако по прочтении текста мы можем свободно представить этого семилетку, как собственного младшего брата.
Детализация быта здесь не литературный приём, а именно быт (синоним бытия): до дикости естественный, содержащий человека и изнуряющий, разрушающий его одновременно.
Почти вся первая треть рассказа - описание воспитательной работы Семёна, открытие жизни во всей её жуткой огромности, неподъёмности ребёнком, страдание для которого стало вещью обыденной.
Тихое существование, тихая смерть матери. Этот тихий рассказ заходится криком, - так кричат немые.
Рассказ об одном дне, в который вместилось всё детство: “Семёну хотелось поскорее стать похожим на женщину и на мать, потому что иначе все дети перемрут и отец не будет работать”.
На следующий день мальчик проснётся стариком. “Но есть время в жизни, когда невозможно избежать своего счастья. Это счастье происходит не от добра и не от лругих людей, а от силы растущего сердца, из глубины тела, согревающегося своим теплом и своим смыслом…”


Сегодня морозно, но я праздновал весну: стоял на парадной лестнице нового корпуса напротив входа - в “красном фраке” нараспашку (выпросил у соседки-биологички её морковно-бордовую длинную вязаную кофту без пуговиц, повязал белый офицерский шарф, на среднем и безымянном пальцах левой руки тикают часы, замысловато ремешком крест-накрест пристёгнутые, в пальцах правой держу расписной деревянный мундштучок - подарок Физина - с воткнутой, но неприкуренной сигареткой: Ноздрёв? Хлестаков? Шилуцкий?). Дразнил гусей и додразнился: был вызван пробегавшим по этажу деканом в кабинет. Выслушал нервный выговор: “Лицо факультета краснеет за вас!” (Он повторяется: в прошлом году так же пробегал и теми же обвинениями разразился.) Декан против декаданса - он за соцреализм. Может, я намекал своим видом, что оставленному без стипендии нечего надеть, кроме женской кофты? Нет, я праздновал весну!
Носил бы и дальше, но хозяйка забрала, причём “в резкой форме”.

Всё ещё разбираюсь с начатыми в прошлом году стихами, пытаюсь то одно, то другое дописать.
Осень длилась, я тебя назвал, слово не всевышне:
в лиственный божественный развал, не ответив, вышла.
Ты права в кольце своих причуд, но  - простая треба:      
подаяния руки прошу, как просил бы хлеба.

Несмотря ни на что, продолжаем собираться основным составом “Одиссея”, готовим третий выпуск и не думаем ни о каких последствиях (посмевшие развернуться не свёртываются!). Правда, в отобранных текстах явной “политики” нету, но придраться всегда можно - к позиции, к общему духу и проч.

В стихах иногда пробивается цвет, а в жизни, которою живу, нет его. Эх, житуха!..Смеёмся сами с собой, ничему не удивляемся. Живу безбедно, безобедно: продолжаю экономить на обедах. Ну, не привыкать. А самое скверное: не думаю о любви. И это при умопомрачающем количестве девчонок на всех факультетах!
Пойми: между торжищем и торжеством есть разница - что в кулаке? Мы все в дневниках: ты в моём, я в твоём, и оба в земном дневнике. Не важно, что записи перелистать и некогда будет, и некому, а важно - хоть что-то, хоть просто тетрадь с отчаянными пометками.

Вдруг завалился Мишка Сапгир. К кому-то приходил, не застал, завернул в нашу комнату. Уже подвыпивший и оттого более обычного шумный, громкий, размашистый. Со стуком выставил на стол бутылку вина и начал сразу с высокой ноты: Сталин, репрессии, партия, революция...Вино дрянненькое, разговоры привычно пошли по кругу. Сошлись на том, что вождю усатому опять возводят памятник, а это значит, что...Что это значит? Опять прятать книги и прятаться по углам? Орали друг на друга, как будто противниками в споре были, а на самом деле от бессилия и отчаяния.
Мишка обмяк, пришлось уложить, чтобы продрыхался. А я потопал за кефиром в буфет, пока не закрыли. В очереди услышал: с виадука бросился под поезд парень, живший через несколько комнат от меня. Спокойный с виду, неприметный. Был рядом с нами, исчез. Не захотел проживать весну, дожидаться лета.
Возвращаюсь, а гость мой напохабничал (ну, не одного меня рвёт, не один я отмечаюсь). Мишка извиняюще бормотал, подбирал ноги, пока я размазывал, развозил, прибирал и замывал. Выпроводил его…
Ни пить, ни петь, ни сумасбродничать не хочется. Разве виадуки для самоубийц строятся?
Запротоколирован январь, и законспектирован февраль,
март у сердца принимал зачёт вдумчиво, подробно, горячо.
Исчерпался на текущий день перечень богоугодных дел.
За окном авоська, в ней припас, дабы пыл старанья не угас,
дабы я, исправленный такой, не качал оторванной башкой.

Постель, отмеченную Сапгиром, теперь облюбовал его однокурсник Юрка. И на этот раз я был один (Лёха, глядишь, отнёсся бы посуровей) и не смог отказать, тем более что Штукин тоже стихи пишет. Лирические. Правда, он ещё и в карты режется, в отличие от меня. Итак, он попросился переночевать, выставив напоказ всё обаяние своего улыбающегося лица. Но пришёл-то он ближе к ночи не один, а с девицей, явно не студенткой, нисколько не смущающейся. Напротив, это я смущался, да и Лёха переглядывался со мною и был немногословен. А ночью всё и началось. Лёхе что - он жених, да уже и муж, только не расписанный. А мне-то каково слушать рядом, в ногах (только тумбочка между койками втиснута), все эти охи, ахи, шёпоты, шелесты, чмоканье, скольженье, урчанье. А после такая сейсмология пошла, что волной по полу, по стене до меня достала!..Попривыкнув, я уснул, но ненадолго. Толчки повторились...Утром Лёха убежал к невесте, выразительно хлопнув дверью, а я торопиться не стал. Приоткрою глаза, закрою. Жду. Они шепчутся. Ещё жду. Наконец она решительно поднимается во весь рост - нагая! Голая! Что успеваю ухватить за несколько секунд? Красивая, ладная, молодая. После такой ночёвки совершенно не растрёпанная, не опухшая. Юрка умеет выбирать. Стоя спиною ко мне расторопно, но без спешки оделась и вышла...Признаюсь, был ошарашен. Самое необычное: неудобно было мне, а не ей и не Штукину. Влетевший Лёха в нескольких ёмких фразах дал понять: гостиница закрыта. А я бы, может, и не против был…

Взялся читать роман Макса Фриша “Homo Фабер”. Книга свежая, а кто-то уже успел сдать в букинистический. Я не сдам, не для того брал. На фоне происходящего этой весною читается непросто, даже тягуче. Однако с первой страницы знаешь: это должно быть прочитано, усвоено.
Вновь облокотясь на подоконник, разбираешь, почему не смог. Птичьи лапки, корешки и корни греет общий земляной дымок. Смотришь в запрокинутую даль, где ни указаний, ни портретов. Даль перетекает в вертикаль, оставляя нас среди предметов. Из всего объёма, что прочёл, сделал вывод обобщённо-личный: книги про себя я не нашёл, значит, написать её не лишне.

Поскольку мне к Грецкому путь заказан (отрезан), Саня сам ко мне приходит. Сегодня с приятелем пришёл (с которым воробышка на шляпах носили). Сварили картошку в мундирах, одолжили соли, к сему присовокупили чёрный хлеб и светлую водочку. Сибариты! Аристократы духа! Снобы, в конце концов. Долго и надсадно пели в своей и в других комнатах, куда нас зазывали и подкармливали. Всюду до бесстыдства много смеялись.
Весенний день ещё студён. Встаёт студент, судить идёт.
По всем статьям из всех веков он не смутьян, он не таков.
Душою чист, собой поджар, аккуратист, на нём пиджак.
Всего лишь час, от силы два, потом “Пегас” и все дела.
Сужденья вдрызг, течёт винцо. Где верх, где низ? Плывёт лицо. По правде трезв, по фразе пьян, идёт вразрез по штрассе к вам.

Вечером припомнились или приснились трамвайные пути возле драмтеатра: скрещиваются, сходятся, расходятся, визжат колёса на поворотах. В прошлом ноябре поехал туда точку ставить... Стыдно вспоминать. Вот от стыда убегая, сделал рывок на Минскую. Эля была занята, но предложила встретиться потом. Спросила: неужели я так ни слова и не скажу? Помялся, потоптался и ушёл.

В вузе, в кагэушнике зачем-то притворялся, что у меня болит горло, поэтому сипел, шипел, шептался со всеми, и все были крайне ко мне внимательны, сочувствовали: интересная ситуация. Вместо последней лекции закрылся в пустой аудитории, начал рассказ набрасывать.
И вот провожаю Элю, как договаривались, как разрешила. Сперва оба молчим. Я заговариваю о постороннем, но замолкаю, не поддержанный ею. Вдруг она рванулась уходить, я заторопился. А она, не останавливаясь, не оборачиваясь: “Зачем мучить друг друга? Ничего не получится всё равно!” Я сиплю, уже не притворяясь, что-то нелепое, умоляющее: что обещаю не объясняться, не затрагивать наших отношений, только бы она иногда разговаривала со мной, ругала и понимала, как только она умеет, она одна. Молчала. Попросила читать стихи. Призналась, что делит меня на стихи и всё остальное. Так вот: стихи - это чудо, гордость, любовь, а всё остальное - мерзость. И ей страшно в этой мерзости. И она не знает, что делать ей, мне, нам, если так всё разделено…
Я, наверное, никогда ни о ком не буду думать больше, чем о себе самом. Значит, я мизантроп? Ярко выраженный причём. Во всех своих друзьях и знакомых любящий прежде всего себя, своё в них отражение. Но ведь это не может быть правдой. Тогда и впрямь только виадук помочь может.
 
Знали красавицы и красавцы улицу эту, как знают урок.
В каждом трамвае ехали зайцы, щёлкали двери, щёлкал курок. Воздух морозный хрустел целлофаном, пялился чей-то неловкий букет. Некто на камне стоял истуканом,
демисезонно навечно одет. Мы с ним друг другу в глаза не глядели, не дотянуться мне до него. Что ему видно? Какие метели? Вёсны какие?..Да много чего. Дальше проспектом до самого логова, где начеку залегли поезда. Если бы богу вернули всё богово, что нам осталось бы? Так, ерунда.
Хватит над ухом нести ахинею. Кто она - вера? надежда? любовь? И целлофановый короб над нею слабой защитою от дураков.

На перерывах выходим в коридор и начинаем петь классику: “Средь высоких хлебов затерялося…”, “В том краю, где жёлтая крапива…” и т.д., не ёрничая, на полном серьёзе, с вдохновенными, почти церковными лицами. Народ толпится или заглядывается, проходя. До аплодисментов не доходит - вместо них звучит звонок.
Между прочим, Грецкий поведал, что с его отцом встречался декан  и расписывал меня в самых мрачных тонах - как “отпетую оригинальность”. Сидели и похабничали на этот счёт. Храбрюсь, циника корчу, а ведь неприятно, до скверного неприятно слышать о себе такое.
Ответили из ССП: прислали домашний адрес Арсения Тарковского. Давно думаю написать ему: услышать прямое слово большого поэта. А если это будет приговор?
Не печатают стихи, не печатают, не выменивают, не выманивают: непрочитанные как непочатые, не почтённые тихим вниманием.
Не завиральными драконами - раззявленными дыроколами
насквозь пробиты, забракованы за притязанья беззаконные.

А зачем нужно обращаться к московскому поэту? Рассуждая  честно, вижу несколько не причин, а целей: 1) подбросить свои стихи из тех, какие сам считаю позрелее прочих (если уж эти меня не защитят перед его требовательным взглядом, то и никакие не прикроют), чтобы проверить, стою ли хоть чего как автор; 2) открыться Тарковскому - это всё-таки не то же самое, что открываться местным литераторам и друзьям-товарищам; 3) заполучить материал для курсовой, куда я вставил главу о лирике А.Т. - к примеру, поразить декана сноской “Из личной переписки.” (хотя Змитровского я мог бы поразить разве только письмом Сталина с того света); 4) наверное, чтобы блеснуть опереньем перед Грецким и “группой товарищей”, но лишь в случае когда ответ не казнящим будет. Если он будет вообще.

Холодно на улице, холодно в комнате. И нехорошо. Пытаюсь продолжать роман - на той же жёлтой (курительной? зато дешёвая) бумаге вышлёпываю поабзацно: жёлтая скука густо забивается чёрной текстовой рябью.
Ближе к вечеру собрались в обычном составе. Жареная картошка, шпротный паштет, водка. Добавились карты, но вяло, без азарта: мне со стороны это особенно было заметно, что без азарта.
Часто вздорничаю, ссорюсь, так недолго растерять и те несколько дружб, которые сохраняются пока.
Как просил, не жалеешь никогда и нигде, с каждым днём неживее память странных недель, память странных и майских мы отдали на своз, семь тревожных, как маски, семь немыслимых звёзд. Эти наши недели...Мы не делали зла. Нас не выдумка делит - делить тупость угла. Плачет Таривердиев. Две руки на плечах навсегда утвердили не смыкаться лучам. И пластинка домчала, отпылали смычки. Мы в конце, как в начале, безрассудно смолчим. Этот сон, словно скатерть, расстилается, полнясь: мимо рук моих катит твой задумчивый поезд. Этот поезд беззвучный по маршруту заученному ночью виден, как днём, - да была ли ты в нём?С каждым днём неживее память странных недель. Как просил, не жалеешь - никогда и нигде.

Впервые голосовал на выборах. Никакого подъёма не испытал. Взял три листка и, не заглянув в них, вбросил в особый ящик. Всё - от входа до выхода - в красном цвете. Нам бы тоже краснеть следовало бы - и избирающим, и избираемым. “Отдали голоса за лучших представителей…” И я тоже отдал свой голос?

(Именно в день голосования на выборах в местные Советы из-за этого островка состоялось настоящее сражение на Даманском, из-за этого островка.. В числе прочего были задействованы “Грады”: против тучи китайской воинской силы, так сказать, море советского рукотворного огня.
В 2014 я увидел российские “Грады” на улицах Макеевки, они проезжали через мой микрорайон, зачехлённые и расчехлённые; тогда же услышал их стрельбу - странную смесь рёва, визга, рокота от словно бы распарываемого по шву небосвода. Жена прислушалась и стала собирать дорожную сумку, пока дороги в Мариуполь не перекрыты. Так мы стали беженцами.../

Заходил пьяный “Евтушкевич”, требовал, чтобы я писал для народа, прямо такими высокими словами. Спрашиваю: “Боб, ты народ, ты из народа?” - “Ну”. - “Давай, я для тебя писать буду”. Махнул рукой и вышел.
Пожалуйста, повсюду раззвоните: поэту вредно быть незнаменитым, и не к лицу любому человеку
теряться, озираться, шелестеть, в щель забиваться, находить лазейку, себя глуша, по-сусличьи свистеть.
Да, я не против, всюду раззвоните: поэту надо быть иезуитом, лезть на трибуну, зная, что паршиво
иезуитствовать и шпарить наизусть постановленья, лозунги, призывы, вползая в шкуру и входя во вкус…

В “Правде” горячие боевые сводки “о подвигах, о мужестве наших пограничников” при отражении провокаций со стороны распоясавшихся маоистов. Уже пошли гулять радостные рассказы о том, как “наши жгли их сплошным огнём, новое секретное оружие применили” и т.п.
Опять в ходу слова про пядь, которая ни дать ни взять - пята страны и даже пятка: граница, вскопанная грядка.
Лежит далёкий наш восток, висит тяжёлый наш замок...
Даманский, о котором мы глухо слышали в конце января, чуть погромче в начале марта, теперь обозначился крупно. Но на карте я его не нашёл...Помню, как на семинаре по истории КПСС спросил Лазутку, нашего преподавателя, допускавшего и даже поощрявшего небольшие отклонения от строго заданного курса: “Возможна ли в теории война между двумя соцстранами?” Он не замахал руками на меня, призадумался, ответил в том смысле, смотря, какой у кого социализм строится...Лазутка, между прочим, уговаривал меня перевестись на исторический. Но что-то мне сдаётся, там я ещё раньше прорезался бы, чем на филфаке.

“Но есть время в жизни, когда невозможно избежать своего счастья. Это счастье происходит не от дара и не от других людей, а от силы растущего сердца, из глубины тела, согревающегося своим теплом и своим смыслом. Там, в человеке, иногда зарождается что-то самостоятельно, независимо от бедствия его судьбы и против страдания, - это бессознательное настроение радости; но оно бывает обычно слабым и скоро угасает, когда человек опомнится и займётся своей близкой нуждой…” Это из платоновского рассказа “Семён”, занявшего целую полосу в “Литературке” (явление чрезвычайно редкостное, тем более после чешских дел, когда осторожничать стало требовательной нормой: лучшее из прежде заявленного на публикацию в “Новом мире” в этом году не появляется и наверняка уже не появится). Вульфович задала нам прочитать рассказ и написать на него отзыв.
Нынче на лекции, как будто и не было прежде её резких ругательных слов обо мне, прочитала именно мою работку, тем самым объективность была соблюдена. Где я отвратителен, там для меня вражда, а где, по её мнению, неплох, там - похвала. А как мне быть, ежели то, что они - и в декабре и после - посчитали отвратительным (“политическим хулиганством”) я таковым не считаю и меняться не собираюсь?

Одеяло греет плечи. Здравствуй, слов живое вече!
Ровно светится строка. В словаре живёт страна.
От восхода до заката - даль, пословица, загадка,
родовые гнёзда слов, смена верстовых столбов.
Кто из нас куда заедет, а кого метель завертит,
кто кому заплатит дань, чья окостенеет длань?
Я живу в четвёртом томе, мало кто со мною в доле:
нет друзей на ерь, на ер, смотрит косо буква хер.

Второй (или третий?) день состояние самое тошнотное. Ушли с занятий. Касса наша пуста. Грецкий нашёл выход: есть знакомый парень, собирает только свергнутых или отвергнутых: Мао, Хрущёва...У Сани завалялись тринадцать сталинских томов в тёмно-вишнёвых переплётах: новенькие, хрустящие, нелистаные. Перевязали бечёвкой, повезли продавать. В трамвае громко ёрничали насчёт вождя, костерили его и приспешников. В конце вагона стояли несколько курсантов из лётного училища, очень неодобрительно зыркали в нашу сторону. Вряд ли они реагировали как наследники “сталинских соколов”, скорее мы им не нравились как штатские пижоны, губошлёпы с претензиями.
После проделанного можно бы и разгуляться, но на шум или запах притопал Боб. Я, надеясь его выпроводить, стал нещадно чернить и хаять Евтушенко, но гость, каким бы страстным ревнителем упомянутого ни был, уходить не собирался. Тогда мы поставили условие: с него закуска. И всё сложилось замечательно: он -разжился-раздобылся у своих однокурсниц.

Давность лет - ерунда. Есть вина, которая с годами только растёт. Уже стесняются вспоминать о чёрном прошлом. Следующие поколения будут, вследствие своей неосведомлённости, “чище” нашего, рафинированнее. Но вряд ли им будет легче. В течение тридцати лет убили целый народ, погубили за талантливость, за преданность, за человечность и мало ли ещё за что. И эту прорубь не закрыть льдом всеобщего беспамятства, эту просеку, этот проруб не зализать старательными языками лопочущих о всеобщем благоденствии. Сталин и все его подручные должны быть судимы и казнены хотя бы моральной казнью. Пока этого не случится, никуда нам не выбрести, ни на какой исторический простор.

День прошёл на подъёме, хотя и с бедной, больной головой.
Кажется, мы с Грецким жутко надоели один другому, но и обойтись друг без друга дня не можем. Нам бы новых людей поискать.
Пишу добрые стихи. Вечер с Элей. Ходили, мёрзли, трудно говорили. Точнее сказать, болтал только я. Она стала такая мечтунья, или такою была всегда, просто я этого не видел. Словно бы подобрела ко мне, хотя по-прежнему отчуждённо блестела глазами. “А сейчас тебе не гадко, как тогда?” - “Мне холодно. А ещё тягостно...Как ты живёшь теперь? Мне кажется, по инерции”. - “Внешне так и есть. Но в главном удерживаюсь. На грани...Мне было бы страшно узнать, что я весь из одной инерции уже состою”. Рассказал о романе. - “Мне жалко тебя: опять отдавать себя на растерзание...Кому? Зачем?”
Иногда думаю, что она - это я, каким мне хочется быть. А иногда устаю так же, как она устаёт от меня.
Потом сидел у младшекурсниц, легко изъяснялся, ничего ни о себе, ни о жизни не выдумывая. Они слушали, смеялись, откликались и не знали, что в романе есть глава, где они все: светленькая Людмила, темноглазая Наталья. А я в их присутствии кажусь себе необыкновенно интересным, даже значительным, и потому мне у них всегда удобно, свежо, уютно. Купаюсь в лучах доброжелательности...
По сердцу и по сердцу снег освещает вдруг девушку по соседству, славную поутру. Поезд переместился, стало ещё горячей: каждый из нас поместился в сосредоточье лучей. В этих метаморфозах солнечного руна
только одно и серьёзно - девушка у окна. Как она всё понимает! Так мне вовек не понять. Кто нас потом подменяет? Так, что вовек не поднять. Снегу не удержаться: он своё отгостил. Сердцу - дождаться счастья, свету - набраться сил.
 
А десять лет тому я претерпел из-за Сталина. Для пацанчика это страданием, пожалуй, было. Взял в школьной библиотеке биографию вождя (любил брать книги не по возрасту): том в тёмно-вишнёвом переплёте. Библиотекарша удивилась, но не пресекла. Таскаюсь на переменках, читаю (с важным, надо полагать, видом). Я сидел с книгой на лавке в конце широкого коридора, передо мною  стояла ступенчатая деревянная подставка с цветами в горшках (“вазонах”, как у нас говорили). Шалившие одноклассники с двух сторон схватили меня за руки, чтобы стащить с лавки. Я упёрся ногами в подставку, и она с грохотом обрушилась. Один из вазонов разлетелся на черепки. Кто виноват? Я. Так и записали в дневнике. Дома был разговор, была трёпка. Мама долго искала на рынке подходящий глиняный горшок, чтобы возместить ущерб. Биографию Сталина сдал недочитанной, редкий для меня тогда случай, думаю, что единственный даже.

Прочитал: Ж. Сименон. “Тюрьма”.
Сделал много выписок, даже не ожидал от книги с подобным названием. Как пропустить такое, словно бы за мною подсмотренное: “Откуда у него эта манера - давать людям прозвища?”; “Глядя на его развязность, никто и не заподозрил бы в нём робкого мальчика, изображающего из себя индейца. А между тем, он был подвержен таким же страхам, что и его ближние. Иногда он даже бывал трусливей их. Например, не решался смотреть людям прямо в глаза…”; “Он всегда испытывал потребность в том, чтобы вокруг толкались приятели. Стоило ему остаться одному, как им овладевала тревога, смутная, тягостная. Его томило ощущение грозящей неизвестно откуда опасности”. Да там страницами можно выписывать, притом что ни судьба героя, ни его положение не имеют ко мне ни малейшего касательства.

Письмо в Москву запечатано и отправлено. Не перечитывая, запечатал то, что сложилось накануне, потому что, перечитав, наверняка ужаснулся бы и не отправил. Если в высказанном мною наличествует хоть что-то искреннее, непосредственное, то он, прощая несуразности, поймёт и откликнется.
Приложил полтора десятка стихотворений. Отбирал, отбирал, после плюнул и почти случайно понавыхватывал полтора десятка из тех, что покороче, чтобы ему с ними разбираться проще было.

Продолжаю экспериментировать над собою: нынешнею ночью почти не спал, читал Достоевского под эстрадную музыку. Несколько печальных мелодий не на русском, чтобы печальнее звучало. Никому не мешал, поскольку был один. Достоевский тоже не возражал.

Заседания нашего “Одиссея” переносятся из-за мелочей и случайностей. А не нарочно ли кто из ребят стопорит дело, чтобы опять не накликать? Да нет, скорее просто остыли, не видят смысла. Сначала это меня угнетало, а теперь чувствую, становится всё равно. Перегорело, наверное.
“Для смеху” ввожу в обиход выканье между своими и не только. Пока воспринимается как новая игра, а там посмотрим. Разговаривали же студенты в начале века на вы друг с другом и ничего.
Сходил к Змитровскому с прошением о восстановлении стипендии. Да, унижение, но и гордыню лишний раз выпячивать стоит ли? После посещения едва не завыл тут же в коридоре от злости даже не на него, а на себя.
В трамвае езжу с пачкой гумилёвских стихов (дали почитать на пару дней): “Мы, увы, со змеями не схожи, мы меняем души, не тела…”
У кого бы занять терпения? Терпения и смирения.

optimismus
я выучил новое слово
на чужом языке
на котором ни с кем говорить не придётся
в безвоздушном пространстве полудня
на поле ржаном
куда не пускают коней
им приходится издали ржаньем себя обозначить
режут глаз васильки
это детство твоё и отцов
это вечное детство земли
руки крепко руками своими свяжи
перевяслом тугим
не в суслоны ржаные снопы
ружья снова составлены в козлы
а солдаты ушли
косари и солдаты ушли
режут глаз васильки
optimismus
гранёное слово

Чёрная суббота при сжатых зубах, при стиснутых кулаках. Давно не знавал такого обострённого ощущения одиночества в кагэушнике. Словно оголился вдруг: рядом никого, опереться не на кого. В ушах звенит, голову разносит. Стою в скорби на привычном месте - у левых перил на лестнице. Проходила Эля. Сказала, что писать стал хуже, потерялся. Ирина подошла и весело поудивлялась, отчего я вот такой, а не сякой. Поеду-как от всех и от всего.

Выхожу на привокзальной - Грецкий с приятелем стоят лыбятся. Раскурили меня, растолкали. Гоняли по брусчатке консервную банку под итальянские песни из транзистора.
Холодное строгое солнце взирало на сбрендивших нас. В окне парикмахерской заметили “светскую” девушку. Щеголяли шутками, наподобие: “Материалист - человек, который способен визуально определить достоинства и недостатки женской  фигуры по длине ресниц и линии носа”. Недоросли, студиозусы, что с нас взять - - -

Дома был исключительно послушен, предупредителен, не фанфаронил, не пытался возражать, не перечил, внимательно выслушивал мамину информацию о хозяйственных девушках на выданье и хорошо зарабатывающих моих одногодках, которые никуда не рвутся и т.п., поддакивал. Бросался выполнять любую работу по хозяйству. В общем, мною были довольны. Я и сам был доволен собою, потому что главного добился: отец пообещал принести с работы пишмашинку “для перепечатывания курсовой”, только для этого и боже упаси ни для чего иного вредного.
Очень хотел бы на майских сделать бросок в Москву, но скорей всего, дорвавшись до машинки, отложу поездку на какое-нибудь потом: без Москвы прожить можно, а без машинки я не только не жилец, но даже и не писатель.

“Положим, я, например, глубоко могу страдать, но другой никогда ведь не может узнать, до какой степени я страдаю, потому что он другой, а не я, и, сверх того, редко человек согласится признать другого за страдальца (точно будто это чин)...К тому же страдание и страдание: унизительное страдание, унижающее меня, голод, например, ещё допустит во мне мой благодетель, но чуть повыше страдание, за идею, например, нет, он это в редких разве случаях допустит, потому что он, например, посмотрит на меня и вдруг увидит, что у меня вовсе не то лицо, какое по его фантазии должно бы быть у человека, страдающего за такую-то, например,идею…” Кто как не Достоевский! Вот так и “профессорско-преподавательский состав” нашего богоспасаемого вуза не признаёт за подобными мне права “страдать за идею”: идеи все уже выстраданы, сформулированы, их надо правильно понимать и всенародно поддерживать, а больше ничего не требуется.

Разговаривая с кем-либо, не могу попасть своими глаза в глаза собеседника, а потом своими словами - в его слова.
Переболтать, переболтаться - подстать всеобщему веселью,
переболеть и приподняться над уровнем, ушедшим в землю.
Пообкусался, пообтёрся, недобожился, пообжился.
Какого чёрта ты припёрся? Или я вновь в тебе ошибся?
Хотел уехать - не уеду, хотел спастись, но не спасаюсь.
Как закругляются к обеду, так к вечеру я сокращаюсь.
 
Город как город: горек, как горе... Резко сокращаю расходы знакомых на меня и расход себя - на знакомых. Скапливаюсь, собираюсь воедино, сосредотачиваюсь. Очень хотелось бы в это верить, этого добиться. Прежде разрывался, чтобы успеть и преуспеть в газетах, в любви, в товарищах, вот и надорвался надрывом последних месяцев. Это была слишком долгая моя “чёрная зима”.
Отныне будь опять молчальником и злым для слов своих начальником.
Очень надеюсь, что Тарковский ответит. В пользу этого свидетельствует его книга.

Таинственные дни. Весна точно акт самосожжения. Ни с того ни с сего учиться не пошёл. Сходили в кино. “Затворники Альтоны”. Если не знать пьесы, то плохо. Тут с Грецким единодушны. Снимавшие фильм, игравшие в нём явно не вчитались в Сартра.
Говорили о “самосуде”, о праве человека на самоубийство. Вспоминали прошлогодний май, невесёлый мой день рождения, Нину М. Пришёл Боб и попытался читать нам нового Евтушенко. Отнеслись резко отрицательно, практически обгадили метра. Боб заскучал. А усовеститься должны бы мы: Е.Е. сделал столько, что нам ли браться судить? Ей-богу, мухи на абажуре...
Жалею одноклеточных людей. Как будто сам отношусь к многоклеточным.
Вместо несложившейся вечерней пьяночки - мучительный Достоевский с его вечно словно бы пьяненькими героями нараспашку.
“Страдалец” для меня замного, ко мне впору “терпелец” приложить.

Начал придумывать “Мою поэму”: построить сюжет не как цепочку происшествий с героем, а как “связку переживаний” героя после его исчезновения=исключения из прежнего круга, привычного сообщества. Его нет, а всё продолжается, идёт обычным ходом, и ему дано это видеть, ощущать. Понять, что ничего ни для кого не значил.
Сам себе писатель и читатель, ночи наглотавшись натощак, не устал ли глупости чеканить, что-то вроде вдохновенных врак? Вот ты есть, а вот тебя не стало,
хватит сумасбродить напролёт. За окном подвешенное сало нищий голубь тихо доклюёт. Без тебя продолжатся пирушки, потому что надо пировать. Дружно располневшие подружки не решатся время прерывать. Погляди откуда-то оттуда, взвесив невесомое почти, как тут домывается посуда, как тут выметаются клочки...
Ключи-эпиграфы к “Моей поэме”.
“Я, я, я. Что за дикое слово! Неужели вон тот - это я? Разве мама любила такого?” В. Ходасевич.
“Если умру я, мама, будут ли знать про это? Синие телеграммы ты разошли по свету!” Ф.Г. Лорка.
...Стоит ли про кончину “такого” телеграммы рассылать? Да и кому вообще их адресовать?
Продолжать расхотелось.

Дикие какие-то строфы. Ночью привиделись.
Научите меня забывать - забываться я сам научусь,
мне бы гвозди башкой забивать, обнажённые гвозди чувств.
В коридоре слышны сапоги - обезличенный ход часов. В дверь стучат и стучат, как в мозги, так не лучше ли нам без мозгов?
“Народ и партия едины”. В чём именно? “В едином порыве…” Партия сажала и расстреливала - народ помалкивал. Партия осудила расстрелы и лагеря - народ помалкивает.
Народ - это кто или что? Народ - это где или когда?

К письменной по Диккенсу.
Есть писатели временнЫе и есть врЕменные. Ко вторым относится, по-моему, и Диккенс. Если бы он не был так восхитительно талантлив и плодовит, творчество его стало бы достоянием только литературной истории. Но он сумел так определить и запечатлеть в подробностях, запахах, звуках современную ему Англию, что картина эта не воспринимается нами засушенною на память, вроде цветка. Его очаровательное многословие не нудно: это сама жизнь подробничает, как ей это и свойственно, и прилично.
Диккенс не потворствует, а поводырствует своим героям. У него налицо великое внимание к людям, даже к злодеям, не говоря уж о лицах страдающих.
Если говорить о диккенсовской технике: его образы - круги по воде. Он не отвлекает, а привлекает к жизни. Диккенс счастлив, если счастливы его герои. Они непременно должны его заслужить, проходя бесконечные проверки несчастьями…

Моё школярство. До Тарковского дочитываться непросто ( не споро и не бесспорно), а додумываться ещё трудней и необходимей. Он не расплывчат, а неуловим. Мне повезло: почти сразу после ВВМ, с которым постоянно сверяюсь, перешёл - последовательно - в классы Блока, Хлебникова, Пастернака, Мандельштама...Нынешнее, кроме Тарковского и Межирова, Слуцкого, Винокурова, проходит, можно сказать, где-то параллельно. Принимаю к сведению, но не пересекаюсь, они меня не пересекают почти никогда.
Мои стихи...Пишу их много и зло.  Часто срываюсь и зарываюсь. Но не открещиваюсь от них никогда. Хотел бы владеть “одушевлённым словом” (как у Тарковского), а не просто участвовать в окололитературной толчее.
Моя курсовая по литературе. Термин “философская лирика” (как отдельная ветвь поэзии) мне не нравится: настоящая лирика только и возможна, если она “думающая”, а не просто “вздрагивающая”. Придумал условную градацию для “думающей” лирики: “природники”, “духовники”, “социальники”. Совершенно ненаучно, но практически по этой, грубо говоря, градации довольно несложно распределить наших самых громких: Евтушенко и Рождественский - явные “социальники”, Вознесенский - “духовник”, Ахмадулина - “природница”...
Что может поэзия, любая? Каковы её возможности и её пределы?
Вот, примерно, те пункты, из которых исходил в письме к поэту.

Наткнулся в старой записной книжке: “Совесть - это общественное мнение, заброшенное в индивида”. Так ли? Мне совестно = мне стыдно? Но стыдно может быть перед другими, а совестно только перед собою, в себе. Это первое. А второе: как быть, если общественное мнение (мнение большинства) не только противно тебе, а и попросту преступно? Вспомним “общественное мнение” наших тридцатых (и не только) годов, - какое отношение этот во всех смыслах топорный ужас имеет к такой тонкой материи как совесть?
Совесть - это накопленное за тысячелетия общечеловеческое добро, не в каждом из нас, увы,
просыпающееся, прорастающее, проявляющееся.

Приобретаю книги и радуюсь совершенно по-детски.
Не вчитываюсь, а впиваюсь в катаевскую “Траву забвения”.
Хотел поехать домой, но Грецкий отговорил.
Практическое по зарубежке меня смутило. До того неожиданно открылось людское моё окружение. Думают все, а не один я. Живут все, а не один я. Только у одних это протекает скрытно, внутренними процессами, а у других - криком, выбросом, с пеной, с кровью.
Вульфович от Диккенса через Достоевского и современников неожиданно переключилась на меня: “Есть любители критически лягнуть время…” До сих пор у неё не улеглось, думает, что самое злое, что я сделал, это “охаял всю советскую литературу”. Вот уж заслуга, каковой за собою признать никак не могу. Куда мне до Солженицына!..
А мне-то представлялось, что помаленьку забывается, стирается мой “антисоветсткий хулиганизм”.
Вечером пили у меня. Картошку добывали песнями на пятом этаже. Скучно пили, никогда ещё так скучно не было...
И в этом ты не прав, и в остальном не первый. Где проявить бы нрав, ты распускаешь нервы. Где предъявить бы стиль по правилам эпохи, ты из последних сил перебираешь крохи. А крохи это что? Забота крохобора.
Вокруг пустырь, зато отсутствие забора. А значит, ни впустить, ни выпустить не могут. Ты волен вздор плести? Возрадуйся, ей-богу!

4
(апрель)
В обществе местных живописцев выставка художников из Ольштына. Поляки постарались меня удивить и даже поразить. На одном из полотен просто представлен срез немолодого дерева: годовые кольца обращены к нам лицом. Завораживает само смотрение, заглядывание в них. Концентричность, кружение, головокружение. Метафора в голом виде.

Нет, не напрасен подвиг стихов: вышел Некрасов в день дураков. В скудном и сером, затхлом, как дот, шумом весенним явно гудёт. В тихом киоске стопка томов:
строки и сноски слушать готов. Мимо Сенатской, мимо Сенной шагом солдатским дую домой: там прочитаю, лучше спою, там распытаю душу свою.

Получил письмецо - как выговор, строгий и с занесением. От Тани Краснопёровой, от ленинградочки из Тильзита: “Ну, Ромка, хорош ты, однако! Гусь и ещё какой! Я тебе дважды писала, и два месяца ни словечка от тебя. Не по-человечески это, не по-людски. Что там у тебя происходит, что ещё вдобавок к прежнему стряслось? Ты отмалчиваешься. А может, это и к лучшему: никаких условностей, объяснений, оправданий - всего мудрёного-напридумыванного. Знаешь, как здорово не играть в любовь! Хотя ты игрок неплохой...Достаточно по-хорошему относиться друг к другу, и всё становится гораздо проще и интересней. Положение вне игры. Ромка, я, наверное, останусь синим чулком, если буду постоянно так рассуждать...А на улице снова весна, и я опять начинаю сумасбродничать, “откалывать номерули”. Красавцу-негру пообещала уехать с ним в Танзанию! Ты меня не перестал уважать в связи с этим? Как у тебя идут стихи? Если не идут, работать не прекращай, хотя бы бумагу тупо исчёркивай страницу за страницей каляками-маляками. Рисуй всё подряд (меня, например, ведь мой “незабвенный образ” витает в твоём поэтическом воображении?), пока стихи не вернутся, пока снова не станешь себя уважать и даже любить. Подумаешь, зимою наскандалил, наломал дров, - на дворе апрель! Жаль, ты не видел, как по Неве идёт и уходит лёд. Стараюсь этого не пропустить и все свои огорчения-неприятности, скопившиеся за год, мысленно отрываю от себя и выбрасываю туда - на неостановимо движущиеся ледовые массы. Слепые громады раскалываются на куски, грохот от реки - не поверишь! - музыкален, симфоничен, настоящий грозный гимн весне. Стоишь, потрясённый, на мосту, а кажется, будто сам несёшься неведомо куда, и голова кружится, и цепляешься за перила, чтобы не оторвало...И всё это вместе перечёркивает все зимние дрязги и передряги. Вот каких зрелищ тебе явно не хватает там, где ты находишься, там, где ты запутался. Закрой глаза и представь ледоход!
Недавно, совершенно случайно я открыла о себе, что я не так уж плоха и безнадёжна. Этот секрет, даже тайну не открою тебе (пока), потому что так упорно не отвечаешь.
Твои стихи тебе за меня отплатят, так и знай…”
Никаких писем от Тани до меня не дошло после Нового Года, значит, они тоже оказались в числе сворованных.

Итак, на неделю приковал себя к привезенному орудию производства - к пишмашинке. Отец ни за что не хотел давать, переживал, несколько раз упреждал не печатать - боже упаси! -  ничего антиправительственного. Я в ответ клятвенно заверял, потрясая толстенной пачкой собранных ”научных” материалов, что мне срочно надо перепечатывать окончательный текст курсовой.
Курсовой и вправду время уделяю, но куда больше - своим стихам, дурным и родным.
А ещё хочу перепечатать всё, что у меня скопилось мандельштамовского: получится три экземпляра, один Эле подарю…
А в доме, что приговорён на слом, нам будет сниться заболевший слон. Я стану ревновать тебя к нему, к тяжёлому слоновьему уму, к его слоновьей сморщенной трубе, которая протянута к тебе. А ты меня не слушаешь уже, и столько между нами рубежей открылось сразу, что, закрыв глаза, я выйду вон: “Прощай, звериный сад!” Но знаю: сколько б ни свершилось лет - в дождями обнаруженном стекле ты всё стоишь и слушаешь слона - тоскливые нерусские слова.
Непонятный текст (будто впрямь приснившийся) с очень даже понятным обоснованием: когда-то полушутя пообещал Эле сходить с нею в зоопарк, но так и не сходил. И - дело обычное: стихи вместо обещания. Смутные, хотя и не мутные.

Поэт поедает своё сердце и даёт отведать другому, - так учил Хикмет. Я голодаю, но до такой степени ещё не дошёл.
Очень мешают жить и писать: сосед по комнате скоро официально и окончательно женится! Соответствующая толкотня, гомон до позднего вечера, шушуканье, ссоры и примирения с удвоенной скоростью (“Ты моя лягушечка!” - “Ты моя лошадь!”).
Грецкий приходил - послушать новое и развеять моё мертвечество. Когда всё выпили, поднялись на пятый этаж: ходим из комнаты в комнату (биофачки, геофачки, математички…), предлагаем записываться на прослушивания в ансамбль “Балтийские свидания”.
Недобрый умысел был пресечён секретаршей университетского комскомитета, которая упорно считает меня злейшим врагом соввласти. Поругались с нею, но не перебарщивая. Ходивший с нами первокурсник струсил и самоликвидировался. Игра закончилась.
Вернулись ко мне и стали мечтать, прикидывать, как поедем в Москву майскую…

Всё так же в три погибели над машинкой и рукописями. Аж спину ломит. А в окно ломятся солнечные лучи: после череды дней с грязцой - чистейшее солнце. Отправился на занятия и встретил Элю: милость мелочей, малость милостей.
...и верба - среди всех подруг - родная и глазастая.

Второй день из-за свадьбы хожу чёрт знает какой. Вчера прихожу с лекций, а в комнате всё перемещено: две кровати составлены вместе ( “брачная постель” белым-бело застелена), третья вынесена, мои вещички сложены на стул возле распахнутой двери (выметайся, мол). И самое гнусное, что не предупредили! То есть я слышал, что торжество намечено на пятницу, но про комнату, про моё выселение (и куда?) никто не сообщал. Вещи со стула переложил на тумбочку, сел и сижу. Понимаю, что выгляжу неприлично в своём упорствовании (ах-ах, решил чужому счатью воспрепятствовать!), но что делать? Увидел в коридоре Оську: тот всё понял, позвал к себе, у них и кровать на одну ночь свободной оказалась.
Утром удостоверился официально, что меня выперли насовсем: “представительницы курса” выпросили у проректора разрешение предоставить новобрачным пристанище в общаге.
Однако пренеприятная вещь, когда тобою вертят как хотят.
Наконец, с жильём определилось ближе к вечеру: наш председатель студсовета вспомнил-таки обо мне и милостиво определил на его же законное место - до лета.
А я даже и посмеяться попытался над собою - в рифму.
Прощайте, книги на летящем стеллаже,
прощайте, трубки мира и немира!
Вас выкурить не суждено уже -
вдоль разлеглась семейная перина.
Я вытурен, я снова поперёк
чьего-то горла, чьих-то вожделений.
Я долго укрывался между строк,
но выдал скрип натруженных коленей.
Прощай, фигура, красная на синем,
плод модернизма, наш запретный плод.
Я был несытым, остаюсь несытым,
но предпочёл бы по лбу, а не в лоб.

Студсоветчиком этим можно и нужно восхищаться. Пришёл на наш курс после армии: крепкий, широкий, энергичный, чубатый. Картинка! Вечно словно бы непроспавшийся или недопротрезвевший, но неизменно весёлый. Почти сразу же “подженился” на первокурснице и живёт с нею на первом этаже, приспособив особую комнату (не знаю, для чего она на самом деле по плану предназначена была). “Жену” вижу иногда выходящей из нашей кухни со сковородкой жареной картошки или с вкусно парящей кастрюлькой: спешит “мужа” накормить, тоненькая, тихонькая, неизменно в халатике. Медовый месяц, длящийся месяцами.
Пишу о них без всякого ядовитого привкуса, а пожалуй, и с долей зависти: мне никогда не научиться так примениваться к обстоятельствам, так ловко ставить их себе на службу.

Перенёс свои пожитки. Огляделся: стол здесь стоит посредине, а возле окна разместился самодельный некрашеный скошенный вправо стеллаж на четыре полки. Стеллаж с правым уклоном. Там сложены-сброшены книги нашего студсоветчика. Если введу его в свой роман, он и там расположится со всею свойственной ему небрежностью и непосредственностью.
Перебрался, а душа не перебралась: по коридору туда-сюда таскается, - к справедливости взывает? Ведь меня действительно на курсе объявили диким эгоистом, чёрствым и бездушным человеком и проч.
Не могу пересилить себя и заняться прерванным делом. Удвоенная субботняя тягость. Новые соседи смотрят на меня с недоумением, и я их понимаю. А себя не понимаю.

Выводили на уборку территории между корпусом и общежитиями. Больше дурака валяли, чем работали.
Выводили на тот же двор на митинг “протеста против поджигателей войны”. От него разило ещё большим притворством. До конца не продержался, улизнул.

Не жизнь прошла - прошёл субботник. Уединившись за углом, народ, как небеса, свободный пьёт водку и глядит орлом. Мы тоже пьём, но не с народом, и за углом заботит нас, насколько сами мы свободны под натиском воздушных масс. Картинка в букваре: субботник, когда, смеясь и клокоча, рабочий люд, гордясь собою, эпоху крупно размечал.
Мы измельчали или брёвна? Кто нас до срока измельчил?
Пьём хладнокровно, дышим ровно, отзубоскалившись, молчим. Бревно катилось полстолетья, упёрлось тёмным комлем в грудь, и нету сил на междометья, на выдохнуть или вдохнуть.

Не создавать культ не только из своих стихов, попыток творчества, но вообще из поэзии. А прежде всего - жить. Жить прежде всего.
Мои новые соседи: первокурсник с филфака, востроносенький малец с тоненьким немужским голосом, и второкурсник с юрфака, малоразговорчивый, но не угрюмый, над его кроватью - фотографии “Битлз” из польских журналов, он их поклонник.
Перепечатывал наброски к роману. До головной боли допечатался.
Бродили с Грецким по улицам, потягивая тягучее красное вино из бутылок, теперь голова болела от этого. Но пишмашинка перерывов не терпит.

Пришёл ответ от Тарковского. Я боялся двух вещей: что не ответит; что его письмо сопрут, как уже не раз случалось с моей почтой. Совпало, что как раз распихивали сегодняшние письма по ячейкам, и я свои получил из рук в руки.
Читал в трамвае, выхватывая кусками. Главные выводы или уроки: “надо начать писать сначала”; “попытки найти себя в парадоксе - путь более лёгкий, чем попытки искать себя в пределах, ограниченных бытом, естественностью, обычностью мышления”; “забыть о литературных источниках”; “работать не столько над стихами, сколько над собой, над своею личностью”...
Четыре страницы исписаны мелким беглым почерком. Не вежливый отказ, не отписка, полноценный ответ, - никакой снисходительности в тоне, но и ни капли менторства.
На лекциях ещё брался перечитывать. Странное ощущение: тянет то ли громко и радостно рассмеяться, то ли высвобождающе разреветься.
Как много в небе греховодных звёзд, как пятки жгут горячие подковы! Но ничего я не привёз, кроме отрыжки да оскомы. Скачи, моё деревянненький буланый: хоть выбор дрянненький, зато желанный. Пусть крылья деревянные - маши! Уже не оторваться от земли, но можно выбраться из сумрака души, покуда в нём не погребли.

Да, не суесловить, не замыкаться, но и не выставлять себя напоказ, не выпячиваться со стихами, а присмиреть на какое-то время: жить, наблюдать, сравнивать, извлекать. Не как и чем живу я, единственный, а - как и чем живут другие, тоже единственные.
Сумбур, смятение, переполох - вот что на первых порах усилено, подчёркнуто этим ожидавшимся и всё-таки неожиданным письмом. Надо дать отстояться, улечься.

Послесвадебное моё угрюмство (то самое “во чужом пиру похмелье”) закончилось. Гуляли по тёплому городу. Без вина. Легко заходили к знакомым, легко от них уходили.
Много хороших книг. А ещё посмотрел отчаянно хороший фильм - “Восточный коридор”. Принял его целиком: принимая хлеб, не присматриваются, где пригорело, а с какого боку недопечено, потому что это хлеб, который ты просил. Непривычный взгляд на войну, подполье, сопротивление. Без показного, фанерного геройства и дуболомного  комиссарства. Быков вспоминается, конечно же. А по стремлению вглядеться в лица, характеры, отношения, души - Сартр...Не сговариваясь, припомнили с Грецким ранее просмотренный фильм “Кто вернётся - долюбит”, то, как сильно там звучали стихи наших любимых фронтовиков, как работала символика кадра.

Пишу, чтобы жить. А надо жить, чтобы писать. Смогу ли хоть когда-нибудь перенастроить себя, переналадить?
...Я буду ничем неотложным не занят, но к вам не приду ни сегодня, ни завтра. И я Дон Жуан, только наоборот: замру у ворот, не ступив на порог. Бродячим  сюжетам в опроверженье коплю не победы - коплю пораженья. Взамен обольщений и завоеваний - собранье прощений и опыт прощаний. Вам, девы, хвала, от меня не зачавшим, не из-за меня постаревшим, зачахшим. Любовная дрожь - это всё, с чем остался, так падает дождь - лишь для тех, кто дождался.

Из набросков к роману “Тетрадь путевого обходчика”.
Откуда это космическое желание погладить по голове всех детей, женщин, весь мир земной?
Можно ли жить заочно? В моём случае часто представляется, что такое возможно.
Водить себя за руку вокруг весны, как вокруг костра.
Во дворах воздух тёмный, городской, лежалый. Кажется: войдёшь и не выйдешь, увязнешь.
Навязчивое ночное виденье: простейшие дворовые качели из детства - две свисающие верёвки, узкая доска. Начинаю раскачиваться, но останавливаюсь - проверить, насколько крепко завязаны узлы. А верхние- на перекладине - не проверишь: слишком высоко, да их и не разглядеть в сумерках. А не проверив узлы, как решиться на чудодейственные полёты?
Самое влюблённое отношение к человеку - это когда ты настолько о нём осведомлён, настолько вхож в его мир, что можешь позволить себе роскошь напрочь забывать о порядке его жизни, потому что он стал твоим порядком.

Попытался довести до уровня залежавшийся  с февраля обрывок. Может, Грецкий споёт потом?
Не по плану отдышали замороченное небо,
не по плану этот слякотный базар.
Снова оттепель по сердцу, по запутавшимся нервам,
снова оттепель по дрогнувшим глазам.
Заблудились забулдыги - перепутали приметы.
Мир, как заговор, раскрыт на полюсах.
Где вы, граммы-килограммы, где вы, метры-километры,
где я сам с тоской по снятым волосам?..
Забубнённые словечки, развальцованный мотивчик:
за живое кто кого из нас схватил?
Обмишулилось сердечко: размагнитившийся типчик
и приплясывал, и с места не сходил.
Куртка, стёртая до лоска, как хитин или короста,
в двух разболтанных карманах - два шиша.
Не распутье - перекрёсток, не мужчина - переросток,
и не женщина, а рифма и душа.

/Борис Иванов: “...и проговорили до начала нового дня: о справедливости, о человечности, потом о Достоевском, эсерах, большевиках, начальстве и порядке, о неграх, о Сталине, о Кирове, евреях, родителях, о власти вообще и о лжи,к которой склонны власть и родители, о вычеркнутых из истории именах, о рабочем классе, о России, о дураках, об обывателях, о честных людях, и почему-то больше всего о Кирове, как будто его кандидатура выдвигалась на президентский пост. Мы спорили, но нам не нужна была ни точность, ни победа убеждений. С высоты своей патетической взволнованности мы смотрели на мир, в котором нам суждено было родиться. Это были наши Воробьёвы Горы. В несовершенстве мира мы не видели ничего устрашающего, хотя и знали, что у нашего разговора не должно быть свидетелей. Мы верили, что несовершенный мир - арена, на которой нам будет отведено место”. Это не о нас сказано, но почти точь-в-точь о нас тогдашних. Это написано не о наших разговорах изо дня в день, из вечера в вечер, но почти тютелька в тютельку о них. Даже эсеры тут к месту: фильм “Шестое июля” о левоэсеровском мятеже 1918 года нами обсуждался и поминался часто. И патетики у нас хватало, проклинательно-заклинательной, недоумённо-возмущённой, но до Воробьёвых Гор мы не дотягивали: останавливала оздоравливающая порция самоиронии. Мы не корчили из себя борцов, потому что никакими борцами и не были.
А к перечню излюбленных тем я бы добавил Чехословакию, Венгрию и Польшу; состояние дел в нашей литературе; Китай; репрессии; провалы сорок первого и сорок второго годов и много чего ещё./

Не взяться ли за большую работу (солидную) под примерным названием: “ХХ съезд как стимул к творческому освобождению”. Попытаться очертить, оценить тот прорыв, порыв поэзии и общества к поэзии ведущей, а не ведомой, обслуживающей властные потуги.
Новое в позднем творчестве Заболоцкого, Пастернака, Твардовского - “Тёркин натом свете”, Светлова, Луговского - “Середина века”, Мартынова, Кирсанова, Асеева, Смелякова…
Евтушенко: от раннего общесоветского - до “Наследников Сталина” и “Бабьего Яра”, от “Автобиографии” - до покаяния, от “Братской ГЭС” (со многими неуклюжестями) до “Катера связи”...
Рождественский: от риторики “Моей любви” до “Реквиема” и последних поэм…
 Вознесенский - самый цельный, по-моему, среди них…
Владимир Соколов, Окуджава, Ахмадулина…
наособицу - явление Тарковского, самого несоветского…
Ахматова?
Шефнер, Слуцкий, Винокуров, Межиров, Самойлов…
Олжас Сулейменов, Инна Лиснянская, Пётр Вегин, Олег Чухонцев, Владимир Корнилов...
Всё и всех брать не очерком, а - в потоке, в движении: от пятидесятых годов к шестидесятым и далее - к семидесятым. Потом, наращивая от десятилетия к десятилетию, в каких-нибудь двухтысячных оглянуться и содрогнуться - во что выродился, чем стал этот казавшийся неостановимым поток свежести, откровенности, честности, начавшийся с ХХ съезда. Вряд ли я ошибаюсь в предположениях: уже сейчас на судьбе “Нового мира” многое можно предугадать...Впрочем, через двадцать лет “нынешнее поколение будет жить при коммунизме”, когда и денег не будет, и поэзия станет не нужна…

/На следующей страничке аккуратно перерисован “Вечный календарь” с припиской: “26 мая 1999 будет среда”./

/В дневник вложена вырезка из “Правды” - “Заключительное слово Г.Гусака на пленуме ЦК КПЧ”, на полях комментарий: “Надгробное слово для чехословацких поползновений. Венгры в 56-ом хотя бы попытались яро сопростивляться. Посмотрим, где рванёт в следующий раз”.
На обороте красным жирно обведена программа ЦТ на 22 апреля: “Для дошкольников - “Рассказы о Ленине”. “Трудовой рапорт ленинскому юбилею”. “Торжественное заседание, посвящённое 99-ой годовщине со дня рождения В.И.Ленина”. В перерывах - “По ленинским местам”, “На родине Ильича”. Документальный фильм “Три весны Ленина”. Концерт лауреатов Ленинской премии”. Добавлено: “А говорят, что абсурд содержится в пьесах Ионеско”./

Делаю наброски для письменных работ по заданиям Т. Л.
...Молодой врач в старой русской деревне. Казалось бы, чего уж безрадостней: невежество, грязь, “первый электрический фонарь в уездном городе” и - беленький университетский мальчик. Но деятельная, требовательная жизнь так же заразительна своим смыслом, как лихорадка. Надо лишь правильно поставить диагноз, определить этот смысл, эту безотлагательную задачу.
В “Записках врача” у Булгакова очень специфическая “докторская” речь, я бы добавил - сугубо материальная, оптимистическая речь.
Рассказ этот - вечер дня рождения. “Разведенный спирт по рецепту” и воспоминания медперсонала - “случаи из практики”. Жестокость захолустного быта, клубящиеся предрассудки, но всё словно бы тает в благополучном освещении, потому что они, коллеги, вовремя успевали исправлять аборигеновы губительные попыти самолечения. В подтексте каждого такого случая - гордость, удовольствие от столь явной нужности своей работы.
Булгаков постоянно насмешлив. Как у всякого духовно здорового человека, у него какое-то по-особому забавное, полустыдливое отношение к своему прошлому молодечеству. Тем сильнее мы чувствуем всю серьёзность его дела, его работы. И концовка рассказа нечто большее, чем просто сон...Это и есть заражение жизнью.

О Грецком (может быть, для романа). Что нас связало, что нас связывает (если вынести за скобки поэзию, общие предпочтения в прозе и т. п.)? Насколько это серьёзно, глубоко, значительно, неслучайно? Я ему ничего не даю, кроме противоречий. Иногда мы бываем ужасно раздражены, даже тяготимся друг другом. Тогда возникает острое желание разорвать, разойтись, посмотреть, что из этого выйдет, как отзовётся...Не дожидаясь крупной ссоры, перестать встречаться изо дня в день. Без объяснений - раз! И я сам по себе, он сам по себе. Почему-то я уверен, что ему разрыв легче было бы перенести: у него была и есть своя налаженная жизнь, он не один, я у него не один. Он мне нужнее, чем я ему. У него есть ещё дружеские, товарищеские круги, компании. У меня нет ничего подобного ни на курсе, ни в общаге, ни в городе. Есть “друзья по переписке”. И любовь, в общем-то, такая же - по переписке.
У нас разные привязки к местности (и к обстоятельствам): для него поездки в Москву и не только - что-то из разряда обыденностей, а у меня - из того же разряда - его рассказы о посещённых спектаклях, свежих московских слухах и т.п.
Спасает то, что мы не пускаемся в выяснение отношений. Один раз до серьёзного дошло, в прошлом мае.

И сегодня спозаранку были на субботнике, потом сбежали в кино. Читал ему вчерашние стихи, по привычке читал…
С Ириной Ш. тоже не в ладах теперь: разошлись во взглядах на наши митинги и прочие комсдела. На самом деле, тут о другом речь, о таком, что сложно с кондачка сформулировать. Как жить умно, правильно, и как жить глупо, неправильно, - так, примерно.
Исчезни я из их жизни, и место, которое я занимал, быстро заровняется, загладится, затянется. Слишком небольшое оно. Да и как ему разрастись было - за полтора года? А я их (почему-то уверен в том совершенно!) помнил бы и помнил бы, как остаются в моей жизни ( а не просто в сознании) вильнюсские знакомые. Значит, они успели стать для меня более важными, чем я для них.
За контуром судьбы, за кругом комнаты - знакомые мои, мои законные, дорогу подбирающие мне в моей неразбирающей стране. Все дни недели, все недели года мы пили, ели, стало неохота: свинцовый неразбавленный осадок - остаток, что не горек и не сладок. Очнулся ссыльный в поле незабудок: их свет бессильный затаённо жуток, как синий свет забывшихся лекарен, где смертный бред совсем не уникален.

Как всё же надо цепко жить: ничего не пропускать, всё фиксировать, увязывать, записывать, чтобы получить хоть что-то стоящее. Растрачивать попусту время, душевные усилия, конечно же, преступно, только как быть с тем, что очень много по-настоящему сильной поэзии возникло как раз из пустяков, казалось бы…

Продолжаю ковать курсовую: на глазах разбухает, обрастает ссылками и комментариями. Поглядываю на стопу отпечатанного чуть ли не с горделивостью. Вечером приходили “поэтические мальчики” - Короткий с Самостьяновым. Много смеялись. Пообещал их в свой роман “вставить”. Ещё долго разговаривал с умненькой элиной однокурсницей о восточной поэзии. Под впечатлением сажусь поближе к машинке. А в коридоре одна из соседок читает пачку моих стихов. Чего мне ещё надо-то от жизни? Прямо-таки в кольце сердечного внимания - - -

вы говорите Навои Фирдоуси мудрость чувства или чувство мудрости и ваши рассеянные руки заводят меня по колено по пояс по горло в солёные времена
имя утреннее Навои имя вечернее Фирдоуси
слова раскачивают вашу голову вы говорите простота принцип гениальности Маленький Принц убегает от нас оглоушенных нашей плоскою гениальностью
тот кто привёл его к нам дал ему только детство как соломинку во спасение
а мы из соломинок наших старательно выдули радужные мыльные пузыри и закричали - Земля!
мы сидим просто так говорим просто так и уйдём просто так в простыни в зыбкие простыни
а Маленький Принц приклеив тяжёлую бороду и накрывшись чалмою из вафельного полотенца навязал золотые свирели двустиший и много имён у него
имя утреннее Навои имя вечернее Фирдоуси

/ Эти великие восточные имена возникли из разговоров с большеглазой Элиной сокурсницей - Наташей Горяченковой,  в той же комнате на пятом этаже, куда я наведывался всё чаще, где меня неизменно ласково принимали и терпеливо выслушивали.
Из армии прислал целую им посвящённую поэму - порыв души заблудшего солдатика.
А в конце семидесятых, десять лет спустя, я осмелился всплыть на поверхность кал-адской литераторской среды: публикации стихов и переводов, вновь участие в семинаре молодых писателей (я как будто и  не менял возраста, следуя песне: “И Ленин такой молодой, и юный Октябрь впереди…”), даже выступление на областном телевидении. Наконец, собрал рукопись под диким названием - “Любви крылатое начало” - и подал в Союз писателей. Оттуда она перекочевала в местное издательство, в котором работала Наташа Горяченкова.
Потащили меня Грецкий с Элей к ней в гости. Отец её, партийный деятель, переведен был с повышением в Кал-ад. И вот я в обкомовской квартире. Стол, можно сказать, ломится: всяческая вкуснятина, жирненькие копчушечки из “Океана”...Было со всех сторон неудобно: и есть, и сидеть, и говорить. При её родителях приходилось намекать, а не прямо выторговывать, выцыганивать особое внимание к своей рукописи. Старался не искапать смачнющим копчушечным жирком свой единственный костюм. Наташа очень, очень внимательно глядела большущими ярко-синими глазами на каждого из нас. О чём она думала, слушая нехитрые шуточки и похвалы застолью? О том, что десять лет о ней не вспоминали, а теперь примчались, когда понадобилось хоть какое-то заступничество в издательстве?..
На следующий день я топтался по длинному коридору огромного здания на Советском (конструктивизм тридцатых). Сплошные конторы, кабинеты, учреждения...И я, каким был, таким и остался: нетудыкомка. Важно проплыла мимо меня начальственная дама - директор издательства. А вот и Наташа выскользнула в коридор (божечки, какое маленькое место занимала она за узким боковым столиком в одной из комнаток; и вороха рукописей - на столах, в шкафах и даже на стульях), торопливым шепотком сообщила, что моё крылатое начало у начальницы, она молчит, и лучше её не теребить, не расспрашивать. И ускользнула, тоненькая, большеглазая...
Моя первая книга выйдет в Донецке, опоздав на тридцать с гаком лет, когда, как выразилась Н. Хаткина, все поезда уже давно отправились со всех вокзалов, и колея за ними заросла./

Съездил домой. Голова болела до поезда, в вагоне, больную же благополучно доставил на место. Пытался читать Теккерея. Никак не подберу своего ключа к этому вязкому многословию. Книга, от которой охотно отрываешься под любым предлогом.
Опять мелю много глупостей.
Вечером рванулся встречать Элю из областной библиотеки. Дождался. Весёлая. Добрая. Шли через весь центр как ни в чём не бывало, как будто и не было никаких её запретов и моих послушных клятвенных заверений.
Привычно окунулся с головой в обожание.

Момент критический, состояние злобное. Плююсь и матерюсь, не разжимая кулаков. Как со сжатыми вышел из деканата, так и до общаги доехал. В трамвае, правда, не плевался и не матерился, ума хватило.
Змитровский попросту изничтожил мою курсовую: красным карандашом повычёркивал четыре пятых  предоставленного текста. Вычёркивал у меня на глазах, находя сделанные им ранее пометки: тонкая жёлтая бумага едва не рвалась, не поспевая за грифелем. Красивый машинописный текст превращался в мусор, в ничто. Я молчал, в башке почему-то вертелось: “А я вам открыл столько стихов шкатулок...я, бесценных слов мот и транжир…”
Он выговаривал, брезгливо кривясь: “При чём тут Тарковский? Кто это вообще? Какое он отношение имеет к философской лирике?” И тому подобное. Отверг он и цитаты из книги Торо, поставил под сомнение выбор именно этих стихов Заболоцкого...
Я не возразил ни разу, ни разочка не вякнул в свою защиту: его тупое самодовольство, наступательное самомнение полностью подавило мою волю, раздавило меня.Но плакать не хотелось, как обычно со мною бывает в таких ситуациях. Только руки дрожали, вот я их в кулаки и стиснул.
Он декан, он бог. Каково это: зависеть от человека, который тебя ненавидит - до дрожи, которого ты презираешь - до дрожи? Каково это: нести на суд супротивнику работу, над которой трудился с удовольствием, с увлечением, вкладывая всё лучшее своё?
Пусть там есть наивное, наверное, неуклюжее, рыхлое, отчасти вычурное, но раздирал же он её на куски не за это: он искал и находил крамолу во всём - в выборе имён и текстов для анализа и сопоставлений, в том, что философское для меня не синоним сугубо “социалистического”, в самой увлечённости моей, запальчивости...Ему же важно было ущучить, показать мне, выскочке, горлопану, моё настоящее место - в углу и на коленях.
Не мудри, дурачок, не вылазь из порток, просто помни, сверчок, свой унылый шесток.

Уехал и надрался. Заявился на концерт университетской самодеятельности. Потолкался в задних рядах и ушёл. В ближней парикмахерской постригся наголо. Этого показалось мало. Забрёдший Грецкий поддержал идею: оголиться = обновиться. Раздобыли помазок, станочек. Я подвязался полотенцем, под ноги поставил поломойный тазик: “Приступай, цирюльник!” Саня намыливает и скребёт, намыливает и скребёт. Смываю пену с башки - тазик наполняется мыльной водою с кровью из нескольких порезов. Красивый цвет, коралловый, с прожилками. Вошедший Узерцов в ужасе верещит, а мы хохочем. Протираю кожу на голой голове одеколоном, и мы снова отправляемся в актовый зал. Ох, и взгляды на меня бросают! Одно удовольствие, а не взгляды. Зачем-то подсел к Н. Ж., а после и вовсе увёл её с середины программы...
После таких выходок всегда ухожу в запойное чтение. На тумбочке скопилось много недочитанного, а ещё несколько письменных работ за горло держат, - сочинять некогда! Вот и славно.

Нас распределили по школам: посещать уроки опытных учителей, внимать, набираться ума, набранный ум оформлять в виде отчёта...Мне выпало ходить в ту, где учатся наши “поэтические мальчики”. Захожу в коридор - за спиною слышу ожидаемое: “Фантомас...Фантомас…” Вадим подлетел, обнялись, повёл меня в свой класс. Сижу и не столько за ходом урока слежу, сколько прикидываю: я учусь с этими ребятами, влюбляюсь в одну из этих девочек, отвечаю на вопросы учительницы, очень похожей на нашу школьную литераторшу. Кажется, она стеснена моим присутствием: ещё бы! Фантомас заявился!
На перемене подошёл к ней с записями, Предварительно договорились, что я буду вести кружок “поэтического слова”. Возвращался, набрасывая в уме план работы кружка.
Но учителем себя - хоть убейте! - не вижу в будущем.

Кёниг, Кёниг, прусская столица, - в кирхах нам твоих не помолиться, замка твоего не испугаться, призраки его не нам приснятся. Назван ты теперь Калининградом, кирхи разворочены снарядом, замок в небо подняли, развозят, призраки ушли - никто не спросит: “Что здесь делаете вы и кто вы? Не из тех ли, что на всё готовы? Не трясите время, точно грушу, бойтесь время на себя обрушить!..” Кёниг, Кёниг, прусская столица, - в кирхах нам твоих не помолиться, замка твоего не испугаться, призраки твои не нам приснятся. Мне приснится девушка живая на подножке звонкого трамвая, - за неё боюсь, за ней бросаюсь, на неё молюсь, идя по краю. Да, по краю улицы типичной, вдоль стены истории кирпичной. Сколько поколений расстреляли, чтобы больше не было развалин!..

Вновь ушли с лекций. Купили вина: Грецкий в каком-то полуподвальном магазинчике обнаружил недорогое славное яблочное. Мы его великодушно окрестили сидром. Пока добрались до общаги, почти до донышка допили. Политиканствовали вволюшку, тем более что в комнате были одни. Опровергали, ниспровергали и просто свергали…
Проводив Грецкого, завернул к Оське. Того не было, так я стал помогать его братцу курсовую по русскому делать - о неологизмах, как у меня в прошлом году. Раскипятился, сочиняя на ходу обороты и абзацы, до того удачные, что впору пожалеть: отчего они на ум не пришли мне тогда.
Наливались крепким чаем, ругали суровый зажим в книжном деле и прочие зажимы: накачивал юного собеседника вольтерьянским духом.
Так в разговорах, как в пыли - - -

Мельканье, мельтешенье, бульканье…Страницы, разговоры, лица…Какое сочетанье глупое -
союз ленивца и спесивца. Какие мы с тобой восторженные,
подвешенные на строке. Кругом вахтёры и вахтёрши,
а мы на утлом островке.

Смылись с занятий - стыдно признаться - ради водчонки. А может, уже и не стыдно, потому что привычно. Весь день был нехорош: резко нахлынуло, подхватило, понесло старое чувство безнадёжно тонущего. После выпивки надсадно пели, пристукивая кулаками по столешнице: “День - ночь, день - ночь, мы идём по Африке…всё по той же Африке...и только пыль-пыль-пыль от шагающих сапог…”
Оставшись один, ни с того ни с сего тщательно вымыл полы. И как будто мысли свои промыл-вымыл.
Пришла Людик, первокурсный человек, пришла узнавать-выпытывать, почему у меня дурное настроение. Я ожил и отправился с нею оживлять приунывшую подругу “на пятом, на высоком этаже”. Вернулся к себе в первом часу - после стихов и рассказов.
Жить, стало быть, можно. Только не надо открывать себя, словно Америку, - пусть другие тебя откроют. Если доплывут.

Кто-то из наших соглядатаев (активных комсомолистов?) доложил в деканат о том, что мы с бутылками разгуливаем по улицам и распиваем.
Вызвали меня и отчитали,
точно розгами  отщекотали.
Может, я и вправду виноват.
Два шага вперёд, один назад.

В прошлый раз привёз и продал Оське свой детско-отроческий альбом с марками (больше тысячи штук). А теперь приволок гитару, подаренную мне на семнадцать лет стихотворцами из тильзитского кинотехникума. Не знаю, зачем она Оське нужна, но он и её купил. Кто из нас стал богаче, а кто беднее? Если идти от формулы Пастернака (“В жизни важнее терять, нежели приобретать”,), то страшно разбогател именно я: могу сорить объявившимися свободными средствами.
Я люблю, когда много воды по земле золотой протекает, протеканье люблю проводин с их солёными пустяками, с их платками в холодных руках, с их руками у стёкол холодных,
с вечным грохотом на путях - грунтовых, неземных, греховодных.
А до чего же красивым, стройным, ладным, неотразимым я казался себе, когда быстрым шагом шёл по весенней рассветной во всех отношениях улице - в расстёгнутом плащишке, с гитарой, нежно и крепко взятой за гриф!..Жаль, никто не видел из знакомых, а знакомые внимания на меня не обращали.
Андрей Платонов: “Искусство - дело не менее серьёзное, чем жизнь, но кто живёт в виде попытки? Если жизнь не удастся, её невозможно исправить, прожив заново. Книги тоже следует писать - каждую как единственную, не оставляя надежды в читателе, что новую, будущую книгу автор напишет лучше”.

Дим Короткий принёс лёгкое вино. Выпили и не захмелели. А может, и захмелели по-своему: я был грустен и грозен. Ругал себя нещадно - Дим отговаривал. Кто бы видел, насмеялся бы вволю.
Заполночь с однотомником Булгакова - - -

Подбираю эпиграф к роману, о котором достоверно знаю одно: я его не напишу. Как не дописал другой роман - прошлогодний. Как, очевидно, даже не начну писать роман через год либо два. Потому что его нет в природе, в среде, в душе. Герои есть, отношения есть, обстоятельства есть, а романа между ними нет. И не только из-за моей неусидчивости, неодарённости, писательского неумения. Ну, написал бы плохой, но роман. Дело в том, что ничего не происходит - с нами, между нами, вокруг нас. Ни вешать, ни топить, ни швырять под колёса своих героев я не стал бы ни за что. А какие иные события у нас? У нас разговоры, тары-бары, ни к чему не зовущие, никуда не ведущие...Оська летом опять ездил со студотрядом, в Молдавии ферму строил, он, как говорится, должен был “возмужать, обрести крылья”, но ничего подобного: всё так же старается Некрасова с Блоком увязать, на этой теме в науку уйти, чехословацких товарищей не одобряет, плетью обух перешибать не намерен. А ведь умён, действительно умён, к тому же трудяга...У нас вообще есть “наше поколение”? Хоть что-то крупное, настоящее нас всех обрисовывает как единое целое?
А эпиграфы хороши. К. Паустовский: “Стремление сохранить в нашей памяти то, что безвозвратно исчезает, - одно из сильнейших человеческих побуждений. В данном случае я ему подчиняюсь”. Э. Хемингуэй: “Есть много разновидностей голода. Весной их становится ещё больше. Воспоминания - тоже голод”. Ф. Кафка: “Всё так близко и так далеко, как собственное прошлое”. И особенно вот это, из Ремарка: “Я бродил и бродил кругом, я стучался во все двери моей юности, я вновь хотел проникнуть туда...Но она ускользала от меня, как фата-моргана, она беззвучно разбивалась, распадалась, как тлен, стоило мне прикоснуться к ней…” Как тлен...Если нет чего-то по-настоящему крупного, сильного, что объединяло бы нас сейчас, то откуда оно появится потом, к годам зрелости и старости? А тогда зачем нам юность? Отдурачиться, откуролесить и забыть, вычеркнуть лишнее, оставить строку в анкете? Вместо романа - одна на всех анкетная строка.

Всё время дождь. Время, измеряемое в дождях...Одариваю девушек с пятого этажа стихами. Они щепетильные такие из-за Эли. Приходиться отбояриваться песнями. Даже собственного сочинения.
Ты плачешь, что рыж, что щепке не быть кораблём, что Маленький Принц не станет большим королём, - ты хлеб голубой ножом раздвои, дуралей, вино и любовь протяжно в себя перелей. Избавь ото сна невысокую женщину ту и снова узнай сиреневую пустоту. Не снасти скрипят - это жалобный скрип половиц, а песни сгорят на весёлом костре небылиц.

Апдайк и Салтыков-Щедрин: учитель Колдуэлл и Иудушка Головлёв. Такие полярные, несовместимые, а финалы близки: смерть в снегу, а перед нею - одинокая дорога и предсмертное то ли просветление, то ли окончательное помрачение…
С лекций ушёл к Эле. Впервые в этом году так говорили - и много, и откровенно - о моей “поэтической судьбе”. Потом вообще о добре и о доброте нашей, о её цене и неожиданностях.
Говорят, будет нормальный день с нормальными людьми, придут нормальные письма с нормальными словами.
Говорят, это будет долго-долго: человек родится, и умрёт человек, и всё равно всё будет нормально.
Больше не станет болеть голова, больше не станут донимать страхи, ты не станешь ждать от меня невозможного, и лес за деревьями не разбежится.
...Сегодня четверг, и лес вверх ногами, и ты ненавидишь сильнее, чем любишь, болью крест-накрест прошиты мозги, мир раздираем, и это норма!
Пойми: мне заново не родиться и не вырасти ближе к тебе.
Всё, что можем вдвоём, это небом укрыться, пока хватает на всех небес.

Когда это было - года три тому? Я составил некий план, словно зарок дал: если к двадцати семи не наживу мою книгу, за которую мне ни перед кем не будет стыдно, то перестану жить. Глупости, конечно, а там чёрт его знает, каким через семь лет предстану. Мне всё кажется, что я скудею, словно из меня выветривается нечто лучшее, взаправдашнее, сокровенное. Выскальзывает, ускользает.
Прежде почти ужасало обилие фантазий, выдумок, вариантов, населявших голову, все эти бесконечные игры воображения с воображением; теперь пугает иное: отсутствие выдумок, отключение фантазии. А как же стихи? А кто сказал, что это я над ними царствую, а не они со мною забавляются?

/Далее в дневник переписаны тексты Осипа Мандельштама: “Декабрист” и 27 стихотворений из книги “Tristia”, потом ещё 19 из “Воронежских тетрадей”. Почерки разные, вот этот, девчоночий, по-моему, Людмилин. Забежала проведать и согласилась помочь./

Всей памяти моей на памятку, - когда-нибудь потом, потом
нахлынет память, вроде паводка, снося невыстроенный дом. Волной навалятся подробности (ты думал, их развеян след?), катком накатятся потребности (ты думал, их в природе нет?). Вернётся год, придут свидетели, предъявят тысячу улик. Попросит, чтобы обилетели
зачем-то выживший старик.

/Неотправленное письмо.
“Признаюсь: в тот день, в тот злополучный, подлый, несчастный день я не хотел больше ни писать письма, ни продолжать жить...Но живу и пишу. И никуда не денусь, и ты никуда не денешься, и всё то, что было между нами, останется, пусть и не между нами, а где-то возле. Проще всего разрушается вера, которую сам же вынянчил.
Я верил в тебя, в себя, в нас, в нашу способность отвести недоброе, предотвратить худшее. Ты опять устало попросила не приходить, не появляться, не напоминать о себе. Мне стыдно, но я, наверное, не исполню твоей просьбы. Что тяжелее - не появляться или всё-таки приходить? Плащ легко выворачивается наизнанку и остаётся плащом. А мне как такое с собою проделать?
Ты права, ты права: ему вежливо и невежливо указывают на дверь, а он возникает и возникает - то унылый, как пугало, уже не отпугивающее птиц; то дурашливый, как тарахтящее пятое колесо в телеге, отменённой как средство передвижения. Это ли не наглость, это ли не бесстыдство с моей стороны?
Я ревнивец. Я ревную тебя к тому себе, которого ты выдумала и каким мне ни за что не стать, а хоть я вывернись наизнанку. Тот я, которого не существует в природе, красив, мудр, спокоен, надёжен, талантлив во всём, не ведёт дневников и не ссорится из-за стихов с окружающими.
Хотел бы я иметь право сказать о себе, как Аполлинер: “И дрожит во мне, словно бубенчик, мой секрет, не раскрытый тобой”. Хотел бы, но не могу: нет во мне секрета. Не звенит бубенчик, - ты же не слышишь, не так ли?
Я предъявляю высокие требования к себе, но твои требования выше: мне не дотянуться. Лучше я на колени упаду: признавать себя побеждённым так привычно для меня.
Я тоже попрошу тебя: не меняй адрес! Пусть семья переезжает, а ты каким-то чудесным образом оставайся, чтобы я от трамвайных путей мимо комиссионного магазина заходил в твой двор, в твой подъезд, на твой этаж, упирался лбом в твою дверь. Это не унижение, это особого рода высокомерие: признавать твою безграничную власть над собою и ослушиваться тебя…”/

То и дело в новостях - там военный переворот, там и там тоже. А как могло бы выглядеть у нас, что происходило бы с нами, случись переворот в наших обстоятельствах? Скроить бы пьесу об этом, и пусть она начинается с самого что ни на есть обыденного утра в общаге. Действующие недействующие лица: студент в майке, студент в спортивном костюме,..с забинтованным горлом (пусть постоянно сипит, хрипит, пытаясь неудачно встрясть в разговоры),..с фуражкой армейского образца; студентка в очках, другая без очков: старик-вахтёр: солдат (одного хватит). Голос по радио, гитара в коридоре…
Занавес открывает попеременно то комнату студентов, то коридор, то комнату студенток.
Реплики и диалоги, примерно, такого свойства: “Лучше скажите, где моя философия? - У тебя была своя философия? - Ах-ах, остряки! Мне и нашей общей за глаза хватает. - Кто тебя за глаза хватает? Всех хватают за причинные места, а его за глаза! Извращенец! Скособоченец!”
“С соседями договорился, привёл её, уложил, а она ни в какую: “Скажи, что любишь, тогда позволю”. Устал уговаривать, отвернулся и - прощай!” - “А то подстерегут и в дверь принимаются стучать через каждые пять минут, постучат и слушают, не отходят”. - “В Польше хорошо: повесил галстук снаружи на дверную ручку, и ни одна сволочь к тебе не сунется, потому как понимают: любовь - процесс трепетный”.
Вдруг рокочущий голос из репродуктора: “Внимание! Здание оцеплено. Выходить на улицу, выглядывать в окна категорически запрещается. Нарушители будут наказаны без предупреждения”. Скучный такой, уверенный в себе голос. Время от времени сообщение повторяется без малейших изменений, значит, записано на магнитофон.
Как ни странно, услышанное никого не только не возмутило, но и не удивило. Отнеслись по-деловому: тот забежал из соседнего корпуса и застрял, этому надо успеть на поезд, тому на пересдачу экзамена...Открывается средняя часть сцены: коридор. Студент, забежавший из соседнего корпуса, пытается вступить в диалог с отрешённо молчащим, словно бы безъязыким, солдатом. Доходит до такого: “Ты ведь член Союза, я знаю. Так вот: я тоже член Союза. Мы же вместе навсегда. Наши сердца бьются в этот, как его, в унисон. (Пытается запеть).Вперёд, и твёрже шаг...И выше наш высокий стяг…” Каменно молчащий “собеседник” неумолим: на лестничную площадку не выпускает. Приходится нырнуть (открывается третья часть сцены) в комнату девчонок...Постепенно к ним перебираются все участники первой сцены - под разными предлогами прошмыгивают мимо неподвижного солдата в каске, который держит палец на спусковом крючке автомата...Происходит нечто вроде собрания: выбрать главного в этом крыле этажа, чтобы он как полномочный представитель попытался выяснить хоть что-нибудь относительно происходящего...Никто не хочет быть главным, в конце концов  заставляют студента с фуражкой...Его выталкивают в коридор, ждут...Двое из находящихся в комнате уединяются на авансцене - как бы возле окна, продолжают своё не сегодня начатое выяснение отношений: “Я знаю: ты спала с ним”. - “Да, спала, но только с ним, больше ни с кем, вот честное союзное…” С улицы звучит распорядительное: “Прочь от окон: будем стрелять!” Все шарахаются к дверям...Входит “главный” и плача швыряет фуражку в угол, чуть ли не срывает с себя рубашку, чтобы показать наливающийся кровоподтёк от удара прикладом…
Песенка (из зала?): “Вас оцепили, значит, оценили,
вы на прицеле, это неспроста.
Вас не от всех иллюзий исцелили,
до ста считайте и ещё до ста.
Не осенило, ну, не осенило,
хватайтесь за соломинку с утра.
Над вами нависающая сила
не отличает злобы от добра”.
А называться пьеса будет так: “Зачарованные”. Не решил, куда в итоге вывести сюжет: хоть какой-то протест среди них начнёт оформляться? или привыкнут, применятся к обстоятельствам, примут как должное, признают себя виноватыми (тем более что каждый хоть в чём-то да согрешил), а значит, и справедливо покаранными?

Ты ловил её возле выхода и ловил её перед входом.
Ты забыл её, точно выдохнул перед слишком глубоким вдохом. Ледяное дыхание лета? Это явная опечатка.
Гонит воды студёная Лета, из такой не напьётся лошадка.
Дышит ровно, течёт хладнокровно, это мы, задыхаясь, клокочем про какие-то грубые брёвна, про какую-то бренность лопочем.

Опять посетил меня юрист-третьекурсник с отпечатанным под копирку Мандельштамом. Большинство текстов у меня либо отсутствует, либо есть только отдельные строфы или строки. Схватил пачку листков, впился, а гостёк своё нудит: просит объяснить тёмные места, и почему вообще этот советской поры поэт так недоступен, и что он значит для меня. Отвечаю не то чтобы с опаской, но осмотрительно: откуда у этого будущего следователя или прокурора такой специфический назойливый интерес к непрограммному автору? И почему он к Пахомову не ходит, а именно ко мне? Впрочем, чёрт с ним. Отделался от него и сажусь переписывать.

/Далее следуют сорок девять стихотворений из книги “Tristia” и “Воронежских тетрадей”. Три из них переписаны красивым девчачьим почерком./

Невыспавшийся был в школе (для анализа уроков). На лекции не пошёл, надеялся отлежаться, но помешали гостьи - наши тильзитские: сперва Коновалова, потом Шерстюкова. Обе выпытывали, что со мною произошло, почему я не могу как все люди, чего я, собственно говоря, добиваюсь? Если бы я знал точные обстоятельные ответы, обе ушли бы удовлетворённые. А вялые отговорки, унылые препирательства ничего им, хорошим, сердобольным, не объяснили.

Надежды умирают, но не спешу их хоронить, то есть погребаю тогда, когда от трупиков, от призрачных тел начинает разить отчаянием.
Быть серьёзным при всех несуразностях.
Быть несерьёзным, чтобы никому в голову не пришло задаться вопросом: что он обо всех нас знает?
Мальчик, мудрящий на ровном месте.
У декана свинячьи глазки, а щёки топырятся, как жабры. Уверен, что самому себе он кажется душеведом, душелюбом, человеком глубоким и праведным.

Составил несколько планов (словно пасьянсы раскладывал) предполагаемой повести о делах прошлой осени, зимы, этой весны. В конце непременно так получается, что, следуя “правде жизни”, какою она обычно предстаёт в литературе, главный герой должен покончить с собою. Причём для красоты эффекта - в Вильнюсе, в лесопарке Вингис, к примеру: углубился и навсегда заблудился. А вокруг май, самый майский из всех им пережитых...
Дни стояли до чудесного тёплые, добрые, драгоценные.
Названия: “Соглядатай вполглаза”, “Карьер юного В.”, “Восхождение к месту падения”, “Смех и слёзы по кругу”...
Хватит, а то дурить начинаю. Дурить или дуреть?
Одиночество вымышленное бывает паскуднее одиночества реального.

Воскресенье задумано было провести у девчат  на пятом этаже. Даже празднество специальное придумал - “за месяц до двадцати”. Уломал Грецкого, потом долго уговаривал девчонок: зная мои “стеснённые обсточтельства”, они наотрез отказались от торта и вина. Ладно. Собрались. Ждём. Пошучиваю, а Сашка не идёт и не идёт. Я стал саркастичен, разжигал себя против себя. Гостьи ушли, потому что слушать меня было противно.
Немного погодя побежал извиняться: вручил каждой по экземпляру своей рукописной “Затаённой книги” - “в память о нескольких часах, которые не дано будет перечеркнуть всей последующей жизни”. Выспренне, но не без блеска.
Через час мою полы в коридоре - идут мои замечательные, идут спасать меня от моих расстроенных чувств. Вот когда и впрямь можно было расстроиться, расплакаться от избытка благодарности.

Грецкий перехватил меня до занятий, не пускаясь в объяснения, увлёк за собою (я не сопротивлялся, хотя стоило бы наказать, хотя бы обматерить для порядка). Выпили, навёрстывая упущенное. Тортик шёл плохо, уж на что я сластёна. В перерывах между песнями Грецкий манерно закуривал, щурился, потому втыкал сигарету в остатки торта и брался за гитару.
Теперь частенько поём песню неведомого фронтовика: “Милая, не плачь, не надо, грустных писем мне не шли…Верь, что незаметно время промелькнёт...Если ж, землю обнимая, ляжет он с пулею в груди…” С такой сосредоточенностью, с вызовом, что ли. Там ещё в припеве - как всхлип - имя звучит. Можно по ритму варьировать: Нина, Лина, Тина, но никак не Маша, Даша, Глаша: текст отторгает.
Поэзия и проза фронтовиков - один из трёх китов, на котором наш личностный материк удерживается, не рушится.
 
Дописываю поэмку, разрастающуюся до объёма поэмы. А когда у меня споро рифмуется, становлюсь до неприличного радостным: хочется всех прощать, всех любить и проч. Приходится ужимать себя, утискивать до состояния туго сведенной пружины, чтобы рифмование не перешло в ту игру словесами, о которой Физин как-то высказался с усмешкой: “Да я за один присест сто штук вам настрочу, стихоплёты несчастные!”
Сырь, хмурь и пасмурь. Серость такая, словно бы и не май на пороге.
Да, когда чувствуешь, что получилось, сложилось так, что самому по душе, испытываешь несколько минут подъёма, скромного, затаённого торжества: смог, не разучился! И всё вокруг становится ближе, становится воплощением доверия, ласковости, красивой печали...Потом это ощущение улетучивается, к сожалению.


5
(май)

Кто на демонстрацию, а я - в Тильзит, под родительский кров. Перепечатываю всё мандельштамово, накопившееся за почти два года, скрепляю в книжечки. На жёлтой, словно бы обкуренной бумаге, зато пачка толстая и дешёвая.
Со своим “перетворчеством” успеется.
Батя как бы между прочим поделился: главный по органам, заговорив с ним в горкомовском коридоре, поинтересовался, как успехи у сына-студента. Настолько благожелательно, что бате взгрустнулось, и теперь он в упор спросил: что я опять натворил или собираюсь натворить? Стараясь быть предельно убедительным, заверил, что ничего, кроме учёбы (сессия вот-вот!) и в мыслях нету...
А ещё скучаю и радуюсь глаза в глаза с телевизором, скучаю чаще.
У моего отца за глаза высшего образования: сиротство, труд, война и за неё - сержантское звание. Он к любови своей принёс с тяжкими четырьмя медалями пулевую оспу, ни грамма грёз и ногу, набок отдавленную. Он ничего не сказал о войне, и не у него биографа. Снится ему: сперва молочная хатка в довоенной житомирской стороне, а всё, что потом, самолёты разгрохали.

Ночью придумался сюжет: “Человек проснулся, но, ещё не открыв глаз, почувствовал, что разбужен движением: он едет? его везут? Может, это во сне? Нет, слишком всё реалистично. Осторожно оглядывается: он в вагоне электрички. Пейзаж за окнами элементарнейший: поле, речка, домик. Он не меняется, как будто нарисован и с той стороны к каждому окну приклеен. Человек проходит по пустому вагону в тамбур, распахивает дверь, а за нею ничего, та самая теоретическая пустота. Ошарашенный возвращается на место, постепенно задрёмывает.
Череда воспоминаний из отрочества, из юности...
Опять просыпается, оттого что теперь он не один: рядом с ним девушка-горбунья. Ночь. Любовь.
Просыпается в третий раз: вновь никого. Бросается в тамбур, переходит в другой вагон, в следующий: становится многолюдно, шумно, это и впрямь обычнейший поезд, человек повисает на плечах пассажиров - не протолкнуться, не протиснуться, только глаза его словно бегут, и становится видно, что в домике зажгли свет. Может быть, он там жил прежде”.
Не хватает деталей, точности. Всё-таки постараюсь довести до конца. Хотя стихами, уверен, было бы легче.

В зелёной, как детство, траве смеялись нагие женщины. Я полз, забирая правей, на себя отвлекая сражение. Я полз четыре года, ползти мешало небо, чёрное как погоны, тесное, как шинель. Я выдохся, остановился - все подошли ко мне: танки, давившие под Волковыском, самолёты, загонявшие в Днепр - крестить последним крестом, мостом и ещё мостом. Потом подошли автоматы с солдатами на ремнях, потом подошёл Берлин и стал убивать меня. А мама не подошла: безногая - ноги ей обменяли на отличный артиллерийский снаряд, она сидела на каменном перекрёстке Европы, и смерть её пахла укропом, которым она засеяла свою чернозёмную жизнь...Они подошли и убили меня, после того как я полз, забирая правей, отвлекая сражение, но после меня в зелёной, как детство, траве смеялись нагие женщины.

Пришёл выписанный по МБА сборник Михаила Кузмина. Мы затребовали многое из того времени, но прислали ненадолго только это - “Форель разбивает лёд”. Книжечка почти с ладонь, 1929 год издания. Ощущение, что получаем её из рук автора. Часами просиживаем в читалке старого корпуса: я перекатываю с лицевой страницы, Саня - с оборотной. Потом сведём тексты воедино, перепечатаю, и у нас будет вот такое, к примеру: “Все дни у Бога хороши, все дни - одно благословенье, но в бедной памяти души - немногие, как воскресенье”. Кстати, пацаном представлял себе форель изящной серебристой полурыбкой- полузмейкой, а это, оказывается, сильная крупная рыбина. Должно быть, нежное звучание слова (форель) влияло на восприятие.
Переписываем, выхватывая отдельные строфы, делясь друг с другом, и при чём тут какие-то убогие лекции по политэкономии и проч.
Признаём только один этот свет - из высоких окон читалки, за которыми чередой идут тёплые грозы. И, конечно, свет настоящей вольной поэзии.

Рот незалепленный, лист незапятнанный -
век несеребряный, год незапамятный.
Лёд, разбиваемый рыбой форель,
свод, расшиваемый птицей апрель.
Двинется лоно разбитой реки
времени она, где мы байстрюки:
нас не пропустят туда, не возьмут -
здесь получайте и пряник, и кнут.
Тянется сверка текстов и дат -
вид Кёнигсберга на Калининград.
Тексты не наши и даты не те,-
что ж мы, припавши, строчим в простоте?
Ну, перепишем, с собой унесём,
но не продышим: слежался назём.
...лёд, разбиваемый рыбой форель,
свод, расшиваемый птицей апрель.

Выгнали с зарубежки: переписывался с Ириной Ш.: человек - жизнь - любовь - судьба. За слишком активное философствование и турнули.
Болтался по коридорам. Грецкий увёл в кино. О детях и гражданской войне. Снято ярко, динамично, вкусно, зрелищно, однако на самом деле там ни детей, ни войны нету. Есть приключения вместо неуловимой правды, которую и не собирались улавливать. “Россия, кровью умытая” всё ещё не представлена на экране должным образом...
С одной длинной улицы переходили на другую, потом на третью. Спешить было некуда. Расшалилившись, стали придумывать “алый пузырь” о том, как Грецкий попадает в киноартисты.
После фильма о левых эсерах Карасик решил снять кино об анархистах. Ему нужна колоритная обнажённая мужская фигура - вид сзади: чтобы и загривок, и спина, и задница свидетельствовали об исключительной анархичности данной натуры. Поиски безуспешны. Тут в Москву прилетает Клод Лелюш. Карасик вывозит его на пикник в Подмосковье, а там как раз на даче у родственников отдыхает Саня. Он голышом проходит мимо знаменитых режиссёров, но не успевает погрузиться в речные воды, как оба мэтра начинают орать, показывая в его сторону: “Вот оно! Вот оно!” Оказывается, Лелюш тоже безуспешно ищет подходящую фигуру (вид сзади) для нового фильма “Женщина и мужчина”. Начинается жаркий творческий спор, едва не перерастающий в драку. Наконец Саня через переводчика выражает согласие сниматься поочерёдно в обеих картинах.
Вот я пересказал и вижу, что не смешно и даже плоско. А как же мы хохотали, придумывая всё новые нюансы и повороты!

В громе лестниц - в небо и с небес -
этот месяц нужен позарез.
Всем внимая, знаю - как ни ной,
я вне мая, этот май не мой.
На год сдвинуть, годик обождать:
мелочь скинуть, в крупном обогнать!-
я сумел бы господа понять,
я посмел бы должное принять.
Не спросили - вбросили: живи
в жилмассиве меркнущей любви.
С тьмою лестниц, пахнущих мочой,
этот месяц всё-таки не мой.

Неужели наш дар импровизации, страсть к поэзии и всё в этом же роде впустую? Дурноцвет, раскустившийся на жирной почве общего дилетантства, заурядности, пошлячества? И тогда пора ужаться, умяться, уняться?

Не возвращаются гонцы, и нету городам подмоги: они скрываются под море, радируя во все концы. Кто примет их радиограммы? Поэты - бледные сверчки? И скрюченные старички, заведующие дворами?..Пополнив перечень помпей и списком трой терзая вечность, век давится, глотая нечисть - сплетенье дебрей и дробей.

Рецензия на книгу: А. Михайлов. “О зелёной траве, счастливых людях,розовой кувшинке и о том, чему нет ни имени, ни названия”.
Безымянность всегда мучает. Страсть именовать - хорошая страсть, творческая. Вот новая книга с названием длинным, напевным, многообещающим. Это заинтриговывает и настораживает: “Только бы не синица в руке”, - подумаешь и заторопишься вчитаться.
Жанр выясняется сразу: художественный путеводитель. Не тот, по которому турист начинает жить, сойдя с поезда в незнакомом городе. Перед нами Водитель по Пути одной человеческой судьбы, которая складывается не из событий и перипетий, а встреч с вещами самыми обыкновенными: речками и просёлками, птицами и зверьками, деревьями и травами, ветром, дождями, летними вечерами и зимними рассветами. И всё это не где-то там, в иных странах, на далёких материках, а здесь же, рядом и вокруг нас. Отчего же мы не заметили, не прониклись прежде, а только теперь, прочитывая страницу за страницей, спохватываемся: да, точно, и я такое наблюдал, и мне это близко, и я чувствую свою сроднённость с тем, что так дорого автору.
На всех девяноста четырёх страницах не отпускает нас напряжённое чувство, которому “нет ни имени, ни названия” - чувство проживания жизни, самого простого, самого доступного чуда. А. Михайлов умеет найти в каждом прожитом дне тот уголёк, ради раздувания которого и проживался день, наполняясь красивым и значительным смыслом.
Лирическая повесть написана запоминающимся, интересным языком. Много точных и ёмких сравнений, которые на протяжении текста неожиданно пересекаются, раз от раза наполняясь по-новому, будто бы вырастая на наших глазах. Иногда, правда, мешают излишняя многозначительность, оголённость оценки, вывода, то есть штампы не только в подаче мысли, но и штампы самой мысли. Досадно, однако встречаются главки проходные, как, например, рассказывающая о калининградском рынке: несмотря на обилие цветовых эпитетов, она всё же серенькая. Но провалы только подчёркивает значительность остального. Ведь для чего писалась эта повесть? Полезных сведений о нашей области она почти не содержит, пристрастить к рыбалке вряд ли кого-то может (настоящим рыболовом, как и художником, родиться надо).
Так почему же всё-таки хочется дочитать до конца, до этой дурно склеенной и, ей-богу, лишней фразы: “Там,за пеленой снега, лежали колхозные сёла, светился огнями Калининград и далеко в океане плыли настоящие корабли.”? Да потому, что вся эта некрупная книжица посвящена очень крупной проблеме - поиску родных истоков на неродной изначально земле, непростым поискам русского человека вдали от исконной России.

Ого! Вульфович прочитала мою рецензию как лучшую, впрочем, не оглашая имени. Был польщён и странным образом смущён. Всякий раз она меня поражает: и нещадно ругая, и неожиданно выделяя для похвалы.

Как и обещал в письме, приехал из литовской глубинки своей по-прежнему всклокоченный Лукич. С собой прихватил бывшего ученика, ныне студента с факультета журналистики. Живой привет из Вильнюса, из моего университета (там всё родное, потому что оставлено и недоступно?).
Днём осматривали город, точнее, остатки и развалины Кёнигсберга. Оська оказался неутомимым гидом: заводил нас в такие уголки, о которых я и слыхом не слыхивал. Поднимались на уступ недоразрушенного замка, отметились у могилы Канта, в разверстом соборе. Лукич то и дело прицеливался фотообъективом: запечатлевал историю для истории. Я всё время норовил изобразить некую сценку, к примеру, как будто только что спустился с высоченного постамента, где прежде возвышался державным истуканом Сталин. За универмагом нашёлся пьедестал пониже, вот на него я взобрался и замер в весьма поэтической позе. И так далее.
Вечером, естественно, пили и горячо спорили допоздна - о Литве, о культуре, стихах, политике.
Суббота прошла по тому же плану.
В воскресенье гостей проводили, я не удержался, всплакнул, и Оська предложил с того же вокзала махнуть в Зеленоградск. Махнули. Зеленоградска там, к счастью, немного, в основном остался прежний Кранц. Винцо в привокзальном буфете изрядно поправило наши натруженные за последние дни головы.
Неспешно вышли к морю. Оно и пустынный в обе стороны пляж каким-то образом утишили обиду - на что? на кого? На то, гости уехали и увезли Литву с собою, а я остался, там утратив, тут не обретя?

голодный люби голодного пусть рай тебе снится лодкою деревянная как весна два решительных к ней весла
вода заикается вровень с бортами (где все кто покой в глубине обретали) а кладь из заботы и горстки зерна и ночь мешковиной укрыла для сна когда опрокинули лодку на берег под ней ты верна я испытанно верен
сытый любуйся на сытого пусть рай тебе снится слитками

Решено: двадцатилетие отмечу на неделю раньше, так как из-за поездки в вожатский лагерь зачёты переносятся, боюсь, позже собрать друзей-приятелей будет сложнее.
Оформил стенгазету, посвящённую предстоящей дате, повесил над тумбочкой:
“1949 - спешите прийти, увидеть, одарить -1969.
Знакомьтесь: вот он без прикрас, не полосатый, как матрас, путь от рожденья до креста - броски, броженье, завихренья. Судьба, как видим, не проста, сложней таблицы умноженья”. И - россыпью - фотографии: от традиционного голыша на нарядной подушечке до могилы под грубым железным крестом в некоем диком месте (это я приспособил присланный когда-то с Командор снимок могилы Беринга).
“Однажды он таки родился и начал землю мерить - на четвереньках, на велосипедике. Пока не осознал, что главное - это выявить свою экзистенцию. Сперва он попал на явно ложный путь проб и ошибок. Испытывал себя в огородничестве и лицедействе, на лоне природы и на ниве просвещения, покамест нерядовая любовь не убила в нём рядового труженика. Он много возомнил о себе и о своей красноречиво жаждущей душе. Через недальние скитания и умеренные лишения пронёс он низменно-возвышенную страсть к заполнению организованными словесами неорганизованного пространства. Он любил нашу прессу, в коллективе выделялся выдающейся скромностью, умел  ценить оказываемые ему знаки уважения, благодарности и просто дензнаки. Умер совершенно случайно, поев рыбки, замученной на мамоновском консервном заводе. Простим его и за это. Согласитесь, не самый скверный был человек”.
Приходящий народ любуется, похохатывает. Постепенно складывается список тех, кто придёт непременно.

Оська взял надо мною шефство: корпим и скорбим над моею злосчастною курсовой. Кроим и перекраиваем. Вписываю и переписываю под Оськину диктовку, как это должно выглядеть, чтобы декан не отверг в очередной раз. До чего же убогие картонные наукообразные обороты вворачиваем, убирая беспощадно любое поползновение в сторону оригинальности! Уже ничего не стыдно, ибо не до жиру.

Я давно не писал о дожде -
о живой ослепительной роще,
о живой благородной воде,
уходящей в подземные толщи.
Мы вступили в запущенный класс,
где о новом давно не слыхали,
а дожди проливались без нас,
и проулки без нас высыхали.
В каждой книге, дошедшей из тьмы,
все слова подчеркнём осторожно:
пусть на этом свихнутся умы
в тесноте, в толкотне каталожной.

По следам бывшей курсовой работы.
Не очень-то верно говорить: “в произведении много воды”, то есть бессодержательного, размывающего суть. Вода и есть содержание: она может стоять, может лежать, если вылить её из стакана. Форма, ставшая своим содержанием. Содержание, ставшее своей формой. Между пошлым или банальным произведением и “источником жизни” общего быть не может. Припомним мартыновское ст-е о дистиллированной воде. А сказки о водах живой и мёртвой?
Философию легко отыскать везде, даже там, где её словно бы и нету. У Маяковского - “Мелкая философия на глубоких местах”: из ничего, казалось бы, получились и прочувствованные, и продуманные стихи.
Смысловые ряды: человека, вещей, природы и их взаимоотношений, взаимовлияний, взаимопроникновений. Вот предмет философской лирики как высшей ступени лирики вообще. От лирического отклика, возгласа, выражения эмоции к выявлению и осмыслению коренного родства человека и природы в круговороте времени, жизни, Вселенной. Родства и неизбежного противоборства, которое в конце концов должно привести либо к “творческому союзу”, либо к пирровой победе человека над природой.
Нам кажется, что живём здесь и сейчас. Большинство землян этим и ограничивается. Но подсознательно каждым из нас движет включённость в тысячевековой процесс выживания, саморазумения и самоутверждения земной цивилизации. В этом смысле мы состоим из человечества, как человечество состоит из нас всех. Философская лирика обнажает и формулирует то, что в нас протекает подсознательно: через подённые мыслительные и физические процессы. Мы нашей нервной системой, функционированием системы кровообращения, всей биофизикой и биохимией наших тел вписаны в живую материю, придающую смысл самому существованию Земли.
“Учительница, девственница, мать, ты не богиня, да и мы не боги, но всё-таки как сладко понимать твои бессвязные и смутные уроки”, - Заболоцкий…
Чем могущественнее становится человек, тем, к сожалению, вернее вживается в роль могильщика. Тот, кто может всё, оказывается способен на всё, а в результате лишится всего. Предупредить такое развитие берётся философская лирика. Под силу ли ей? А всей литературе, музыке, живописи? А философии в чистом виде под силу? То-то и оно. Но и не предупреждать, не возвышать свой лирический голос против нового “просвещённого мракобесия”, против самоубийственной упоённости всемогуществом тоже нельзя.
Бродя по лесу памяти, сидя над рекою времени, устремляясь по дороге судьбы, видеть в себе собеседника на равных с миром - дело очень трудное, но не невозможное, а, прежде всего, необходимое. Для человека, а не для человекоединицы.
...А больше всего я благодарен курсовой за то, что привела к необыкновенной книге - Генри Торо. Уолден, или Жизнь в лесу. “А я не умею даже считать до одного. Я не знаю и первой буквы азбуки. И всегда сожалею, что не так мудр, как в день своего появления на свет”. “Я люблю оставлять широкие поля на страницах моей жизни”. “Отчего бы мне чувствовать себя одиноким? Разве наша планета не находится на Млечном Пути?” “Мы живём в тесноте и спотыкаемся друг о друга и от этого, мне думается, несколько теряем уважение один к другому”. “Я не говорил бы так много о себе, если бы знал кого-нибудь так же хорошо, как знаю себя”.

Купил цветы и поздравил Шурочку Баксер: цветами и стихами.
Четырнадцать лет как четырнадцать лент,
выгорают юбки выше колен.
Высятся годы, вроде колонн,
кто нас не любит, выходит вон.
Четырнадцать лет как четырнадцать рек.
Думать лень, и не думать лень,
и трамваи трень-брень-трень.
Литература - дура,
математика - мать-и-мачеха.
Не моргнув, принимаю упрёки
за невыученные уроки,
потому что сегодня Шурочка,
а завтра, нет, послезавтра
на всех погляжу с прищурочкой,
потому что я Александра!

Именинница передала просьбу сестры (или сама придумала): подбирать названия для стихов и ставить под текстами даты. Года два тому я так и делал (помню странноватое название: “Просто сто первое неотвергнутое стихотворение”). Потом как-то всё это стало необязательным (перестало быть непременным).


С самого утра в субботу развил бешеную деятельность по организации передвинутого торжества.
Собрались шестнадцать гостей! И как только разместились - - -
Потратился чрезвычайно, но нисколько не жалею: чувствовал себя в кругу своих людей.
Во вступительном слове сделал неожиданное предложение: “Начинайте писать воспоминания сейчас, пока молоды, пока всё перед глазами. А то постареем и начнём перевирать, путаться, умалчивать...Дорогие мои! Хочу теперь, а не после смерти, прочитать о себе, какой я замечательный, как вы восхищаетесь мною и тому подобное. За воспоминания о настоящем!”
Что было потом, всё в пелене. Перебрал, честно говоря.
Дождавшись благовидного предлога (проводить Шерстюкову), покинул застолье, вышел на улицу - отдышаться. Потом поднялся на пятый - поблагодарить девчат за принесенный днём букет с милой открыткой: “Вопреки всем условностям мы дарим Вам цветы”. Попенял им за выканье.
Весь день пошучиваю, а глаза на мокром месте: благодарность льётся через край.
Ещё один подарок умилил: сосед по комнате (битлолюб) смущённо протянул пол-литра водки, мол, ничего лучшего не успел придумать.
...Когда вернулся к гостям, свет был выключен: не умолкал проигрыватель, все то ли танцуют, то ли плавненько так толпятся. Включился и я, перекружился со всеми красавицами, некоторым признавался в бывшей любви, просил за что-то прощения, одна из красавиц, взяв мою руку, прижала к своей горячей щеке, и это не было ни неловко, ни смешно, а мило и грустно.
...Потом кто-то предложил двинуть в универку - там тоже вечер с танцами. Одни весело откликнулись, другие засобирались домой.
...Соседи по комнате помогли кое-как прибрать со стола, в комнате. Запах сигарет и духов держался, пока не распахнули дверь и окно.
Хмель стоял в башке винтом, не давая заснуть сразу, без лишних мыслей. А ещё где-то на этаже буянили. “ Должно быть, математики”, - подумалось привычно.

Вопрос похмелья решился просто: опять притащился тот юрист (пытливый любитель поэзии), теперь без стихов ОЭМ, зато с бутылкой вина. Напился я быстро, даже не помню, о чём он расспрашивал и что я отвечал.
Спал долго и крепко.

Вольноотпущенник.

Иоганн Себастьян Бах. Токката и фуга до мажор.
“Именно ближних-то, по-моему, и невозможно любить, а разве что дальних”. Ф. М. Достоевский.
*
Только нестарых спасают, только усталых бросают. Детство - пора касаний, юность - пора признаний.
Словно грустного чёрта козни, эти наши дела и казни:
всё мы делим на до и после, на мораль и затейные басни.
А возьмите, к примеру, сад или, тоже к примеру, пруд,
этот влажный утренний взгляд...Здесь живут, а не жизни ждут.
Мы ломаем свой детский дом, мы причуды ломаем в нём,
приказания получаем и отринутое не вернём.
И к телам, ещё не знакомым с вытеснения общим законом,
прикасается водоём: он вбирает - мы отдаём.
Это временное отвлечение: солнцем сквозь солевой раствор облучение и лечение водородом и водородством.
На плаву толщину приминаем, в глубину проникаем, потом перевёрнутым к небу ртом тот же воздух, как слёзы, глотаем.
Не затем ли себя оглушаем и за горло жёстче берём, чтоб ни ночью уже, ни днём неисполненность не мешала б?
Беспокоясь, не беспокоясь о теряемом остальном, будто лёд и пустые кости, мы ломаем свой прежний дом.
Не продайте на брёвна сад, поднимающий небеса, покрывающий наш раззор окупающей всё росой.
...Сад, от яблок червонный, от сливы чернильный,
ты венец мой терновый и венок мой фамильный.
Вновь вожмусь в тебя, посижу (пуст - и вор дотла провирается), я возьму и себя посажу: пусть добро твоё прививается. Остуди меня, осуди, только место дай в светлой чаще. Посули плодов, посули - не червивых и не горчащих.
**
На поворотах хитрости душу, как денежку, вытрясти? В сонме людей-одиночек, в мире трясины и кочек
всё-таки надо выстоять, мой кровеносный комочек.
Разве душа виновата, что воздуха маловато -
душного, голубиного - на одного любимого.
Жутко на хлеб добываем, лучших себя убиваем:
в этом двуствольном краю что за небитых дают?
Больше ни с чем не сверяем: страшен, должно быть, ответ.
Как мы числом убываем, наскоро округляем, но округлить ли свет? И без того он круглый, страстный, предельно голый: если успех, то крупный, если провал, то полный.
Вместо рассветного здания - несколько рухнувших стен, несколько призрачных сцен: мерою прошлого знания - мере сомненья взамен - мутные фотографии нашей шатучей братии: праздничного прохожего, горестного проезжего, сквозь темноту проросшего, сквозь тесноту прозревшего.
***
Мой фатум, мой ветер, ты веришь, как Вертер, ты нами вертишь - тобою кто вертит? Кто заставляет клясться и клясть, по-над полями поклоны класть? Глаголом глаголешь, страдаешь, спрягаешь: по лицам - до боли, по числам - до края. Откроется вентиль, и шипом, и всхлипом ты выйдешь - ты ветер, тебе не тоскливо. А нам заикаться, плести словеса, а нам зарекаться пылить и плясать. Есть возраст терпенья: корпи и терпи. Есть терпкость мгновенья в начале любви.
****
Подставив солнцу рёбрышки, двор-старичок дремал.
На безобразном брёвнышке ты недочла роман.
Испятнаны, испачканы дрожащие листы.
Что ты чертала пальчиком на свитке бересты?
Крутилось мироздание вокруг крестьянских дел.
Я с жутким опозданием косички разглядел.
Сулилась кинуть в рёвушки сюжетная канва:
зияли, точно рёбрышки, тюрьма, сума, зима.
Мы от кого зависели? Как выглядят они?
Зализаны залысины, глаза пьяным-пьяны…
И мы бочком по улочкам, где через раз огни,
пробежечкой, прогулочкой в сознании вины.
*****
Ты - аистёнок из гнезда, там спичечный настил.
Прости, что птицей не назвал, а жёрдочки сместил.
Такая выпала судьба нам - выпадать из гнёзд.
Прости, что раньше я упал и не вознёс до звёзд.
Ты, аистёнок, подрасти, а звёзды подождут -
и робкий спичечный настил, и своды подожгут.
******
Помнишь начало действия? Осень,разгар равноденствия.
Падал с деревьев занавес сызнова, наново, заново.
Что нерушимо - нарушено. Шли, как идут к хорошему,
соприкасаясь душами, - вот и твоя прихожая.
Двери открыла, доверие, - было такое поветрие:
музыка, узость слов. Мы в тишине, как в варежке,
мы - дорогие товарищи, нам весело - нам везло.
Нас окружали спутники, будни, дела простудные
и поезда товарные - длинные и коварные.
*******
А что вчера? Бессонница, и снег, и полночь города - такая древность! И ты заносишь над собою гребень и валишься лицом в мою шинель. Последний час - лицом и страхом в дверь. Шипит огонь - пронзительный, бенгальский. И ветер свечи упоённо гасит: семь раз отмерь и только раз отверь.
Одна лишь ревность может пособить. Уже мы тяготимся ожиданьем. Мы потому себя переживаем, что пережитых легче позабыть.
********
Руки, земле параллельные, - было такое парение
в жизнь означавшей зиме. На инструменте играние -
белыми, чёрными гранями: каменный уголь и мел.
Кто же я? Вольноотпущенник: кубарем под откос.
Дверью по мне, хлопушками, онегинским томом Пушкина
отчаянный мой вопрос.
Метелью глава девятая, и машешь руками ватными, и скачешь - снега к голове - к последней десятой главе.
Мученики и выскочки, кто нас прощаться вышколил?
Вот что в рассудок вбей: перебелять не смей.
Перелюбить не смей!
*********
Как постоянна мера стакана, так постепенны к тебе ступени. Сквозь невесомость пробьётся вес. Совесть вопьётся, чтобы доесть. Если вглядеться: сова и весть. Знает ли сердце, что делает здесь? Эх, зловредное, в чём-то плоское наше бедное головоломство. Тащим с ярмарки нечто маркое. Мы-то думали - яркое, жаркое. Нам не досталось - другим отмерено. Впали в старость? Но это временно. Так, упрямица, так, разумница: всё расправится, образуется.
**********
Помню: бумага, тело бумажное. Это отвага - так вот отваживать. Нет, не сейчас ты слезу роняла, даже свеча из чужого романа. Кто задует? Не ты ли, скромница? Кто забудет, с того не спросится. Дело неверное, даже наивное: нами отвергнуто наше наитие - краткое, словно между вагонами свет сломанный рельса голого То озаглавливать, то обезглавливать, там, где исправлено, верить затравленно. Будь, забывайся за ночь и снова - будь и сбывайся! Вот моё слово.
Январь - май 1969. Кёнигсберг - Вильнюс - Тильзит.

Перечитал поэмину - и впору за голову схватиться: как ни избавлялся от тёмных мест, от неконкретного, чужеродственного (!), не избавился. Ну, пусть останется вроде креста над этим полугодием. Накопилось, прорвалось: не я этими вывертами руководил, они мои руки выворачивали, как им хотелось, как им нравилось.
 
Весь день дописывали с Грецким курсовые - под вино и магнитофон. А вечером двинули развлекаться. Бывают такие фильмы, о которых можно сказать только одно: сходили в кино. Просмотренный как раз из такого разряда. Прогуливаясь, добрели до центра. Остановились возле ограждения над провалом, по которому то и дело проходят поезда,  заныривая в тоннель или выныривая из него. Саня, отвечая на какой-то мой вопрос, поставил ногу на бетоннный карниз. Мгновенно соображаю: выхватываю из папки сапожную шётку, начинаю, подобострастно склонившись, начищать Санины штиблеты, приговаривая что-то вроде: “Чистим-блистим, недорого возьмём!” Грецкий невозмутимо, барственно подставляет другую ногу: “Э-э-э...Вот здесь пройдись, милейший”. Подаёт мне рублёвку - я с поклоном принимаю. Прохожие озираются, понимающие улыбаются.

У девчат наверху на стене репродукция левитановских “Сокольников”. Должно быть оттого, что подолгу, ведя свои разговоры, разглядывал картину, она напросилась в стихи. Девушки приняли с одобрением.
Я речь забыл - я зябко лепетал, Россию встретив в будущем лесу, где руку женскую подносит Левитан к тяжёлому вечернему лицу. О, жалобная женщина в пути, который за спиною небом стал! Кто ж это на ночь глядя отпустил тебя к стеснённым чеховским местам? Сокольники, осенние Сокольники! Вся нежность мира - вваших мелочах. Деревья, сумасшедшие раскольники, сжигаемые временем, молчат.

Виктор Некрасов: “Есть и более сложная, более серьёзная категория молодёжи - те, которые мучительно переживают всё связанное с культом личности. Эти говорят прямо: “Мы хотим знать правду…” Этим придётся труднее всего”. 1962, “Новый мир”. Наскандалившие путевые заметки.
Холодно, дожди, разболелся. Не выхожу, не названиваю. Читаю, читаю, читаю...И пишу.
Великие люди и критики, велите мне сделать открытие:
всей силой ума и наития из винтиков выпасть, из нытиков.
Не пасть, не пропасть, а выйти из скопа, из ряда вон, -
пусть рок мировых событий задует со всех сторон.
Пусть будет прелестна вестница на том повороте кривом,
и пусть в вещмешок поместится заслуженное горбом.

Грецкий пришёл по серьёзному поводу: ему к зачёту надо выучить оду Горация. Я-то латынь сдал ещё в Вильнюсе, поэтому берусь наставлять по части произношения. Скоро тупое зазубривание нам надоедает, Саня подбирает на гитаре мотивчик, и мы начинаем на французский манер гнусавить, кое-где обрубая окончания: “Эксэги монумент...эрэ пэрэниус...рэгаликвэ ситу...ситу...пирамид алтиус…” Особенно французисто получается “ситууу...ситууу…” Грецкий заваливается на стол и продолжает подвывать лёжа. Я накрываю его простынёй. В изголовье ставлю каким-то ветром занесённую к нам в комнату свечку, зажигаю. Распахиваю дверь и начинаю ходить взад-вперёд по комнате, громко начитывая из латинского учебника. На шум “отпевания” подходят любопытные, кто смеётся, кто обзывает дураками.

Во второй раз принимаюсь читать “Современном сонник” Конвицкого: в первый читал для души, теперь - для ума.
То и дело встречаю свои подчёркивания: “Я медленно  поднимался, глядя на окна, заполненные отражением неба. Но в доме было так тихо, словно из него выпотрошили жизнь”.

Что ж, не хочется, а запишу - о проваленной защите курсовой. Противно. Постыдно. Стыдобно. Работа моя в окончательно добитом виде и впрямь была жалкой, даже внешне нищенской какой-то выглядела: неряшливое убожество. То, что в ней осталось от прежнего роскошества, было и прочитано мною соответственно: смиренным до тошноты голосом. Декан отрывисто-бегло задавал какие-то вопросы, я что-то бормотал в ответ, бекал и мекал. Не хотелось, да и не моглось что-либо доказывать, пускаться в пререкания, в умствования. Девчата отводили взгляд. В башке одно вертелось: “Поскорей бы уж!..”
Вдоволь наизгалявшись, декан вынес вердикт: “Удовлетворительно”. Тройка, перечёркивающая виды на стипендию. На предстоящие полгода. Ну, наш с Оськой “труд”, если честно, на большее и не тянул.
Пасмурный денёк, пасмурное помещение, пасмурное состояние. Все причины для того, чтобы изрядно напиться.
Но ничего для этого не предпринял. Один таскался по городу. Что-то я совершенно себе нравиться перестал.

Потомки нас не будут знать,
а и не надо знать потомкам,
как мы умели услужать
запатентованным подонкам.
Такая каша заварилась -
не вычерпать, не исчерпать.
А ты про лёгкую ранимость
заносишь в общую тетрадь.

Опять вызов к проректору, теперь - по хозчасти. Долго выдерживали в приёмной, под приглядом чопорной секретарши. Наконец впустили. Вот она, наша хозчасть. В костюме, как в кителе. Заговорил как полковник, не меньше, пусть и отставной. В глазах его, посвёркивающих злобным любопытством, вижу себя козявкой. Тон холодный, речь отрывистая. Уж лучше кричал бы, так человечнее, что ли, выглядело бы…”На вас поступила жалоба от живущих в общежитии преподавателей. Вы устроили пьянку, дебош, после двенадцати не давали никому покоя. Преподаватели пожаловались. Вы грубейшим образом нарушили устав общежития. Пора рассмотреть вопрос о вашем выселении”. Вот тут я дрогнул. Дрожал и до этого, а тут просто свет в очах померк, если воспользоваться классическим штампом. Жалким образом стал оправдываться, мол, после девяти все мои гости ушли на танцы, что где-то на нашем этаже действительно кто-то буянил, но мы, я тут ни при чём…И совсем противным голоском, словно бы привсхлипнув: ”Уж лучше стипендию мне не давайте, только не оставляйте без общежития, потому что тогда конец”. Он не перебивал, продолжая холодно наблюдать за мною. И вдруг предлагает: “Составьте список всех, кто был у вас, и кто что принёс, подарил. Мы рассмотрим ваш вопрос”...Выбрался в приёмную, взял у секретарши бумагу, стал составлять список: “1.Грецкий А.: пел песни под гитару, бесплатно; Физин В.: подарил настенную дощечку-картинку с изображением гуцула, пасущего овец в горах, 2 рубля 50 копеек; Шерстюкова Л.: изящный перочинный ножичек в замшевом чехольчике, 4 рубля…” По мере продвижения стала разыгрываться привычная художественная шутейность, но, как ни верти, получалось, что этим списком я покупал место в общаге, надежду на то, что не вышвырнут.
Когда вечером наигранно-весело рассказывал об этом всём Физину, он был озабочен: явно не хотелось ему фигурировать ни в каких подобных перечнях, пусть и художественно-шутейных.
Проректор, думаю, и без того имел все нужные ему сведения от “таинственных благожелателей”, но ему важно было, чтобы я собственноручно замарался, проявляя ту самую козявочность.

Нет, не верю в разум человечества
(я и в свой-то верю через раз):
слишком хорошо живётся нечисти,
слишком много воли у зараз.

Не сорок (у Дюма) -
четыредесят лет:
мы не сойдём с ума,
но мы сойдём на нет.

Вечером как с цепи сорвался. Мотался по городу, неудачно, невпопад названивал. Вдруг решился и набрал Элин номер: была не была. Пусть хоть и обругает. А она сменила обычный гнев на необычную милость: “Приезжай, всё же у тебя день рождения, ты же на моём был, а я на твоём нет”. С бутылкой виной взбежал на второй этаж к двери №11. Открыла Элина мама, налетела Шурочка, растормошила. В милом тихом семейном кругу посидели за накрытым столом.  Никак не получалось найти правильную интонацию,хотя я старался. Кажется, ни Эле, ни мне вечерочек этот не добавил ясности и простоты в отношениях.
Шёл в общагу и ругался на себя вслух. Кажется, и плевался в свою сторону.

Люстры атомная бомба, кнопка слева у дверей.
Заслонясь плитой альбомной, мы с тобой одни в норе.
Из былого, из чужого от посева до жнивья
чьи-то дети, чьи-то жёны, молодецкие мужья.
Общий ток соединяет подключённые тела:
дождь пройдёт не для Данаи - для меня и для тебя.
Вдруг как будто пальцы хрустнут, не скрываясь, не темня,
с потолка срывая люстру на тебя и на меня.

Безудержно впадаем в детство, - так можно определить происходящее с нами. Рано утречком выехали со двора, как прежде в колхоз выезжали, только теперь на автобусах, а не в грузовых кузовах. Прикатили в Светлогорск, в пионерлагерь, который на целых шесть дней становится школой для будущих вожатых: “методический лагерь “Романтика”. Смех, теплынь, море. В первые дни вино, потом перешли на пиво.

Вот зачем мне это понадобилось? Захотелось на свободу? Моря давно не видел? Пацаны позвали, и я откликнулся. (Грецкий в своей группе увязнул, не пошёл). Прудон, Чернов, Коля один, Коля другой и я с ними. Побродили по песку, надышались прохладой - что дальше? Ни мне с ними, ни им самим между собой говорить оказалось абсолютно не о чем. Свернули к ларьку,взяли по бутылке пива. Пацаны пьют с удовольствием, со знанием дела (как мужики!). Я, глядя на них, тоже присаливаю край горлышка, глотаю горькое пойло и всею душою, всем телом ощущаю свою инородность, чужеродность среди “коллег филологов”. Зачем увязался? Чтобы врасти в коллектив? Чушь полная, несусветная.

Что мне здесь точно нравится, так это кормёжка: вполне сравнима с маминой. Четырёхразовое питание!
Куча мероприятий, перед каждым - горячка подготовки. Фестиваль цветов, конкурс строя и песни (в бумажных пилотках, как в шутовских колпаках); на карнавальном шествии изображали струг Степана Разина, как и полагается, проорали известную песню, швырнули княжну в набежавшую волну…

Время дежурства у лагерных ворот мы с Грецким попытались использовать для творчества: нам дали задание написать сценарий для выступления на концерте худсамодеятельности. Выступать должен весь отряд, а внезапно нахлынувшая жара разморила, растопила мозги. Лежим в беседке на узких лавочках, вскоре начинаем переругиваться. Ни одной самой захудалой идейки. Вечером пошли на место действия - в летний театр. Саня наигрывал какие-то одесские блатные мотивчики, напевал соответствующие полуприличные песенки с гнусным прихохатыванием. Девчонки (чужие), сидевшие перед сценой, фыркнули и с оскорблённым видом ушли. И тут меня осенило: мы исполним оперу. Комическую оперу с хором и балетным топтанием и метаниями по сцене.
Кое-какие сцены набросали тут же, остальное пришло во время репетиций. Все дурачились с удовольствием, Валейникова подвизгивала от удовольствия.

А опера была сущим воплощением абсурда: в ход шло всё - и пионерство, и детские игры, и навязшие в зубах бодрые радиопесни, и куплеты из мультфильмов, и народные мотивы.
Ведь мы ребята - хо! хо!Ведь мы ребята - ху! ху! -
Семидесятой широты…
Не спеши, не спеши спешить, не спеши спеша, неспеша спеши…
Долой сердце-тряпочку! Да здравствует сердце-факел!
Фа - кел...Фа - кел…
Раз, два, три, четыре! Пять,шесть, семь,восемь!
Что вам нужно в целом мире? Бури просим, бури просим!..
Доченька, доченька, до чего ж ты выросла!
Да, маменька, выросла…
Доченька, доченька, чем вы развлекались?
Физкультурой, маменька...
Эх, заморду-морду-мордуют пионерчики:
С лаврушечкой, укропчиком и перчиком…
И много ещё в подобном духе - с немыми
сценами, речитативом, проходами через зал прямо в лес и неожиданными возвращениями.
В эпизоде переклички фигурировал декан. Он не откликался, понятное дело, и хор задумчиво выпевал: “Ушёл по гри - бы - ы - ы…”
Почему-то всё это нам казалось исключительно смешным.

Так и вышло: зал подхватывал и реагировал на любую нашу выходку.
В итоге - первое место за нами.
За такой оглушительный успех просто невозможно не выпить. Скинулись остатками финансов, в магазин оправился Прудон. Вернулся с тремя бутылками “Стрелецкой”. Кто-то не расслышал, переспросил, что собираемся употребить? “А стервецам положена”Стервецкая”, иначе стервецы не молодцы!” Девушки наши не жеманились,а некоторые и не морщились. Напиток с перцовочным оттенком и таковым же привкусом, разделенный на всех, не опьянил, а только обозначил подходящее к моменту состояние.

Проведать нас (проинспектировать?) приехал ещё один проректор - Охапкин. По-отечески интересовался житьём-бытьём. Его обступили. Буйная Валейникова стала рассказывать о нашей опере, о моёмавторстве, с захлёбом упомянула, что и про Змитровского пели. Охапкин так заинтересованно глянул на неё (стал во фрунт!), что она осеклась, прикусила язычок. Я, торчавший поодаль, такому вниманию к своей персоне, разумеется, не порадовался, а на Лариску обозлился.

Наступила нервотрёпка последнего дня: не хватало простыней и прочего тряпья, а записано всё было на меня! Дождик, за ним другой, а там и третий. Саня дрыхнет под двумя матрасами, а я тыкаюсь по корпусу…

/”Абсурдистская” пьеска называлась “Тот, кто уходит”: действие несколько раз прерывалось уходом самого, по общему мнению, внешне комичного из нас - Коли Ж.
Очень скоро, в конце июня, он и вправду уйдёт навсегда. Отмечая окончание сессии, ребята подвыпьют и потащатся на ночное купание в тёмном озере неподалёку от общаги.
Веселье наше оказалось зловещим.../

Однако двадцатилетие каким-то смазанным получилось. Сегодня решил никуда не выходить, вот и воспользуюсь паузой. Итак, возьмёмся за труд самоосмысления.
20 х Я
“Вся юность, пылающая и влажная, словно светильник, брошенный в пыль водяную…” Пабло Неруда.
Я живу для того, чтобы кто-то неродной полюбил меня, как родного.
Что было?
До трёх лет знаю только по семейным преданиям. Потом начинают мерцать собственные картинки. В пять лет резко, открытием: путешествие на родину отца - село Гулянка Коростенского района Житомирской области...Украина…
Каким-то чудом обучился чтению и сбежал в школу. Взяли через год, после второго побега. Переезд в другой город, всего на сорок километров, а детство как будто побежало, понеслось быстрее. Постоянная боязнь унижения и поэтому постоянное унижение - с пятого класса по десятый.
Думаю, был незаурядным выдумщиком, только поэтому предводительствовал в организуемых мною же играх и забавах. А вообще-то ребята недолюбливали - за некоторое зазнайство, задавачество? Планы, вымыслы и замыслы: детский лагерь на заброшенном немецком кладбище, тайный союз новых пионеров, дворовый цирк, уличный театр, школа юных разведчиков, кружок по изучению возможностей воздухоплавания и много другого. Кое-что воплощалось в реальность. Птицелёт не достроили, поэтому шею не свернул.
Рано усвоил книжные понятия о дружбе и любви. До сих пор испытываю нежную симпатию к девочке, которая бессознательно нравилась девять лет тому.
Смерть старшей сестры: первое потрясение не из книг и не из кинофильмов.
Семейные неурядицы, которые как-то надо было воспринять, объяснить самому себе. Страсть к чтению, чтобы уйти, зарыться, закрыться.
Первая влюблённость - вся на записках, взглядах и скрупулёзном побуквенном анализе.
Попытки определиться с будущей профессией: моряк-подводник? лётчик-испытатель? археолог? геолог?
Добавил год в анкете, чтобы пролезть в сплочённые комсомольские ряды. Был разоблачён, и потому принят много позже, когда старшие товарищи спохватились: а почему этот не с нами?
Необузданная мечтательность привела к стихотворству, которое вскоре стало бороться за первое место с чтением.
До одиннадцатого класса (уже в Тильзите) до того был незаметен и не замечаем в школе, что, когда стал участвовать во всём сразу (декламировал, рисовал стенгазету, запевал в хоре, сочинял, печатался, кавээнничал и т.п.), многие решили, что прибыл новичок (или несколько новичков сразу).
Страсть к истории вообще и политической в частности. Заядлый спорщик. С 12 лет ярый антисталинец.
Дневник, начатый из подражания, ставший увлечением, а теперь и жизненной необходимостью.
С 13 лет навязчивый интерес к теме самоубийства (школа хоронила девушку, утопившуюся, как шептались “из-за несчастной любви”), подогретый зачарованностью поэзией и личностью Маяковского.
Самая большая удача за двадцать лет: смаху поступил в Вильнюсский университет. Самая большая незадача: через год перевёлся в кагэушник. Так и не понял, почему проделал над собою сей эксперимент.
Как же мне нравилось подолгу и подробно исповедоваться перед терпеливо выслушивающими подругами. Они жалели меня или нравились себе в роли исповедальниц?
Дома трудно, и без дома трудно.
Борис Пастернак, Марина Цветаева.
Количество встреченных красивых и умных девушек упрямо не переходит в качество отношений.
Осип Мандельштам. Арсений Тарковский.
Стихов всё больше - успехов всё меньше.
Стихи требуют жить открыто, громко, ярко - натура (боязливая, застенчивая, в каком-то смысле забитая) упирается, сопротивляется.
Полгода тому, в декабре: выступление и наказание. Мне указали на мои проступки и ошибки - я их не осознал и не повинился. Но притих. Принишкнул.
Кто виноват, понятно. Неясно, что с собою делать дальше.
То, как я живу, это даже не прожигание, а профукивание жизни. Чем серьёзнее о себе думаю, тем легкомысленнее, безответственнее обращаюсь с собой, своим временем.
Что есть?
Слишком часто бывает противно читать, противно писать, противно встречаться и разговаривать. Но продолжение обязательно следует.
“Всё для человека, всё - во имя человека”. Обеими руками за. А что дальше? Мир вечен. Человечество под вопросом. Жизнедеятельность его поддерживается мечтою о светлом, надеждой на лучшее, пусть не для себя- для потомков. Об этом эпосы, религии, марксизм-ленинизм. Приближать желаемое будущее, воплощать в реальность программу партии и решения очередного партсъезда. Где люди человечнее - у нас или там, на западе? Где талантливее, содержательнее, окрылённее?
Бомба висит не только над нами - бомба заложена и под нами. Репрессии с библейскими сроками в сорок лет, лагеря от Москвы до самых до окраин, околхозвлённое крестьянство, коммунизм, которым и не пахнет, миллионы разгромленных и пленённых в начале войны, подневольные Польша, Венгрия, Чехословакия и др., вожди, безмерно почитаемые, а после без конца ниспровергаемые и т.п. - со всем этим как быть?
Мне легче жить ( и легче будет умирать) с верой, что люди после нас будут честнее, прямее, свободнее, что устроенная ими жизнь будет разумнее, человечнее, счастливее. Если вера, то чем она обоснована? Или это самовнушение во спасение?
Пессимизм и оптимизм принимаю только как перепады в настроении, но не как способ выживать или жить.
Эгоизм и коллективизм понимаю как склонности характера (интроверт, экстраверт), но не как цели бытия.
Коллектив, общество, народ ошибаются не реже отдельных людей, как неоднократно доказано историей,в том числе и недавней.
Человеку необходимо быть свободным. Демократия (у нас её нет и близко, да и в остальном мире с нею тяжеловато) - устройство, хоть как-то обеспечивающее эту необходимость.
У нас вместо демократии “демократический централизм”, доводимый до абсурда.
Есть правила общежития, но есть и его предрассудки: между ними и стараемся усидеть или устоять.
Крайние точки в свободе (=экзистенции) человека: 1)право пойти на смерть во имя жизни другого либо других; 2) право покончить с собой из-за невозможности продолжать запятнанное либо невыносимое существование.
Сальеризм + оголтелое мещанство + культ личности = фашизм/сталинизм.
Что сделаем в 1980-ом, когда коммунизм не наступит? Передвинем его приход на конец столетия? Может, вернее сочинить иную версию развития/восхождения человечества, земной цивилизации?
Что будет?
По-прежнему не уверен, что поэзия, писательство - моё дело, что я предназначен именно для этого. Но другого занятия я для себя пока не представляю, в другом себя не вижу. Стихи - единственное, чем я, такой как есть, со всеми привычками, возможностями, характером, могу помочь себе удержаться от падения, не дать себе опуститься до какого-то непотребного уровня. Я хотел бы стихами помогать, быть способным помогать и другим, но моего хотения тут мало.
Чего мне не хватает, чтобы быть поэтом? Я уже понимаю, что признание тут ни при чём (слишком много в нашей литературе “признанных”, которые никакие не поэты).
Смогу ли я, захочу ли найти себя в ином пространстве, в иной деятельности, кроме поэзии, литературы?
Что со мною станется, если буду вынужден для банального прокормления отказаться от стихов?
У меня есть добрые, симпатичные знакомые, приятели, товарищи. Нет друга. Нет любимой. А меня хоть кто-то считает своим другом? Уж не говоря о той, которая полюбила бы меня...Я недостоин? Чего во мне недостаёт?
Я плохой комсомолец. Если когда-нибудь предложат вступить в партию, буду плохим коммунистом? Это же издевательство над самим собою. Пока из КПСС не исключён Сталин (и компания), там нельзя находиться нормальным достойным людям (но ведь находятся!).
Научиться бы мирно сосуществовать с каждым человеком…
Мы не свободны от общества, но и общество не свободно от каждого, кто сберегает свою самость.
Нет, высокая цель не оправдывает применяемые низменные средства. Потому и недостижим коммунизм, что до сих пор достигается негодными средствами.
Если доживу до старости, посмеюсь ли над этими умствованиями? Или расплачусь?

Зарубежку сдавали в той же аудитории, где 12 декабря я одержал победу (над собой), и был разгромлен, и бежал - не в страхе, но в ошеломлении...За окнами собиралась гроза, последняя в этом мае, поэтому пришлось включить свет,чтобы рассеять почти декабрьские сумерки. Т. Л. сидела за последним столом в крайнем от дверей ряду, то есть там, где во время шумного разбора сидел тогда я: мы поменялись местами. Нынче в аудитории было тихо-претихо, мне даже не слышно было бормотание очередного отвечавшего. За окнами сверкнуло, громыхнуло, раскатилось...Передо мною лежал чистый листок с заданием: “Генрих Гейне. Северное море”. Я бы предпочёл говорить о “проклятых поэтах”, почитал бы наизусть Бодлера...Двухчастную гейневскую композицию я как-то промахнул разок. Что там было? И что задержалось в сознании? Море - судьба - любовь - поэт - корабль - буря... Боги Эллады, цветы, краски, но море - Северное, пристани городов северных… Да, ещё врезался в память кусок, сделанный совсем как у Маяковского: “Мощной рукою в норвежских лесах с корнем я вырву самую гордую ель, и её обмакну в раскалённое Этны жерло, и этим огнём напоённым исполинским пером напишу на тёмном своде небесном: “Агнесса!..”
Так с чистым листком и потопал отвечать. Молотил, стараясь не останавливаться: про свободную строфику, ритмику, почти полное отсутствие обычной гейневской иронии, трогательную возвышенность… Лишь бы не задерживаться на частном, на конкретном. Лопочу, а Т. Л. уже расписывается в зачётке и вдруг вполголоса говорит: “Странный вы, Шилуцкий, всё-таки не могу вас понять…”
Когда вышли с Грецким на улицу, там пронзительно светило солнце, дух захватывало от всего сразу - от озона, от чисто промытого проспекта, от легко сданного зачёта, от того, что и назвать сразу никогда не получается. Расхохотавшись, я зачем-то сдёрнул с себя коричневый плащик, вывернул его наизнанку - яркой многоцветной полосатой подкладкой наружу и дальше пошёл в чём-то вроде узбекского халата, размахивая жёлтой папкой из мягкого кожзаменителя. С нею закончил школу, учился в Вильнюсе, теперь здесь. Недавно на особенно нудной какой-то лекции начертал во всю ширину: “I love you!” - и большое сердце для наглядности. Исчиркал шариковую ручку, чтобы надпись нестираемо въелась. Бог знает кого именно имел в виду. Сейчас это относилось ко всем встречным-поперечным и даже ко мне самому…

/ Два моих следующих месяца будут связаны тоже не с южным морем - с Балтийским, там-то я поставлю крест на студенческой жизни. А в октябре вышвырну
осточертевшую вконец папку (с дурацкой жалобной надписью) в шумный ручей, вытекающий из озера, в котором недавно утонул бывший сокурсник.
Изогнувшись над перилами, можно было рассмотреть некое мифологическое изображение, барельеф на бетонной стене шлюза, но я провожал взглядом выброшенное, отринутое, уносимое нечистой осенней водою.
В ноябре меня самого вынесет из ворот крепостного форта с ручьём новобранцев-голодранцев к вокзалу и далее в солдатчину.
Как же хорошо не знать своего будущего, даже ближайшего - - -
Воздушный ручей, постепенно сужаясь, впадает в конце концов в Преголю, а та, естественно, течёт до самого залива, до вод балтийских, отнюдь не южных. Вряд ли папка доплыла до них, залегла где-то на дно да изгнила./

Сёрен Кьерегор: “Но прежде всего помни: живём действительно только раз; есть упущения, непоправимые вовеки, ибо вечность - вот что страшнее! - отнюдь не стирает воспоминаний об упущенном, она сама - вечное вспоминание упущенного!”


Обобщение минуса
(вместо эпилога).

Когда ещё ни вех, ни меток -
где вынырнуть, куда нырнуть;
когда я мог и так и этак
и вывернуть, и повернуть,
как складки под ремень солдатский
сгоняют с лишних глаз долой,
так сладкий, панибратский, адский
дух славы изгонялся мной.

Не откровенье, а сомненье
мне нужно было в те часы,
и каждое стихотворенье
покачивалось, как весы.
Между пространством был зазор
и временем, - я ждал удачи,
она ж, взиравшая в упор
всё видела всё видела не так, иначе.

И в день, когда меня свели
по тёмной лестнице судебной,
я оттолкнул свои стихи,
как напроказивших студентов.
Я не поверил их признаньям,
летучим пухлым облакам,
воззваньям, сжатым кулакам, -
у них из промокашки знамя.

Ради чего же тут ломать
уже надломанные копья?
Ради чего потом вгонять
в туман осиновые колья?
Не жди минуты роковой,
чтобы упасть под каблуки, -
поверь, ты больше никого
не удивишь нырком руки.

Толпа расступится, толкаясь, -
ты вновь расстроил чудеса.
Найдётся кто-нибудь: стесняясь,
ладонь набросит на глаза.
Откроют длинный чёрный ход
и вынесут ногами в ночь.
Окоченевший звёздный хор
до отпеваний не охоч…

И я как знал: нам на кострах
высоких не гореть, сгорая,
не плыть на собственных костях,
их до потёмок собирая, -
всё будет проще и страшней:
со всех печатных площадей
незыблемые камни сдвинут,
страна исчезнет, люди сгинут.

Кровь и любовь, отцы и дети,
война и мир и что ещё?
За бросовые пети-мети
случайно купленный плащок.
Он юность укрывал небрежно,
служил на поприще, старел,
повис, уйдя в отставку, между
таких же выношенных тел.

Припоминай, как было с нами,
отыгрывай своё назад:
плати горючими слезами
за неоправданный азарт.
Потомок нас не будет знать:
ни этой школы, где солома
нам создала подобье дома,
ни как нас звать да величать.

Костёр дрожал и рассыпался,
смыкаться начинал опять:
он так сгорал, он так старался
тебя яснее освещать.
Лицо, ни доброе, ни злое,
словно присыпано золою
истекших маленьких чудес,
которым стало скучно здесь.

За то, что долго ошивались,
небесных знаков дожидались,
потомок нас не хочет знать
и, просыпаясь ночью, звать.
Провалится и эта крыша,
машина времени умчит.
Пусть кто-то, птиц последних слыша,
как нас услышав, помолчит.

Зима - весна 1969.
(Зима - весна 2019.)


Рецензии