Солдатский дневник. 4. Антабка

Цикл припоминаний - “Мы тоже были”

Роман Шилуцкий

СОЛДАТСКИЙ ДНЕВНИК. 4. АНТАБКА (металлическая скоба на прикладе и на цевье, к которой крепится ремень автомата).

(1 января - 31 мая 1971.)

“При необходимости вступить в рукопашную схватку для защиты себя или охраняемого объекта часовой должен смело действовать штыком или прикладом”.

“Столь триумфально нелогичная и столь блистательно бессмысленная машина, как армия, не может допустить, чтобы её мощь ослабляли сомнениями. И всё же, если ты отбросишь ненужные сравнения и насмешки, то в устройстве этой машины обнаружишь - конечно, не сразу, а постепенно - и определённый смысл, и свою логику, и даже некую зловещую красоту”. Дж. Стейнбек. На восток от Эдема.

ЯНВАРЬ

Второе и последнее Новогодье здесь. Чего бы пожелать? Несбыточного не стоит, а сбыточное само произойдёт - так либо иначе.
Язык не повернулся, - прошла впустую ночь. Я слова не коснулся, и стало жить невмочь. Ни лечь, ни прислониться, ни даже рук поднять. И мёртвою страницей огня не поддержать.

Первое воскресенье в наступившем году. Ребята накинулись на телевизор. А я “ушёл в себя” -укрылся в быткомнате. Пишу на столе, обитом стареньким одеялом - для глаженья. Колдую над Маяковским. Чуточку важничаю: ах, какой я особенный! Покуриваю “со смыслом”, постукиваю ручкой по странице… Что смущает? То, что он в высшей степени идеалист, великий идеалист. Он - и люди вокруг него: трагедия. Он внутри трагедии. (Я - и люди вокруг меня: комедия. Я внутри фарса.) Он останавливал прохожих, заговаривал с ними, старался заглянуть к ним в глаза, в душу. Безуспешно. И всё же: он искал себя и нашёл себя. Это счастье редко кому даётся. При всех несчастьях он был счастлив, только не верил в это.
Понимали ли окружавшие, липнувшие к нему, что всякий его разговор, даже самый заурядный,бытовой, так или иначе вращается по орбите нескончаемой поэмы?..

Убитый пошлым разговором, я воскрешу себя в поэме
и вас окликну, выйдя в город, высоким голосом полемик.
Слова доспели и дозрели, но их сквозь шелесты и стуки
опять услышат только звери, которым ультразвук доступен.

Но самым большим его счастьем было то, что он не дожил до 1937, когда советские писатели разделились на убиваемых и аплодирующих.
Общество в целом всегда консервативно. Но каждый день там и сям кого-то одного стихи заставляют приподняться и оглядеться. Каждый день от чёрного круга всечеловеческого подсолнуха отламывается семечко…
Если бы все удовлетворялись только достигнутым, земля давно омертвела бы. Вот и роль искусства, художества: будить, тормошить, гнать взашей повседневье, то, что мы в простоте душевной и считаем “жизнью”.
Его вселенский идеализм предаёт его. А Маяковский отдаёт за него жизнь: каждодневно и навсегда.
“Уже сумасшествие. Ничего не будет. Ночь придёт, перекусит и съест. Видите - небо опять иудит пригоршнью обрызганных предательством звезд. Ёжусь, зашвырнувшись в трактирные углы. Вином обливаю душу и скатерть…”
Среди мелодий, книг и ночей есть особенные, которые ведут меня только к тебе. Некоторые из них были известны мне ещё до встречи с тобою. Значит, они настойчиво и нежно, тайком от меня, потому что я не понимал тогда этих вещей, вели именно туда, в твой крупноблочный дом. Неправда, что он повторяет тысячи таких же в городе: я сразу научился его отличать. Кажется, помню каждую отколотую от грубоватых перил щепку, каждый кусочек, отколовшийся от зашарканных ступеней и, уж конечно, каждый притрог моих пальцев к дверной ручке, к кнопке звонка.
Ребята отдыхают. В ногах на одинаковых табуретах сложено в строгом наработанном порядке, в неукоснительной последовательности личное обмундирование. Как по-разному они спят! Болтают во сне, смеются, вскрикивают, грязно ругаются. По-эстонски, по-русски, по-таджикски, по-литовски. Кто и днём не таится, не прячет ни дурного, ни пристойного, те спят молча. Как убитые. Через полтора часа, в три ночи, лягу и я. Сперва замотаюсь в простыню, в худое одеяльце, особенно заботясь о ступнях(они тут всегда ледяные, словно я босиком по льду хожу), подоткнусь с боков полами шинели, вберу голову и, поместив её между стиснутыми кулаками, закрою глаза. Я мало о чём успею подумать, наверняка не припомнится ни одно лицо: вы являетесь мне только по вашему желанию, а не по моему хотению. А фотографиями я не запасся, посчитав их обывательскими фокусами, глупыми увёртками от Времени. Ошибся, высокомерие подвело, и потому с жадностью жду, когда подключится вдохновение памяти, и вы сперва забрезжите, потом проступите в полный рост и двинетесь мне навстречу.
Коротышка с дряхлыми зубами говорит о счастье: “Это сцена. Занавес откроют перед вами, там луна - клочок сухого сена. Стулья нарисованы - не сядешь, стол на двух ногах - облокотиться б! Ты идёшь играть себя, а сзади тень твоя - бессмысленная птица. Жизнь сценарий ласково писала, там по ходу значится партнёрша: на виду у мыслящего зала выбежит она, и ты споткнёшься. Всё сказали. Вас никто не слышал. Вы руками движете забавно, позабыв про то, что коротышка, и про то, что с дряхлыми зубами”.

Антуан Сент-Экзюпери: “Безнадёжно любить - это не безнадёжно. Это значит, что сближаешься в бесконечности - и звезда в пути не перестаёт светить. Можно давать, давать, давать!”
Взял баян, засел в канцелярии подбирать мелодийку. На звук пришёл один, другой, третий. Третий в музучилище занимался, перехватил инструмент по праву. Как заиграл, как запели! И про “мороз, не морозь меня”, и про бедную саклю неведомого Хасбулата, и про поле русское… Голоса наши вознеслись и облаком стали, я разлёгся на том облаке вольготно, зажмурился. Счастлив был…
Прочитано: М. Мижо. Антуан де Сент-Экзюпери. (“ЖЗЛ”).
Посмотреть обязательно “Сотворение мира” в Кировском театре и “Дон-Кихот” в театре им. Маяковского.
В клубе - фильм “Тренер”. Дети, спорт, педагогика. Простенький, но сердечный и не сусальный фильм. Припомнилась трилогия “Васёк Трубачёв и его товарищи”: как же мне хотелось оказаться среди тех ребят, в том классе, с тем руководителем и тем вожатым! А было иное, иногда резко иное… Так и про армию киношную правильную смотрел когда-то (“Солдат Иван Бровкин”, “Максим Перепелица”), и вернувшийся из ГВСГ брат тоже только о смешном рассказывал (как молодые макароны продували и пар из котельной носили вёдрами), а попал в армию не то чтобы неправильную, но кривоватую, хамоватую, туповатую.

Вот видишь, как это бывает, когда любовь не убивает, а корчит и сама канючит, расплющенное сердце мучит?
Туманно говорю, туманно, яснее надо и честней: как вынуть ножик из кармана и древко выстругать к весне -
к её решительному флагу над замечательной толпой…
На стёклах выступает влага: кто плачет там за упокой?
Государство физически не может подойти к каждому индивидуально, вследствие этого общество, случается, угнетает одного, отдельно взятого. Тогда не вправе ли этот один, исходя из государственной целесообразности, попытаться найти такую точку приложения своих сил, где общество не будет бессмысленно пригнетать, подавлять те или иные его способности, где доброкачественные эти склонности будут сами плодотворно работать на общество? Приложимо ли это ко всем социально-политическим устройствам? И ещё: вопрос совести, моральной ответственности каждого перед общим…
В “Дружбе народов”, №12 за прошлый год: рассказ Ю.Полухина “Исход” (перекличка с давнишней моей рецензией на книжечку Михайлова о вживании новоприбывших в чуждое пространство Восточной Пруссии).
Ст. Куняев: “Всё не высказать, всех не обнять, потому-то я понял отныне: чтоб чужих и неблизких понять, хоть родных надо сделать родными…”

М.Шагинян: “Ленин никогда не делал отдельного человека средством, а всегда относился к человеку как к цели”. Сомнительное утверждение: мне кажется, что такой Ленин просто физически не смог бы “в черепе сотней губерний ворочать”, он обречён был смотреть поверх голов и людских сонмищ, иначе захлебнулся бы в кровавых последствиях своих решений. “Кровавые мальчики” ему не являлись, потому что он, уверен, обладал чертовским умением отстраняться от конкретного, болевого, нестерпного (для нормального человека со слабостями) и - видеть сквозь, нацеливаться на грядущее, на поставленную им для народов и для человечества цель. Он не людоед, как Сталин, но и не филантроп, иначе после первых же гибелей (ну, массовых гибелей) в ходе гражданской войны устранился бы. Он морщился, переживал, что кровь проливается, но для него решающим было соображение, что недаром (“дело прочно, когда под ним струится кровь”).
Конечно, в глазах Корчагина я отброс, но где он, тот Павка?!
Мёрзлый грунт не разрываю, как податливую речь,
и костра не разжигаю, потому как не разжечь.
День стихами вряд ли станет, невозможно спеть его:
вдохновенными кустами он стоит над головой.
Поздравляю, улыбаясь, поздравляю на снегу:
вы такая голубая - вдохновенней не смогу.
Дом похож на этажерку и на жертвенник похож,
и ему приносят жертву из диванов, душ и кож.
Я подам на белом блюде сказку чёрных лебедей
о земле, воде и людях бедной юности моей.
Без неё, ломая ветер, рвутся руки пополам -
в том же духе, в том же веке хоть вразброс, хоть по складам. Детство, отрочество, юность -
санки рвутся под уклон. Всё ушло, и всё вернулось, после,
не простясь, ушло.

Внимательно перелистал, местами вчитываясь, беря на заметку, №12 “Вопросов литературы”: он целиком посвящён литературе ГДР - прозе об опыте войны. Немало знакомых имён: Штриттматтер, Нолль, Зегерс, Фюман, Шульц...
Вторая моя зима под шинельным сукном. Уже не таскаю чернягу в бездонных карманах, сухари не грызу от морозного неба тайком, десница устава давненько меня не карала.
Снегов навалило. Расчищали накануне, расчищали - площадки с техникой и подъезды к ним. А потом в караул. Меня - на четвёртый пост. Это лучше третьего, где днём всё время на виду, на людях, если не воскресенье. В балахоне тулупа не хожу, а плыву. Плыву по дремоте, охватывающей, обволакивающей. О том, что может кто-то подкрасться, напасть, думать перестал давно: попривык, да и всё равно стало. Когда холод наваливается или дремота непрошибаемая, действительно не страшно становится, а даже и так чувствуешь: ну, пусть бы и напали, и прирезали, а и хрен с ним!.. Но на дороге между снежными навалами, ведущей от площадок и почти под прямым углом сворачивающей в лес погуще, на подходе к складу ГСМ, где даже в морозную ночь не исчезает стойкий запах солярки и прочих горючих прелестей, - на всём маршруте нет никого, кто пожелал бы покуситься на меня или мой автомат. Только колонна наших машин вытянулась: отрабатываем чуть ли не каждый день построение в полковую колонну и выезд из городка. Прохожу и зачем-то дёргаю дверцы кабин. Вдруг одна отворилась! Забыл некий остолоп. Чуточку помедлив, неуклюже взбираюсь на ступеньку и вваливаюсь в кабину. Здесь холодно, может, холоднее, чем на открытом воздухе, зато можно откинуться назад, вытянуть ноги в задубелых сапогах и уплыть в дремоту, с дремотою… Мне причудилось, или я в самом деле всё так и сделал? Нет-нет, нельзя, ни минуты дольше здесь нельзя задерживаться! Но задерживаюсь и расплываюсь, исчезаю… Всё же заставляю, убеждаю себя выбраться, выплюхнуться наружу, с сожалением захлопываю дверцу, самим лязгом-грюком, как выстрелом, встряхивая себя и округу. Делаю шаг в сторону, следующий, набирая прежний ритм. Скоро смена караула. Не прозевать бы разводящего из-за поворота. Самое поганое время - от полуночи до предрассветья.
Настало время взрослых, говорят, а мы ещё ребята из ребят. Нам кажется, чем слово веселей, тем и надёжнее, тем и смелей. Нам кажется, мы знаем, как нам жить, чем надо, чем не стоит дорожить. У жизни ночью и у жизни днём уроков счастья, горя не берём. А если мы приходим всё же в класс, то чтобы кто-то слушал, слушал нас. Но где же мысли, где же чудеса? Глядят в упор детей и жён глаза.

Я был такой старый, что мне было скучно с собою. А теперь молодею и молодею. И всё - внутри себя. Или это я так ловко придумываю?
Всюду ношу с собою по несколько страниц чтива: боюсь пустого времени, именно самого незаполненного времени, а не пустой его траты. Ношу чужое, потому что не получается питаться от себя: разряжен.
А если всё же рискну забраться в эмоциональные дебри памяти, то разве это можно назвать мышлением?
А ведь было время (и не столь давно!), когда мои представления о желательной (настоящей!) судьбе сводились всего к двум формулам: “Сгореть в литературе стоит!” и “Литература - это жизнь”.
Высчитываю, выкраиваю, собираю по крохам время для самообразования, для важного, необходимого чтения. Для этого диктаторски расправляюсь со сном и прихотями (перед караулом и в карауле - между сменами - вовсе не отдыхаю теперь). И вот когда стал по-настоящему жалеть о том, что прочитал прорву незначительного, ненужного, даже третьесортного. Ни одна наука, ни один предмет не стоит за моими плечами в более или менее законченном виде, обжитой постройкой. Ни одного собора! А так: бетонные кубы, шлакоблоки, необработанные доски, опалубка, опилки и прочий строительный мусор… И головёшки навалом, кучей.
Неужели мы забыты и повёрнуты, к стенке голой лицами приткнуты? Наши маленькие комнаты до весны сданы кому-то. В нашем детстве - на песке высоком - разлеглись какие-то, расселись… Ты теперь особо, я - особо, каждый со своей охапкой сена. Был костёрик. Озеро-болотце. Я не помню всех нас поимённо. Были песни, после было солнце, будто по щеке мазнули мёдом. Сено в стог обратно не сложили, и хозяин выругался гадко… До сих пор мы надрываем жилы - каждый со своей гнилой охапкой. Есть перила миллиона лестниц к миллиону достижений наших, -  больше не взбираемся, не лезем и не падаем с высоких башен.
А не впадаю ли я немного в истерику, рассуждая размашисто о сегодняшней литературе, о заторможенности и затемнённости, общей смазанности в ней? Ведь поэзия - “вещь необычайно длинная”, и вряд ли достаточно правомерно судить о её взлётах (бумах) и кризисах по текущим новинкам вообще, в потоке, и по редким талантливым новинкам в частности. Разве Пастернак не мой современник? И Светлов, и Заболоцкий, и Ахматова? Да хотя бы те же Асеев с Луговским… Чего же я требую? От каждого дня - по витии, по оракулу, по громовержцу? Пусть его даст хотя бы десятилетие или двадцатилетие. Рост его мучителен и дорогостоящ. Пожалуй, в полстолетия как раз и уложится.
Неужели о Вознесенском только и можно будет сказать в конце века, что вот был блестящий поэт начала шестидесятых?!
Всё продолжается не так, как мы с тобой предполагали. Ищите чёрного кота не за углом - за облаками. Тот радужный автомобиль, что станет вскоре всем доступен, отвеет детство, словно пыль, и враз обременит поступки. Легко вошли мы в города студентами-холостяками и так же станем без труда задумчивыми толстяками. А рядом вырастут потом вполне космические дети, и новомодные пальто мы, скучно молодясь, наденем. Никто не смотрит с вышины, и лица навсегда помяты. Закономерности темны, но кое-что уже понятно.

Поискать и прочитать: Н.Тарасов. Белые мосты. Лирика.
Я всё меньше и меньше знаю о тебе, - как же это неправильно! И несправедливо.
Достать: “Литературное наследство”, том 72: “Горький и Леонид Андреев. Неизданная переписка”.
Ленин: “Люди большей частью (98% из буржуазии, 98% из ликвидаторов, около 60-70% из большевиков) не умеют думать /подчёркнуто/, а только заучивают /подчёркнуто/ слова”. А теперь и заучивать не надо: само вдалбливается, “с молоком матери всасывается”. Очерченный набор цитат, газетных фраз, настенных лозунгов. Может, дойдёт и до того, что будет передаваться, как передаются физические черты и темперамент от предка к потомку… С того ленинского времени процент недумающих, не желающих и не способных замыслиться навряд ли сильно уменьшился.
Прочитано: М. Шагинян. Четыре урока у Ленина.
Стихи из дерева, из камня или глины на многое сгодятся, а мои - из слабых слов, из жалоб, обещаний, - боюсь, надолго их переживу. Ни опьянять, как прежде,  ни пьянить, ни вытянуть шутя за жилой жилу, - недаром не любил я рифмы к сердцу - наигранной, напыщенной, пустой. Всё - долгота, а широта не с нами. Те валуны из призрачного детства: сидит ли кто на них и по сей день, босой ногой разбалтывая вечность? Один служивый, тоже муравей, рассказывал, захлёбываясь плачем: изжаждался однажды и приполз к сверкавшему, как на картинках, морю… Оцепенеем в каменной поэме, а в деревянной - по весне - очнёмся. Прозрачный глаз нацеленной судьбы, как в прошлый раз, отыщет, где тут каждый. А то, что нам придётся умереть, сейчас, отсюда кажется нестрашным, - куда страшней, что предстоит прожить ещё столетье этаким манером.

М. Шагинян: “Фрейдизм - это вынесение на свет божий того, что великий инстинкт самосохранения человечества сумел тысячелетиями подавлять, вырабатывая предохранители в виде тормозов моральных, запретов юридических и ужаса физиологического перед недозволенным, грешным, чудовищным, приводящим к дегенерации рода человеческого. Раскопав в глубине психики атавистические отростки древних эмоций, связанных с кровосмесительством, загнанные в самую глубь беспамятства, Фрейд как бы одним взмахом свёл на нет работу тысячелетий над сохранением биологического вида человека - как высшего сознания природы. Развязывание подсознательного - это, может быть, самая горькая и обесчеловечивающая катастрофа современности. Она приводит к тому разорванному беспорядку в логике формы, какой стал обычной манерой крайнего западного искусства и мнимо побеждает своей “стихийностью” опороченное временем рацио - логику разума. Мнимо, потому что даже у гениальных творцов, соблазнённых Фрейдом, таких, как шведский режиссёр Ингмар Бергман, в итоге их творческих усилий жизнь обнаруживает не бездонность, а близкое дно, не стихийность, а худосочие обнажённой сексуальности, её быструю исчерпаемость, безбудущность”.
Так: 1) Бергмана непременно посмотреть (оценить “худосочие сексуальности”); 2) чего стоит гений, которого можно соблазнить? 3) мне нравились и нравятся многие модернисты и многое в модернизме, и логика разума не страдала от общения с этим творчеством. Однако: все ли табу, завещанные нам предшествующими поколениями, так уж необходимо для дальнейшего прогресса отменять? Если сорвём все до единой “совестные пломбы”, не получим ли в чистом виде всепланетный самопожирающий фашизм-сталинизм-маоизм?
Приятель подарил “Аврору” - две пачки с именем зари.
Мою нору, укрытье, норму весна грозится разорить.
Погонят в лагерь - в чисто поле - антенны ставить и вязать. Там докурю, там удоволю привычку слёзный дым глотать. Стихи - каприз, и бзик, и шалость, чтоб до конца не отупеть, не унижаясь - возвышаясь на долгой лестнице к тебе. Не гениальна повседневность (житьё, которое бытьё),- моя внеклассовая ненависть направлена против неё. Но я смирюсь, вкусив “Аврору”, революцьонный смак и шик. Бушлат как раз, обувка впору, я криво скроен - крепко сшит.

Ленин (“Что делать?”): “Бессознательность не противостоит разуму, не имеет своего собственного “будущего”, она лишь почва для роста сознания, “зачаточная форма” сознания”.
М. Шагинян: “Бессознательное, стихийность не есть прогрессивный результат развития бытия и мышления, “океан будущей философии”, как это представляется некоторым философам и художникам, а только младенчество, утренняя пора, исток, и возвращаться к ней временами есть диалектическая потребность для разума, для развивающейся сознательности, как диалектически необходим отдых, как необходимо было для Антея припадать к матери-земле…”
Вот то-то и оно: 1)припадать к “бездне бессознательного”, у которого прошлое меряется миллионами лет, как к матери-земле, а без этого мы, как дети, чересчур высоко заносимся со своей разумностью, доводя её всесилие до абсурда; 2) ещё не раз и не два разумное человечество будет повержено, низвержено с реальных и мнимых высот абсолютизированной разумности (уроки фашизма-сталинизма-маоизма достаточно ли крепко усвоены?); 3) если человечество сумеет не интуитивно, как те же художники-модернисты, а основательно рассекретить своё бессознательное, может, тогда оно и впрямь пробьётся к управлению своим грядущим.
И ещё: у бессознательного хватит силы выстоять там, где сознание обнаруживает свою трусость и слабость (об этом у экзистенциалистов). Не этим ли объясняются многие подвиги, внешне кажущиеся проявлением полного безрассудства?..
Как бы раздобыть “Смерч” Галины Серебряковой? А то одни лишь её шибко революционные беллетризованные биографии на полках стоят. Читал их в отрочестве: легковесно. А о “Смерче” только слухи, да и те скуднейшие.
Скажешь: “Не охраняй”. Бросишь: “Не береги. В просьбах себя не роняй, не бредь и не береди”. Скажешь: “Что ж, не люби, мало ли прочих чувств? Можешь лететь - лети. Видеться не хочу”. Ах, до чего права ты в правоте своей.
Но до чего жива правда ночей и дней.

Достать: О. Форш, Сумасшедший корабль; М. Зощенко, Возвращённая молодость; М. Кузмин, Условности.
Прочитано: Р. Кашаускас. Глаза моей матери. (“ДН”, №12). О типичности описанного: сомнения. В нашей прозе последних лет, по-моему, возобладали “чудачества” и “чудаки” (Шукшин, Белов…), то есть не общее, не размазанное на всех примерно поровну, - “простые, да не такие, как все”. Почему? Они и впрямь лицо современности, его определяющая сила?.. Повесть, по-моему, слабенькая - и по герою, и по случающемуся (не происходящему, а именно случающемуся) с ним. А вот что в ней задевает серьёзно, потому что сильно выражено: болезненная молодость, перебаливание ею. Повезло тому, кто молодечеством  тешится, несмотря ни на что.
Я болел и не совсем ещё выздоровел от собственной молодости. Нас удерживает от последнего шага дыхание земли, то духовное, святое, вечное, что у одних заключается в глазах матери, у других - в руках отца. Или просто человечность как таковая - вне времени и пространства.
Одна мне тихо пишет: “А сказка - это я, и небо в сказках      выше, и золотей края”. И делится другая: “Устала от ходьбы. На улицах трамваи - стеклянные гробы”.
Не пишет вовсе третья, и в этом вся беда. Без голода и трепета сплошная ерунда.

В клубе - “Война и мир”. Смотрю и - стыдно: как же мы измельчали! Или на меня так воздействует пышность съёмок и актёрская утончённость? Но ведь и когда Толстого читаешь, не отпускает ощущение, что это не про нас, а про какой-то иной народ, иных людей… Чувства отношения, поведение - не подставные, а и вправду мощные, подстать вечности. Где у нас это? В какие спутники и позитроны ушло, в какие душевные прорехи вытекло?
Не будь судьёю беспристрастным при оправдании мечты, - будь счастлив, говори всем: “Здравствуй! И ты, и ты, и даже ты!” Как жаль: пройдёт мороз по коже, и ты узнаешь от судьбы, что всех приветствовать негоже, что есть умы и просто лбы. Что есть сердца и просто клетки, и пальцы, вросшие в курки. Стоят рядами табуретки вдоль мёртвой золотой реки. Виденье? Пусть. Тогда откуда пронзительная тишина? Зажмурилась, не веря в чудо, признательная синева.

Почему я так хочу свободы от себя? Потому ли, что считаю себя дурным, нежизненным, чересчур растянутым - между желаемым и действительным, причём и то и другое выражаются резко, лихорадочно, чаще всего обидно для других, для близких и для меня самого?
Преследую придирками Витю Белоконя. Неужели надеюсь исправить или хотя бы подправить его постоянными замечаниями, злой коррекцией?
А уж как я насмехаюсь над собою! Но сдвигов от позитивного, доброго во мне к такому же, но для всех не видно и не слышно.
Читаю сам себе назидательные лекции с перерывами на жалость: за что? за что? Прекрасно зная, за что… Это не работа над собою, над своим характером, а чёрт знает какая работа. Занятие опасное, потому что издёргивает, раскачивает, додавливает сейчас и куда больше скажется впоследствии.
Можно и сто лет прождать, но такие процессы не могут привести к появлению произведений простых, красивых и сильных, как молодое тренированное тело.
Или я только балуюсь, бьюсь и мучаюсь над шарманкой, на валу которой нанесены две-три мелодии?
А ты помучайся, помучайся: не всё же мучиться другим?
Авось, когда-нибудь получится, пойдут широкие круги
от тихой, от слезы единственной: земле не нужно много слёз. Мы все бываем так притиснуты, что даже не вскипает злость. Ах, истины общеизвестные! - Мил человек способен гнать, и унижать, и гнуть, и зверствовать, и птиц прикармливать с окна.
Грецкий прислал стихотворения ОЭМ: “Заблудился я в небе - что делать?” и “Разрывы круглых бухт, и хрящ, и синева…” (К предыдущему письму был приложен цикл Твардовского, обращённый к матери. - Подкармливает друг меня, запретами пренебрегая…) И вот такое в письме: “Был на областном семинаре. Там дружно разнесли в пух и прах молодого поэта Ленского. Упомянули и тебя: “В прошлый раз мы единодушно осудили несомненно талантливого и т.д. Но у него действительно было своё!..” Вот как! Из столичных присутствовал Марк Соболь: играет литературного божка, гордится знакомством со Светловым и пытается подражать ему. В общем, рутина”.
А я не против был бы окунуться в эту самую рутину.
Иногда меня остро задевает страх, что, пока я здесь прохлаждаюсь, занимаясь бог знает чем, они там, в Кёниге, в Вильнюсе, умнеют не по годам, а по часам. А я тут глупею с тою же скоростью…
Когда позапрошлой осенью читал цвейговские жизнеописания, точно процарапались в мозгу строчки, которые тогда не дотянул. Дотяну ли нынче?
Герр Клейст, герр Клейст.
Герб. Крест. Герб. Крест.
Тыщи крестов - на одном Христос,
самозванцы - на прочих.
Ну чего ты пристал? Что тебе не спалось?
Точно некая в теле порча.
Если звёзды достать, на столе распластать,
в каждой - кости, вот так, крест-накрест.
Кто поэт? Тот, в ком рост, в ком особая стать,
кого не на жизнь, а насмерть.
“Мне ничто не подходит на этой земле,
и сама Земля не подходит”.
Даже будучи навеселе,
мне такого не вымолвить сроду.

Вот я подступал, приступал, иногда казалось даже, что берусь за свой гуж и тяну-у-у… Но корешки были хлипкие и выскакивали из земли, как сурепка и прочая травка, примостившаяся не на своём законном поле. Перестал в письмах упоминать о своём “писательстве”, загнал его поглубже в подсознание, но то и дело ноет изнутри: не ошибся ли я? Вдруг то не был скудный отблеск чужих дарований и побед, пусть иногда и ярко взблёскивающий? Вдруг это единственное настоящее моё? И сразу же вместо ответа: если вернуть книгам и людям, их нажившим, всё, взятое мною у них, до словечка, с чем останусь? С привычкой перечить общепринятому и говорить (иногда) громче требуемого? Или даже и это вычитано, позаимствовано, а не присуще мне изначально?
Почему я не могу уже сейчас знать, на что способен?
Одно бесспорно: когда мне удаётся написать что-нибудь неглупое, я становлюсь открытее, добрее, как будто не стихи сквозь меня прошли, а я сквозь их чистилище прошёл.
Сомнамбула. Сегодня ночь как вчера и как завтра, сегодня я приходил к дверям и долго жал указательным пальцем на кнопку - до звона в господних ушах. Они за тебя, эти вещи и воздух, и даже соседи, они за тебя, и лестница возле, и дерево возле - они не хотят и не помнят меня. Но чудо любому из нас достаётся, и я очутился в пустом коридоре, где зеркало, туфли, пальто, телефон, где, руки расставив, пройти невозможно. А в комнатах было тихо-тихо, как в подземелье бывает тихо. Спящая ты на исходе потёмок, только дыхание слышу и знаю, так дышат птицы - легко и забавно. Крылья дрожат или край одеяла? Мне до рассвета пробыть не удастся: я не хочу напугать твоё сердце. Первые солнечные мгновенья пусть происходят уже без меня. Но ко щекам поднимая ладони и на щекотном полу остывая, ты улови в ощущении утра доброе слово тебя охранявших.

Меня словно бы илом заносит: не ко всему успеваю и не ко всему бываю в силах сразу определить собственное  отношение, выработать оценку, сразу привязаться или развязаться. С другой стороны, жутковато представлять, как бы я продолжал жить, если бы не выбросился из кагэушника, не убрался из К-ада “подобру-поздорову”: такой же, там же и с теми же… Но и никакой гарантии, что, вернувшись, не продолжу, увы, с прерванного. Разве что законопачу себя куда поглуше и куда подальше…
Все почти друзья переженились, так ли, сяк ли, но переменились. К лучшему ли, к худшему - не знаю. Я завидую, я заменяю адреса на простеньких конвертах, имена в знакомых адресах. Мне бы жизнь хоть кто-то исковеркал,  - нет же: сам живи, коверкай сам.

Воюем. Простреленные ветерком поля. Просевшие почти до нуля снега. Провонявшие бездомьем палатки. Слава богу, воевать можно: тепло не по-январски. Вчера ночью под такими бесстыже красивыми звёздами тянул телефонную линию, что диву даюсь, почему до сих пор нет поэмы об этом.
Скрупулёзно заношу в книжечку то и другое, при этом, возможно, основное как раз и не замечая, пропуская. Заношу, словно собираюсь по пунктам отчёт держать перед тобою. А ведь наперёд знаю: войду, если впустишь, сяду, если позволишь, а двух слов и не свяжу, даже если слушать не откажешься.
Где бойкость речи былая? Где страсть к сентенциям и восклицаниям?
Словно бы стесняться стал, преследуемый детьми своими, детищами. Как приручённые кошки и собаки роятся вокруг. Под ворохом понасочинённого погребён прошлый год, будет похоронен и этот. Просто из ноября в ноябрь перешагну, не поддавшись сомнениям, не перепутав адреса, не ошибившись дверью.
Прокладываю дорогу из текстов, обставляю домиками из них же, накрываю небом: уютное занятьице…
Перекипело, перегорело, перемешалось с промозглым днём, - не завести ли казённое дело, всю подноготную вывести в нём? Как приходил, и канючил, и клянчил, как приходил, и любил, и берёг. Словно опаснейшую болячку, выжег из мыслей малейший упрёк. Не упрекаю! Всё было как надо, было как было, как быть не должно… Может, из множества женщин одна ты стала бы мне неотступной женой.

Январь чёрен и неприятен. Прежде сказал бы: стоим в чистом поле. Нет, грязное: не постирано, не поглажено, свежий подворотничок не подшит. Зачуханное. Как первогодок, который из нарядов не вылезает.
Иногда даже подумываешь: лучше бы и помёрзнуть, зато на снежных, подсинённых луною простынях с крахмальной хрусткой глазурью поверху. Дежурю на своей маленькой (по сравнению с другими боевыми машинами) радиостанции. Эфир молчит. Обедают, наверное. Пора бы и нас покормить горяченьким, а хоть и подостывшим.
Звезду оскорбили, сказали - привыкнет. Потом оскопили, сказали - так надо. Затем ослепили, сказали - так лучше. И просто убили, спасибо - не муча.

Найти и прочитать: В. Амлинский. Жизнь Эрнста Шаталова.
Стихи А.Пчёлкина (Магадан): “...Ничто меня лучше не лечит нелепой его кутерьмы. Смотрите, как искренне лепит он временный облик зимы, как умно и как не притворно слепое его мастерство. И странно - готовые формы ничуть не смущают его”.
Блок в 1918 году: “Новое время тревожно и беспокойно.Тот, кто поймёт, что смысл человеческой жизни заключается в беспокойстве и тревоге, уже перестанет быть обывателем. Это будет уже не самодовольное ничтожество, это будет новый человек, новая ступень к артисту”. Поскольку за последующие три года он не перечеркнул это высказывание, значит, с этим убеждением и умер? А умирал он жутко, не дай бог так умирать…
Я автодидакт, самоучка, был им всегда и, наверное, останусь. Можно утешаться, что, мол, самоучка в лучшем смысле этого понятия, но утешение слабое. Ото всего, ото всех постоянно возвращался и возвращаюсь к себе, отталкивался в меру понимания и силёнок, отходил недалеко и… “Кот учёный” на измысленной им цепи.
Меня хватило лишь на veni, vidi, а что до vici - лучше промолчу. Всё верно. Молча на дорогу выйди: пройти - едва ль, а выйти - по плечу. Страна вокруг по-прежнему просторная, дороги ни короче, ни длинней. Какая жуть - советская история, какая дрянь - анналы наших дней.

Прочитано в №12 “ДН”: Анар. Круг; В. Беэкман. Стихи; Ю.Смолич. Рассказ о непокое продолжается (лица украинской литературы 20-30-ых годов: интересно).
У меня никогда не было руководителя в чтении, поэтому многое, к сожалению, узнавалось и переживалось с опозданием, иногда непоправимо запоздало - не только по времени, возрасту, но и по способности (“методу”) восприятия. Я обыгрывал прочитанное (“Гринландия”, “Ясам” и т.п.) и сам стеснялся этих игр: забавы, подходящие для тринадцатилетнего, не красят в 16 лет. Однако и не мог отказать себе в удовольствии делать то, что не было проделано, отыграно вовремя.
У Анара стиль вне всяких подозрений. Сама же повесть не ахти знаменательна: “было, было!” И всё-таки от случая к случаю необходимо напоминать, что и любовь с первого взгляда существует, и чудеса случаются, как бы тривиально они иногда ни выглядели. Происходящее с героями раскрепощение, может, как-то слишком вдруг проявляется, но он, и раньше видя её, просто не знал о том, что это именно она. Он-то выглядывал её прежде где-то вдали, так сказать, а после и вовсе выглядывать перестал... Нет, симпатичная повесть. Как же это знакомо, убийственно знакомо: “Мгновенно перед глазами Неймата пронеслись кадры из жизни этого неуклюжего юнца: проглоченные книги, просмотренная периодика, жадное желание писать, исписанные ночью страницы. Каменные ворота различных редакций. Семьдесят два способа избавления от графомана…”
Я люблю людей, но в отдаленье: так они похожи на тюленей. А вблизи они - как тараканы, с чёрными скрипучими руками. Между ними треск, а не слова… Сохнет, сохнет, сохнет голова. Веточкой возьму и отодвину таракана в глаженую спину. А назавтра всё наоборот: он меня подвинет и пройдёт.
Достать и ознакомиться: С. Семёнов. Избранное; П. Драверт. Северные цветы; Н. Кузьмин. Перо и кисть; Вл. Лидин. Друзья мои - книги; А. Кушнер. Приметы (верна ли моя догадка, предположение, что Кушнер - своеобразное продолжение, преломление кузминского кларизма?); М. Пруст. В поисках утраченного времени; А. Моруа, Литературные портреты.
А знаешь, нехорошо, что ты не отвечаешь никак. Это не упрёк, боже упаси, а просто свидетельство. Понимаю: ты не хочешь связывать себя малейшими обязательствами по отношению ко мне, а любой ответ уже некоторое обязательство. Понимать это особенно неприятно.
Ух, каким разумником я стал! Уж так защищаю достоинство и порядок, покой ваш от своих поползновений. Впору спросить: а жив ли вообще тот я, который узрел тебя “на безобразном брёвнышке”, тот я, который напевал тебе песенки о далёком, тот я, который любил говорить о двух парах туфель: одни - потяжелее - к чужим ходить, другие - полегче - к тебе заявляться? И что-то тягучее о самоопределении человека молол… А если он жив, но не тут, не этот - в бессменной паре подтоптанных сапог, то где он? Не ходит ли фанфаронистым самозванцем по старой великолепной привычке напрямик мимо стадиона с гипсовыми фигурами по углам (застывший гомерический хохот)? Дискоболы, копьеметатели, ядротолкатели и прочие бегуны и бегуньи… Не он ли самочинно направляется в тот крупноблочный дом, “где все на месте, каждый на свету”? Если так, то он - мой смертельный враг. Это я туда должен ходить! Потому что, кроме песенок о далёком и рассуждений о близком, у меня есть будущее,в котором для него нет места. А мне ты пообещала (помнишь?) сто лет впереди! То есть целую - ещё одну - планету с целым - ещё одним - человечеством! А ему достаточно узенькой дорожки мимо стадиона с застывшим гомерическим хохотом…
Таким, как я, в десятку не попасть, ни рыбку съесть, ни кое-что похлеще. Одной из первых погребают страсть, в любом разломе выживают вещи. Не уповай на птиц или зверей: они во многом несвободны тоже. Вот ангел памяти: он справа - он зрелей. Вот ангел совести: он слева - он моложе. Слова иные, а мотивы те же. Дыра дырой забрасываю мрежи: нет, не рыбарь, так, может, коробейник? Сейчас перебулгачу муравейник. Разворошу осиное гнездо - в рассветный пламень ухнет бред вечерний. Остепенись, примись читать лечебник - на всякий случай и себе назло.

...Я войду с балкона. Как будто курил там (два года - две минуты), пока ты переодевалась. А сейчас мы отправимся смотреть зверей. Нет, не в зоопарке, а в натуральном диком лесу. Потом будем смотреть рыб. Нет, не в аквариуме Дома культуры рыбаков, а в натуральном синем море. И мы рассмотрим все звёзды до единой. Нет, не в планетарии, где это, следует признать честно, удобней, а удалившись в поле августовской ночи с серебряным холодком подступающего тумана. А когда вернёмся к людям, никто не посмеет посмотреть на нас косо, никто не улыбнётся криво, отвечая на наши рассказы, никому в голову не придёт процедить скучное словцо. Нет: мы любим их, они любят нас. А в одиночку любить невозможно, ибо зачем человеку  дорога к жилью, если по ней никто не придёт, если сам он по ней не уйдёт никогда, потому что некуда и не к кому…
Всё меньше и меньше знаю о тебе. Несправедливо.
Среди разнообразных разговоров в густой однообразной толчее вдруг выпадет тот самый час, в который застынут обе стрелки на челе. Нигдешник, никчемушник, никудышник, возможно, чернокнижник, передвижник, но не барышник, вот уж не барышник, чтоб вместо хлеба всучивать булыжник. Повсюду небо - значит, не укрыться, но и земля устанет догонять. Хлебай из обмелевшего копытца и грейся у вчерашнего огня. Хоромина пустая, словно старость. Сойти с ума? Но ум не пьедестал, а разве что подпорка и подставка. Стоят часы, как в омуте вода.

Осознание того,что из меня ничего не получится, не прекрасно и не ужасно. Оно должно бы стать чертой под прежним, под неудавшимся, и подтолкнуть к отысканию себя в чём-то ином. Но самое прискорбное, что ничего иного отыскивать я не только не предполагаю, а и не намерен. Какое-то идиотическое упорство… Глупо до нервического припадка. Стоило ли так кипятиться, мучиться из-за непризнания, другим это непризнание предъявлять, требуя снисхождения к себе и оправдания моей беспомощности?
Закономерно, что осознание пришло (окончательно ли?) именно здесь. Вне той питательной среды полулитературных разговоров, полуграфоманских приятельств, полусознательного книжничанья. Остался голый и лишь тогда увидел голизну, голоту, голость свою  безусловную. Ничего ещё нет! Те стихи, которые были и есть, это что угодно, только не поэзия. Не та поэзия, которой я хотел и хочу.
Как я вижу? Была цель - вычитанная или сочинённая, неважно. Впереди: книги, “артистическая” жизнь, одним словом, вера, надежда и любовь. Что ж теперь? Цели не стало? Выходит, так. Надо бы рассмеяться, а хочется расплакаться. А ведь ничего особенного не произошло: я просто сегодня подтвердил вчерашние истины.
Сижу так, сижу и вдруг начинаю улыбаться: а не оттого ли я столь уныл, что вторые сутки на дежурстве, в толкучке, в узком коридоре службы, с минимумом сна?.. Нет, холодно. Я на самом деле принял то, что не требует доказательств. Аксиома, что ли? Из меня ничего не получится. И не жаль. Даже тех ожиданий, которые, допускаю, поселил в своих друзьях. Да, с шуточками-прибауточками насчёт “биографов”, “современников”, - в этом мы с Грецким мастаки.
В Надежду влюблялся (позапрошлой осенью), а в Веру и в Любовь не доводилось. Среди моих знакомых в Вильнюсе и Кёниге таковых не было?
Литературой не грешу - не брезгую литературой. Слова настойчиво крошу в стакан с горчайшею натурой. К захватанным краям припасть легко, но я понять не в силах, где в той настойчивости страсть, а где - обычная несытость? Свободны мы, и всё  же нам бывает очень даже скверно. Что ж независимость? Она не раз была недостоверной. А так: интрижка, голый крик, мол, отвернулся, значит, смелый… Когда ты всем глазам открыт, тогда свободен в самом деле.

Опять и опять противная кухонная патетика, самодеятельная жестикуляция, бесконечные пробы голоса. Не умею по-доброму, по-людски, по-вашему, по-твоему. Ни в стихах, ни в письмах. А ведь это к лучшему, что ты настойчиво молчишь: заставляешь меня метаться, искать оправдания, гоняться за сюжетами.Ты всегда на высоте. Даже заставляя меня вновь и вновь то краснеть, то бледнеть.
Блестит шоссе - как будто из фольги. Оно же из дождя, асфальта и рассвета. Рассвет намёком, сотня ярких луж,
асфальт блестит и виден издалёка. В лесу дорога - для кого она? Для дачников и для автомобилей, как женщины приморские, красивых? В лесу дорога - для кого она?
Для часовых с окаменевшим сердцем и для ракет, положенных плашмя на гулкие покойные платформы -
на катафалки мира и войны. Солдат боится сердца своего,
и лишь ракетам никогда не страшно, поскольку знают: время не пришло, и пусть гуляют люди по дорогам,
проложенным для бурных марш-бросков, и пусть гуляют по сухим полям, где так удобно залегать пехоте, и пусть гуляют - время не пришло: оно кружится тут, неподалёку,
чтобы однажды нам взорвать мозги.

Перечитано: Гоголь. Невский проспект.
Прочитано: Б. Бурсов. Личность Достоевского.
Достать: И. Сельвинский. О, юность моя!
Мы и не подозреваем о тех пропастях горя  и горах счастья, которые ожидают нас, стоит лишь на шаг отступить от обычного мушиного бега дня и первому протянуть руку в ненаступившее.
Дорвался! Несколько часов (так показалось!) просто проторчал возле книжных полок: не мог вчитаться во что-либо определённое, хотелось всего сразу. Классике трудновато противостоять бытовому настроению, служебной атмосфере, царящей тут. С полнейшим удовольствием читал бы, пожалуй, литературные мемуары, особенно о начале века (“очерки из жизни декадентской богемы”), а их-то как раз и нет почти. Сердце пляшет, когда читаешь о той поре, о литературе личностей. Да, они жили по-всякому, и порчи в них было немало, а всё равно это несравнимо с плоскостопием совписовской массы. Философии, поисков было больше, и безогляднее они в поисках были. А совписы без оглядки никуда.

А. Сент-Экзюпери:”Чтобы существовать, мне необходимо участвовать. Хлеб которым делишься, не имеет себе равного по вкусу”. Точный ли по смыслу перевод - “участвовать”? Может, так: быть задействованным, вовлечённым в осмысленную деятельность, желательно - масштабную, направленную к значительной цели. Формально у нас это провозглашается как “строительство коммунизма”. Но на деле, в каждодневье это настолько расплывчато, неосязаемо, что…
Чувствую, что всё ещё не дожил фактически (фактами не подтвердил) до того языка, стиля, которым хотел бы пользоваться не для “разговорчиков в строю”, а - для изъяснений. Тот, которым пользуюсь сейчас, знакомым моим (даже доброжелательным) кажется преждевременно и излишне старческим, надувным (книжным ветром надуло), искусственным, в конце концов. Ощущаю постоянный разлад между бытовым, между жизнью по сути и своим внутренним, тем, что есть, существует помимо быта, поодаль от него, от жизненной суеты и, ничего не поделаешь, сути. Это никуда не годится. Из разлада не способно родиться утверждение, а одним отрицанием чего добиться можно? Допускаю, что стиль - это особого рода искусственность. И когда я доживу до него (а пора бы уже!), когда он станет второю кожею, чем-то “врождённым”, он превратится в пережиток, и придётся снова ломать, изламывать, сочинять, сличать и отбрасывать. Стиль тоже не догма, а всего лишь руководство к творчеству.
А ночь, надёргав, нагрубив, отпрянет, а там такое вытворит творец! - захочется сказать: печатный пряник! - и закрепить: лазурный изразец! Назвать ли это неким четвергом, тем более какою-то средою? Нет, мы пойдём по снегу прямиком, и, может быть, откроется святое.



ФЕВРАЛЬ

Просмотрены №№1 “Юности”, “Звезды”,”Невы”, - для чего их печатали? Чтобы процесс не прекращался? Чтобы ублажить самолюбие редакторов и авторов? Продукция и до среднего уровня с трудом дотягивающая. Товарищи! Печатайте стихи Николая Рубцова - - -
А. Сент-Экзюпери: “Скорее бы ночь, чтобы мне предстали очевидности, заслуживающие любви, чтобы я поразмыслил о цивилизации, судьбе человека, стремлении к дружбе в моей стране, чтобы я захотел служить некоторым императивным истинам, хотя, возможно, их ещё нельзя выразить”.
Большие траурные хлопья ложиться наземь не спешат.
Слежу за ними исподлобья час или целых два подряд.
Чью душу занесут, утешат, утихомирят навсегда?
Кто, словно выйдя вон за межи, всю нежность примет на себя?

“Ведь умишко наш - неблаговоспитанный кутёнок, ему - извините! - всё равно где гадить - на кресле, на дорогом ковре и на престоле царском, в алтарь пустите - он и там напачкает, ибо губитель красоты по глупости своей”. (У Горького в “Жизни Клима Самгина”: не удержался, в который уж раз перечитывать схватился - хотя бы местами).
Сбиваюсь со счёта, сколько дней подряд вместо физзарядки бежим в автопарк - расчищать площадки от снега, проезды прокапывать.
И чем же людям снег не нравится? Не чёрен и не жёсток он.
А вот, поди ж ты, снаряжается противоснежный батальон.
Он так шурует, так воюет: вот площадь чистая уже.
И снег идёт, будто ворует,- неслышно и настороже.
Крушим его не просто так, не ради злого разрушенья:
недопустима красота, застопорившая движенье.
Широкие лопаты лихо прокручивают снежный фарш.
Пробит туннель, есть вход и выход.Теперь в столовку - шагом марш!

Я знаю, что это делается не так, не в лоб, а более благородно, более таинственно. Но меня уже почти никогда не хватает на тайну. Воображаемое требует подтверждения. Пусть хотя бы несчастной открыткой на
23 февраля. Глядишь на воинственную картинку, на несколько дежурных слов на обороте, а словно бы держишь её за руки…
И начинаешь напевать сам себе.
Кёниг, Кёниг, прусская столица, - на твои нам кирхи не молиться, замка твоего нам не бояться, призраки не смеют появляться. Назван ты теперь Калининградом. Кирхи разворочены снарядом. Замок взорван и вовне разбросан. Призраки ушли - никто не спросит: “Если вам совсем не страшно, кто вы? Не из тех ли, что на всё готовы? Не трясите время, точно грушу: бойтесь время на себя обрушить!” Кёниг, Кёниг, прусская столица, - на твои нам кирхи не молиться, замка твоего нам не бояться,
призраки твои нам не приснятся. Мне приснится девушка живая на подножке звонкого трамвая, - за неё боюсь, за ней бросаюсь, на неё молюсь, идя по краю. Да, по краю улицы типичной - вдоль стены истории кирпичной. Сколько поколений расстреляли, чтобы больше не было развалин...

Хочу верить и даже иногда верю, что нам друг с другом посчастливится, и принимаюсь мысленно листать атлас: выбираю, куда мы будем ездить…
В карауле прочитано: А. Чаковский. Блокада, книга 2. Жиденькая советская проза. Подбор и расстановка вымышленных героев, их характеры настолько расписаны, расчерчены, что это верх схематизма получается. Особенно рядом с товарищеской прозой Сент-Экзюпери: “Жить - это постепенно рождаться. Было бы слишком просто заимствовать уже готовую душу!.. Победа - плод любви. Только любовь знает, чьё лицо вылепить.Только она направляет. Разум чего-то стоит лишь на службе любви”.
Морзянка, матерщина, гудит себе машина, навроде ЭВМ:
прикован к ней мужчина, вторгается кручина в набор огней и клемм. Но знаю: есть дивчина по имени Марина от моря вдалеке. И жизнь моя - лучина: потрескивает чинно в её прямой руке.

А вот это прямая антисоветчина у Сент-Экзюпери (насколько узнаваемы “правила нашего коллектива” хоть в вузе, хоть в общежитии, хоть в казарме): “Демагогия возникает тогда, когда за неимением общей меры вещей принцип равенства вырождается в принцип тождества… Если нет узла, связывающего их, то люди только наслоены один на другого, а не объединены… И прежде всего мы не должны поступаться ничем, что является нашей сущностью”. Следующее его высказывание позволю себе дать в собственной интерпретации: “Вместо того чтобы утверждать права человека, преодолевшего личную отъединённость, мы предпочитаем говорить о правах общества на личность этого человека”.
Я валенки напялю, и станет мне тепло. Я на посту, на пятом, считай, что повезло. В тулупе, как в халупе: стучитесь в дверь ко мне. Висит абстрактно-глупо оружье на ремне. Усталые деревья… Вдали от лишних глаз ни город, ни деревня - склады добра и зла. Мне охранять не внове, нисколь не тяжело - добро на складе №…, на складе №… зло. Хожу и вспоминаю, хоть вспоминать нельзя: вот ты идёшь к трамваю, твой кулачок озяб. В нём только три копейки: ты в университет по узенькой колейке уедешь - и привет. Всего лишь три копейки, надорванный билет… Над Далем покорпеть бы, как было в двадцать лет. Но, знать, не зря томилась та жизнь на волоске: оружье прежде снилось, а вот оно - в руке. Оно, пожалуй, старит, но то старенье впрок. Да здравствуют уставы и мой отбытый срок!

Паскаль: “Чем разумнее человек, тем более находит он вокруг себя интересных людей. Люди ограниченные не замечают разницы между людьми”.
Подруга прислала странноватое письмо: подвергла нелицеприятному анализу и меня, и мир во мне, и меня в мире. Не стал оправдываться, а слепил стихи с юмором (?).
Есть ли крылья у Марины? У Марины крыльев нет.
По такой большой причине не летит она ко мне.
Отложила рукоделье, кулинарный перебор,
до конца собой владея, вековой решает спор:
разнимает мир с войною, с кровью - хлеб, огонь - с водой,
кто и что чему виною, разбирает день-деньской.
Как разнимет, так нагрянет, налетит, как разберёт.
Тает в сладостном тумане новой книжки разворот.
По-настоящему сказать “я” можно лишь на родном языке.
Достать: М. Пришвин. Незабудки.
Прочитать: Леонид Григорьян (ростовский поэт). Перо.
“...лишь ты один за последние два месяца написал мне (кроме мамы). Что со мною случилось? Ничего ужасного: наверное, выросла. Двадцать лет, пора бы… Очень обидчивая, очень щепетильная и очень-очень глупая. Ты, наверное, меня и не узнаешь ни внешне (длинных волос больше нет, а есть коротенький “ёжик”), ни внутренне. Были неприятности в институте, из-за чего большая-большая обида на белый свет. Кажется, мне не повезло в главном: я не нашла себя, и поэтому неудовлетворение каждый день напоминает о себе. Читаю одну только специальную литературу. Перестала гоняться за культурной жизнью Ленинграда. Но: у меня появилось хобби! Хожу на курсы английского языка, впитываю, как губка… Пишу письмо на вокзале в Риге: задержалась на день навестить знакомые места. А завтра буду дома. Если я, вот такая, тебя не отпугнула, пришли свои новые стихи, пусть даже обращённые к другим девушкам: я буду читать со всем вниманием, как будто это обращено именно и только ко мне одной…”
Я обещал кому-то стать поэтом и всё на свете счастье охватить, и всё на свете горе отменить, и всех  на свете сохранить людей. Я обещал кому-то стать поэтом, но до сих пор не охватил чудес, и до сих пор не отменил печаль, и тех, кого бы мог, не сохранил. И не скажу, что не достало сил, и не скажу, что не хватило чувства. Всё просто: были праздники искусства, а я билетик лишненький просил.

...Давеча в караульном скрутило меня, аккуратно уложило на пол - под стеночкой в сушилке, где я читать вознамерился - подальше от лишних глаз. Лежу, глотаю спёртый воздух с душком от непросыхающих сапог и портянок, взохиваю негромко, мутно взглядываю по сторонам, а тело точно истаивает, исчезает. И думаю о себе, как о совершенно постороннем: “Так и умереть недолго…” А рукой отталкиваю подальше упавший вересаевский том: не попортить бы, когда вытошнит. А потом всё закончилось - холодным потом и головной болью. Не в первый раз и не в последний.
А рассуждал о смерти я по-глупому. Пока в сугробах горе не растаяло, учусь непоказному жизнелюбию у Маяковского, Есенина, Цветаевой…

/Переписано стихотворение Заболоцкого “В этой роще берёзовой…”, оно как песня прозвучало в фильме “Доживём до понедельника”. Нравилось мне в обеих формах, нравится до сих пор./

Ездили на маленькую железнодорожную станцию разгружать уголь для нашей котельной. Возле путей  - огромный развал, в котором перепутались-скрестились огромные корневища, плахи, полусгнившие стволы и брёвна. Будто баррикады какие-то… Грузили мы лихо, поэтому управились до обеда. Благо, уголь был мокрый, не пылил, и мелкий - на лопату ложился послушно, согласно. Брать его было ловко, сподручно. В перерыве ходили по вокзальчику, смотрели на расписание из четырёх поездов. Разожгли костёрик. Обед запаздывал. Двое направились в ближайший домик и вернулись с ведром картохи, шматком сала и буханкой хлеба. Только настроились - пришла за нами машина. Картошка осталась догорать, дообугливаться, а мы, с кусками хлеба и сала в руках, промокшие, но нисколько не обозлённые, а как-то даже и соединённые (работой? закуской без выпивки?), забрались в грязный кузов. Доели прихваченное. Я закурил. Жовтый, сидевший рядом, завёл речь о том, что ещё лет пять подобного молодечества, а потом и захочешь штуку выкинуть, да застыдишься из рамок солидности выбиваться. Потом вспомнил, что в детстве очень любил песню “За фабричной заставой”. Нас трясло немилосердно, а мы пели: “...где закаты в дыму, жил парнишка кудрявый, лет семнадцать ему. О весенних рассветах тот парнишка мечтал…” Я и фильм припомнил - “Они были первыми”, в котором эта песня прозвучала… Мы слушали себя, радовались себе, всем, работавшим с нами в этот день и в другие, грузовику замурзанному радовались и небу с тёмно-серым налётом. Такая это была счастливая минута, что грустить и т.п. было просто немыслимо.
Пугаем и задабриваем нечто, чему названья нет и меры нет. Сквозь нас, сквозь средоточье наших бед оно течёт, как времена, как Млечный бескровный Путь, а наши беды с кровью - назначенные семь, и даже тот единственный ответ, даруемый любовью, окрашен в красное и пущен в оборот. Мир раз за разом оцепеневал, когда клубился человечий вал, и только сокрушающей стопой век доводил, что значим мы с тобой.

И сегодня до погрузки угля торчали на той же станции: как будто должен был подойти поезд за нами или встречали кого… Та же работа (и полезная, и нужная, и понятная), а выглядела по-иному: не было человеческой близости между нами. То ли подчинённость, обязательность так действовала, то ли возникающее  отвращение к нелюбимой, подневольной работе. Все были мрачные, а я, мне кажется, мрачнее всех. Словно с одной рукою, на одной ноге, с одним глазом, а то и вовсе без головы и сердца. Не верил ни во что: ни в силы свои, ни в планы, даже стихам не верил. Слишком они слёзные, мёртвенькие. Возникнет пара строк, и плеваться от них хочется… Нарочно не выбирал где посуше, напрямик шлёпал: мокрее не станет, мерзостнее не станет.
Одиночество не увеличивается: оно - одиночество. Как Земля, как час, как метр.
И даже последовавший поход в библиотеку ничего не поправил.
Вот два дня рядом стоят, а какие непохожие, разнополюсные.
Переиначенное раннее не для посмертного собрания:
я приберу его  заранее, предупреждая козлодрание.
А то передерутся внуки за экземпляры и за штуки,
их крепко забирая в руки, дабы удобней рвать от скуки.
Когда границы растворятся и сонмы душ помчатся вон,
останусь на одной из станций, в одной из тысяч малых зон.
Не патриот, но каждой складкой в убогость эту погружён
и растворюсь в ней без остатка, когда закончу перегон.

Прочитать: А. Никульков. На планете, мало оборудованной. (Роман о Маяковском, вряд ли удачный, но ознакомиться не помешает.)
Поинтересоваться: Н. Минский, поэт на стыке прошлого и нашего веков.
Прочитано: В. Вересаев, Т5 (Воспоминания и прочее); в №1 “ИЛ” - Генрих Бёлль. Святотатство художника (реализм и модернизм).
Д.Чивер (американский романист): “Литература, говоря просто, всегда представлялась мне нашей единственной вечной и полезной историей борьбы человека за свою известность”.
Вот она ходит по комнате, в которой бывать доводилось, сидел за столом усмехаясь, мне предложили вина, а я, дурак, отказался и попрощался наспех. Хозяйка ходит по комнате, в которой февраль поселился, бездумный и бездыханный: птицы не помогают, деревья не помогают, а ветер собою доволен. Если б мне “цыц!” сказали, верёвкою прикрутили, посадили на ржавую цепь, о как бы я был послушен, но за мной затворили дверь. В день, на стакан похожий, в прозрачный, гранёный полдень мы станем вину подобны в своих аккуратных стараньях не сорваться, не расплескать, ведь нет ничего прекрасней человеческого вина.

А. Сент-Экзюпери: “Нельзя одновременно обладать чувством ответственности и быть в отчаянии”. А у меня получается. Тогда либо ответственность мнимая, либо отчаяние сочинённое.
“Но беспорядочная толпа уже не беспорядочна, если в ней есть хоть одно сознание, в котором, как в завязи, она уже спаяна воедино”. Ну, сознание это должно ещё набраться смелости проявиться в наружном действии, привлечь к себе, суметь увлечь за собою, иначе растопчет толпа его и не заметит.
“Тот, кто приходит к созерцанию, преображается в зерно”. Таинственно и потому красиво.
И вот начал даже на любовь, даже на неё смотреть иначе - как будто вывихнутыми глазами. Даже обвинять отваживаюсь: за что она так со мною? Так отрешённо, отставлено, отрезано… Смешно и глупо. Разве помогают или не помогают за что-то? Просто это есть или этого нету. Как дождь, море, солнце, жизнь…
С людьми боюсь людей, а с книгами - себя. Что страшнее, а что нелепей?
Всё-таки самое подлое - это жалость к себе. Словно бинт накладываешь поверх шинели: наглядная глупость и притворство. Слава богу, давно этим не занимаюсь, и подлость сия не давит, но перед глазами маячит.
В. Соколов: “Всё прозрачно в мире - это свойство голубых больших осенних дней. Птиц охватывает беспокойство: гнёзда их становятся видней…”

Вооружён до зубов, обвешан оружием с головы до пят, под этим убийственным грузом самого себя ощущаю как нечто заряженное двенадцатью боевым рёбрами, остальные кости не в счёт. Учимся воевать: отражаем противника, бежим, тяжело отдуваясь, не вдаваясь в подробности, к груди прижимая леденящий постылый металл. Было б легче, увидь мы врага: мы б сатанели бойчее. Наш “условный противник” притворялся холмом и низиной, серой тучей на кронах сосновых, серым снегом в просветах чащи.
Но куда б мы ни добегали, там некого было разить.
А вечерами, стащив снаряженье в особую комнату, на пару часов свободные, не знаем куда деваться. Вцепившись в воспоминание из тех, что поближе, поярче, подумываю, не сдаться ль на милость моей победительницы.
А ты сама безоружность и сама безмятежность, пришла и ушла не спрашиваясь, просто как время года. И нет от тебя защиты, и нет на тебя управы, и жизнь не боится смерти, и холодно автоматам, составленным в пирамиды, заброшенным и забытым.

“И я понял, что природа есть родина”. “Когда мне становится хуже и на глаза попадается всё некрасивое и недоброе, то виновником этого состояния я считаю себя: это я такой и этими глазами смотрю на мир”. “Пусто никогда не бывает в лесу, и если кажется пусто - сам виноват”. Чем больше выписываю из Пришвина, тем острее вижу взаимосвязь его мироощущения и миропонимания с тем, который так привлёк меня у Генри Дэвида Торо. Сколько тогда я понавыписывал из него! Сперва для курсовой, а после просто для себя одного. Хе-хе-хе, курсовая моя…
Я угощался праздностью Паланги: у моря пахло свежими полами, и, выходя на выпростанный берег, я только морю беззаветно верил. Сыграй мне юность на ладах блестящих, покуда оба не сыграли в ящик. Нам от души хотелось быть врачами, но чаще мы становимся рвачами. Как будто жизнь взрывчаткой начинили: всё обошлось, но многих не спасли.
Слова, давно забытые, чумные, перечитай и руки сполосни.

Ответил на тест в журнале, и вот что получилось: “У вас ярко выраженная потребность чувствовать себя уверенно. Другие люди почти всегда могут на вас положиться. Правда, из-за этой вашей черты иногда страдает непосредственность выражения чувств”. Это определённо лучше, чем сам я о себе думаю.
А. Сент-Экзюпери: “Мало-помалу, забыв о Человеке, мы ограничили нашу мораль проблемами личности. Мы потребовали от каждого, чтобы он не ущемлял другую личность, от каждого камня - не ущемлять другие камни. Но они ущемляют собор, который они создали бы и который придал бы им соответствующее значение”.
Он считает, что личность - это ещё не человек в полном смысле, а полный приобретается, когда строишь некий собор, закладываешь себя в фундамент или стены всеобщей постройки. Очень знакомо - по нашей истории 20 - 50-ых годов. Разгон ещё не закончился, но инерция набирает силу… Сколько разумное человечество существовало, столько оно мечтало о царстве добра, справедливости, братства - о “соборе”, одним словом. А что произойдёт, если однажды земляне - все до единого - перестанут помышлять о “соборе”? Или подобное невозможно, пока люди остаются людьми?
Припомнилась историйка из прошлого лета.
Мир, тоскующий по звёздам? Мир, собравшийся в полёт?
Ёжик топает по доскам облупившихся полов. Мы его не зазывали, а загнали к нам в жильё. Эти иглы крепче стали, а ему не тяжело. Знаешь, из-под сердца жала нам не вытащить уже. Ёж поэзии, пожалуй, самый дикий из ежей.

Пришвин: “В основе любви есть неоскорбляемое место полной уверенности и бесстрашия. И если случится самое страшное и последнее: друг мой станет равнодушным к тому, чем я горю, то я возьму палку свою дорожную и выйду из дома, и святыня моя останется всё равно нетронутой. Мир всегда одинаков и стоит, отвернувшись от нас. Наше счастье - заглянуть миру в лицо…”
В природе счастья нет и горя нет: в ней поровну разлиты тьма и свет.От нежеланных встреч жук-скарабей, но кто предотвратит от всех скорбей?...Глупа,необразованна, темна, и всё ж на стеблях смирного люпина легко и ослепительно  любима…Люпин, люпин, лиловая стена. А я Адам, в своём саду садовник, тут столько яблок - Евы ни одной: такой я беспокойник, бестолковник, что должен жить с отъявленной тоской.

Получил ответ от Марины: не поняла, а хуже нет, когда отвечают на непонятые письма. И вот что приходит в голову: после возвращения не начать ли жить с другими увлечениями, с другими знакомыми, среди других домов и улиц, а то слишком много старого, застарелого висит между нами, вроде тумана: шатается и с толку сбивает. Вот и подумаешь сто раз: отвечать ли, если не умеешь объяснить.
В. Гроссман: “Да есть ли мужество в отшельничестве? Есть ли мужество в уходе от жизни? Вот и самоубийство - уход от жизни. Уход в вечное отшельничество. Что же это - слабость, трусость, бегство? Но так ли? Иногда мне кажется, что самоубийство - это высшая сила слабого человека… Отшельники из густо населённых квартир всегда помнят о бездне, что лежит между судьбой отшельника во имя тайной правды и судьбой проповедника и пророка этой тайны”.
Мы окунали годы в горечь книг, тяжёлой пылью забивая поры, - нам убегать бы в радостные горы, набраться их высокой тишины. С ужимкой хитрой, с острою гримасой кто б взялся осторожно подглядеть, когда мы ужимаемся опасно, считая золотом надраенную медь. Бескормица для тощего ума, до корешков обгрызенные травы. Любому  уступаю задарма глухой состав пустопорожней тары.
 
/ Переписаны слова песни “Ночь коротка, спят облака…” /

В клубе фильм “Первый день мира”, который впервые посмотрел в 1960 в пагегской киношке. Режиссёр Яков Сегель, есть смелые для того времени решения кадра, эпизода, хотя в целом фильм натянут. Добр, но натянут.
Время от времени нас дёргают по тревоге: готовят к выезду. Я даже отличиться сумел! От каждой роты радист с укавэшкой бежит к штабу, чтобы держать связь с вышестоящим командованием. Так и в этот раз все семеро сбежались, поставили на длинную скамейку у входа свои ящики, раскрыли, щёлкнули. Стоим с самым умным видом: поверх ушанки - телефоны на дужке, антенные штыри покачиваются. Дроздов подходит к одному, второму, третьему: ни у кого связи нет. У одного меня напряжение в норме. Отвечаю на позывные, всё как полагается. Дроздов с облегчением идёт докладывать проверяющему, которого, взяв в кольцо, отвлекают наши штабисты… Правда, благодарности от Дроздова не последовало: не до того было. Поступили следующие вводные, и мы разбежались по ротам. Но вытянутое лицо и без того вытянутого и лицом, и ростом подполковника я запомнил. И что спас - хоть чуточку, хоть разочек - положение целого полка, мне тоже понравилось. Хотя если честно, просто совпало, что я недавно аккумуляторы на подзарядку носил...
Петухи прервали пенье, и до следующей зари
на крыльце стихотворенья мы присядем покурить.
Ты - деревня, я - деревня… Нет, давай начнём не так:
ты - директор, я - директор, оба собраны в кулак.
В том и этом преуспели, точно знаем что почём,
на вечерние проспекты не заманишь калачом.
Ни тревоги, ни азарта… Нет, давай вот так начнём:
ты - казарма, я - казарма, и пора кричать “Подъём!”

А. Сент-Экзюпери: “Ухватить и передать из внешнего или внутреннего мира можно только взаимоотношения - “структуры”, как сказали бы физики”.
Он же: “Образ - это акт,который, хочешь не хочешь, связывает читателя”. Связывает - с писателем? Связывает = обязывает? Наверное, и то и другое.
Приятно, когда у признанных наталкиваешься на мысли, которые тебе самому приходили в голову прежде, пусть и в иных выражениях.
Не стало вдруг стихотворений: одни стишки. Не стало страхов и борений: одни смешки. А между ними виснут слёзки - для равновесия судьбы. И философские обноски, мировоззренье из слюды. Журналы толстые нищают, а в тонких молодой народ писать, как Пушкин, обещает, а пишет сплошь наоборот. Что означает данный спад, какого опыта нехватку? Я сто ночей подряд не спал, исчёркал не одну тетрадку. А век проходит стороной, в тетрадки липкие не глядя. Что за его большой спиной? Кто - “самых честных правил дядя”?

“Ой, ой, ой! Ты расхвалил меня так, что от распирающей гордости места себе не нахожу… Вечер в школе был 30 января. Смешно признаваться, но я, кажется, опять испытала чувства первоклассницы. Подходила к крыльцу, и, веришь, ноги подкашивались. На вечере то и дело ловила себя на ощущении, что я здесь не по праву, самозванка какая-нибудь. Одноклассников моих было мало, а из вашего выпуска вообще никого. Галина Константиновна говорила пространно и холодно, ребятня шумела, хотела танцевать. В перерыве почему-то подошла к нашей физичке и целый час проболтала: о новых учениках, о прежних. Представляешь, она тебя помнит, но с какой-то юмористической стороны, по КВНам. Заглянула в школьный исторический музей, собранный неугомонным Василием Гавриловичем. Разглядывала экспонаты, связанные с тильзитским прошлым, а также наши выпускные фотографии. И - внимание! На стенде представлен снимок, на котором некий шевелюристый юноша вдохновенно читает стихи. Узнал? Подписано, что это ты на открытии памятной доски в честь К.Талаха... Что ещё? Да, я же в Вильнюс съездила. По университету походила: тебя не встретила. Возле собора Анны постояла: неужели это создано обычным человеком - не с небес сошедшим, а земною женщиной рождённым?..”
Больше всего сейчас хочется вернуться в свои 16-17 лет. Почему-то верится, что смог бы прожить пять последовавших годочков иначе: нацеленнее, воодушевлённее, основательнее, чем сумел прожить. А сейчас у меня такое отношение к предыдущему, как будто после семнадцати только и делал, что терял, терял, терял - время, возможности, задатки, пока не осталось ничегошеньки определённого. Клочки и кусочки. Обидно: больше и потерять нечего!.. А тогда, выступая на митинге (“Голодный ветер тучи листал, разлеталась рваная сталь. Над застывшим городом встал танк, над нашим грядущим встал…”), я был всемогущ, потому что всё знал, почти всё умел, видел, что надо делать, и хотел это делать…
 / Константин Талах, Герой Советского Союза, родился в 1918 в селе Бугас Волновахского района Донецкой области; после окончания Мариупольского педучилища работал в Торецке той же области; призван в 1943, отличился в боях при освобождении Мелитополя и Крыма; погиб в октябре 1944 близ Тильзита при форсировании Немана, похоронен на воинском кладбище в Пагегяй; его имя присвоено моей школе, у входа в которую и установили памятную доску.
Школьником ухаживал за его могилой: там, кроме поименованных надгробий, есть несколько больших братских могил… После московитского вторжения на Донбасс по несколько раз в году доводится, пересекая линию противостояния, проезжать через тот самый Бугас… А в Торецке я сам проучительствовал тридцать лет. Вот такие параллели.../

В “строгость и холодность” свою упорно не верю, хотя многие меня в том убеждать принимались. До сих пор не понимаю, как и в чём мне надлежало измениться за два армейских года. Ведь служить приехал уже некий Я, а не полный 0, который станет беспрекословной и исполнительной боевой единицей. Всё моё, как и потроха, осталось со мною. Нет, кое-что я тут приобрёл, вернее - открыл в себе, чего прежде за собою не замечал по привычке или из-за невнимания (не следил же за каждым проявлением, не анализировал скрупулёзно, не выставлял оценок). Издалека (“из прекрасного далека”) они могут показаться мелочами, в чём-то интересничаньем, в чём-то заигрываньем, бытовым политиканством. Кто знает, как скажутся эти мелочи через пять-десять лет, как проявятся, если не изникнут вовсе.
В. Вересаев: “Самое трудное в науке счастья - научиться ощущать настоящее, как прошедшее”. А разве этому возможно научиться?

“Острова в океане” читаются трудновато: нет у меня с ними того союза, какой обычно был с Хемингуэем. Как несостоявшийся филолог обязан спросить: на кой чёрт так много кошачьей шерсти в начале второй части? Это должно нам о чём-то подспудном сообщать? О десятикратном одиночестве Хадсона? С перебивкой на вставную историю с принцессой, которая очень хотела быть уложенной в постель, но долго и упорно обставляла данное обстоятельство подготавливающими соображениями. Вот оно! Я сам того не замечая, начинаю топтаться, повторяться, как это происходит в хемингуэевском романе, ну, без того художественного нагнетания, разумеется.
А в третьей части к нему вплотную подступила война, его личная война с фашизмом, которую никто за него ни вести, ни выиграть не мог.

Иногда пишешь так вязко, точно каждой строкой перед кем-то отчитываться предстоит. Или сам перед каждой строкой отчитываешься.
Снеговей, снегопад, снеговал: замети, погреби, засыпь этот храп, этот вой, этот гвалт душ хромых, криворотых, косых. Кто придумал, что ад под землёй? Кто придумал, что рай в небеси? Это был человек больной, с ним нельзя и дышать вблизи. Не виню никого, не пеняю: так бывает, когда оглушён и не чувствуешь, что пинают, и не видишь, что ты нагишом. Или так я устроен превратно, не задействован целиком: то и дело иду на попятный там, где следует прямиком. Снегом в хате, а в поле цветами пусть бы так занесло, замело, чтобы время от нас отстало, как безглазый старик за углом. Неродившиеся не живут, нерождённых нам не хватает: безнадёжен без них уют, и не держится снег - сползает. Всё же доли они внесли, пусть не в нашу реальность - в иную. Нет, не домыслы знаки весны: неминучее - не минует.

Впереди первый мой полноценный выезд в зимние лагеря. Приключение, чего уж там. Во всех смыслах. “Стойко переносить все тяготы и лишения…” Дальний турпоход по-нашенски. Оглядываясь на пройденный путь: прошёл по всем ступенькам столовской карьеры (посудомойка, по залам и в хлеборезке, по цехам плюс дежурные вызовы на чистку картошки, когда картофелечистка ломалась); отбыл смены на всех шести постах, на КПП и КТП плюс отдневалил в офицерском общежитии. Это солидно.
 
А. Сент-Экзюпери: “Возможно, мне нечего будет сказать о том, что я вижу. Когда женщина кажется мне красивой, мне нечего сказать. Я просто вижу её улыбку… И волнует меня больше всего в этой таинственной для меня девушке её духовный облик. Эта его непонятная взаимосвязь с чертами лица. Стихотворная строка на странице книги, а не сама страница”.
И перефразируя его же: с любовью не спорят, если она есть; когда же её нету, то и спорить не о чем.
...И когда отвернутся последние люди, и последние звери оставят меня, и планета уйдёт из-под ног, будто льдина, рассыпаясь на яркие брызги молекул, и я стану цепляться за лёгкие звёзды, ощущая всем телом провал бытия, неужели тогда пожалею, что встретил, счастье отдал тебе, отдал силу и гордость? Да, какое же счастье, и сила, и гордость без тебя? Неужели тогда пожалею, что несчастным, как море, и слабым, как небо, стал и вечером каждым себя унижал, как простое, графически точное солнце…

В клубе - старая нежная лента “Летите, голуби!” (режиссёр Яков Сегель), памятная с детства. Почти все эпизоды узнаваемы, даже и воспринимал так же, как тогда, что особенно удивительно: словно не подрос, не изменился… Показ то и дело прерывался, механик что-то поправлял, вокруг пошумливали, а я пробегал по разным годам, припомнил почему-то фольклорную практику, записанную тогда песню: “Червонна вишня с-под корня не вышла…” Вернувшись в казарму, записал четыре строфы.
Скачут штуки по экрану, рвутся кадры, - дайте свет!
Я сижу почти что с краю, продолжающий поэт.
Ты поближе к середине: смотришь прямо, видишь всё.
Я ж ни жив ни мёртв на льдине и тобою не спасён.
Потому ли, что не веришь ты в беспомощность мою,
потому ли, что теперь уж навсегда я на краю?..
Кто-то пел “Червону вишню” и смеялся на бегу.
Надоело про “не вышло”, а про “вышло” не могу.

Он любил говаривать: “В жизни так просто выпасть из окна, но не лучше ли падать с первого этажа, а не с десятого? Ударился, встрепенулся и - живи дальше”.
Жить на умственную дармовщинку.
Прочитать: Г. Земпер, Практическая эстетика; Л. Сулержицкий, Повести и рассказы; Л. Успенский, Записки старого петербуржца; М. Алигер, Стихи и поэмы в 2 томах; А. Крон, Вечная проблема.
Приобрести: К.Гамсун, Избранное; В. Белоусов, Сергей Есенин. Литературная хроника; Эдгар По, Полное собрание рассказов.
А. Сент-Экзюпери: “Есть лишь одна проблема, одна-единственная в мире - вернуть людям духовное содержание, духовные заботы”. И сразу упираемся в два пункта: 1) если “вернуть”, то когда-то земляне жили духовными заботами и переполнялись духовным содержанием, - когда? во время крестовых походов? инквизиционных расправ? в окопах возле Вердена?2) что понимать под словом “духовные”, если “духовность” у каждого народа, класса, да и у отдельных людей очень даже различны?
У него же: “Но мне недостаёт направляющего понятия, способа ясно выразить мои мысли, я мыслю противоречиями. Моя истина раздроблена на куски, и я могу изучать их лишь каждый в отдельности…” А дальше красиво, как стихотворение: “Я дождусь ночи, чтобы продумать всё. Моей любимой ночи, когда разум спит и вещи существуют сами по себе. Человек восстанавливает своё единство и снова становится спокойным деревом”.
Камень веры на гору толкаю, а гора высокая такая: на вершину даже не смотри - ту вершину скрыли пузыри. Кто сказал, что это облака? Видите: намылена рука! Дует монотонный ветерок, гонит мегатонный пузырёк. Кто пускает их - не сам ли бес? Где соломинка его - до небес?.. Камень веры на гору толкаю: каменный пузырь - по каменному краю.

Дочитал “Острова в океане”. Надо будет перечитать через год: чего-то я там недобрал. Не могу сформулировать, каково впечатление. И привычный, и неожиданный Хемингуэй. Может, причина в растянутости чтения почти на три с половиной месяца? “Жизнь человека немного стоит в сравнении с его делом”.
Просмотрено: М. Зорин. Жаркий уголь памяти. (Несколько поверхностные мемуары: Бабель, Олеша, Маршак.)
Плохое чтение, словно бы бессознательное. Не впитываю, а накапливаю. Ни к чему доброму это не приведёт, слишком беспорядочно, но и спланировать как должно не могу: как предугадать, где приткнусь, приживусь, приработаюсь на первых порах? К чему именно готовиться? А читать только “по желанию” словно бы и стыдно: хочется уже теперь Делом заниматься.
Жизнь в рукавицах и брезенте - вдали от моего пера,
я о такой читал в газете сегодня так же, как вчера.
А что перо? Оно бы радо и с крана рисовать портрет,
да вот размер не тот, что надо, достойного размаха нет.
А муза? Девушка в музее: зарыта в древности живьём,
и посетители глазеют не на предметы - на неё.

Посмотреть фильмы: Юрия Ильенко - “Белая птица с чёрной отметиной”; Сергея Чухрая - “Память”; Витторио де Сика- “Подсолнухи”; Андрея Смирнова - “Белорусский вокзал”.
В №1 “Иностранки” прочитаны повести: З. Станку, Как я тебя люблю: Х.В. Абреу, Четыре буквы. 
нет-нет
судить сегодня никого не будут
сегодня даже двери не запрут
и под охраной тысячи прохожих
оставят жизнь
и смерть свою оставят

Достать: Н.Смирнов-Сокольский. Моя библиотека; Н. Дмитриева. Краткая история искусств; Л. Гроссман. Записки д,Аршиака; Вл. Лидин. Главы утра.
У Ан. Преловского встретил строчки: “Не серчай, поэт, на время: ты для времени не кто-то, а пожизненное бремя и посмертная забота…” Продолжение не понравилось.
А собственные опять сперва на литовском сложились, и теперь приходится перекладывать, уходя от пойманного ритма и от схваченной линии.
Снег прилежно ложится на плечи, на колени  -  мы не шелохнёмся. Пассажиры? Нет, мы пилигримы: с самой осени не присели. Не пристанище и не веру - что мы ищем, водя глазами? Снег нашёл нас - теперь он с нами...
А без Литвы, как без семьи, - слова взметнулись, просвистели, как брошенные кем-то камни. Итак, я сам себя обжулил и обмишулил, объегорил: чем ряд длинней, тем смысл больнее, и никаких, брат, аллегорий.

МАРТ

С собою в армию взял один маленький снимок: мы с тобою сидим на весенней полянке, пасём коз, мне года четыре, на коленях у меня развёрнута большая книга - светлый гайдаровский рассказ “Чук и Гек”. Мама, по-сыновнему благодарен тебе за то, что подарила свет, землю, майские дни на ней. В памяти у меня ты всегда молодая, хотя мне не удалось увидеть тебя такою, как на фотографии 1946 года - в кругу ромашек. Целую тебя в твой праздник, хочу, чтобы ещё много раз мы делали “передекорации” в нашей квартире, разбивали по-новому старые грядки, собирали урожай в саду, “кляпали” клетки для кроликов, - обещаю, что не буду, как прежде, недовольничать из-за того, что опять отрывают от книг...
Солнце покалывает - к весне.
Лес потягивается - к весне.
Стены пошатываются - к весне.
Люди покатываются - к весне.

Перечитано: Василий Гроссман. Добро вам! - Первыми когда-то залпом прочитал его обычные (но талантливые) советские романы с обычными советскими названиями: “Народ бессмертен”, “Степан Кольчугин”, “За правое дело”, но эта посмертная книга - лирическая проза об Армении (как замечательно перекликается она с армянским циклом ОЭМ!) и рассказы… Это сильно, значительно, сердечно и так выделяется на фоне общего потока…

Сегодня нас возят на посты в открытом грузовике, а - мороз, да ещё и с ветерком наждачного свойства! И дабы ещё хоть сколько-то минуток не сталкиваться с жёсткой реальностью, мы применяем выдумку: в кузове есть поперечная лавка возле кабины и несколько табуреток; укладываемся так, чтобы голова лежала на лавке, спина опиралась на табурет, обеими руками прижимаем автомат к животу. Трогаемся. Ночь. Мир ночью большой, хотя видно недалеко, но он по ощущениям больше дневного. Деревья над нами вроде воздушных шаров, наполненных луною. А выше - звёзды. Трясёмся посреди мирозданья.
Если бы каждому человеку предложили взять по небесной звёздочке и обойти землю, посулив за это нечто ещё более ценное, какое-нибудь небывалое счастье, я бы не согласился: я, хитрый, сразу понял бы, что это проверочный тест на жадность…
Боец, которого я сменил, снял с себя тулуп (запахло купеческой тройкой), звякая боевым металлом (чуточку на бубенцы схоже). Я облачился, валенки на мне уже были. Двинулся продолжать нашу работу, обходить дедморозовским дозором. Вот так, в классической литературе, и проживаем. С луною - не тяжело: она тоже в дозоре. С лесом если не сдружился, то договорился: он не станет пугать ничьими тенями и кликами, а я подберу для него неслыханные эпитеты и сравнения.
Всё-таки сосны иногда поскрипывают жутко, вроде раскрывающихся гоголевских гробов.
Чтобы попрактиковаться в языке, начинаю думать о тебе на литовском, и возникает ощущение, что ты не из моей жизни и никак со мною не связана, даже упорным, настоятельным твоим молчанием. И мне надо завидовать кому-то непонятному, у которого ты есть.
Звёзды замёрзли и как будто растворились: их уже не видно подо льдом неба. Чем светлее становится, тем сильнее тянет опуститься на землю, припасть хоть к чему, задремать, уснуть мертвецки. Удерживаюсь на краю, раздражаю себя сигаретами и неприятными воспоминаниями.
Каждый день выпадает снег, словно не всё решено и продолжение следует, на лету заглядывает в лицо -
отворачиваюсь, с головой ухожу в ворот тулупа. В дырку на месте переднего зуба заползает сквозняк, залетает ветер,
бледный, как недолюбленный Вертер, прикрутить бы какой-нибудь вентиль, чтобы не быть в ответе.

Очередное дневальство (в его ночной части) посвятил некрасовским “Современникам”: Ирина Ш. попросила высказать мои соображения, как если бы мне предстояло писать дипломную по данной поэме.
Заготовляем полешки, запасаемся, чтобы было чем в “поле” обогревать наши станции.
И надо бы сказать: “Весна!” - да выпал снег, мороз явился.
Я торопился, недоспал и на бегу остановился.
А дальше дверь, а дальше ты, и день ещё не равен ночи,
и вот он, запах-нашатырь от раззадорившихся почек.
Дрова пилить, костры палить и наслаждаться постоянством. И никуда в мечтах не плыть,
и пусть всё будет сразу ясно - и про томительные пилы,
и про тебя, и про леса, где наши лбы огонь лизал
и коченели наши спины.
Достать: Н. Ушаков. Состязание в поэзии.
Разузнать о Михаиле Сеспеле, чувашском поэте 20-ых годов.

Отвечаю в карауле. Прочитал “Современников” со всею ответственностью, доросовестно, даже выписки с собою прихватил (томище некрасовского избранного послевоенных лет выпуска тащить с собою несподручно; кстати, по таким же томищам влюблял себя в наследие ВВМ и Блока в девятом и десятом классах). В отдельных местах не останавливался, не вкапывался, как следовало бы, если бы это была моя дипломная. Ну, в общих чертах… Перво-наперво, подошёл бы к весьма неожиданной поэме со стороны газетной, злободневной, приплёл бы Ленина по политэкономической части (“Развитие капитализма в России” и т.п.), только сделал бы это не дежурно (дескать, а вот и марксизм вам с ленинизмом), а постарался бы действительно извлечь и воспользоваться шириной и глубиной взгляда. Тем самым не на примерчиках да связочках, а на крепкой основе, крупно, сценично показал бы социальность некрасовской сатиры. Напирал бы на то, что своих “современников” он обличает прежде всего политически, а уж потом - как следствие - морально. Собственно, морально он и не старался: это само собою происходит, как бы между строк, в которых клокочет яркая насущная политика. Чтобы обличать в сильной степени морально, оказался бы необходим положительный герой, а его-то и нету. Разве что сам поэт, но он не вмешивается, не обличает, а, так сказать, наблюдает, придерживая готовую выплеснуться горечь, гнев, презрение, и всем видом говорит: вот череда бытовых картинок, любуйтесь, узнавайте себя и своих знакомых, если хватит у вас на то смелости и совести. Вот в том, как и что именно он видит, отбирает, показывает, и кроется положительный момент произведения. Эта поэма - замкнутое кольцо: в ней нет выхода, нет торжествующей добродетели в финале. Поэма в одном действии, и действует один только беспримесный порок нового времени. Им завязывается, им же в каком-то смысле развязывается композиция. А сюжет отсутствует, ибо нет поступательного движения, развития характеров. Одним днём, в один день представлена Россия торжествующего капитала, захлёбывающегося от молодого и молодеческого пристрастия к миллионам. Это в некоем роде “семейный капитализм”: здесь все свои люди, некого стесняться, не перед кем притворяться. Они откровенны в  нахрапистости и подлости, потому что не стыдятся один другого… Три четвёртых поэмы посвящены “общественным подвигам” этих людей, и когда уже злишься от нетерпения, где же их личное? где же их душа, какая ни на есть, ведь умолчать о личном было бы слишком плоско? - вот тогда-то Некрасов даёт нам послушать о случае (именно случае, а не - драме) с Зацепой. Их мир подл сам по себе и в самом себе!
Если говорить непосредственно о “приёмах создания сатирического образа”, то я бы отталкивался от лексики, от войны слов, когда те - в силу языковых и логических законов - ополчаются на своё содержание, на содержание, вложенное за века и многажды попранное за те же века. Очень правильно было бы показать, насколько не поверхностно знает Некрасов денежную механику своего времени. 1875 год. Земство, подряды, история железнодорожных компаний и т.д. Он с поры нищенской юности знал цену деньгам, заработку. Думаю, был прижимист и оборотист в своей журнально-издательской деятельности.
Не стал бы чересчур литературно разбираться в поэме, замешанной на политике, в этом литературном документе. Но во второй части постарался бы показать, что и в “Современниках” Некрасов - поэт высокой пробы, художник, что строки: “Производитель работ акционерной компании, сдавший недавно отчёт в общем годичном собрании…” - достижение русской поэзии, ибо раздвигались  её горизонты, наращивались возможности. Добавил бы про опыт поэтов-искровцев, про сатирические гимны Маяковского…
Недаром же, чёрт возьми, и Николай Алексеевич, и ВВМ были заядлыми картёжниками!
Ладно. Начинаю ёрничать. Видимо, Ирина, ты права: я - злой, и по натуре, а не только по обстоятельствам.

К марту всегда замирал: от избытка или нехватки неких витаминов. Чувствуешь себя так, будто перед прыжком - куда?
Не хочу отвлекаться на побочное - поэмы хочется. Только бы понять, на какой высоте планка выставлена. Перескочу ли.
Талантливые книги и читать надо талантливо.
Солдафоном стать легче лёгкого, вот солдатом - задача.
Пожелаю себе удачи или достойной неудачи.
Прочитано: Д. Мейснер. Миражи и действительность. (Записки думающего эмигранта.У нас это неспроста напечатали, и всё-таки там есть и моменты другой правды.)
На сюжет эти строчки нанизаны, время прёт напролом кабаном. Местной стройкою коммунизма назван будущий КБО. Для строительства за день ли, за ночь ли прокопали ров будь здоров, взяли Сталина за руки, за ноги и швырнули в ров. На прощанье взмахнул шинелью, сапогами пристукнул, катясь. Не помедлили, не пожалели - всем величием прямо в грязь.

Морис Карем: “Если хочется пить, то колодец копай, если холодно станет, то печь истопи, если голоден, то испеки каравай, если ж ты одинок, то чуть-чуть потерпи, и потянутся путники по одному и к воде, и к теплу, и к тебе самому”. Восхитительно простой рецепт! Дело за малым: выкопать, протопить, испечь…
Вчера в политиканство ударился: уж очень нужна мне поэма. А получаются сломанные барабанные палочки: стучать можно, а музыки не будет. Эти вредные состояния проявляются, потому что нет осмысленной и любимой работы, нет своего дома-укрытия, нет женщины. Но это же не навечно! Да вот штука: жаль, безбожно жаль каждого нерезультативного дня.

До обеда продолжаем пилить и колоть. Воздух красивый. Дерево на распиле пахнет свежо, интересно: холодным и ровным запахом чистого древесного нутра. Затылок смеётся от пригревающего солнца. А в перекурах читаю середину балтеровской повести “До свидания, мальчики!”. Середину, потому что у выуженной из кучи списанного книжки не было ни начала, ни конца. Придётся на гражданке отыскивать и дочитывать. Отыщу ли? После таких книг о чужой - чудесной! - юности всегда начинаешь смотреть на мир и на сотоварищей счастливее, что ли, и уже труднее меня разозлить или обидеть. Что завтра? 9 марта. Отъезжаем надолго в лагеря.
Маршак: “Бремя любви тяжело, если даже несут его двое. Нашу с тобою любовь нынче несу я один.Долю твою и мою берегу и ревниво, и свято, но для кого и зачем - сам я сказать не могу”.
Литовский городок, названье-камень: Скуодас.
Неброский островок - в судьбу мою осколок.
Не ранит, не убьёт, но всё-таки заденет…
Служил среди болот солдат, поэт, бездельник,
пересекал разок Литву на громком “кразе”
и каждый городок запоминал, как фразу.

Горка преткновения сразу за нашим КПП на этот раз была милостива: все роты её преодолели, не застряли позорно на взлобке, как не однажды бывало. Сперва двигались единой колонной, потом стали отделяться рота за ротой.
Прихватил с собою тючок литературы.
Просмотрено: №10 “Юности” за прошлый год. Отмечу: стихи Вас.Казанцева и Вал. Берестова.
Е. Яковлев: “Я не раз встречал людей, чья жизнь стала ожиданием , вечной истомой несвершившегося. Они всё хотят сделать что-то такое-этакое и непременно за пределами того, чем были заняты вчера, сегодня и будут завтра…” Приговор мне? Жестоко, но честно.
Горький: “Человека создаёт его сопротивление окружающей среде”. Либо я недостаточно сопротивляюсь, либо сопротивляться не надобно было, но не нравится мне то, что из меня создалось и создаётся.
Не столько камнем, сколько глиной я вспоминаю о Литве,
не столько бурных, сколько длинных дождей на чёрном рукаве моём осталось, отложилось, по рукаву стекло к ногам. Родная глинистая жижа выматывала жилы нам.
Мозги вправляла, открывала глаза и что-то там ещё.
И, спрятанные в глубь металла, мы матерились горячо.

Прочитано: А. Дейч. Судьбы поэтов: В. Лидин. Друзья мои - книги; Ю. Жуков. Из боя в бой. Перелистал сборники Щипачёва (“Добрый день”) и Преловского (“Дальний свет”): на выписки не потянуло.
Составляю по “Книжному обозрению” списки книг, которые можно выписать наложенным платежом из букинистических магазинов. После армии придётся много зарабатывать или много экономить.
Розовая от любопытства земля. Лес - отзывчивый радиоприёмник. Замечательный строй антенн. Воздух, населённый моросящим дождём.Тающая траектория мысли.
Для счастья достаточно вдоха, а тут ещё и вдохновенье!

Диспозиция такова: огромное заснеженное поле, иногда его основательно развозит; на верхнем дальнем краю - офицерская палатка, машины РЛС; на нижнем - наша радиостанция; слева от нас - домик сельского магазинчика, справа - основной лагерь: ряд палаток, кухня, грибок часового; позади нас, невдалеке, на пригорочке, - восьмилетняя школа из белого кирпича…
Буду говорить с тобою дальше, чтобы ты хоть в мыслях стала ближе. Я не знаю, что у вас в продаже, многого не знаю и не вижу. Это и не плохо, и не страшно: можно, точно контурную карту, всю округу так и так раскрашивать
день за днём и год за годом кряду.
Начинаешь писать прозу (письмо, к примеру), а она упорно перетекает в белые стихи.
Март предал нас: и молча, и упорно заваливает наше торжество тяжёлая угрюмая метель. Мы собрались по случаю весны побаловаться чаем и вареньем. На каждого записано оружье, и женщина у каждого в уме, единственная иль одна из многих: мы не последние в ряду мужчин.

Живу по-звериному чутко и по-звериному равнодушно. Лагерь есть лагерь: особенно любишь тёплое, сухое, чистое. И вкусное, разумеется. Больше обычного думаешь о праздничных женщинах, тянет знакомиться хоть с кем, хоть с невесёлой продавщицей из сельпо…
Такая метель! Не видно тебя и не слышно, хотя б ты кричала, хотя бы звала спозаранок. Невзрачные наши машины затаились, как мыши, по углам бескровного поля.
Ни кровинки не проступило, но метель-медсестра настойчиво учится бинтовать. У меня сто памятей о тебе, одна из них в белом халате. Вас учили на медсестёр, значит, если ударят по нашим открытым машинам и голову мне разобьют или грудь разорвут, ты появишься сразу и не медля перебинтуешь. И уже никогда не умру у тебя на глазах… Такая метель! Не видно тебя и не слышно, хотя бы кричал, хотя бы вопил спозаранок. Невзрачные наши машины затаились, как мыши. И на мне ни одной, даже самой пустячной царапины.

И никаких событий - одни происшествия: то чья-нибудь палатка загорится; то ночью сдыхаешь от жары и духоты; то пять часов замерзаешь на посту, потому что напарника не разбудили вовремя (точнее, “дедушка” не захотел просыпаться, а его не смели убедительно потревожить): то неведомо откуда является водка и перебираю лишнего, хотя вовсе не намеревался, и целый день потом не хожу, а плаваю, провисаю в воздухе; то вдруг возникает домашнее сало, и, разделяя трапезу, наговоришься с земляками весело и по-доброму; то приносят письмо, которое и ждать позабыл.
Это просто перекур между двух работ,
между парой синекур - узенький проход.
Не толкаю никого и себя не гну.
Просто вышел в коридор - к узкому окну.
Слева дым и справа дым, с двух боков грызня.
На минуту стать пустым, стать мне без меня.
Машет мальчик старику золотой трубой…
Это просто перекур между двух работ.

Нам жёстко запрещают ночевать на станциях, наведываются с неожиданными проверками, и приходится после дежурства на рации тащиться в провонявшую палатку. Самое противное, когда тебя с порога назначают дневалить возле буржуйки. Над жестяными коленами трубы подвешены полочки, а на них разложены склизкие бурые портянки, толстые рукавицы, вокруг печурки выставлены разящие тухлым потом сапоги, и твоя первая задача после топки (не дай бог прозевать, когда огонь пригасать начинает) - следить, чтобы ничьи портянки, рукавицы, сапоги не начали тлеть, дымиться, гореть. А ты и сам клонишься над ямкой, в которую заглублена буржуйка, как будто тебя сильнейшим магнитом притягивает, и вот-вот лбом врежешься в накалённое. Или того хуже: прислонишься ватным плечом бушлата и начнёшь прогорать…
Наши учения не столько учения, сколько работа до лиц свечения, до рук свечения - от силы трения ветра, вервия, топорища и черенка: что ярче светится? лицо? рука?
Самое сложное - благоустройство. Благо - вода, благо - светлое свойство и электричества, и теплоты… Бег человеческой суеты - всё-таки бег не в трубу, не на месте: что-то уходит в легенды и песни. Встали палатки на бугорочке, чтобы до солнца было короче.

А я в “творческую командировку” съездил…
Суббота началась с весточки о том, что комроты и почти все офицеры уезжают на выходные к семьям и на совещание, а старшина - за продуктами. Мы остаёмся в грязном, но, в общем-то, обжитом лагере на произвол судьбы, и эта перспектива нас весьма и весьма радовала, подогревала изнутри. Меня, как владеющего общим языком с местным населением, запланировали отправить и в магазин, и в клуб, и в школу - на рекогносцировку с целью выяснить наличие всех возможных вариантов для праздника, для торжества свободы и безделья.
А пока мы лежали все в одной палатке, накрывшись газетами с проектом директив предстоящего партсъезда. Шли часы политподготовки. Вдруг вбежал воин и выкликнул меня: “Из штаба пришёл сигнал: захватить тебя в центр”. Что? Почему? Как? В голову не приходило никаких путных объяснений. Завязывался детектив. Сразу подумалось о том, что из дому прислали телеграмму: с кем-нибудь что-то стряслось. Стало неприятно, тягомотно. Залез в огромный и пустынный, несмотря на то что нас четверо ехало, кузов “краза”. В этом железном коробе чувствуешь себя вроде гайки в консервной банке. Один из нас - офицер, двухгодичник Коновалов. Зачем-то постригся наголо и отрастил рыжие усы, теперь голосом и внешностью на Горького чуток смахивает. Мямля. Больше про него сказать нечего... Я устроился неплохо: на валявшемся в углу старом матрасе. Меня трясло, но не добивало. Закрыв глаза, повторял недавно и давно выученное из Блока. “О доблестях, о подвигах, о славе я забывал…” Какие-то свои варианты придумывал.
Я приду в твои города, в двери лбом упрусь, и тогда, хоть ты выгони, хоть приветь, я уже не отстану ведь. Не отвыкну, не отучусь, не отсохну, не отвяжусь. Словно сызмала, испокон - жить вдогон, за тобою вдогон. Я приду, я приду, я приду, но не стану молоть ерунду. Не признаюсь ни в этом, ни в том, лишь к стене привалюсь плечом. Я зайду, не затронув звонка: так заходят водицы испить. Я ведь знаю, что даже комка из сухого песка не слепить. Ты не спросишь меня ни о чём: так и будешь стоять надо мной, как стоят над забытым ручьём, над забытой его глубиной.

Наконец остановились возле штабных палаток. Куда ни ткнёмся, никто обо мне ничего не знает. Долго топтались вокруг да около, ждали конца совещания. И вот выходит замполит, подзывает меня: “Дело такое: пришёл запрос из окружной газеты. Проводится конкурс на стихи и заметки о проходящих учениях. Мне назвали вас как пишущего, занимающегося, так сказать. Может, попробуете?” Наверное, мне надо было согласиться, выговорить какую-то поблажку для себя (на отпуск замахнуться? или хотя бы освобождение от текущих нарядов?), а я стою осёл ослом. Замполит продолжает: “А после лагерей неплохо бы солдатский вечерок литературный устроить. Люди найдутся…” Я послушно киваю, помыкиваю. Господи! Дело-то выеденного яйца не стоит, не то что срочного вызова по радио! И раздражение прорвалось дурацким образом: “Нет, я давно такой дурью, как стихоплётство, не маюсь. Поэтому…” “Жаль, очень жаль…” - разочарованно протянул он и отвернулся.

Здешние офицеры тоже уехали - к семьям. Мы с водителем остались слоняться по чужому городку. Палатки тут стоят большущие, даже с оконцами. Зашли в полевой клуб и поняли: вот наше прибежище! Пусто, тихо. Печка протоплена, радиола играет. Из пластинок только Эмиль Горовец. “Люблю я ма-ка-ро-ны…” От горяченьких макарончиков с кругляшком масла мы бы не отказались. Есть даже сколько-то книг. С одною из них и подсел ближе к буржуечке. Роман Натальи Ильиной “Возвращение”. О дальневосточной нашей эмиграции (Харбин, Шанхай)  после гражданской войны. Читалось, почти как “Три мушкетёра” когда-то. Так и просидели до вечера. После ужина в клубе показали фильм “Засада” - с картинными басмачами, не менее картинными красноармейцами и придурковатыми дехканами.
Ночевать отправились в палатку роты управления. Там было много перепившихся, драка произошла между писарями и обычными служивыми. Обильная кровь испятнала остатки снега возле входа… 

Унёс оттуда ноги, пристроился в другой палатке, поменьше, в ногах у дрыхавших. Было холодно, и становилось только промозглее. Не придумал ничего лучшего, как раскатать чей-то валявшийся в углу химгондон, напялил кое-как на сапоги, на шинель, на ушанку, в таком виде завалился и забылся дурным сном.
Проснулся рано - посреди жуткой грязи и бестолочи. Сильно болела голова. Потащился в клуб. С опухшим от спанья и ничегонеделанья библиотекарем долго пытались расшевелить огонь в печке. Поломали на растопку тумбочку, пару ящиков, дело сдвинулось, когда предали сожжению несколько пухлых томов “про заводы и колхозы”.
Стихи не складывались, а я и не настаивал: они не заявляли о себе, потому что их во мне не было: я же от них отрёкся накануне.
...К воскресному вечеру вернулись к себе, к своим. Там всё было выпито, но не всё, слава богу, съедено.

Понедельник начался с того, что вернувшийся после отдыха ротный воодушевлённо принялся распинать нас за пьянку, учинённую в его отсутствие. Выглядело так, как будто он особенно раздосадован был тем обстоятельством, что пили без него.
Внушение на нас не подействовало. Ребятам надо было восстановить равновесие между вчерашним подъёмом и сегодняшним спуском.
Поскольку наша станция самая крайняя от магазина, отрядили опять меня. Выждали, когда на том конце поля хождение на сколько-то прекратилось, и я броском перемахнул неприкрытый кусок. Полок в сельпо мало, а товару на полках и того меньше. И никакой водки! Неужели всю выпили? Или ротный постарался пресечь? Сиротливо стоит иноземное белое вино - дорогая дешёвка. Сигнализирую об этом болеющим за меня из-за угла машины. “Бери, что есть!” Выхожу с позвякивающим в картонном ящике добром и - вижу на командирском краю активное шевеление. Шмякаюсь на светлый свежий снежок, ползу, толкая ящик перед собою. Ребята заходятся хохотом, Я доползаю и довольный поднимаюсь, чуть ли не раскланиваюсь на все стороны. А что было бы, если б оттуда кто-то в офицерский бинокль глянул?
Пили и нахваливали вино больше из принципа, а не потому, что оно вправду похвалы стоило. Выпитое скоро улетучилось, но его идея продолжала бродить в Раулинайтисе. Он  предложил наведаться в школу, в которой кое-где светились окна. Поднялись на пригорок, входим. Сторожиха, она же девица-истопница, обходит здание, подбрасывает в печи, кочергой шурует. Она подчёркнуто некрасива, даже и не пытается взглянуть на красавца старшину хоть сколько-то игриво. Он тоже присмирел, неловко шутит. Зашли в один из классов, включили свет. Доска, ряды парт… Раулинайтис признался, что учиться совершенно не любил. Я в ответ весело припомнил из детства: “О-ча-ча, о-па-па и мокиклеля…” Это из песенки про первоклассника, топающего в школочку.

/ И не знал я, что заходил тогда в свою недалёкую судьбу, будто в обычную избу: судьба глядела мне в глаза, а я смеялся и судачил… Первые десять лет своего шкрабства точно в таком типовом здании из белого кирпича и отработал, только не в Литве и не в Латвии, а в посёлке Херденау Кёнигсбергской области./

С утра сидели, зубрили матчасть. Мне уже делаются поблажки: почти полтора солдатских года за плечами кое-что значат. Могу отвлечься и на свои писания. Но вот примчались представители с КП и заставили нас свернуться-развернуться. Вам не понять и не представить специальную сторону этих двух действий, но, поверьте, мне легче было бы дважды сдать историческую грамматику, чем терпеть этот нескончаемый позор, когда наши антенные мачты падали, нахлёстываясь одна на другую, растяжки расползались во все стороны, перепутывались, а мы носились, хватали, хекали, хотя понятно было, что нормативное время давно вышло...
А потом - кросс! По густой грязи расползающегося просёлка. Из-за ошибки распорядителей пробежали семьсот метров вместо положенного километра. Пришлось повторить. И вот когда нам действительно всё стало по колено...
Каким же блаженством было заступить на дежурство на родненькой станции: аккуратная печечка попыхивает в углу, чаёк поспевает, хлебушек подсушивается. Тихонечко пробивается музыка, иногда перебиваемая назойливой морзянкой…
Бывает, что мимо нас в магазин местные девушки проходят. О, как мы встряхиваемся, какими глазами смотрим на них! Но - платонически. Как меланхолически говаривал в карантине рижанин Секанс: “А на секс нас уже не хватит”.
Тем не менее это жизнь, которою тоже пожить стоит.

Аппаратура настроена - работа идёт: в одно ухо звуки влетают, из другого вылетают. Можно и почитать украдкой, и зафиксировать то-сё.
Непросто приходится ещё и потому, что, как вычитал недавно, “в особенности непросто тем, кто всю жизнь предпочитал находиться среди любителей Баха, предпочитая их любителям танго”. А мне и танго нравится, особенно когда саксофон или аккордеон. “Маленький цветок”... “Серебряная гитара”... “Брызги шампанского”...
Ладно, мы тут живём бездуховно и безыдейно. А те, кто в городах, в своих квартирах и аудиториях? Они вправду идейнее и духовнее нас?
Как взрослые люди мы ещё не начинались.
А нынче не пришла весна, а - прикатила, налетела, примчалась, чуточку вспотела, и я сдаюсь: твоя взяла. И дух обиды отступил, а мы-то жались, ублажали. Вдруг - из пространства убежали, на больше не хватит сил. Пусть время только нами дышит и дело обновленья движет. Я правил, чёркал, вырезал: своё дыханье выражал. Пока однажды не дошло, что ты с восьми и до восьми преподаёшь на срыве слов правописание весны.

А в общем и целом - это быт, замена бытия. И духовная надстройка есть: стихи великих в противогазной сумке. Достанешь, разгладишь, припомнишь и живёшь дальше.
Есть свободная минутка, сижу в тепле, в сухости, хотя и с мокрыми до последней косточки ногами. Минутка заканчивается, едва начавшись: звонят, требуют. Бегу налаживать. Мы по-прежнему плохо понимаем друг друга, это я о технике всяческой. Нет у нас никакого единодушия, потому и ругают меня, костерят...Жизнь наша по-звериному чуткая, по-звериному же и безобразная. Сначала была метель, подморозило, и в палатках держалась относительная чистота. Теперь потеплело, развезло, повсюду грязь, грязь… Всё воспринимаешь через ноги: они сухие, и люди кажутся добрыми, а если мокрые, то и люди злые.
Закончилась боевая работа, и нас направили к палаткам. Наш “переход через Альпы” - через сплошную болотину литовского марта. Добрели. Напилили дровец на ночь. Кое-как умылись. Я даже запел, но дальше припева не продвинулся… Потом поцапались с ротным, тот пригрозил всякими карами, а нам уже на всё наплевать.
Лежу, покуриваю. Голова упирается в мягкий тонкий брезент, столб напротив увешан противогазами и напоминает странную новогоднюю ёлку. Через день-два вернёмся в расположение.
Природа выпустила когти - зеленоватую траву,
а я кусаю оба локтя и пролетаю - вон! - в трубу.
Ведь не весны ждал, а - вниманья, не щедрости, а только той предельной ясности страданья, соседствующей с красотой. Мы уезжаем из Литвы, так требуется, уезжаем.
Вот берега одной весны, а вот - волной любви - другая.
Лишь то, чего минутно жаль, забудешь и уже не вспомнишь.
Но эта - главная печаль, так ощущается виновность.
Пусть виноваты без вины, пусть уезжаем долго-долго, -
мы не остались без весны - мы без Литвы остались только.

Бывая на четвёртом посту, непременно - со скуки или из любопытства - вновь и вновь осматриваю не пригодившиеся нам, продолжающие разрушаться в забросе остро торчащие сбоку от бывших стартовых бетонированных площадок пункты управления, как я понимаю. А неподалёку от площадок расположены глубоко в землю уводящие узкие лазы со ступеньками: там жили и зимовали сапёры, строившие все эти сооружения, оба наших городка, многочисленные ангары… Построили и убыли. И ракетчики отбыли здесь своё и убыли к новому месту назначения. И наша часть когда-нибудь тоже будет передислоцирована или вообще расформирована… Нагибаюсь над лазом, вслушиваюсь: не донесутся ли из грубых тухлых потёмок молодые тогдашние голоса? Какой-нибудь студент заблудший не болтался ли среди сапёров или ракетчиков?
Лопата, лом, кувалда, долото… Смешно подумать: пролетит сто лет, никто не станет помнить их названий, их тяжести, удара, остроты. И, как теперь дольмены непонятны, так непонятны будут эти дыры, проломы в дереве, земле, железе. Их, может быть, воспримут как изъян, ущерб, негармоничность и распад внимательные люди тех времён и всё же с уважением осмотрят - как памятники страсти и терпенью - лопату, лом, кувалду, долото.

Бередящее письмецо от Л. К. (“Бычка”, как мы с Грецким по-дурацки её окрестили за привычку мило глядеть исподлобья, словно набычившись): “...Журавлёв не пришёл на лекцию, и я использую паузу для ответа, с которым основательно задержалась. У нас самая настоящая весна! Вчера я приехала из Вильнюса. В восторге от университетской библиотеки, от старинных книг, глобусов, географических атласов 14-16 веков, которые нам очень любезно показывал профессор… Мой доклад о композиции у Эйзенштейна на конференции приняли плохо, доклад Рубинской тоже, объявив, что это голый структурализм. Зато встретили - как гостей - очень хорошо. Много бродили по городу. Собор св. Анны и университетский ремонтируют, так что их краса, воспетая тобою, открылась нам не в полной мере. Вообще здесь атмосфера более раскованная, нежели в нашем заведении. От студенческого кафе (не забыл ещё?) мы были в неописуемом потрясении! Кстати, о тебе и об Иосифе заинтересованно вспоминал Ивинский. Он очень высокого мнения о тебе и твоих стихах. Я с превеликим удовольствием училась бы здесь. Правда, научные работы местных студентов, на мой взгляд, не на высоте. Их доклады носили всего-навсего информационно-статистический характер. Хотя ты весьма подробно объяснил, где проживает Марина, я не зашла к ней: времени оставалось маловато, да и не представляла, как и с чем я появлюсь. Не сердись…”
Я не помню, какого цвета, чьи глаза и молящий взгляд.
И не помню, на этом ли свете жил вчера и сто лет назад.
Фрагментарное существованье, не имеющее названья.
Будто взял и себя заведомо до бесчувствия остудил.
Жизнь по-прежнему кругосветная, значит, берег у всех один.
Мне поплакаться б в серый жилет или в чей-нибудь чёрный рукав, только тут и жилетов нет, и рукав неприлично дыряв.

Шум сторонний не помеха - наготове перьев пук. Это будет не поэма - это будет “Агитпункт”... Таков был замысел. Предстояло “очертить круг” - место, время и обстоятельства бездействия: пламенный ленинский  труд “Государство и революция”, туманный томик Юргиса Балтрушайтиса - два полюса одной эпохи; стенды, плакаты, брошюры из серии “Популярно о выборах”. Только нечто забрезжило, как вызвали к дежурному по части: “К тебе родные приехали”. И хотя знал из письма, что отец собирается навестить, всё равно изумился. Наверное, предполагал, что ближе к маю. Из казармы вышел степенно, а на плацу не выдержал: рванул бегом. Перед дверью отдышался, постучал, доложил по форме. Да! Огромный родитель с полнёхоньким портфелем и перевязанной крест-накрест картонкой. Дежурный офицер, поправляя повязку, настроживая голос сверх меры, напомнил о недопустимости распития и тому подобных безобразий.
В коридоре батя обхватил меня, расцеловал.
Ушли подальше от части, на поляне расположились. На солнечной, как и полагается, откровенно весенней уже. Я захлопотал вокруг привезенных яств, а отец достал фотоаппарат. Началось: я с Лениным за поясом, я без вождя, но в пилотке набекрень, я запускаю руку в разверстый портфель, я насыщаюсь, таская ложкой сметану из поллитровой банки, я, сытый, осоловевший,  просто лежу и таю от блаженства…
Разбитной комендант-сверхсрочник предоставил нам убогую комнатку с одной койкой и шатким столом. Зато стол, уверен, сроду не видывал такого богачества: литровая банка с моим любимым весёленьким зелёным салатом на постном масле (спасибо безотказной тепличке, к возведению которой и я был причастен, не без недовольного бурчания, правда), полкруга краковский колбасы, начатая буханка белейшего хлеба, копчёное сало и прочее, - неделю спустя описывал бы это дрожащей рукой, а теперь спокойно, даже обидно спокойно. Украшение стола - две бутылки домашнего яблочного вина!
Сбегал в роту, угостил пирогом старшину и ребят своего призыва, прихватил шинель - застелить койку.
Неспешно направились в клуб. Сладенький журнал о Поленове, о его местах, перенесенных на картины. Потом - гриновская “Колония Ланфиер” (второй раз смотрел). Страсти беспристрастные… Пришлось напрягаться, чтобы не заснуть: вино ходило по венам.
Вернулись, доели, допили. Вкрадчивое, светлое винцо с тёмными намерениями…
Штабной автобус, увозивший офицеров в Паплаку, мы проворонили, но не огорчились. На одной койке проворочались, временами задрёмывая, ещё и ещё принимаясь договаривать я - о службе, отец - о доме, о хозяйстве. Слава богу, он ни разу не спросил о моих планах.
Рано утром проводил родителя к “газику”, отправлявшемуся за нашим мощным полковником. Праздник закончился.

Открылся 24 съезд. Низкий поклон родимой партии: нас снимают с занятий и работ, сгоняют в ленкомнаты, где мы благодушествуем (спим с открытыми глазами: грезим о коммунизме?) перед телевизорами. О, если бы это длилось… до самой демобилизации! Как великолепны эти доклады, до чего же всё в них величественно. И лица - в президиуме и в зале - тоже “весомоы, грубы, зримы”. А лучше всего ногам, запечатанным в кирзу: отходят, отмякают, отогреваются.

Прочитать: В. Быков. Сотников; Ю. Грушас. Гневный свет; А. Адалис. Январь, декабрь; С.Юткевич. Франция - кадр за кадром; “Письма Бетховена”; Э. Межелайтис. Алелюмай.
...Не ищи меня глазами, не ищи, чтоб не терять: пусть в души потёмках самых я останусь у тебя…
Мой внутренний (духовный? или бездыханный?) мир надел и не снимает противогаз. Сквозь запотелые стёкла не видно ничего ни изнутри, ни снаружи. Живу очень и очень неэффективно, невещественно, неоправданно. Факт существования доказать нечем. Продолжаю учить на память Блока, Мандельштама и многих ещё: получаю лирический паёк. Помнится, ты говаривала, что от меня отпугивают “чёрные тени чьих-то недобрых крыльев”, которые застилают моё лицо. Красиво, но непонятно. Чем буду отпугивать вас, вернувшись?
Странно: работать приходится руками и ногами, а устаёт голова. Изо дня в день усталая голова - это неправильно.
В моей игре немало было фальши, но, чёрт возьми, немало и того, с чем стоит жить и запинаться дальше, чем изначально, может быть, дано. У каждого свой интерес и стиль. Одни: “Целую!” “Кланяюсь”, - другие. Не верь, что я печалям уступил: они как эти утренние гири. Давно напропалую не стучусь в ворота к вольной и невольной прессе. Я до сих пор писать стихи учусь, и с тем помру, и тем лишь интересен. Стихи опасны, этим и прекрасны,
они тревожат, мучают, влекут. Пусть прибывает нашего полку, живущего отнюдь не по приказам. Но как томит проклятая наука зазоров, допусков, намёков, квот. И каждым утром говоришь: “А ну-ка!”, чтоб каждый вечер замыкать: “Ну, вот…” А март уже не забежит за мной,
не грянет переплесками зари, златою цепью - за звеном звено - глухие обметая пустыри. Когда зима ещё за край цеплялась и неподвижною земля казалась, мы оценили сгорбленную близь, закрыв давно прочитанную жизнь.


АПРЕЛЬ

Прочитать: Л. Выготский. Мышление и речь.
Георгий Балл (детский писатель?) :”Трава однодневных радостей спрятала скрипки кузнечиков. В тёплые поры укрылось сомнение. На месте былых удач выросло дерево, а тишина, пожелтев, обратилась в коня”.
Очень приятное письмо от Ирины Ш. (фамилию она успела сменить, но пусть для меня останется прежнею): “Рома! Какой ты всё-таки молодец! 99%нашего курса не заметили бы и половины того, что ты написал. Спасибо, умный и интересный человек! Не зря я вступила с тобою в научную переписку. У меня готовы уже две части дипломной: “Композиция поэмы” и “Принципы и приёмы сатиры”. Рада, что мои предположения и основные выводы нашли у тебя поддержку. По поводу третьей части - о телевизионной драматургичности. Боюсь её писать, прекрасно, как и ты, сознавая, что прозвучит она по меньшей мере эксцентрично. Многие, видимо, будут говорить за спиною, мол, опять выпендривается. Если бы речь шла не о дипломной, я бы и не раздумывала, написала бы и всё. Видимо, поступлю так: напишу и прочту на семинаре. Погляжу на реакцию Гаркави и остальных. Как бы там ни было, двух частей плюс введение, заключение, библиография для требуемого объёма вполне хватает… Мне бы хотелось, чтобы ты прочитал всю работу. Гаркави очень доволен и даже обещает где-то напечатать… Вчера была на весьма интересном диспуте в нашем университете. Молодой (21 год) художник представил свои работы. С нашего курса выступили Мирра и я - критически их оценив. Нас поддержала из преподавателей одна Г. В. Степанова, остальные присутствующие (110 аудитория была заполнена!) выступили против. Особенно надрывались, защищая молодое дарование от наших варварских нападок, Мазукова и её компания (они хорошо знакомы с этим художником; я вообще заметила: как появляется какой-нибудь талант, Лида тут как тут - опекает). И знаешь, я в них увидела себя. Когда вокруг тебя кипели страсти, так же, как они теперь, я всех горячо убеждала: “Он гениальный, вы ещё увидите! Да что с вами говорить? Вы просто ничего не понимаете!” Никаких возражений я не принимала… Эти личные воспоминания дали повод по-иному взглянуть на мазуковскую “клику”. Сказала об этом Галине Васильевне, и она отчеканила о тебе: “Это был единственный человек, который совершенно профессионально подходил к литературе. Все его критические замечания вне сравнения с остальными на курсе…”
Даже если Ирина и преувеличила где-нибудь (по доброте своей), всё равно приятно, а даже и сладко читать такое о своей персоне. Но оторвёшься от лестного письма, оглянешься и словно бы оторопеешь: а какое отношение эти оценки к тебе, нынешнему, имеют?
Божечки! Дипломная, семинары, профессор… Это что? Это о чём? И хорошее тут одно только имеется: не сожалею. Во-первых, бессмысленно. Во-вторых, может, ещё и доведётся окунуться в этот академический (?) мир. В-третьих, всё же, слава богу, трезво оцениваю свои возможности, не гиперболизирую. А если и преуменьшаю, то вряд ли это навредит.
Любовь пребывает в отлучке, я сам её отлучил,
зажмурясь, как будто от взбучки, которую вдруг получил.
Не нравится голос хриплый и прочий шурум-бурум.
А снег круглолицый, хитрый, а то длиннонос и угрюм.
Мне многие не отвечали, не складывался разговор.
Проматыванием печали маюсь до этих пор.
Покуда мы матереем и время вроде бы терпит,
подруги становятся матерями: теряя, находят тело.
Об этом приходят открытки, прочитанные во сне.
Оскорбительные напитки глотаю, не покраснев.
Забыл, как выглядит скатерть, как правильно расстелить.
Надеюсь, достоинства хватит дышать, задыхаться, любить. А снегу скажу: прощайся! Все шуточки до поры.
Случайностью не прельщайся: мы съехали с той горы.

Просмотрел №2 “Юности”: молодой поэт (22 года) из Донбасса Борис Ластовенко (выпустил первую книжку - “Осокори”). “Я вспомнил о тебе - и тут же сразу вспомнил шестёрку лебедей, взлетающую в полночь. Отыскивая юг, крылами режут воздух, то открывая вдруг, то закрывая звёзды…”

/Познакомлюсь с ним в 2003 - в другой эре. Пробегали по пасмурному Донецку под начавшим валить снегом, он жаловался на распухшие яйца и запрет на выпивку. Мы держали курс на редакцию редко выходящего журнала “Донбасс”. Там и распили в компании метров принесенную мною бутылку дорогой водки. Сидел среди них как сущий ни пришей ни пристебай, в кармане похрустывала написанная Борисом рекомендация для приёма в союз писателей, которая так и не пригодилась… /

Под предлогом необходимости привести в порядок, отдраить и вылизать станцию после учений то и дело исчезаем из казармы. Сидим, слушаем музыку, вытащив для отвода глаз пару блоков, разложив документацию. Я сматываю и разматываю провода… Гейба опять и опять принимается выговаривать мне за манкирование обязанностями, за то, что не вникаю в тонкости радиодела. Я легкомысленно отбрёхиваюсь. Иногда это перебрасывается на общежитейские темы, в которых мы ещё больше не сходимся. Вдруг возникает перед распахнутой дверью хищный Репин и, натягивая до звона сухую кожу на скулах, приказывает Гейбе сдать станцию мне, его же грозится разжаловать. Мы стоим навытяжку: “Есть сдать!” и “Есть принять!” Он уходит. Достаём прошнурованную опись и привычно проверяем наличие всего, что полагается иметь на станции. Никто никого не разжалует, и Гейбе это ясно, и мне понятно, - исполняем ритуал, и на час-другой меняемся ролями: он сдаёт - я принимаю. Возвращаемся в роту. Если Репин ещё там, он ни о чём не спрашивает, как будто ничего и не было, мы тоже помалкиваем. До следующего раза.
И тем не менее - весна, и более того - апрель. В завязывании узла народец наш поднаторел. Как простыню, взяв поля кус, мы вяжем с четырёх концов и вперехлёст, и вперехруст - до прозревания слепцов. Идёт авриль, то бишь аврал - стеченье следствий и причин, чтоб каждый полной мерой дал, а после полной получил.

Нашёл своё место в жизни - осталось лишь занять его.
В сущности, и до жизни, и до смерти всегда рукой подать.
На посту (на шестом!) днём бормотал без должного вдохновения только что выученное из Блока и спускал на воду - в огромную живописную лужу прямо посреди грунтовки - грубо сработанные из коры, прутиков и разорванной пустой папиросной пачки кораблики. Парусники! Глазу не оторваться… А в правый бок, под ребро приклад - аки бес! - толк да толк. А где и в чём он, толк?
По орбите - на родной планете… В космосе мороз и пустота. Никуда мы, братцы, не доедем, кувыркнёмся в пустоту с моста. Время “Ч” наступит и настанет. Что нам напоследок предпринять? Можно мебель поменять местами или помещенье обменять. А цветов вокруг такая прорва! - смейся, упивайся и молись. И гуляет тучная корова, точно воплощённый коммунизм.

Достать: А. Лану. Мопассан; С. Гудзенко.Завещание мужества; Р. М. Рильке. Ворпсведе… ; Ю. Левитанский. Кинематограф; В. Шефнер.Запас высоты; Р. Деснос. Стихи.
Прочитать: В. Макеев. Околица; М. Щеглов. Литературная критика; Е. Носов. Красное вино победы; Г. Фаллада. Каждый умирает в одиночку; Ф. Прешерн. Лирика; С.Бондарин. Золотая цепь. Заново перечитать Тютчева.
Просмотрено: №2 “НМ”; №3 “Звезды”. Отметить нечего.
Это вчера записывалось, а сегодня пришла бандероль (аукнулось!): вот он увесистый (весомый!) томик прозы и стихов Рильке.
Происходит прилив здоровья - от лекарства, лучей, письма.
Заражённое - с мясом, с кровью - отрывает хирург-весна.
Как будто к пайку приварок, сквозь изобличённый снег
от мира того подарок - от мира сего побег.

Из отрочества вспомнилось. Прямо к нашему городку лепилась, прилегала, встроилась немалая воинская часть: высокие немецкие казармы, прочие строения. Огромную часть своего времени мы проводили возле “полка” (на спортплощадках, к примеру), а то и в нём, когда вечерами проникали с офицерскими детьми в клуб.Там я впервые насмотрелся Чаплина! А ещё к высокому каменному забору примыкал обширный мутный пруд, К нему подъезжали грязные автомобили, и военные шофёры, покуривая, отмывали их водою из пруда, добавляя разноцветные разводья на тусклой поверхности. Между нами ходила легенда о том, что в этом вряд ли глубоком водоёме затонул целый немецкий танк... В жаркий полдень лень становилось пускать с мостков самодельные корабли с бумажными пушками, которые заряжались спичечными головками, “подводки” (мы именно так произносили) с винтами на закручивающейся резинке. Мы лежали на тёплых подгнивших досках, пытаясь разглядеть под водой очертания “тигра” - холодного и непонятного, как осьминог.
Во всём есть нечто сверх лимита, сверх предначертанной стези. В волне, играющей лениво, судьба зыбучая сквозит.
В напористом нутре мотора, с маниакальностью кротовьей  к надежде роясь, механизм собрал паров бензинных смысл. В колючих вспышках автогена заметна трепетная связь с мышленьем, что живёт, искрясь, в перерождениях мгновенных. Есть в кирпиче весомость слова, распят на нежной липе звук. Был выявлен огонь, изловлен, но птицей вымахнул из рук.

Намеревался начать системно заниматься - подготовиться за три курса библиотечного отделения (Кузьмина прислала программу из Краснодара), но в лоскутной полковой библиотеке есть всё и нет ничего. Продолжу читать бессистемно. На очереди - собрания сочинений Короленко и Писемского. На ленинскую полку заглядываю: беру из прежде пропущенного (интересно, кто-нибудь ещё в части по собственной воле читает труды вождя?). В “ЖЗЛ” стараюсь охватить всё о людях искусства: не хватает мне остро, так считаю, убедительных знаний в этой сфере. Да  только ли в этой!
Мне в самом себе не хватает ни убеждённости, ни достоверности.
Жизнь бурлит, но разве в этом сила всех её протоков и ручьёв? Жизнь в своём спокойствии красива и сильна, - сегодня я прочёл. Мудрое спокойствие ребёнка, строящего крепость на песке. Мудрое спокойствие галчонка на моей охотничьей руке. Умираешь и глядишь с балкона и любому говоришь: “Войди…” Жизнь бывает доблестно спокойна - в двух шагах от бешеной войны.

Прочитать: Довженко. Сценарии, проза, статьи; Я. Корчак. Проза.
Солипсизм - крайность: утверждается реальность только собственного сознания (существа?) и отрицается реальность внешнего мира. Меня не терзают, я не погибаю: это мне лишь кажется, это моё сознание играет со мною? Но тогда оно и есть отрицаемый внешний мир.
Элоквенция - умение быть красноречивым, убедительно разглагольствовать. Наверное, в отрочестве у меня это наличествовало: на каждой перемене ребята окружали и требовали россказней.
Приехав в Кёниг, не рискнуть ли - не подать ли в Союз рукопись из наименее вызывающего ( подходящее название: “Родство”)? Или всё же рановато: помнят и не простили?
Ладно, продолжу дурачиться.
Выпал зуб - из передних, из видных, скоро выпадут рядышком два. Вот начало стихов несолидных, на стихи походящих едва. То, что мнилось вчера ещё слитным, раздвоилось до самого дна, - вот концовка умов несолидных, на умы походящих едва.

Как приходит утро ко мне на пост? Ухожу туда ещё затемно. Со всех сторон за лесом ожесточённо лают и воют хуторские собаки. То, что псы цепные, чувствуется даже на расстоянии. На дальнем шоссе, там же, за лесом, сопят и взрёвывают грузовики. Вообще слишком много звуков для единственного бодрствующего в ближней округе человека. Ходишь в шинельке, жмёшься на лесной дороге, прижимаешь к себе автомат, который ночью особенно громоздким кажется. Припоминаются, лезут в голову самые ужасные эпизоды из детективов… Но вот за болотцем (оно же - “противопожарный водоём”, далее - для лиричности - буду именовать его озерцом) зевнула или взвизгнула первая ранняя птица. От неожиданности спотыкаешься: до того ошарашивает коротенькая, в два-три такта, скрипучая мелодийка. Повторённая раз и два, она становится веселее, чище, приятнее для слуха. Проходишь бережком дальше. Что это? Совсем невозможные тут звуки: точь-в-точь сигналы точного времени. Ну нет! В нашем лесу транзисторов не теряют. Приглядываюсь: да это же лягуха! Не своим голосом вякает. Радуется тому, что жива, что проснулась? И вот пошло-поехало, по кустам да соснам: засвиристело, забулькало, замелькало. Раза два горласто поддакнули петухи всё с тех же хуторов. Откырла своё гадальное бюро ворона. А тёмная вода в озерце постепенно осветилась, и обозначились в ней отражения: моё, ближних деревьев, близкого дня. Хожу и гашу лампочки на угрюмых здешних постройках. Потом принимаюсь бегать,чтобы разогнать остатки дрёмы. Перехожу на бодрый шаг, успокаиваюсь, принимаюсь думать о всегдашнем. О тебе. А вот и мои неуклюжие парусники: так и ночевали на глади озерца. До островов своих не доплыли: ветра не хватило.
Понятно, ты не на острове, понятно, ты не одна: тебя окружают простыни, тебя отделяет стена. Людей городское множество, вещей городская темь. Обречь бы на одиночество тебя, увести совсем - по лесенке с колоколенки, по тропочке - вон - с горы, чтоб не вернулась более в клокочущие дворы…

Пошёл дождь, несильный. Я встал под далеко отставленную увесистую сосновую ветку - под медвежью лапу, и ни одна капля не задела меня. Как всё-таки уже близко до тебя! Чем теплее в воздухе, тем ближе. А когда опять захолодает, тогда-то и… Сегодня на посту вспоминал все твои платья, то, как ты иногда, лёгким жестом пригладив прядку спереди и закалов одной шпилькой, становишься похожей на уличного мальчишку. Потом вдруг вспоминаю это горькое твоё: ”Напрасно всё, зря, не нужно…” Временами я даже согласен с тобою. Но чаще мне до жути тревожно, и тебя жальче, чем себя. Да, мы в космосе. Оттолкнёмся друг от друга и отлетим, разлетимся. Боюсь, что, оттолкнувшись от тебя, я уже никуда не полечу, а шмякнусь наземь. В одиночку хорошо летается, например, лесным птицам.
Да, на свете миллионы женщин, но встретил-то я тебя и в других верю ещё меньше. Другие и вовсе прошли мимо. Уже и замуж повыходили.
Всякий раз, когда нас везут на полевые работы, вспоминаю  в кузове грузовика наш первый сентябрь, опять удивляюсь ветру, а он - мне… Неужели мы испугаемся друг друга? Впереди - май, лето, осень: они радостные, они уже повернулись лицом к тебе...
Ветер оживлённо дунул - съёжился на камне Демон: то ли что-то недодумал, то ли что-то недоделал. Кулаки отмёл в сторонку, крылья сложены в картонку. Не сгоняет он пчелу, ту, что бродит по челу. Не швыряет камни вниз на тоскующих людей, то-то люди вознеслись и торгуются лютей. И решили старички, легкотелые стручки: “Полюбил, полюбил… Поглупел, поглупел…”

Прочитаны №№3 “ДН” и “ИЛ”. И.Драч. Иду к тебе. (Кинопоэма о Лесе Украинке). С. Георгиевская. Любовь и кибернетика. (Новая встреча через много лет - после её повести “Отрочество”, горячо воспринятой в соответствующем возрасте, - не разочаровала.)
Из последних прочитанных книг: А. Серебров. Время и люди (Очень живые мемуары о Чехове и других); Марьямов А. Довженко (“ЖЗЛ”); А. Микоян. Мысли и воспоминания о Ленине. (И мысли осторожные, и воспоминания с оглядкой.)
Своего у меня только долгая память, остальное - назойливое ничьё: неумение жить, неумение плавать, неуменье держаться вдвоём. Я один. Своего у меня сколько хочешь: долгой памяти море, и лес, и гора. Я смогу без тебя, только надо в клубочек эту землю смотать до утра.

Нельзя быть гениальным в повседневности, а повседневность гениально зла, непревзойдённа по тягучей вредности, обглоданной до голого мосла.
Достать и проштудировать: Ю. Тынянов. Проблемы стихотворного языка.
Ужесточил свой “прижим” (как Ильич выражался): перестал бегать на каждую киношку. Остаюсь в казарме - почитать, побыть наедине, если повезёт, над текстами поколдовать.
Повспоминать тех, кто сейчас заканчивает универку в Вильнюсе и в Кёниге.
Живём, толстеем друг без друга, не совпадаем в новостях.
Стихи и письма пишем туго, точно с ломотою в костях.
Зачем мы приняли заботу от сердобольных дураков?
Мы - камни, брошенные в воду у разных, в общем, берегов.

Серьёзно и радостно: хочу, чтобы эти слова сопутствовали мне постоянно, чтобы они определяли моё состояние, речь, поступки.
Чем дальше отстоит кинофильм от литературного источника, тем он более самоценен. Нам не нужна иллюстрация к Шекспиру - нам нужно, чтобы его трагедии зазвучали даже сильнее, чем при его жизни. А для этого надо взять за основу то соображение, что наш Шекспир и тот, на закате Возрождения, не просто разные, а даже и разновеликие. Если сейчас снимать шекспировское, подгоняя под угол зрения той эпохи, да ещё не в моменты гениальной просветлённости, а в актёрско-трактирной беспробудности, то никакой трагедии и не останется. Поэтому, когда я иду на фильм Козинцева, ожидаю увидеть козинцевского короля Лира. Киноискусство давно перестало быть служанкой литературы. Лир у Козинцева свеж, страстен, ужасен и прекрасен, велик и жалок одновременно. В фильме нет случайных актёров: каждое лицо на своём месте. И тогда мы, не уходя из своей эпохи, становимся на эти часы в зале современниками Шекспира.
И где-то посреди весны запахнет вдруг дымком чистилищ, вновь наши пульсы участились, вновь наши помыслы чисты. С утра мы уловили суть: для счастья надо мелочь, сучья сгрести в решительную кучу и нервный огонёк приткнуть. Пусть почва вздрогнет откровенно, и приподнимется к теплу, и в каждом высветлит углу цветок, травинку или ветку. А кто мы здесь и с чем нас есть, не столь уж, согласитесь, важно: сойдясь с весною врукопашную, нам либо пасть, либо процвесть.

Просмотрены, частично прочитаны: №3 “Невы” и №4 “Октября” (В. Галунчиков. Тихая заводь. - Несколько чёрточек к теме “культ личности и мы”.)
Хочешь заглянуть в будущее? Читай газету “За Родину”. Чтобы насытить мелеющее Аральское море, Иртыш вернут в прежнее русло: соединят прошлое с грядущим. Оказывается, в ледниковый период этот красавец тащил воды на юг. Нет такой географии, которую нельзя было бы подправить нашей историей.
А ещё в этом номере - данные Всесоюзной переписи населения (15 января 1970). И я в них учтён: по возрасту, по уровню образования, по национальности и прочим признакам. У нас проживают 24 тысячи ассирийцев! Какой же древностью повеяло - - -
А вот и моя любимейшая поэма: “Призывы ЦК КПСС к 1 мая”. Вот этот прямо к нам: “Советские воины! Добивайтесь новых успехов в боевой и политической подготовке, будьте бдительны и всегда готовы отразить любую агрессию!” Братские, горячие и пламенные приветы, адресованные нашим друзьям на планете… И самая сильная строфа: “Да здравствует марксизм-ленинизм, вечно живое интернациональное учение, знамя борьбы трудящихся всех стран против империализма, за победу социализма и коммунизма!” Рифмы точные, бойкие, гвоздевые: изм - изм, изма - изма - изма.
Сперва обжили телом, руками, головой:
мы стали главной темой, сюжетною канвой.
И труд нелепый самый и самый продувной:
обжить стихом казарму, как дом почти родной.
Но стены не помогут и крыши не спасёт,
и к этому порогу душа не приведёт.

Просмотрел №2 “Нового мира” (с опозданием постыдным выходит журнал: никак не дотрясут его). Ухватиться не за что. В одной из статей утверждается, что неоавангардизм - это составная часть государственно-монополистического капитализма!
Думал ли, хотел ли когда-либо прежде, чтобы мои тексты действовали тотчас по написании: выпрямляли несправедливо обиженных горбатых, навьючивали горбом злодейски неправых? Наверное, в самом начале - под давлением Маяковского. Но чем дальше, тем всё более благодушно относился к своим сочинениям. Сперва щедро предоставляя им право раскрыться и обозначиться в некоем будущем, теперь и вовсе не задумываясь об их дальнейшей судьбе. Ну, почти не задумываясь. Может быть, втайне надеясь на удачу - на вмешательство со стороны? Но ведь большая часть мною сочинённого сугубо одновременно, то есть однодневки - только для этого одного дня, для этого одного человека, только для этого случая вражды или любви. Мелко? Да. А если пытаюсь крупнее, начинаю привставать на цыпочки, чтобы выше ростом казаться, а то и привирать начинаю. А это как ни крути - осквернение.
Мне голову трудно поднять, как если б я землю нёс. Висит надо мною корабль, висит относительно звёзд. Я полукровка, путаник, сбоку-припёку метис, меня донимает сутками ребяческий романтизм. Сколь многое трудно понять, и я тебя просто прошу: поцеловать меня, пока я стихи пишу.

Одни в искусстве, в литературе идут от простого к сложному, другие - от сложного к простому, третьи - от сложного к переусложнённому. Кто-нибудь уже пробовал: от простого - к изощрённо-примитивному?
Прочитано: Г. Брейтбурд. Белая полоса в пустыне. (Неоавангардистские течения в послевоенной зарубежной литературе. Лучше бы все упоминаемые произведения почитать, но и из толкового обзора, отбросив привычную нашу идейную шелуху, немало извлечь можно.)
И над тобой, и надо мной космический корабль,
и над тобой, и надо мной - весёлая гора
весны, тревоги, естества, несовершенств, идей…
И я люблю тебя легко - как небо и детей.
Так представлялось мне вчера: руками шевеля,
плыла весёлая гора, зелёная земля.
Но не смогли нас уберечь от счастья и судьбы
ни чей-то вздох, ни чья-то речь под гнётом доброты.
Я дверь закрыл, окно закрыл: ищу вчерашний день.
Ты на меня глядишь с горы, и всё тебе видней.

Утром напугали на посту лесные козы. Самец рычал, как собака: коротким и устрашающим рыком. Оказалось, за то, что я их спугнул, покой их нарушил, и они с недовольным и страстным рычанием помчались через лес - искать место поукромнее.
Мне-то представлялось, что лес - это чудный монастырь, где только отмаливать и замаливать. А оказалось: вертеп! Но всё равно чудный.
Последним поэтом будет последний на земле человек.
Слушать или - прислушиваться? Смотреть или - присматриваться? Мерить или - примеряться? Жить или - приживаться? Прежде думал: имеешь секреты и живёшь, ими тихо согретый. Только полдень уже маячит, подступает со всех сторон: не влюблённый свихнувшийся мальчик, а насмешливый солдафон. В виде устном и виде письменном что ему предъявить могу? То наваксенное и выспреннее, где сияет сапог сапогу? Где в газетку с докладом космическим запелёнутая селёдка - нашей веры с налётом язычества  дурно пахнущая серёдка? Я бы, взяв тебя на руки, дунул в жизнь иную - без хлама и глума,
только жизни иной не придумано, это я её не придумал.

Просмотрены №№4” Невы” и “Москвы” (новые тексты Вознесенского: ни одной строчки не захотелось выписать).
Врубель: “Как “техника” есть только способность видеть, так “творчество” - глубоко чувствовать, а так чувствовать - не значит погрузиться в прелестную меланхолию или взвиться на крыльях пафоса, а значит - забыть, что ты художник, и обрадоваться тому, что ты прежде всего человек”.
Вдыхаю ли воздух искусства, берусь ополаскивать миски, -
идёт накопление чувства, идёт накопление мысли.
Так ранней весною в запрудах вода подступает, чернея, пока ивняковые прутья дрожат напряжённо над нею. А после прорвёт и нагрянет, нахлынет, ревя, клокоча, и не удержаться на грани, и не добежать до врача. Дуб рухнет, потоком подрытый: перечить любви не берись! Зелёные ветви открытий возносит усталая мысль.

Надо было поздравить бывшую одноклассницу, не нашёл ничего лучшего, как разразиться очередными стихами.
Если б мне дали краски и разрешили тебя рисовать, я бы выбрал вторник в немецком городе с невыразительным названьем по-русски: в квартире-матрёшке из дома-матрёшки, где только в тебе нет другой тебя.
Я бы выбрал вторник поближе к полдню, когда прячутся тени озяблые, я подвёл бы тебя к осторожному небу, прямо к солнечной яблоне. Краснодень, значит нужно сиять, изъясняться балладами, - так сорочки крахмалят, синят, яблоками перекладывая до следующего праздника.


МАЙ

Полк зачем-то поделили на два батальона, во главе первого на нашем “параде” звонко топал недавно вернувшийся из академии майор Оганян. Красивый и даже по-военному интеллигентный. Возможно, и не матерится (или матерится интеллигентно - прикрываясь белоснежным платочком).
Не увлекайся чистым небом - припомни прошлую грозу, когда, продрогший и нелепый, ты прятался в пустом лесу. Но хвоей не были прикрыты ни плечи, ни глаза, ни рот, - лес у тебя искал защиты, он сам был спрятаться не прочь. Дождь голосил и назывался уже потоком - не дождём… Ты надо мною издевался? Так будь же мной предупреждён: не увлекайся голой сутью, - все очевидности солгут, едва слегка перетасуют на небе карты наших смут.

Без устали (идея фикс?) представляю и прикидываю, как встречусь, как встречаюсь со всеми оставленными там. Хочется, чтобы каждая встреча была удачной, чтобы мы совместились, чтобы это не просто безразличное продолжение прежнего, а начало более важного и серьёзного было. Они ждут меня? Нет. Не стоят на месте и не озираются: с какого боку я подкачусь. Я и сам на месте не стою, как бы ни убеждал себя в том: что-то неизбежно меняется, к примеру, отмирает, слабеет.
А не разошлись ли мы - пусть не в противоположные стороны, а только в разные? И не окажусь ли я по приезде после первых восклицаний и внимания в пустом кругу?
Не сравнимы ли эти два года с тем, как фантасты укладывают героев в анабиоз? Те просыпаются в назначенный час, а через некоторое время остро сожалеют, что проснулись.
И прежние знакомые вдруг окажутся новыми, а то и незнакомыми? В таком случае доведётся быть достаточно сильным, чтобы не пристраиваться с боку, не пропихиваться в компанию, а отойти и начать искать, выстраивать сызнова.
Поумнел ли я тут? Начитался - да, насочинялся - да, но поумнел ли? Некрасиво и оплошно будет заявиться к ним, взрослым, с прежними пацаньими представлениями и устремлениями. Они вправе сторониться меня, и прежде всех - она.
Надеемся, что выжили из детства? Мы выживем скорее из ума… Нас до сих пор в том городочке тесном разводит по домам голодная луна. Мы на немецком кладбище играли в минутную, нестрашную войну, и ровные могилы разделяли на две страны единую страну. Ругались мы на разных языках - мирились одинаково по-детски, и, на дубовых укрепясь суках, мы не стесняясь пели наши песни. Теперь полны житейских интересов, умеем мыкать, хмыкать и темнить. Но до сих пор в том городочке тесном живём непревзойдёнными детьми.

“Типичный человек в типичных обстоятельствах”? А где и каковы критерии для определения типичности? Насколько они точны при соотнесении и с человеком, и с обстоятельствами, и с полем напряжения между тем и этим? Сколько - в процентах - нужно определённых людей и определённых обстоятельств, чтобы посчитать их именно типичными? Что-то тут не то. В неуёмном стремлении быть объективными выходим на чистейший субъективизм? А вот это поле напряжения между людьми и обстоятельствами - в нём-то всё и решается, в нём-то творческое и творится.
Солнце газет светит, но мало греет. Дешёвый загар:  шелушится и отслаивается время. Семь шкур на человеке, ровно семь: он сам, семья, друзья-товарищи, трудовой коллектив, атмосфера села или города, сообщения каждого дня - этот смог всезнанья и сплошного неведенья… Человек, ты громоздким стал, неудобный, мешаешь всем, - куда тебя деть, человек?

Просмотрены №№4 “Звезды”, “Дружбы народов” (там и почитать что нашлось); “Юности” и №5 “Знамени”.
В.Вересаев: “Ты иногда мне представляешься таким: весь - совсем как человек, а ноги - тонкие-тонкие, как ниточки, и ты не можешь на них ходить.Тебе нужна какая-то особенная жизнь, чтобы всё кругом было тонко и нежно, как папиросная бумага. И если кто прорвёт эту бумагу, тебе уж больно…”
Жизнь прожить - значит, минное поле пройти,
сердце тихо неся земляникой в горсти,
заклинаний не знать и глазами расти,
но хотя б одного за собой провести.

Неприятный случай вечером праздничного дня. В полковом оркестре на малом барабане играет старый седой сверхсрочник, бывший фронтовик. Без семьи, живёт в общаге. Каким-то складом заведует, кажется, оружейным. Тихий, по-моему, не пьёт… Я проносился по плацу, торопясь в библиотеку, а он как раз со стороны штаба шёл. Я не замедлил шага и не козырнул (я ж почти дед - буду перед барабанщиком тянуться?). Вдруг слышу в спину: “Молодой человек!” Ей-богу, опешил: сто лет не слышал такого обращения. Развернулся кругом и как положено прошагал к нему. Он  мягко, незлобиво выговаривал. Общий смысл: не надо бы пренебрегать другими, чтобы после не пренебрегали вами. Я покраснел, плавая в стыдобушке. И не по уставу лепетал: “Простите…”
Я лежу на дороге и не помню, зачем я убит. Приподнялся б, когда бы полегче давило небо. Отчего в глазах, всё ещё глядящих, рябит? Ведь уже ни земли этой нет и ничего на земле этой нету. Отчего в ушах всё ещё присутствует звон, стрёкот, щёлканье, говор неясный? Или то из души выбираются вон уже не нужные звуковые массы? Не попавший на войны, не воин - военнообязанный: призванный, обмундированный, поименованный. Отчего я лежу - перевязанный ведь не привязанный? А только оставленный, только оторванный, только отломанный.

Второй месяц хожу, когда выпадает минутка, на ближнюю пустующую спортплощадку и, никем не понукаемый, мотаюсь на брусьях, с удовольствием чувствуя, как раз от разу становлюсь ловчей хотя бы в этом одном виде: отжимание, махи, выход силой на обе руки. Ну, хоть что-то.
Поэту ли бродить - с оружием по свету? Ему б легко ходить по грушевому саду. Поэту ли бродить - в шинели толстокожей? Ему б легко ходить в расстёгнутой рубашке. Поэту ли бродить - в кирзовках толстопятых? Ему б легко ходить босому да по травке. Поэту ли не знать, что размякать опасно? Поэту ли проспать - с уставом несогласно?!

Традиционно отметил стихами день рождения Шурочки, с которою всегда бывало проще и понятнее, чем с Элей. Потому что для неё все стихи мира ничего не значат, по сравнению с живой реальностью?
Никогда не раздумывал - нужно ли? стоит? Приходил и смотрел на сестру твою. А сегодня причапал не за сестрою - пусть будет тихо в её краю. Теперь не поймёшь, кто кому не запомнится, теперь между нами ни тени родства. И ты большая, и ты виновница, что называется, торжества. Неловко писать и неловко надеяться, что это послание вроде цветов, которых не дарят, которыми - делятся, не раскрывая болтающих ртов. Пока не пришли, не раздвинули стулья, пока не зажгли никакого света, поздравляю тебя, пока весь я - тут я, поздравляю просто как человека.

Прочитано: К. Федин. Костёр, книга первая. Последние три главы - готовый фильм, каких нам ещё очень недостаёт.
Вот меня гоняли в кагэушнике за якобы антисоветчину, а я всё ещё очень и очень советский. Скорее окружающие тут меня к советскому строю неуважительно относятся, а то и попросту автономно от него существуют, при этом обычно весьма удачно в него вписываясь.
На посту же прочитал “Октябрь” А. Яковлева. Финал героя жизненно неинтересный. Зато отмечу смелость взгляда (на первых порах - двадцатые годы! - ещё дозволенную) на то, мнение о чём и отношение к чему у нас отстоялось, закольцевалось и затвердело (только так и не иначе). Взгляд этот даже раздражает с непривычки (мы же всё про “октябрь” знаем с пелёнок), потому что сдвигает с общепринятой (общевнушённой?) точки зрения, заставляет взглянуть на происходящее не только в лоб, но и сбоку. И выясняется, что нет и не было никакой простоты ни в чём…
Ведь нету в каждой ничего особого - сверх меры.
Я ж убиваюсь, как бы вон выдёргивая нервы.
Я ж корчусь оттого, что в цвет и в тон попасть не в силах,
что прожитою суммой лет, увы, не старше милых.
Ощеренным забором отторженная пядь.
Должно быть мне зазорно их довоображать.
Бросал бы убиваться о тех, кто за чертой.
Бросал бы упиваться сей дивною тщетой.

Расул Гамзатов: “Поэт родился за сто лет до сотворения мира”; “В литературе не может быть колхозов” (!! - а как же Союз писателей? вот он-то и есть самый большой колхоз); “Сколько писателей берутся за перо и садятся за бумагу, руководствуясь не чувствами любви или ненависти, но единственно чувством обоняния”.
В клубе: “Мой дом - Копакабана”. Здорово действие завязывается, словно бы само собой, точно не задумано и сыграно, а - подсмотрено и снято. Не наша жизнь, совершенно,а характеры похожи. Зрелищно.
И мне противно прятаться от счастья, пусть даже беспощадное оно. О, безрассудный славный запах жизни! - так пахнет молодость и безрассудство… Берёзы, мир и середина мая. Одна звезда, бесспорная звезда… Не хватит лёгких, чтобы всё вдохнуть, ума не хватит, чтобы всё обдумать, и мне противно прятаться от счастья, пусть даже беспощадное оно.

За третий том Маяковского взялся. На знакомых вещах стараюсь не задерживаться, а радуюсь, когда натыкаюсь на прежде пропущенное: “Весенний вопрос”; “Москва - Кёнигсберг” (“Мы взлетели, но ещё - не слишком. Если надо к Марсам дуги выгнуть - сделай милость, дай отдам мою житьишку. Хочешь, вниз с трёх тысяч метров прыгну?” - это он пошучивал, а когда решился всерьёз, грохнулся с высоты своего роста всего лишь, ударился оземь, но ни лебедем, ни орлом не обернулся, - поплыл в гробу убитым телом в году не самом оголтелом); “Это тебе дарю, Германия! Это не долларов тыщи, этой песней счёта с голодом не свесть. Что ж, и ты, и я - мы оба нищи, - у меня это лучшее из всего, что есть…”; “Авиадни” (он повсюду ищет и находит рабочие праздники, праздники работы, работу праздника - грядущее в сегодняшнем, но не слишком ли натужно выдавая бледное действительное за яркое желаемое? не наивно ли верить, что грядущее притягивается за словеса, как за волоса?); “Киноповетрие” (одна из нередких у него ошибок, когда размашистость жеста и разухабистость тона мешает разглядеть в киноискусстве особенное, сложное, настоящее: “мятый человечишко”; “разве эти чаплинские усики - не всё, что у Европы осталось от лица?” - разумеется, со сталинскими усищами их не сравнить); “Нордерней” (природа, стихия - всё за нас, наше, с нами, потому что море - пролетарское, волны тоже, и чудится: из-за них уже выплывает и целится в буржуйские заголённые телеса “Аврора”, и даже песчинки - пули, пески - пулемёты и тому подобная игра словами в пляжной песочнице: утомительная вещь - оставаться революционером всегда и везде, когда революция уже закончилась, выветривается…).

Прочитано в карауле: В. Беляев. Разоблачение. - То, что называется ёмко и коротко: чтиво. (Автор “Старой крепости” - одной из Книг моего отрочества).
Е. Дорош: “Люди, подобно камням, обтёсываются друг об друга…”
Дело пахнет керосином и берёзою на старте… Злой от беспомощности: гоняют нас, шпыняют, а воины из нас по-прежнему хреновые. Настоящие подрыватели обороноспособности…
В клубе - “Хозяин тайги”. Простовато, хотя отчего и не посмотреть, не распутать преступный замысел? Тем более что всё в цвете… Не в таких бы картинах Высоцкому сниматься (в “Служили два товарища” как мелькнул, а?! вровень с основной парой, и - отпечатался). А может, я и не прав, чересчур цепляюсь.Есть характеры, есть отношения, интрига - чего ещё? Даже песня есть…
Заторы из брёвен легче раздёргать, чем заторы из людских противостояний.
Дело пахнет керосином и берёзою на старте.
Бегом чуть ли не лосиным выбежим, потом отстанем.
Где-то там с секундомером нервно ходят и спрягают,
самым яростным манером нас клянут и поминают.
Нам не слышно: в сонной роще, в самой затаённой чаще
мы проходим по дорожке, как по краю полной чаши.
Даже если и накажет неуступчивый посредник,
этот май как раз и важен тем, что он для нас последний.
 
В “ИЛ”, №5, прочитано: Василис Василикос (Греция). Растение. (! - это любовь. Не хочу распространяться. Только разжижать полученное острое впечатление.)
В клубе - “Песнь о Маншук”. Фильмы о войне наших отцов. Где та грань, за которой заканчивается чёрно-белая правда и начинается “песнь”. Уже в начале: замертво упавший на стол после горького рапорта ротный, и неуклюжие слова над ним: “Похоронить с почестью”. Дело не в том, что такого не могло быть и не было, - может, и случалось, поскольку жизнь страшно, бесконечно разнообразна. Да тут-то не вяжется одно с другим… В “Живых и мёртвых” тоже был эпизод с вынесенным знаменем, но, чёрт возьми, там это вписано, там это нужно, как глоток воздуха, чтобы не разорвало изнутри...
Не тем хотел бы к ночи быть помянут… Сон высосан, изжёвано нутро. Я как бы без вести пропал помалу:
не тронь - завою, завоплю - не тронь. Возвышенный выламывая вздор из интерьера серости вседневной,
я с собственным умом вступаю в спор: враждует круг с отторгнутым сегментом. Что может быть ясней, что - интересней? - Плывущий свет, преображенье мест. Я говорю намёками, как если б на слово “дождь” наложен был арест. И вот не имя - влажное касанье, потом разрыв и громогласный клич. Я вспомнил случай - из обычных самых,
в нём был туман и привкус неких притч. Врос городок в отвалы кирпича, к садам вплотную подошли кладбища:
там всуе не перечат, не ворчат, как пачками, разложенные тыщи. Гром грянул, завертелось колесо, петух очнулся и закукарекал. Я знал, что это далеко не всё, продолжится примерка и проверка. Я побежал - авоськи на отлёте:
четыре книги, огурцы и джем. Я побежал, и вы меня поймёте: автобус заворачивал уже. Пыхтел в разгоне, люди в нём пыхтели, один другого подпирал плечом так, будто всё, чего они хотели, им дадено и поровну причём. Пустырь, пустыня, пустошь, пустота, а также пусто-пусто и пустышка. Совсем не то со мной, совсем не та, дыханье вольное ушло в одышку. Все междометья, имена, глаголы, почти как пыль дорожная клубясь, легко и сводят, и разводят нас под птицею, висящей в небе голом. Я ввергнулся в железное нутро, в почти потухший человечий кратер, но сколько бы ни спрашивал, никто не знал, куда мы беззаветно катим.

В клубе - “Евгений Урбанский”. Сильное повествование о сильном характере. Школьником запомнил “Чистое небо”, искалеченного фронтовика в “Балладе о солдате”, несколько раз смотрел “Коммуниста”. Есть актёрствующие люди, а есть люди, не помещающиеся в актёрстве.
...И вот моя любовь становится спокойной неизбывной благодарной памятью о ней - живой, но столь далёкой, что о ней и думать как-то неловко, - можно только вспоминать, но и тогда опахивает ощущением счастья, его присутствием. Неважно от чего: от золотого ли запаха утренних майских берёз, от очередного неполученного нежного и славного письма, от неожиданно умной и чистой, честной книги… Больше не буду ни ей, ни себе доказывать: она просто поселилась в моей душе, равная мне и моему будущему.
Лесная коза никуда не бежала, поскольку знала: я - не охотник, хотя могу пугануть на обходе посредством ствола и посредством кинжала. Мы смены не ждём, не считаем дней: нас не обманет время-старик. Лесная коза бестревожно стоит: мир за ночь, наверное, стал ручней.

Прочитано в №5 “ИЛ”: Зигфрид Ленц. Урок немецкого. Начало романа. Давно не встречалось такого сконцентрированного текста. Всё вертится вокруг понятия о долге. Полицейский и опальный художник, над которым ему поручено надзирать, - сызмальства друзья. А теперь он должен следить за исполнением запрета свыше: не писать никаких картин! Долг исполнять обязанности и любые приказы (полицейский) и долг оставаться человеком - в любых обстоятельствах (художник). Фашизм показан в первооснове - в молекуле. А рассказ ведётся из нашего времени - юным сыном того полицейского. В общем, жду следующих номеров “Иностранки”.
Художник Роже Сомвиль (Бельгия). Выразительно, но по манере слишком близко к Ренато Гуттузо. Только репродукции не кричат, думаю, полотна тоже...
Что решать? Давно решилось, где враньё, где гнев, где милость. На стволе листва дымилась, змей не зря шипел.
В дождь с одним плащом входили, так в одном дожде и жили,
только вот не дорожили, и теперь - шинель.
Вышел вестник из тумана, вынул ножик из кармана:
никакого в том обмана не было и нет.
Мёртвый нож и мёртвый вестник без обмана пали вместе.
Снится мне который месяц бесконечный свет.

26 мая - среда.
Зарубки на стволе? Долги или признанья?
Нет, просто двадцать две тростинки для дыханья...
Буду читать, если трубный глас не позовёт, том Рильке, присланный месяц тому Мариной. Проза, письма, стихи. Вот наудачу открылось: “От века и навек всего лишённый, отверженец, ты - камень без гнезда. Ты - неприкаянный, ты - прокажённый, с трещоткой обходящий города…”
Потаённое в человеке - как начиночка в чебуреке:
прочесноченная, проперченная подноготная человечина.
По ночам просыпается потный, потому что небывшее помнит. День рождения - день крушения: год от году труднее решение. Человек всей душой сокрушается, но деленья менять не решается.

Витя Белоконь - своего рода карикатурное повторение меня. Между нами немало схожего, начиная с того, что оба из студентов недоучившихся. Поговорить об отвлечённом оба любим. Одногодки даже. Но он куда наивнее и несобраннее меня, хотя технарь и к тому же сержант. Ему я тоже своих стихов не открываю. Разве в них дело?
На день рожденья многих позови. Пей, вспоминай и забывай, а завтра проснёшься, встанешь, приготовишь завтрак, а лермонтовский возраст позади. И много будет позади чужих и возрастов, и рубежей, и странно ту ж канитель тянуть среди обмана, как в глубине кармана жук жужжит. Плотней и тяжче повремённый слой: дат наслоение взамен доспехов. От свежего письма разит успехом - чем отвечать, какою новизной? Уж слишком ты подобран, сжат, зашит, - когда и кто тебя располосует?
Дождь голосит, лес дружно голосует - отметиться в истории спешит. Всё льёт и льёт, и давка в голове не от предчувствий и не от пророчеств: квадрат небезупречен, круг порочен, синица задохнулась в кулаке. А всё ещё до нищих далеко. Бог с ними, перестань с собой бодаться:  обзаведись каким-нибудь богатством и, морщась, дуй на птичье молоко. Как ни оглянешься - сплошь сосны, сосны: тут родового древа не сыскать, ни корня, ни залётного листка. О том, что поздно, сообщают звёзды.

Прочитано в №12 за 1969: Юрий Трифонов. Обмен.
Так и этим заканчивался великий журнал Твардовского...
Прежде страшно любил читать жизнеописания героев истории: революционеров, борцов, освободителей, военачальников, первооткрывателей - и документальные, и художественные. Наверное, втайне предполагал, что и мне передастся из того, на что они оказались способны, и я сумею себя проявить… Потом всё более стал склоняться к повестям о просто людях, без героических, казалось бы, качеств, но которые силою обстоятельств поставлены в условия, когда им надо либо решиться на сверхобычное, либо перестать считать себя людьми. Таковы, к примеру, герои Василя Быкова… Теперь, кажется, приходит пора для рассказов о тех, кому и сверхобычного делать не надо, а просто решиться сказать “да” или “нет”, когда другие на их месте не решаются или говорят не то и ставят на себе крест.
Обмен жилплощади, обмен судьбы на проживание, обмен правды на самообман. Подмена и обвес.
Есть социалистический реализм, и есть просто хорошая литература. Иногда (очень редко) первое со вторым совпадает.
Перечень конторских бумаг в конце повести звучит как некролог: все переехали, ничего не осталось.
И я не могу объяснить, как это написано. Кто тут и с чем борется. Есть повесть, и она хороша.
Всё дробно, подробно, петитно, мелко - всё из того, что есть у меня. Неглубока моя тарелка, невелика моя семья.
Любовь, как пуговица оторвётся, и не припомнишь - когда и где. Настанет время, и отвернётся от нас отражение наше в воде. Но полнолуние не отменимо, всё так откроется ради нас, как будто небо себя обновило,
земля по-новому родилась. И увеличится наша совесть,
взойдёт планетою над лицом, и образумясь, и успокоясь,
выйдут люди из подлецов.Лицо в ладони - совсем как домик,
а рядом вишня - ещё горька. Целую лето в твоих ладонях,
целую счастье в твоих руках.

Пренеприятнейшая история с благополучным завершением. Меня бросили на третий пост. Захватил с собою наброски для писем и конверты, предполагая в дежурной смене покончить с этим, а затем, уже днём, передать кому-нибудь из знакомых ребят, чтобы занесли на почту. Чёрт знает зачем понадобилась такая срочность. Видать, просто поднадоело читать всякий раз “захалявную” литературку, вот и придумал, как разнообразить. Сперва всё шло по плану: с тремя посланиями управился, ещё и прихваченного Басё добавил в текст - для красоты и придания особого смысла. Однако с  ночи запасмурнело, на обслуживание техники никого не пригнали, передать готовые письма некому. Дождик каждые полчаса принимался аккуратно моросить, орошая постоянно съезжающую то вправо, то влево плащ-палатку. Надоело торчать под грибком. Вдруг в голову пришло накатать ещё одну цидулку, благо конверт чистый при мне оставался. Перехожу под высоченный дощатый навес, где двумя рядами стоят машины. Располагаюсь возле одной из них, пристраиваюсь на крыле и начинаю строчить: стихами, похожими на прозу, и прозой, напоминающей стихи. Довольно усмехаясь, вкладываю листочки в конверт, старательно облизываю языком клеевую полоску, запечатываю. И - бац! Под навес заходит капитан из другой роты. Какого хрена ему понадобилось в такой день и в этот час в автопарке?! Стою перед ним - весь нараспашку, весь застуканный на месте преступления. Он, ни слова не говоря, подходит, забирает пачку писем и уходит…
После караула роту собирают в ленкомнате. О случившемся знаю только я, но помалкиваю. Сижу в конце ряда, листаю газетную подшивку. Вскакиваем по команде: ротный суровым взглядом оглядывает всех, с нажимом пересказывает основные требования устава караульной службы, потом называет меня. Поднимаюсь с самым виноватым видом. Объясняю, что недозволенным не занимался, письма хотел передать кому-нибудь из сержантов для отправки. В общем, придерживаюсь плана. Поорав, повизжав, влепляет порцию нарядов.
На следующий день дневальный сообщает о том, что меня вызывают к замполиту. Иду в штаб, козыряю во все стороны, печатаю шаг, проходя мимо знамени. Стучу, вхожу, докладываю. На столе вижу злополучную пачечку писем. Подполковник изучающе присматривается ко мне, почти пронизывает взглядом, но как-то уж слишком это театрально. На меня не орут, не ругают. Самый главный вопрос: почему я так много и в разные концы корреспондирую. Отвечаю, что учился там и сям, кроме того школьные дружбы сохранились. Пауза. Ещё один испытующий взор, и - мне протягивают мои послания, приказывают больше не нарушать и - кругом марш!
Басё: “Вишни расцвели.
Не открыть сегодня мне
тетрадь с песнями”.

Весёленький сюжетец. Настрочил целый цикл “военных лубков” и отослал в окружную газету, но не под своим именем(чтобы всё же не позорить его), а скромно подписав: “Старшина Белоусов”. Но, видно, чересчур перелубочил, перебрал по части официальной выспренности и штампов: они там что-то заподозрили и ни одного текста целиком не напечатали, а взяли пару четверостиший для обзорной статьи - “для тех, кто пробует перо”. И вот за эти восемь строк пришёл-таки гонорарчик! Белоусов, ничтоже сумняшеся, отправился на почту получать. Мы с Жовтым проследили и накрыли его. Уличили, похохотали, а после просадили полученную сумму в чайной.
А стихи были такие: “Так становятся солдатом - легендарным и крылатым… Будь ответственен и строг - от пилотки до сапог…”; “Мы взяли с боем высоту, пусть не смертелен бой: мы защитили красоту своих полей - собой…”; “Мир удобен для войны, - говорят на Западе… А советские войска не потопчут колоска…”; “Вот с тяжёлыми головами взвод уходит рядами в сон. Написать собираюсь маме - о солдатском, о том, о сём…”
Рифмы заковыристые попадались: от станка - истукан, на зубок - назубок…
А вот это - не для газеты и вообще не для чужих ушей.
Где непременны цевьё, антабка, мне было жутко и вместе зябко. Сгущался воздух, во мгле сырея, и лес был тёмен - весь в суеверьях. Края пугали - я брёл серёдкой. Шинель набрякла, беда с уродкой. А между прочим удел и карма: служить и верить в звезду начкара. Сначала круто, потом полого - на срезе круга цветёт болото. И от пролога до эпилога я надрываюсь, читая Блока. Колом начало семидесятых. За мной ноль целых, чуток десятых. Воззренья леса мрачней ангара. Во мне же веса чуть больше пара. А Блок - оплот и, конечно, искус. Я с ним - отлёт и вовек не скисну. Студит нулёвку - пора бы смене свою муштровку являть на сцене. А впрочем, ладно - крепись строфою, чтоб неповадно кривить стопою.

М. Горький. Об одном поэте. Уже писал, что в этом рассказе явлено предвосхищение, желание появления, выхода на авансцену такого, как Маяковский. Его, получается, само время выкликало, называя, перебирая сперва другие имена: не то, не то… Пока не вышел он, тот самый.
То, что кажется им суетой, мелочами, составляет материю моих стихов. И задача моя не загустеть в этих мелочах, не опуститься до их уровня, а извлечь из этой материи идею, символ, нечто крупное, цельное, истинное.
...Я думал о женщинах, а море думало обо мне, вздыхало, накатываясь и откатываясь: “Какой же ты эгоист! Всего только для себя хочешь: и любовь, и талант, и признание. Нет уж, выбери что-нибудь одно…” И я выбрал талант.
Выбрал бы, если бы его раздавали.
У Пушкина в “Цыганах”(перечитал в карауле): “Ты любишь горестно и трудно. А сердце женское - шутя…” Насчёт женского сердца не знаю, со своим бы разобраться, но вот это “трудно, любишь трудно и - горестно”: очень по-сегодняшнему звучит. С опережением работал арап!
Бог знает, что делать с нами: пересыпает из ладони в ладонь, выкладывает в виде мозаик, нанизывает по одному на выдернутую травинку с пушистым хвостом и скопом швыряет на крупный квадрат металлической сетки, чтобы просеять, одних отделить от других и снова смешать, и гадать, вынимая из кучи - чёт или нечет? орёл или решка?
Бог одного не знает: что ему делать с собою. 
 
Дембеля, последние перед нами, всё-таки воздвигли устойчивые дощатые навесы на поляне за плацем. Туда пригнали пару радиостанций, и я в числе прочих был привлечён к сдаче экзаменов (или зачётов?) на повышение классности. Процедуры привычные проделал заученно, лишних вопросов не задавали (а я побаивался), и отныне я “радиотелеграфист 2 класса”. При этом ничего глубже, шире, основательнее по своей воинской специальности, по сравнению с освоенным год тому, не узнав. Просто в полку обязаны докладывать наверх о том, что классность повышается, специалисты растут.
Нравится ли мне моё разгильдяйство в данном вопросе? Нет, разумеется. Мог бы и в самом деле стать толковым радистом, чтобы на гражданке при выборе места и способа исходить из большего числа возможностей. Мог бы, но не стал. Предпочёл отлынивать и уклоняться.
И написать счастливые стихи - о клевере, весёлом даже в дождь, о яблоках на деловых бумагах, о будущем, о прошлом, о тебе. У нас немного было общих дней, они, как солнце, смотрят нам в затылок и согревают тысячу корней, - я не забыл, и ты не позабыла. Три года - три товарища у нас, они умны, скромны, великодушны. И я сегодня в первый раз пишу счастливые стихи, - послушай! Они короткие, как взмах крыла или зевок, прости, апрельским утром, когда природа руки подняла - к тебе как будто. И ты не испугалась, ты живёшь, и без труда меня встречаешь, и воду из ковша сливаешь, и полотенце подаёшь.

Достать: С. Лем. Навигатор Пиркс. Голос Неба; А. Сент-Экзюпери. Планета людей; Г. Бёлль. Долина Грохочущих Копыт; “Лирика вагантов”; Е. Винокуров. Жест.
Прочитано в “НМ”, №5 - 7: М. Шагинян. Человек и время. Непростое чтение, что и говорить, заставляет напрягаться. Начало века, предреволюционные годы. Много раздумий, которые и теперь остры. Но: не Эренбург! Впрочем, объяснимо: она ставила перед собою другую задачу, иной масштаб (“Человек…” - “Люди…”; “Время” - “Годы”).
Я скажу это начерно, шёпотом, чтоб красивостью не соблазниться, а когда я скажу это опытом, ты не сможешь не  согласиться. Исполнение двадцати - осторожное исполнение: будто надо решиться уйти, но, отважившись, тем не менее остаёмся мы взаперти. Остаёмся в коленях маминых и в самих себе, только маленьких. Выпиваем с ладоней каменных сок небесных дерев - до капельки. Все вокруг как-то слишком выросли, всё вокруг потянулось вверх. Говорится в истлевшем папирусе, что о старости думать грех. Человеческое не меняется. Что там волосы и лицо? Человеческое соединяется в золотое одно кольцо.
Ты не знаешь меня нисколечко, это к лучшему: всё равно
мы затейливые осколочки, но ведь зеркало наше одно.
Голос детства в тебе не срываем, негасим в тебе прежний свет. Люди - соль на земном каравае, мы - крупинки, не горше всех.
 
Гейба, уходя на гражданку, передал мне по наследству свой испытанный кипятильник: расщепленный провод припаян к лезвию безопасной бритвы, а на другом конце, как и полагается, штепсель. Только всё выполнено с гейбиной тщательностью, так что никаких коротких замыканий.
Завариваю в любой подходящий момент и вкушаю - с печеньем ли, с сигаретою ли, просто ли вприкуску с поздним вечером.
Итак, заделаться смиренником: на сердце руки наложить, быть только чьим-то современником и только для кого-то жить. Но в казематах и подвалах, в своих бессчётных кладовых ишачить ночью, как, бывало, раб выбивался за троих. Осмыслить кучу мироздания, прочувствовать мушиный блеск. За полинялыми задами расшевелить лиловый лес. Пройдя сквозь тысячу понятий, сквозь равнодушие и крик, стать гениальным, точно дятел, талантливым, как белый гриб. Итак, заделаться смиренником...


Рецензии