Наши шестидесятые
Цикл припоминаний - “Мы тоже были”: книга третья.
НАШИ ШЕСТИДЕСЯТЫЕ
(январь - май 1968)
Хосе Ортега-и-Гассет: “А если мира больше нет, если человеку оставлено лишь сознание, а из сознания - одна-единственная способность: вспоминать? Достаточно её одной - тот прежний мир будет возрождён в духовном пространстве, он повторится, как кинолента, вновь и вновь во всех своих подробностях. Всё вернётся иным: призрачным, обескровленным, иллюзорным…”
Призрачное? Обескровленное? Иллюзорное?
Нет, нет и нет. Вот оно - в дневниковых тетрадях, помесячно, поимённо. Часть записей сделана красными чернилами: молодая кровь по весне выбрызнула? Какая же это иллюзия, если я теперь таков, каков есть, только потому, что таким, а не иным был шестьдесят один год тому.
Ивлин Во: “Эти воспоминания, которые и есть моя жизнь, ибо ничто,в сущности, не принадлежит нам, кроме прошлого, - были со мной всегда”.
Сюжет с фотографиями.
Насупившийся, с хилым гонорком, застигнут объективом на заминке (где хохолок - быть лысинке потом), - да, это я на данном снимке.
Рыжебородый, с полным рюкзаком; на перевале где-то; вот ботинки, приученные топать прямиком… Увы, не я на этом снимке.
Затянутый крест-накрест ремешком; всё видят ясно, а не в некой дымке прицельные зрачки под козырьком… Увы, не я на этом снимке.
Загадочный, как будто под хмельком, весь на виду, но вроде невидимки, - мир, как таблетку, мнёт под языком… Увы, не я на этом снимке.
С одышкой, пессимизмом и брюшком, застыв в неврастенической ужимке, невольный, как бредущие гуськом… Да, это я на данном снимке.
Р. Л. Стивенсон. “Потерпевшие кораблекрушение”: “И если вам не понравится эта повесть, всё-таки я думаю, вам будет приятно вдохнуть воздух нашей юности”.
Молодость жила и знать не знала, что такое - обивать пороги. От библиотеки до вокзала нас легко носили наши ноги. Франсуа Вийон и Окуджава, - нет, не подводили наши боги. Здраво рассуждая и нездраво, мы не зря стояли руки в боки. Яство для ума, для сердца брашно - спор бродил рождающим раствором. Лес священный, где гулять не страшно, где никто не клацает затвором. Радовали, розово клубились кущи райские в туманце млечном. Ах, как жаль, что мы не заблудились, не остались в том лесу навечно.
А были ли они у нас - “наши шестидесятые”? То, что “шестидесятые” - как особая эпоха в истории СССР - были, признаётся, наверное, всеми, спорят лишь о временных рамках.
Вайль и Генис, авторы искромётного исследования о той поре, считают её началом 1961 (ХХII съезд КПСС), а финалом - 1968 (“оккупация Чехословакии, воспринятая как окончательнгый крах всех надежд”). Другие говорят о “хрущёвском десятилетии”: 1954 - 1964. Третьи начинают отсчёт с 1956 (ХХ съезд) и завершают неопределённым “концом 60-ых”.
В нашем случае, может быть, стоит начинать с 1963. Из дневника Твардовского: “18 августа. Сегодня по крайней мере 5 миллионов человек читают мою вещь…” Речь идёт о поэме “Тёркин на том свете”, напечатанной в “Известиях”: я, один из пяти миллионов читателей, вооружившись красным карандашом, вникаю в едкий текст с подчёркиванием особенно понравившихся строк, как уже привык прорабатывать - по личной инициативе! - огромные речи Хрущёва, как уже прошерстил по собственному хотению тёмно-синий однотомник “Материалы ХХII” съезда - не столько из-за живописаний про коммунистическое общество, сколько из-за рассказов про кровоточащие подробности из времён “разоблачённого и отвергнутого культа личности”.
“Новый мир” с его особенной полусоветской прозой, объёмные мемуары Эренбурга, Солженицын придут ко мне позже. О Театре на Таганке, о Высоцком я узнал как следует в 1967-68, а до этого только любил слушать радиоверсию их первого спектакля - “Добрый человек из Сезуана”. В нашу самую западную провинцию, в закрытую область с собственным режимным городом столичные новинки и веяния доходили с опозданием, эхом эха, но доходили и дело своё делали.
А закончилось “шестидесятничество” (для меня во всяком случае) уходом Твардовского из “Нового мира” в 1970 и за полгода до этого исключением Солженицына из Союза писателей.
В своём кругу мы распространяли запретные и полузапретные произведения и материалы, обсуждали события в политике и литературе “вразрез с линией партии и государства”, пытались составить мнение о происходившем в 30-40-ых годах и выразить его в своих текстах, издавали (пусть на самодеятельном уровне) свободный машинописный журнал и т.п. При этом мы оставались советскими, то есть любили свою страну, гордились ею там, где это было возможно без открытого противостояния с совестью, желали ей добра, в той или иной степени верили в социализм “с человеческим лицом” и т.д.
Оглядываешься назад и видишь: многослойка из жёлтой слежавшейся ваты. Кислый запах отсутствия. Не получается сказать “наши семидесятые” (года так до 1986), хотя они тоже, кажется, были. А последующие годы вообще ничьи, то есть всехние: все повалили к выходу - из партии, из Союза, из страны, из множества “добровольных обществ и сообществ”,в которых состояли, исправно платили взносики, получая аккуратные марочки, которые потом можно было встретить где угодно - на стенах туалетов, на канцелярской мебели, на лбу, в конце концов. Эта история закончилась - началась другая. Да, шатко, да, валко, но другая, уже и не наша - ни в целом, ни в частностях.
А “шестидесятые” у нас всё-таки были! Знаменитая тогда цитата: “Есть в наших днях такая точность…” В собственно наших днях точности-то и не было - была расплывчатость, непроходящая романтическая рассеянность. Млечность. Туманность. Так и пели (и даже по Всесоюзному радио!): “А я еду за туманом, за туманом…” А чего было за ним переться бог весть куда, если его полным-полно было в любом школьном и вузовском учебнике истории и литературы? А над любой газетой вообще смог непроглядный стоял.
По университетским коридорам плыл табачный дым, а в нём и за ним плыли мы сами.
“Мы наших девушек любили, ревнуя, мучась, горячась...” - такая же знаменитая цитата. Примерно так любили и мы, но - пора наконец сознаться: Марину Цветаеву мы любили больше, чем наших девушек. Мы были всякими, но в этом сходились. В результате, наши девушки уплыли вместе с туманом и дымом, растворились в нём, а Марина осталась с нами.
А ещё мы изо всех сил тянулись к тем, кто был юным за тридцать лет до нас, - к Павлу Когану, Борису Смоленскому, Николаю Майорову, Михаилу Кульчицкому… Их поколение было настоящим, как мы тогда видели и понимали. Нам тоже хотелось быть настоящими - не туманными, не расплывчатыми.
“Мы были всякими, но, мучась, мы понимали: в наши дни нам выпала такая участь, что пусть завидуют они…” “Они” - это и были мы, “мальчики иных веков”, то есть век длился тот же, но между нами распростёрлась вся Великая Отечественная война, все её тысяча четыреста восемнадцать дней и ночей, а это было вполне соизмеримо с веками. Мы и в самом деле завидовали предвоенным юношам: оставаясь в своей недосягаемой и непостижимой дали, они были намного ближе нам, чем подавляющее большинство наших сверстников, - “в прекрасном и яростном мире”, по платоновской формуле. Мы завидовали им, далёким, как звёзды. Звёздам можно и нужно завидовать.
“The days of our youth are the days of our glory…” - Дж. Г. Байрон.
Что мы знали тогда о себе? Знали точно, что не бессмертны. А в том, что смертны, сомневались и допускали варианты.
Возможности исчерпались, варианты иссякли. Жизнь прошла - под звёздами и без них. Мы выходили на широкую дорогу все вместе, целым поколением, а возвращаемся (откуда и куда?) поодиночке.
Вильнюс. Калининград-Кёнигсберг… Далее - редкие письма. Теперь - только память, но и та не у всех.
Вопрос не в том, можно ли вспомнить всё, а в том, нужно ли вспоминать обо всём?
Сердцу достаточно сердца?
Сколько смогу, столько и вспомню. Скольких осилю, стольких и оживлю.
С. Семанов: “А все остальные ушли в “тьму кромешную” полной пропащести, сгорели в пожарах истории, неутомимым червём времени раскрошились в труху и перегной бытия”.
Январь
Заканчивается первый день года. Перечитываю Радищева...Завершить жизнь можно, только закончив своё путешествие. У Радищева это получилось.
В третий раз с “Бегущей по волнам”, теперь не в кинозале. а в домашнем объёме.
Ничего не писать, ничего, только слушать теченье песка… Молчанье песка, мельчанье… Волк-одиночка: от молчания до волчания.
Волнистый вечер и вольный свет: волнует вечность, виляет век. Ау, всезнайка и сердцеед, дерзи, дерзай-ка держи ответ. От человека до гекатомб вилянья века зальёт бетон. На нём расчертят решётки игр, сбегутся дети: скок-скок, прыг-прыг. Шлейф подвенечный, в ушах вальсок. А что же вечность? Ушла в песок?
А вот и первая весточка этого года. Долго добиралась - с Дальнего Востока. Два года тому придумал связать (сдружить) перепиской ребят из выпускных классов тех школ, которые расположены на 55 параллели северной, конечно, широты. У меня получалось, что мы, советчане, самые западные в нашей стране на данной параллели, а жители Командоров - самые восточные. Стал отправлять письма: где городок поменьше, просто на школу, а где покрупнее - на школу №1. И кое-откуда отозвались, но настоящая переписка сложилась только с Командорами - с девушкой Анной. Уже и не выпускники мы, а продолжаем изредка окликать друг друга.
“Твоё письмо в конце концов отыскало меня и было таким неожиданным, что я поначалу растерялась. Когда оно попало на остров, я находилась на соседнем, и оно прождало меня полмесяца. Теперь начну по порядку, а то не соберу мысли в охапку. Школу закончила неудачно: на физике завалилась, пришлось сидеть на острове и ждать, пока преподавательница вернётся из отпуска с материка. Пересдала всего лишь на три балла, и смысла ехать и поступать в институт не было. Да и время упущено. Решила не терять год, собрала вещички и отправилась в Петропавловск. Уезжала на теплоходе “Углегорск”, судно старое: ползло до порта трое суток. Прибежала в медучилище, а там уже не принимают документы. Каким-то образом уговорила-покорила секретаршу, умоляя взять мои бумажки. Все три экзамена сдала на четвёрки. очень боялась за сочинение, но, видно с перепугу, вспомнила и грамматику, и синтаксис. Поступила сразу на второй курс, закончила его хорошо. И сейчас стараюсь изо всех сил. Закончу и поеду куда-нибудь на побережье Камчатки - отрабатывать диплом. Вообще-то не думаю долго засиживаться в фельдшерах: мечтаю о большем. но загадывать пока не стану.
Из школы нас выпустили пять человек. Ещё одна подружка тоже учится в медучилище. Две девчонки поступали в пед на ин. яз. , но недобрали баллов и определились в кооперативный техникум - на товароведов. А наш единственный мальчишка укатил в Москву и дважды уже не смог поступить в политехнический, теперь служит где-то на Урале.
Этим летом мы с подружкой практику проходили здесь, на нашем острове. Больница маленькая, все на виду, но нам доверяли делать процедуры и манипуляции самостоятельно. Первые дни давалось очень трудно, а к концу месяца втянулись настолько, что и уходить не хотелось.
Ездила на Медный: там папа находился на забое котика. Прожила в посёлке промысловиков полмесяца. Представляешь, я ещё никогда не видела такой природы! Хотя привыкла жить посреди океана, но на этом острове куда ни шагни сплошная экзотика. Такие выразительные скалы, такие на них огромные птичьи базары! Я не знаю, какими словами это всё возможно передать. У нас, на Беринге, тоже красиво, но не так, нет, не так. Прежде никогда не поднималась и не спускалась на верёвке, а там пришлось научиться. Иначе ни на остров не попасть, ни с него не вырваться. Сперва отец никуда меня не брал, так как повсюду опасные переходы и отчаянные спуски, а он за меня не ручался. Я настояла на своём и пришла на лежбище вслед за взрослыми и опытными. В тот день там находился и корреспондент газеты “Комсомолец” из Ростова-на-Дону. Он оказался заправским скалолазом, очень хорошо шёл, а я старалась не отставать. После этого папка перестал за меня бояться, и я целыми днями пропадала на лежбище. Жаль, не овладела фотоделом, а то бы забросала тебя красотами.
Почему ты в последнем письме не прислал новые стихи? Неужели забросил? Не смей этого делать. Я, конечно, никакой не критик, но мне нравились и нравятся твои произведения. Уже говорила об этом и повторяю ещё раз. Так что не забудь выслать из нового, когда возьмёшься отвечать…”
Забой котика - зрелище непотребное даже в описании: доводилось читать у путешествующих борзописцев, каким образом выполняется (и перевыполняется, наверное?) план по этому самому забою. Это хладнокровное умерщвление младенцев...
Оглянуться и задохнуться? Или надышаться?
Впервые замыслил (именно замыслил, а не решил, как замышляют или очень чёрное, или очень честное дело) написать Что-то (с большой буквы!), чтобы ответить (ни много ни мало) людям, а потом уже себе на вопрос: как и зачем жить, в декабре 1964. Решил, что для этого мне следует написать “Юношескую поэму”.
Осенью из Литвы мы переехали в Советск, в Калининградскую область. К этому времени я здесь отучился в девятом классе, в дребезжащем автобусе переезжая с северного берега Немана на южный. И там, и здесь - понизу восточнопрусская реальность, сверху густо смазанная советской действительностью. Я уже прочно (хронически?) болел Маяковским: его лицо, смелое, жёсткое, горько-красивое, смотрело на меня со стены, огромный послевоенный том его творений был перепахан мною вдоль и поперек, многое заучено наизусть, то есть просто заложено в сознание, в душу. Я дружил с Маяковским, верил ему, пытался следовать ему. Переживал, что не вышел ростом и даже басок не выработался.
Маяковская юность, потом - рядом - блоковская, пастернаковская…
Итак, “Юношеская поэма”. Я впервые задумался о жестокой славе ответчика. Постепенно накапливались разношёрстные обрывки, исписанные вдоль и поперёк. Я мог делать и не умел делать стихи. Из всего тогда налепленного запомнился только образ человеческой реки с осыпающимися берегами, жутковатое зрелище, то ли привидевшееся, то ли приснившееся. Попросил маму прострочить на машинке широкие конверты из плотной коричневатой бумаги распоротых почтовых мешков: раскладывал заготовки глав, которым не суждено было связаться в одно целое.
Название через два года понадобилось для более личной, конкретной и всё-таки связанной с невоплотившимся замыслом крупной вещи. Её я тоже спустя несколько месяцев разодрал на куски, некоторые из них стали потом основой для…
Пабло Неруда: “ Я разные вещи люблю, но из всех огней и костров одна лишь любовь не сгорает - вот почему я кочую из жизни одной в другую…”
Планы на год: “Стеклянные стихи”, “Домашняя поэма”, “Пасьянс из снов и снегирей”, “Вещественное доказательство”, “Зима-поэма”, “Августовский триптих”, “Готика”, “Мир у моря”, “Самолётная баллада”, “Литва по-русски”, “Люди и озёра”...
Захотелось выйти в город. Вышел, выкурил сигарету. Возле парка повернул обратно: холодно.
А дома - перебранка по-родственному. Поторчал, поворчал и опять вышел… В книжных ничего не обнаружил. Встретил одноклассницу, поболтали мило. На несколько минут Советск стал обжитей, что ли.
Ночь такая или день такой? - хоть поди и вдребезги напейся! Для начала планы перестрой: с пепла начинается простор, а из крика не родится песня… Хлеб без масла остаётся хлебом, жизнь без смысла жизнью не назвать: нечто захудалое и бедное, с чем не жить, а разве куковать…
Себя находишь и не узнаёшь, будто на годы умножая дрожь одной секунды, одного рывка: дела занудны, как у старика. Стоят, как свечи, сосны надо мной: нам вместе легче и не так темно. Мне с ними проще снять сердечный жар. Судьба - не росчерк выпученных фар...
Что это будет? Не знаю. Наспех записанное ночью не всегда выглядит толковым наутро.
Где я нашёл всё это? У себя, а значит, у вас, потому что сутки мои складываются из ваших полдней, вечеров, ночей, утр. Мы - современники: сколько времени у меня, столько и у вас. Живём по одним часам, по одному календарю. Когда вы обнимаете меня, вы обнимаете самих себя. И наоборот. Когда вы бьёте меня, вы бьёте самих себя. И наоборот. Все мы - дороги, в одну или в разные стороны, и я ваш путевой обходчик - отвечаю за вашу устремлённость. Я, как в дождь, ухожу в ваши взгляды. Я, как снег, засыпаю на ваших руках.
Мне хотелось бы написать трагедию: судебное разбирательство от слова “судьба”. Считайте прочитанное прологом.
Маюсь чтением, телеглядением, дурью тоже маюсь. Ночью трижды поднимался, чтобы записать привидевшиеся стихи. Поначалу почти всегда кажется, что в них-то и сквозит то новое, какого жаждал. Погодя перечитываешь (на холодную голову) и тоскливо отмечаешь: нет, и это не ново, даже для тебя самого.
То и дело принимаюсь напевать булатовское: “Неистов и упрям, гори, огонь, гори. На смену декабрям приходят январи… Прожить лета дотла, а там пускай ведут за все твои дела на самый страшный суд…” Если суд растянут на годы, месяцы, дни, то не такой уж он и страшный.
Зло грызу семечки и вообще огрызаюсь.
Плоды любви, плоды тоски, намеченные мельком:
нас так легко смахнуть с доски, питающихся млеком.
Не просочились, не вросли, а возраст подпирает,
но мы к назначенным восьми всё там же, под дверями.
В Кёниге первым делом помчался в универку. Нашёл кучу писем и поздравлений. Перекатал расписание экзаменов и понял, что не готов совершенно. Забеспокоился. Раздобыл конспекты (свои никуда не годятся: хуже стиховых черновиков).
Забежал к Грецкому. Поделились, как встречали Новогодье. Я приврал чуточку (несколько капель сладкой фантазии в кислую реальность). Почитал новое. Помозговали про “Тарарам” (наш будущий спектакль по стихам и песням). Так и проехали весь вечер - от поэзии до кино и обратно.
Целый день в читалке: Вольтер, Дидро, Монтескьё...То и дело выбегал на уголок - испить кофе.
В воскресенье, чтобы не раздражать хозяев своим истощённым (изголодавшимся?) видом, ушёл в город. В кафетерии встретил Гаврикову. Повспоминали осень… Попал под её лирическое настроение, как попадают под горячую руку. Отсюда вот такое “возвращение к именам”.
Буквам ли вынести исповедь? Вынесет только луна
в час, когда лица исподволь словно всплывают со дна.
Это не просьба, не проповедь, просто шитьё повилик.
В небе, как в дышащей проруби, добрые звёзды цвели. Лёгонькою и ломкою соломкой подстелен слой.
В стоге забытой иголкою то, что не стало судьбой.
/В дневник переписаны стихи Поля Элюара: “Волк”, “Погоня”, “С тобой”, “Проходить”, “Рыба”, “Влажный” - и отдельные строчки: “Разве прикажешь травам, чтоб не искали неба...”; “Я, говорящий об ушедшем детстве, как говорят о смерти неминучей…”; “Красноречивы ль десять пальцев?”; “Звёзд размноженье. Бракосочетанье сезонов года…”; “Я - утрата и память веков на скрещенье бегущих лучей…”; “Кровь человека как веретено, вытягивающееся в бесконечность…” - и много других./
Вчера почти весь день один в чужой квартире: блаженствовал, упивался тишиной. Читал с важнеющим видом. Предстоящий экзамен смущал, аки бес, но я отгонял его, сочиняя песенку для “Тарарама”.
На экзамен завалился с собранной сумкой. Отхватил четвёрку. Зарубежные классики из позапрошлого века не подвели меня.
По сердцу и по сердцу снег усыпляет вдруг девушку по соседству, девушку поутру. Можно смотреть на милость чуть освещённых щёк. Мимо леса дымились… Поезд перемещён, можно смотреть ещё. Мимо леса вздымались, плача, рукоплеща… Девушка из романа мало спала, как мама, - поле коснулось плеча. Славно она проснулась, словно взяла и призналась в смехе и красоте. В день наступивший, млечный это была, конечно, новость из новостей.
Вокзал. Дорога. Пробежка через парк. Отогревшись, впился в томик Багрицкого. Ай, как же мощно выписаны дни и ночи! Какой смак строки, какой ломоть строфы! Хлеб жизни и соль моря…
Под воздействием не придумал ничего лучшего, чем переделать прошлогодние стихи.
Стоят дожди. На чём стоят они? На спинах наших, на слонах и черепахах? Льют ночи напролёт, за днями льются дни, земля дождями вдоль и поперек распахана. Но вместо клейких зёрен и семян что мы роняем и швыряем под ноги? Изъян да промах, промах да изъян, и подвиги - двусмысленные, потные. Со счёта сбились, скоро ли потоп? Где строится ковчег, не сообщали. Ну, сообщат когда-нибудь потом, мы в овощной пойдём за овощами. Затем зайдём на почту за письмом… Зашли, прочли. Нас, погодя немного, на кладбище зачем-то занесло. Намокли камни, и сирень намокла. Здесь столько опыта, что больно голове. Зарыт талантище, и тут же бесталанный: в родительской среде, в одной на всех траве, как прежде были рядом за столами. Дожди, потоп, ковчег… А как же мы? В каких сказаниях прочесть. усвоить, как на границе радуги и тьмы одно другим объять и обусловить?
Уснуть долго не мог: бродил по Пагегяй, лазил по школе, взбирался на дуб, откуда высматривал “королеву”... Весной обязательно съезжу - навещу стареющее без меня детство.
Поднялся поздно. Ответил на привезенные письма. Часа два кряду копался в папках с набросками - сырьём для стихов. Зарубки на времени, чёрточки, загогулины: на них-то и выстраивается память. Сколько у меня было детства - круглого, полнёхонького, разноцветного, а на бумаге от додневникового периода осталось совсем немного. Маловато следов, уводящих вспять.
Зарываюсь в 19 век. Опять, как позапозапрошлой зимою, в мои дни и ночи входит Тургенев. Какие же трогательные куски встречаются в его романах! Проза, которая не отпускает. Цепкий стиль.
А дома - клики, упрёки, чертовщина.
Уединился. Посомневался. Выложил перед собою на стол фотографии девчоночьи. Лариса… Наина… Марина… Нехамочкина… Все - на добрую долгую память. Я-то не забуду, я-то, уверен, помнить стану. А вы? Хотя бы и не по-доброму, а так-сяк?
За перепутанные домики идёшь такая не моя, - слежу глазами: ещё хоть каплю помаячь! Ещё хоть каплю не растаивай, чудачка, выдумка, ворчун, - а вдруг, ожёгшись шпилькой старою, опомнюсь, кинусь. ворочу… Но время льётся, как на роликах, и рвётся тоненькая связь. Как злостно мы неповоротливы, беспамятными становясь! Опять о нищей пользе ратовать и дребедень души сметать… На перепонках радиатора - гудящих пальцев суета.
“Но с тех пор как, перейдя зрелый возраст, я стал клониться к старости, я замечаю. что эти воспоминания возникают вновь, вытесняя все другие, и запечатлеваются в моей памяти в образах, очарование и сила которых растёт с каждым днём: как будто я уже чувствую, что жизнь ускользает, и стараюсь поймать её у самого начала. Мельчайшие события того времени милы мне единственно потому, что они относятся именно к тому времени. Я вспоминаю во всех подробностях все места, всех людей, часы дня…” Жан-Жак Руссо. Исповедь.
Я ещё и с молодостью не разделался, а мне описанное классиком очень и очень знакомо. Как только появился собственный письменный стол, я принялся набивать все девять его ящиков блокнотами, исписанными тетрадками, разномастными бумагами, то ли играя во взрослого, то ли кому-то подражая, то ли впрямь неосознанно чувствуя, “что жизнь ускользает”, и надо ловить её, хотя бы шерсти клок урывая из каждого прожитого месяца, если не из каждого прожитого дня. Каждый день полон смеха и соли...
Это я считал вот только что зиму омерзительной? Чушь собачья и кошачья! Она изумительна, какою и должна быть. Да, голова болит, но от работы: пишу новое, переделываю старое. Много хороших передач по радио и даже по телевизору. В “Лит. России”, в “Комсомолке” интересные публикации… Морозы очищают от налипающих мелочей и входишь в высшую норму: согласованность живой руки с заснеженной ветвью.
На столе - раскрытый том Кирсанова( Нехамочкина подарила), - возвращаюсь к нему и возвращаюсь: красиво построенная книга. Возведенная.
Как ни осторожничаешь, срываешься. Только что отспорили с мамой. Её вывод: я становлюсь “всё дурее”, не интересуюсь ни природой, ни хозяйством, ни жизнью, - “а ещё поэтом хотел стать!” И - любимое, на мне с детства выгравированное: “Вон наша Клавка Сапиженкина всё читала, читала и с ума сошла. Глядим: в печку сапоги вместо дров запихивает. Кричим: “Клавка! Что ты делаешь?!” Она опомнилась, кинулась выхватывать, пообожглась, а потом как побежит по Сугинтам. И - цванкт…”
Скорей бы у меня (или - из меня) что-то путное получилось: доказательство, свидетельство того, что я из себя представляю. Насколько легче, наверное, стало бы век вековать. И никому не нужно было бы правоту свою доказывать. и даже самому себе.
Мама утверждает, что я характером (особенно своеволием и упрямством) в покойную Зою пошёл. А мне она запомнилась самым нежным, добрым, понимающим человеком из моего детства.
Два дня подряд болит голова. Глушу таблетки. Дни ничегонеделанья, ничегонедуманья. А морозы пошли на убыль, занялась вьюга. Пробую начать заниматься, навёрстывать улетевшие вперёд вёрсты.
...Не зря корпел: на четвёрку осилил современный русский.
В “Военной книге” (!) отхватил неожиданную радость: купил “Слова” Жан-Поль Сартра. Читал в трамвае, на перроне, в поезде. “Я изверился, но не отступился. Я по-прежнему пишу. Чем ещё заниматься?” Вот такой окончательности решения - на уровне приговора - не чувствую за собою. Мне, напротив, кажется постоянно (почти), что занимаюсь не своим делом, покусился на чужое - на святое.
Поэмка то рванётся вперёд, то откатывается назад. От плана, довольно смутного, давно уже отступлено. Может, как-нибудь само собою сложится: “по ходу действия”.
Поднялся рано - по будильнику. Не даю себе сибаритствовать. А родители ворчат: “Надо спрятать, а то заболеет чего доброго”. В квартире холодновато с ночи. Побродил, вернулся, чтобы укутаться в одеяло… и проснулся аж в одиннадцатом.
Сходил в центр, оттуда в парк. Топтался, курил, пока на снегу не проступило начало следующей главки.
Дома стал читать свеженькую книжечку Сальваторе Квазимодо - маленькую, меньше ладони. Вот такая мне и мерещится порою…
Будет двадцать лет, и сорок, и в одном году выйдет книга, не особо скорая в ходу. То ли долго собиралась в путь недальний свой, то ли попросту стеснялась красоты земной. Дескать, мыслимо ль казаться звонче соловья - тихим горлом прикасаться к лезвию ручья? Где бочком, где тихой сапой выйдет и пойдёт. Даже если выйдет слабой, пусть переживёт.
“Голос Америки” и “Немецкая волна” вовсю кричат о московском неправосудии - о “процессе четырёх” и т.п. Гинзбург, Галансков, Добровольский, Лашкова. Год тому их арестовали. Галансков ровно на десять лет старше меня. Мы - следующее поколение? Когда мы прокричим что-то своё?
Слышно плохо, поэтому включаю на полную громкость. Родители заволновались: смотри, мол, будь поосторожнее, не лезь, не суйся, собьют с толку, а отвечать будешь ты… Рано предупреждают. Я никогда не солгу о моей Родине. Но неужели те четверо, а до них Даниэль и Синявский лгали о нашей Родине, о самом смысле нашей жизни? Почему на них так яро ополчились? Мы даже не знаем, что именно они отвергают, а что утверждают. Их обвиняют в том, что они поганцы, что посмели рот разинуть, замахнуться на святое - вот единственное, что следует из нашей печати...
Вошло в обычай засиживаться за полночь: стихи диктуют распорядок. На кухне выкуриваю трубку, из дыма и пепла составляется очередная главка для поэмы. Но слишком много скрипу: снег скрипит, слова скрипят, новости тоже скрипучие.
/В дневник переписаны стихи Поля Элюара: “Птицы и ветки”, “Возлюбенная”, “Деревни усталости”, “Зло”, “Длиться”. Отдельные строки: “Над молчаньем, высоко над молчаньем я пишу твоё имя…”; “Слова для времени - как для любви…”; “И звёзды канувшего детства нас обступают и поют…”/
Отложив скучнейший, вязкий учебник русской литературы 18 века, сходил в парк. Резковатый холоднющий ветер доставал среди сосен, выталкивал, выдавливал. Но за пару строк удалось зацепиться.
Там где,
всё крыто снегами, шито, в зиму вхожу, как лазутчик.
Есть надо мной защита, или я просто везучий?
Что ни свобода - вьюга, похороны потёмок.
Что ни стыдоба - угол, плачущий в нём ребёнок.
Что ни газета - правда, но это же невозможно.
Пока не побило градом, обзаведусь-ка ложью.
Будь напечатано крупно всё, что считалось правдой,
с чем согласиться трудно, даже если украдкой.
Хватит одной щепотки едучих живых сомнений
избавиться от щекотки внушённых с высот затмений.
У Квазимодо нахожу немало созвучного: “Из небесного пламени рождается остров Одиссея. По тихим рекам плывут небеса и деревья между лунными берегами. Пчёлы, любимая, золото нам приносят: тайное время преображений”. Или вот это: “Ты говорила: молчание, одиночество, смерть, как говорят: любовь, жизнь. Это были промежуточные слова…” Не знаю, насколько точно передан переводчиками строй итальянской речи, тем более поэтической, но тексты касаются не только ума, но и сердца. “Промежуточные слова”, - не такими ли я и вымучиваю своё четыре года подряд? Как-то взялся посчитать, и вышло, что в тридцати ст-ях слово “рука” использовал 11 раз, “глаза” - 14, “мир” - 14, “дождь” - 10, “ночь” - 11, “звезда” - 9, “небо” - 8, “море” - 8, “сердце” - 7… Скудноватый лексикон. В основном, за счёт испытанных “поэтических палочек-выручалочек” выхожу из затруднительных положений.
Перед сном взялся перечитывать “Траву забвения”, а именно - страницы о Влад. Влад. Выдвинулся на кухню. Набил и выкурил трубку. Вместе с нею выкурилась новая главка. Чего же мне ещё? Разве это счастье не полное?
Из огня да в полымя, из огня да в полымя: счастье - всё - неполное, коль небалабольное. От сердцебиения до сердцеборения счастье - всё - мгновенное, верное-неверное.
...Один молодой человек решил постареть во мгновение ока. Для этого он выколол себе оба ока остро отточенным шестигранным карандашом. Перед этим он примерялся проделать то же самое круглым химическим, но в последний момент передумал, представив, как химические фиолетовые слёзы избезобразят щёки, он даже покраснел от досады: вот ведь как сплоховать мог!..
Раскрыл наугад один из маяковских томов, и вот что выпало: “Песня, головой голодною гуди, женских глаз исплавай озерца. Все плотины быта выверни в груди, сердце вырви, бейся сердцем о сердца”. Смутился. Как-то чересчур завёрнуто в последней строке. Примерно так же “150 000 000” написаны, которые мне предстоит развернуть и раскроить в курсовой. Покуда они меня не раскрыли и не раскроили.
/В дневник перписаны: ст-е Лермонтова “Нищий”, три блоковских послания (“Всё помнит о весле вздыхающем…”; “Чёрный ворон в сумраке снежном…”; “Знаю я твоё льстивое имя…”) и ст-е Эренбурга “Так умирать, чтоб бил озноб огня…”/
Примчался в Кёниг - побеждать и здравствовать. Ворвался к Грецкому - тот ещё валялся, дрыхнул самым бессовестным образом. Поднял. До обеда проболтали, прикрываясь учебниками - для отвода родительских глаз...
У хозяев как-то особенно тесно в их комнатёнках. Вещи мои упрятаны в угол, словно меня самого упрятали - с глаз долой, ибо надоел. Неприятненько. Вечер прожил тихохонько, на цыпочках.
Утром - в универку. Несколько хороших писем получил. Сдал (опять на четвёрку) наш восемнадцатый век: Радищев (о, я прямо-таки воспарил) и Сумароков (тут попытался растечься мыслию по столу, но меня пресекли). Долго болел за других: шутил напропалую. В шесть отъехал восвояси. В дороге читал прихваченного у хозяев Малышкина (редкий случай: дата смерти - 1938, но не расстрелян и не замучен на допросах, как сотни писателей, а умер своею смертью): “Севастополь”, читанный мною в школе, ещё прилично написан, а “Люди из захолустья” уже сильно размазнёю соцреализма отдают.
...Всю область развезло: оттепель сильнейшая. Домой пришлёпал мокрый и голодный.
Мир в разрезе то резко неверен, то разлинован и размерен.
Дожди проходят вразрез с душою - то маленькою, то большою. Осень была не моя - немая, следом зима - глухонемая. Может, хотя бы весна - иная: вслушается, вникая, внимая?Быть бы не переростком с большими ушами, а перекрёстком для встречи с вами - под нависающими часами с массивными замкнутыми корпусами:
оттуда мгновение не убежит, деление следом не улетит,
и мы убежать не сможем, даже дыша осторожно.
Беспокойная природа рук и рек, ласки и листьев в стихах не стихает, а разве что в прозе. А что такое проза? Может, просьба разделить холодный огонь времени; обрядовый танец самосожжения, когда деревья ночь напролёт светятся раскалённой листвою, а наутро - голые и голодные - траурно обугленной чередой провожают нас на переговоры с выспавшимся человечеством?
Сегодня моя проза подобна раскопкам: вместо скребка у меня половина раковины с иззубренными краями. Глина соскрёбывается почти незаметно. Кроется ли хоть что-нибудь в её неподатливой толще?
Байрон: “Но что мгновенный бред похмелья! Я сердцем, сердцем одинок!”
...От неё пахло старыми конфетными обёртками. То ли это происходило само по себе, то ли она их прятала и хранила в карманах халата, кофты, пальто. В сумочке. Комочки, пачки, кипы старых разноцветных фантиков, от которых шёл жалостно-сладкий запах, запашок. Он окутывал её незримым облачком и тем самым отделял от однокурсниц, толпившихся перед дверью, но не стремившихся войти. Всегда озадачивало это несоответствие: сгрудиться, почти упереться в дверь, и при этом медлить, тянуть. волынить, словно это что-то могло изменить в экзаменационном раз и навсегда установленном порядке… Её звали Валентина, и само имя, произесенное не при ней, мгновенно окутывалось тем же конфетным облачком, только совсем уж маленьким, как облачко пара, выпархивающее изо рта на морозе.
Накануне особенно остро болела голова. Лёг спать засветло, а поднялся в потёмках. Чувствую себя неуверенно: это ещё тянутся вчерашние сутки, или уже начались сегодняшние?
Ответил на все письма. За кухонным окном над двором, по двору скитается неуверенный снежок.
Прочитал: Всеволод Багрицкий. “Дневники. Письма. Стихи.” Всё, что осталось от живого, яркого, мыслящего, мятущегося человека.
Один из созвучного поколения предвоенных молодых и даже юных поэтов. Ощущаю себя ближе к ним, чем к своим ровесникам, тем же парням с нашего курса (да и с вильнюсского). Не знаю, как они отнеслись бы ко мне, а я к ним вот так: влюблённо-восторженно. И - бесконечно благодарно.
“Это было так странно, так странно - я увидел твоё отраженье…”
И куда ни ткнись, всюду она - лагерная тема. Мама Всеволода, вдова самого (!) Багрицкого, за гробом которого эскадрон кавалерийский прогарцевал, была арестована, пытана на допросах, отправлена в лагерь, затем в долгую ссылку - аж до самого ХХ съезда.
/В дневник переписаны стихи В. Багрицкого: “Из кухни чад налезал столбом…”; “Отчего же дым над городом…”; “Ночь”; “Пролетели галки вдаль куда-то…”; “Уходило солнце от простора…”; “Всё та же комната…”; “Мне противно жить, не раздеваясь…”; “Я знал, что так должно случиться…”; “Обмотана шарфом шея…”/
Много занимаюсь переводами с литовского: удивительно несоветская поэзия. Особенно если сравнивать с продукцией калининградских авторов. Да и большинства московских тоже. Марцинкявичус и Гяда даже о Ленине написали так, как никому в голову из правоверных соцреалистов не пришло бы.
...Переусердствовал, а потому до трёх ночи уснуть не смог. Правильнее было бы подняться и взяться за чтение, но не хватило решимости, а там и уснул, призамученный.
Поднявшись, сразу на улицу вышел. Вдохнул глубоко, переполнился морозистостью и пошагал к сараю. Наколол кучу дров, приговаривая: “Под топорами правды нет… Под топорами права нет… Под топорами жизни нет…” Дальше этой строчки дело не двинулось.
Племянник заболел: сразу стал горячим, мутноглазым. Мама кинулась заваривать травы. Я мерял температуру - она скакала… Ей-богу, лучше бы я в какой-нибудь недуг провалился.
Малышу лучше, нам всем тоже. Обложился классикой - нашей и зарубежной. Жду вестей из Риги - сигнала о готовности принять на пару ночей. Говоря по правде, ехать не очень-то хочется. “И бреду по реке полнолуния: звёзды стали разбитыми стёклами…” Одно дело, когда мы встречались ещё школярами, другое теперь. Припрусь и - ни к селу ни к городу.
Телевизор испортился. Гоняем с племянником автомобильчики из комнаты в комнату, гаражи строим и целые города.
Пытаюсь оживить старые тексты, не слишком удачно. Проще уничтожить.
Перепечатать новое и отправить наудачу - в “центральные органы печати”? Вряд ли стоит. И даже совсем не стоит.
Брюсов: “Поэты в России всегда должны были держаться, как горсть чужеземцев в неприятельской стране, настороже, под ружьём”. Он же о Михаиле Кузмине: “Его стакан невелик, но он пьёт из своего стакана”. Хотел бы я. чтобы о моих стихах сказали то же самое.
И пойду-ка допью домашнее винцо.
Никуда не выехал и не выеду: Гунар отмолчался. Наверняка потом отыщет кучу отговорок.
Не высидев в домашних переделках, ушёл в город. Навестил одноклассниц бывших: та бросила учёбу, другая - работу. Поплакаться некому. Если честно, то и не на что. Да, каникулы тусклые и тягучие, но не самые, кое-что всё же удалось сделать.
Вернулся, а тут - “кухонный чад”, шум-гам: привезли всех племяшей. Гомону - до потолка и до чердака достаёт. Чугунная голова не варит. Жарко до угорелости, душно до бездыханности.
Мне нельзя подолгу пребывать дома: привыкаю помногу спать, глазеть, много кричать и много обиженно молчать.
Нервы - на пределе, на взрыве. Любовь к родному очагу, ау?
Припомнилось из детского: мама приболела, лежит. Пошёл воды принести. Нацепил ведро на багор с гвоздём, осторожно перегнувшись через бетонное кольцо, опустил в колодец: таскаю взад-вперёд, а никак не начёрпывается. И боюсь ведро упустить. Возвращаюсь ни с чем, виновато говорю, что нервы, мол, не выдерживают - за ведро страшно. Как мама взовьётся: “Нервы, ****ь! Я тебе покажу нервы!” Я метнулся к дверям, скатился по лестнице, подбежал к колодцу, и всё получилось как нельзя лучше.
Как ни удивительно, но пишу. И как будто чуточку иначе, чуточку отчётливее.
Вчера развезло окончательно. Солнечно, сонно, сомнительно.
Читаю чужие стихи, вижу, в чём их сила, убедительность. Со своими вылезать на люди (дальше универки и Кёнига) по-прежнему боязно. А ведь многим нахалюгой кажусь.
Попытался на днях включиться, вработаться в прозу о “нашем колхозе”: есть и сцены, и характеры, можно и сюжет придумать, не фантазируя сверх меры. Но не включается: не дорос, надо полагать. Хитрое это дело - проза, похитрее стихов.
Почему-то взял да и накатал письмо Воробьёвой. Весёлое. Насколько могу, весёлое.
И в парке нет успокоения, а хоть бы уж произошло главы пустой усекновение. И кстати: первое число не завтра ли? Пускай же всыплют нещадным снегом и пургой - я отряхнусь, налью и выпью, да, я такой, а не другой.
Забавляюсь, а на душе кошечки поскрёбвают: нащупываю, складываю, а конкретности, прояснённости, цельности (когда случай заглядывает в вечность, а вечность не пренебрегает случаем) нет как нет. Слишком царствует у меня отвлечённость, чересчур мало зацепок за землю, за людей настоящего. Вокруг себя танцевать бесконечно не получится. Что-то должно прийти со стороны (работа? “погружение в производство”? ответственность?) и наполнить мою судьбу до отказа. Без этого никакого движения ни в какую сторону не будет.
Уже сличаем себя минующих с собой минувшими.
Вначале мы, ибо мы всегда в начале времени, действия, текста.
Знаю три поры жизни: первая - когда живут тем, что будет; вторая - когда живут тем, что есть; третья, когда живут тем, что было.
Всё моё у меня уже было: я видел себя счастливого, видел себя старого, видел себя мёртвого. Что бы ещё придумать? Увидеть себя живого?
Слишком много случается дней, которые невозможно отделить один от другого: настолько похожи, настолько сплавились.
Неразделимы дни, не разделённые с тобою.
Вычитывание и вычитание - это просто созвучно, или тут кроется нечто убийственно точное?
Зима-поэма
Соломону Нчооро, кенийцу, киевскому студенту-геодезисту, с которым познакомились на улицах Вильнюса осенью 1966.
1
После долгого молчанья все слова немного внове:
крупно пишешь, с наслажденьем перечитываешь вслух.
Нас кружило на гончарном - в громе, в глуме, в общем доме,
нам кожух к лицу с рожденья, дух сивух и медовух.
Отошёл ноябрь-тряпичник, а за ним - по следу - грудень,
аккуратнейший трудяга, рассыпает крупный снег.
Всё привычно, мы типичны, это правда, хоть и грубо,
главное - была бы тяга в дымоходе, в дымном сне.
Вычитанье - это разность, а сложенье - это жилы.
Неспроста клокочет чайник - средоточье всяких свар.
Пусть вернутся мир и ясность - разве мы не заслужили? -
после долгого молчанья в человеческий словарь.
2
Ты с севера, ты - рань, ты - ранка. Смех остужаешь на бегу. О чём ворожишь, северянка. в ошеломительном снегу? Как опрометчиво затишье, как дышишь боязно в рукав!.. Ты не заснёшь, не загостишься в моих краях, в моих руках. Что возвожу из тонких планок, что горожу из стольких слов? К чему намётки стройных планов? - Ты обрекаешь всё на слом. Очнёшься вновь зимой кромешной, мне осыпая на носки - с разбитым небом вперемешку - осколки, брызги, черепки. И ускользнёшь спроста и срыву на север, где, чертя ручьи, заманчиво сияют рыбы - нетронутые и ничьи.
3
Было? Не было? Ерунда! Если было, то не со мною.
А со мной что творится? Беда, что творится со мною зимою. Снег идёт - как навечно идёт, я такого не видел ни разу. Вьюга тонко и нежно прядёт, - тонкость эту охватит ли разум? Самый острый возьму карандаш безбоязненною рукою. Было? Не было? Ерунда! Если было, то не со мною.
4
Бледнолицыми словами я пытаюсь мир объять.
Заслоняют, заслоняют спины ватные тебя.
Разобраться! - разбираю тишину, огни, права:
разбазариванье рая - на любовь и на дрова.
Разнимаю фары с вьюгой, а глаза - с паденьем рук.
Синевой себя навьючив, я плыву в ледовый хруст.
Лодка я или разлука в неразлучных берегах?
Мнёт ветошкою разруха - невозможно передать.
Но, быть может, это только наша выдумка и смех?
Снова мегаснеготонны - как молчание в письме…
По теченью, по теченью - не тянитесь острогой! -
отплываю в час вечерний - за руном или струной?
Скоро горло речке стянет и накроет простынёй.
Ты прости - я стану старым, ты заплачь об остальном.
5
Всё крыто снегами, шито: в зиму вхожу, как лазутчик.
Оскалилась пишмашинка собранием белозубым.
Я двери вовне открываю, и ковыляют в полночь
окурков моих караваны к пепельнице-водопою.
А мне бы дополнить заборы птичьим перереканьем,
как пепелище - трубою, как слепоту - руками.
6
Сломался карандаш, не выдержал нажима. Какой ажиотаж всё то, что недвижимым казалось, охватил: случилась нынче вьюга, - визжа, что было сил, неслась она по кругу. Взывает, но к кому? Зевает и взвывает. И ни в одном дому никто не засыпает: едва дыша, следим за бесноватой вьюгой и вот уже визжим и носимся по кругу!
7
Завело меня и оставило послепесенное торжество. Часы застучали по-старому, вступило в права большинство. Остающийся сбоку-припёку, от уставов своих устав, от стараний не ждущий проку, я не знаю, насколько прав. Зеркала возвращают взгляды, глубины их не извращая. Жизнь, с которой ни ладу, ни складу, ничего уже не обещает. Момент улучив, срезаю мечту, не дав расцвести. Могу управлять слезами, смех удерживаю в горсти. Это плохо, отчаянно плохо, сам себе стал не по нутру. Только всё же я не издохну, не погибну, а так умру. Невзначай, ни с того, ни с этого в свой рукав перестану сопеть. Мы великим должны наследовать, а наследуем сами себе.
Кто навылет душу проветрил, ступай искать рукой воровской взгляды рассыпанные, приветы, брошенные по-январски вскользь. Сколько собак! - людей не видно. сколько людей! - не видно собак. Если из дому утром выйдешь, можешь к вечеру себя собрать.
8
Не входи, не следи - ведь не к спеху. Там, где ветви заверил озноб, запах снега и снежное эхо - полусон, полувздох полоснёт. Птицу, застекленев с перепугу, с махом пламени перепутав, скажешь - бог, и поймёшь - полубог… Полоснёт полусон, полувздох. Голос канет за пазухой ёлок, тень скользнёт голубым колесом. Не ломай закадычных потёмок - полоснёт полувздох, полусон.
9
Полубезумные снега глаз не занозят. Заносит эхом в сосняках - пускай заносит. Сорвавший голос, не узду, вернусь к деревьям. Как в полынью, легко уйду назад, в поверья. Там каждый сноп спешит с полей письмом любовным. Посей меня, из рук полей, взрасти ребёнком. Полынным летом прополи, чтоб думать легче. Потом подрежь, возьми с земли и сделай хлебом. Не прячь под смазанный замок - зови в застолье не погрузившихся в зевок, пришедших с поля.
10
В битый час силлогизмов нелепых, начинённых мозгами идей нам глядеть и глядеть бы на летних, не попавших в балет лебедей. Если всё это лишь причуды и круженье больной головы, то каким же чутьём я почуял холодок лебединых вый? Наливаю воздуху в лёгкие: как народы. перемещён, он полынью горчит опалённою, этот воздух прадавних времён. Что там требуется от каждого? Перемеренный горстью прах? Нет, не галька, а звёзды погасшие в отстоявшихся тяжких прудах. Снег смело, как с ума свело: может, больше не будет снега? Неуклюжей тягучей смолой станет прошлое падать с неба. Из-под носа тебя увели, как весну увели - не вернули. Точно спятивший ювелир в желтизне прокуренных улиц роюсь, имя твоё ища: отыскать и зарыть поглубже. Под полою какого плаща сам укроюсь, смешной и заблудший?..
Джаз оглох. Извивалась скрипка. Наклоняясь глазами ко мне, в этот вечер, сухой, как постскриптум, изъяснялся задымленный негр. Говорил: - Люблю. - Говорил, заикаясь совсем по-русски. И сжималась ладонь, как ринг, на который не пустят труса. Говорил: - У неё коса, как метель, захлестнула шею. Мне себя уже не спасать, а её спасти не сумею… Рюмки чокнулись - влажный звук. Негру хочется снег понимать. - Расскажи, как её зовут? - ЗИМА.
11
Ищу уподобленья снегу, когда он в воздухе царит.
Последним ухожу по следу очеловеченной зари.
Напутствует мои поступки деревьев горестный графит.
Увековеченные тумбы - в увечьях латаных афиш.
А голубиные туманы охру окраин растворят
и странным образом обманы на быль и небыль раздвоят.
Пойду вылавливать под вечер в снег погребённые стога:
когда покрыть разлуку нечем, пойду в июле постоять.
Запустишь руки не в карманы, а в волоченье тонких трав.
Чудак, назвавший их кормами, ей-богу, в корне был не прав.
Здесь, осенённый сонным сеном, очнёшься в очерке утра,
обязанный тому спасеньем, кто душу у травы украл.
Уйдут ли образы в отбросы? Что делать, если так честней. В ночах продрогшие берёзы руками загребают снег. С совою, что ли, побалакать - настроить слог на верный лад. Пройди, как снег, моя баллада на все нечистые дела. Солью в тебя, раскрыв ладони, сквозного эха голоса. Луна с улыбкою мадонны глядит на жуткие леса. Я перед этим онеменьем косноязычен, как варяг. Вложу в тебя всё, что имею, - от берегов до передряг. И вывернусь, и, некрасивый, слова ломая, обращусь: заговори меня, кто в силах, от непотребства и кощунств! От пересказанных любовей, от выеденного огня… За вьюгой, преданно слепою, кого мы тянемся обнять? Но странным образом, чем ближе, тем непрогляднее объём. Кого зовём, себя не слыша, а только чувствуя, зовём? Ах, только б в каменные ноги кидаться больше не пришлось богам, уже, как дым, убогим, речам, просчитанным до слёз!.. Я вновь заведен, как пластинка: сними, и значит, не судьба. И поезд стукает по стыкам, как по зубам, как по зубам. А тамбур принимает тайны бесплатно и без ярлыков. В табачных облаках витаю, и до себя - подать рукой… Снег шёл, закрыв лицо руками, - я рассыпался по земле. Мы все бываем дураками, и тот сильней, кто просто злей. Свободны мы, и всё же нам бывает очень даже скверно. Что ж независимость? Она не раз была недостоверна. А так - интрижка, голый крик, мол, отвернулся, значит, смелый. Когда ты всем глазам открыт, тогда свободен в самом деле.
12
Кажется, зима установилась: белой крышей, белою стеной.Всё решилось: гнев сменён на милость. Остановка, стало быть, за мной. Не доехал, не дошёл, не знаю, где сойти, врыть первые столбы: каждый день история иная у моей единственной судьбы. В никуда приплывший по теченью, возвращаюсь (наважденье, сгинь!), словно бы в картину Боттичелли, в говорливый круг филологинь. Хороши со стрелкой и без стрелки с исчезаньем в области бедра невообразимые гляделки и скороговорки до утра.
Февраль
А время кувыркалось и показывало язык…
Скажи мне, кто твой друг, скажи мне, кто твой враг, -
насколько узок круг, настолько ты дурак…
Бытие определяет, а сознание жуёт... Житьё-бытьё… Битьё-бритьё…От материализма диалектического вперёд - к материализму историческому. Данный хрен послаще прежней редьки. От безумства до безумья - один шаг.
Зазор между торжищем и торжеством: простынешь на том сквозняке. Живём в дневниках: ты - в моём, я - в твоём,
все вместе - в земном дневнике. Не вечности верность, а слову храня, ведём над пустыней столов подённый разбор золотого вранья преподанных с детства основ. С безусья стараясь до самых седин, мы роем с терпеньем кротов:
заучим, забудем и снова сдадим, печась о единстве рядов.
Такое ощущение, будто завтра, нет, сегодня вечером должен куда-то уехать. Исчезнуть. Улетучиться. Испариться. На всё смотрю умиротворённо, отрешённо, и от этого как-то даже повеселел.
Был у Любаши, договорились насчёт субботы.
Вернувшись, перечитываю и переживаю заново Грина. Уединился настолько, что меня находило только море, до меня доносило только соль чужих человеческих отношений.
В бреду иль въявь бреди, чтоб к берегу следы, и море впереди как полный ковш слюды. И не испить, припав, не выявить, в чём соль, - что за душой припас, тут выложить изволь. На то и дан был путь - идти, себя грызя, чтоб морю заглянуть в библейские глаза. Его ответный гул не будет понят враз, но ведь и ты не гунн, что гроздь швыряет в грязь. Как бог тебе судил, припомнишь в нужный час и перекипь слюды, и моря трубный глас.
В половине шестого, условно принарядившись, выскользнул из дому. Зашёл в гастроном, оттуда на встречу с недавним прошлым. У Любаши ещё никого не было, кроме её воздыхателя. Они дулись в карты, я чинненько перелистывал есенинский томик. Собрались гости. Пили наскоро, чтобы успеть в школу к началу. Компания, хоть и знакомая по лицам, всё же не моя, но бочком-бочком и я приладился… Так, навеселе, захватили-оккупировали школу. В зале хором пели, в задних рядах стенали и лезли на стены. Жилин с друзьями не пел, а вырёвывал “Очи чёрные”. А у меня просто шумела голова. Высыпали в коридор: начинались дикие пляски. Ко мне подошла Таня Краснопёрова. Попыталась расшевелить, разговорить. Расспрашивала про то и про сё. Отделывался прибаутками: не мог же я честно признаться, что на новом месте провалился, что вообще творю неправильное… Таня отошла, как будто поняв что-то.
Василий Гаврилович и директриса предложили выступить, почитать стихи. Мягко, но решительно отказался.
Вернулись к Любаше. Допивали недопитое. (Добивали недобитое? Добывали недобытое? - всё тот же шум в голове). Напомнил Генке Пономарёву, как он в Пагегяй заступился за меня в четвёртом классе. Я назвал фашистом второгодника Куликова, колотившего затылком о стенку своего двоюродного братишку за какую-то провинность. Мне бы здорово досталось, если бы не Генкино решительное и спасительное заступничество. Оказалось, что он начисто не помнит ни того случая, ни тех нас… Вокруг танцевали, Одноклассницы старались растормошить меня, вытаскивали покружиться и потоптаться.
Взял со стола “музыкальную” игрушку - кота в сапожке: стоял у окна и попискивал. Вдруг пронырнул в коридор, сдёрнул пальто и был таков. На тёмных путях через парк и дальше хорошо было, отрезвляюще.
Этой ночью пучеглазой не окликнул бог ни разу, -
я не выдержал и гласу безрассудства внял: “Знаю, что тебе не спится, что ж, как птица на страницу, смотришь сверху на меня? Прочитай хотя б начало, хватит пары строк, пожалуй, палец послюнявь: пролистай и сделай вывод… Гладко выбрит, чисто вымыт, честно отсклоняв, тихо лягу - к чёрту выверт! - я опять не прав.
/Моя кёнигсбергская топография: комната в общаге, ближний и дальний корпуса кагэушника, два проспекта, несколько улиц, трамвайная линия, вокзал... Комната Грецкого.
Из коридорчика дверь направо. Входим: перед нами окно, выходящее на огромный двор, к окну придвинут обычный стол, прилежно исполняющий роль письменного, два стула. Справа - раскрытый секретер, на откидной доске - всегда всегда готовый к бою магнитофон; на полках тома из “Библиотеки поэта” - Цветаева, Пастернак, другие книги вперемешку, на нижней (скажем так, укромной) полке - “совписовское” издание “Одного дня Ивана Денисовича”, уже изъятое из всех общедоступных библиотек Советского Союза.
Слева - диван: матерчатая обивка, высокая спинка и деревянные боковины. Левый дальний угол окрашен во все цвета радуги: он от пола до потолка оклеен крупными фотографиями красиво полуобнажённых девушек - вырезками из польского журнала “Панорама”, каковой Саня именно для этой надобности и выписывал.
И кочующая по комнате гитара.
Сюда я приходил почти два года подряд почти как к себе домой, приходилось, правда, иногда и через окно забираться, прямо под которым скамья стояла: первый этаж, удобно до чрезвычайности.
Здесь мы поэтствовали и политиковали. Здесь воспринят мною был Галич, не без сопротивления - Высоцкий (“сказочный” и “спортивный” циклы не находили во мне достаточно благодарного слушателя), здесь закреплены в сознании Окуджава и Визбор, Кукин и Клячкин и ещё многие…
Здесь прочитаны и обсуждены скандальная евтушенковская “Автобиография” и открытое письмо Раскольникова, отсюда вынесена солженицынская повесть, опубликованная в “Роман-газете”, - щедрый подарок Грецкого. Мы ещё придумали шуточку, как мне прятать запрещённую книгу: в подвале родительского дома, поместив в конверт из крафт-бумаги и прикрепив снизу к днищу бочки, в которой каждую осень заквашивали капусту, её хватало до весны…
И шуточка не такая уж весёлая, потому что в эти самые годы арестовывали студентов по одному и группами в разных концах страны, казавшейся необъятной. Но особые люди её легко брали в объятья в любом, даже самом широком месте, и лежала она, не рыпалась до концах восьмидесятых.
Да, мы политиковали: мёртвый Сталин и недобитая сталинщина; партия, которая сама себя опровергает от десятилетия к десятилетию, но при этом всё время идёт “верным ленинским курсом”; несвобода слова и редкие прорывы к правде в литературе и кино; диссиденты и отщепенцы, бывшие нам ближе, понятнее чем наши начальники и большинство преподавателей; события в Польше и Чехословакии, потайные дела в нашей собственной стране, о которых узнавали сквозь писк и треск радиоглушилок.../
Два дня подряд не отрывался от Бальзака: повесть за повестью, роман за романом. Примерно такое уже было пару лет тому, но теперь намного сильнее.
А на третий день прикатил в Кёниг. Была только одна лекция. Узнал, что заселяют новую общагу. Нашёл себя в списках, занял свою комнату. Съездил на квартиру за постельным бельём. Вернулся - заставили таскать кроватные спинки. Руки заизнывали.
Спать улёгся рано: на голой сетке (матрацев ещё не выдали), под головою вместо подушки четыре горьковских тома с “Жизнью Клима Самгина” (днём купил). Где-то на этаже гуляли какие-то новосёлы, смачно, с криками и матом. На всякий случай (ключей не предоставили) подпёр дверь стулом: если вломятся, успею проснуться.
Но никто не вломился. Лежать было жёстко, неудобно, иногда проваливался в сон, а когда просыпался глубокой ночью, тишина такая стояла, как будто во всём здании только один я и есть.
А снились всяческие кошмары, вплоть до волооких девушек с неимоверными грудями!
Пока разденешь луковицу, слезами изойдёшь. Влюбись-ка в дуру круглую и сгинешь ни за грош. При этом, чем круглей она, тем ласкою полней. О чём луна проблеяла? О том, что ей видней: кого из нас с ума сводить, упрятав в города, кого из нас и с кем сводить должна сковорода. Отскоблена до черноты, сковорода ясна: в неё глядится с высоты неясная луна. Круглее круглого она и ласкою полна: влюблюсь в неё - куплю вина, в котором нету дна.
Отсидел одну лекцию и ушёл в общежитие: бумаги и подписи, бумаги и подписи. Волокиту оформления переносил стоически: я этого ждал, я этого хотел, и это наступило.
В последний раз навестил бывших своих хозяев - с бутылкой. Стеклянные пустяки проводин...
Сижу один в большой комнате. Кирной сижу, привалясь к стене. По этажу ходят компаниями, радуются. Оська из-за собственных проволочек не вселился, как договаривались, как мечтали.
Оживлённая банка из-под варенья полна душевной теплоты чая. Как часто хитрого хода времени мы опрометчиво не замечаем. Не прерывается верёвок витьё, обоюдоострых обид низанье, поскольку общее житьё-бытьё не рождает общего для всех сознанья. Ночь гвоздями следов распиная на льду, ищи, проявляя терпенье шаманье, в скрюченных гнёздах отторженных душ золочёные ключики пониманья.
Перечитав “Клима Самгина”, взялся за перечитыванье (перескандирование) Сесара Вальехо. Холодновато в необжитом жилье. Призамёрзнув, начинаю сновать из угла в угол. Когда не пишется, ощущение, что хватаешь воздух раскрытым ртом, а ухватить, вдохнуть не получается.
Принимаешься прежнее своё перечитывать, и отвращением передёргивает: почти всё на одной дребезжащей струне, на одной ноющей ноте! Неужели я всё про себя выдумал? Мать меня за ноги!.. А иногда выхватишь одно-другое и возрадуешься: чёрт возьми, а неплохо сложилось! Разброд и шатания, одним словом.
Открыл для себя Льва Друскина. В книжном на углу попался на глаза сборничек: полистал - моё. Название простецкое: “Стихи”. Уж куда проще. Но тут и вызов угадывается: у меня - стихи, а у вас - что? Предисловие Шкловский дал! Есть текст с посвящением Александре Бруштейн ( одна из любимейших в отрочестве книг - “Дорога уходит в даль”), текст, посвящённый Борису Смоленскому (яркому поэту из поколения павших). “И чайки спрашивают криком: “Ты чья душа? Ты чья душа?”
И вот нас уже двое. Купили вина и много читали друг другу. У Оськи есть ловко закрученные рассказы. Даже завидки берут: он смог копнуть, а у меня - поверхностно, по поверхности скольжу. Накурился и накривился. Огорчён. Поднимать настроение отправились в кино. Четвёртая серия “Войны и мира”. Не в первый раз, но ,как и в первый, потрясает симфония всемосковского пожара, какие-то благостные смерти безвестных людей, поистине простых смертных. Испытываешь сопричастность (я из этого народа), переживаешь соучастие (я был бы таким же тогда).
/Это удача или потеря, что не довелось мне увидеть Оську в пору зрелости, солидности, подступа к старости, стариком? В памяти моей он так и остался долговязым, сутуловатым, с прямыми волосами, падающими по обе стороны удлинённого лица. Вышагивал широко, чуть ныряя вперёд. Смеялся громко и отрывисто. Умел слушать. Если брался спорить, втолковывать, то наклонял голову набок и подключал скупые жесты, крупной ладонью очерчивая, подчёркивая, отделяя.
Однажды он подарил мне свою фоточку, сделанную в местном ателье: вполоборота, в тёмных очках - под Збигнева Цыбульского, фильмы с которым смотрелись нами не по одному разу.
Мы студенты, мы стихотворцы. Нам пока по дороге. Улицы передают нас из рук в руки, улицы очень старого города, перетекающие из вечера в ночь. Как же нам хорошо! Боже мой, как же нам хорошо! Пусть бы хоть кто-нибудь позавидовал нашей дурости, яркости, громкости.
Фонари перемешаны со звёздами, слова распирают душу. Только что мы выступали на студенческом вечере. Оська читал о любви, и я читал о ней же, счастливой или несчастной - в этом ли суть? Нас слушали и нас слышали! Чего же нам больше?
Мостовая полого поднималась кверху, под брусчаткой дремали средние и последующие века. Вокруг не было никого, кроме нас и эха, а нас было много, и эха было много...Изредка я и теперь его слышу.
Была острая долгая ссора, было примирение. Осенью 1969 на бегу встретились: отчисленный отщепенец и захлопотанный пятикурсник. Больше не виделись. Никогда. Есть тысяча причин, чтобы люди разлучились. И не хватает одной, тысяча первой, чтобы люди отбросили всё и рванулись увидеться, обняться, удержать друг друга на краю. Не отпускать, не отпускать…
Жил сложно, а умер просто: прилёг днём отдохнуть, всего на минутку./
Вернувшийся из столичного побыванья Грецкий поведал о спектаклях театра на Таганке, а ещё, задумчиво взяв пару аккордов на гитаре, вдруг поделился историйкой: “Гощу, значит, у московских родственников. Двоюродная сестра ставит на магнитофон катушку: “Сейчас та-а-кое услышишь!” И пошёл Галич в чистом виде: “Мы похоронены где-то под Нарвой…”, “Мы давно называемся взрослыми…” Вернувшийся со службы её отец, чекист, ещё в коридоре услышал, чему мы тут внимаем. Побледневший влетает, вырубает маг: “Да вы что вытворяете?! У нас же слышимость - во все стороны! Хотите, чтобы меня попёрли?” Выхватил катушку и ну рвать плёнку на кусочки. Собрал и в мусоропровод спустил, самолично...Вот что значит настоящее искусство, настоящая поэзия!”
Мы этот мир не переделаем,
но лучше с ямбом и хореем
быть стихотворцем, стиходеем,
а не притворцем, лиходеем.
Кстати, постеснялся спросить у Сашки, как устроен мусоропровод, что из себя представляет.
Не на шутку увлёкся философией. Читаю об экзистенциализме и экзистенциалистах. Даже слегка зауважал себя за пристрастие к столь отвлечённым материям.
Вечером собирались в комитете: хотим отвоевать литстраницу в университетской газетке. Чтобы мы её собирали, вели - без излишнего контроля и надзора.
...К нам подселился третий - Костя Сапожков, Оськин сокурсник. Трое филологов в одной комнате без собаки. И дай нам бог не пересобачиться.
Время от времени беру напрокат гитару и “душещипаю” час-другой. Твёрдо вызубренная роль не может тяготить, как разношенная обувь не натирает и не жмёт.
...До трёх часов ночи дурачились: сватали Оську к девчонкам из соседней комнаты. Какая из них ему больше подходит и по каким качествам-признакам. Сватаемый ворочался так, что пружины звенели и кряхтели под ним.
/Из живших в этой комнате о себе в будущем знал только Оська: научная работа, аспирантура, кандидат, доктор, профессор.Так всё и сбылось - как по писаному.
Думал, что знает о себе Сапожков: газетчик, журналист, писатель. Ан нет, зигзаг ему предстоял: предложили послужить Родине в органах. Школа КГБ. Капитанское звание. Испанский язык. Стажировка в Каракасе...И книги выходили, и статьи публиковал...На каком курсе он начал сотрудничать? Ведь другим из нашего круга не предложили: что же такого в нём вовремя подметили специально для этого предназначеннные товарищи? С виду тюха-матюха, узколицый, остроносый, с какой-то клюющей походкой. Длинное лохматое балахонистое пальто...Ну, никак не тянет на чекиста! А вот и потянул. И хорошо потянул./
После долгого перерыва сходили в объединение при “Каке” - похохмить, но там и своих хохм предостаточно. Там всё те же и всё то же: доморощенное писательство с недомашним самомнением. Вот немного из услышанного : “Упаднический стих типа пятьдесят восьмого года”; “затаил в душе великое хамство и стал сочинять”; “Оля переступила через порог девственности и не запнулась”. Прозвучало даже незабвенное: “Вот так бессовестный Израиль отнял египетский Синай” (это мораль, венчающая “политическую басню”). Читать нам самим не только не захотелось, но и просто немыслимо было бы. Когда по-дикарски стали “обсуждать” нежно-беззащитные стихи одной женщины, я резко и коротко оборвал нападавших: все покосились злобно. Ну их к чёрту! До чего же всё, что мы пишем и возвещаем, мелко, скудно, провинциально... Передал Воробьёвой записку - разрешила проводить. Интересно поговорили. Кажется, словно подобрели друг к другу, или как это определить?
И четвертуют поколенье: статью немудрено сплести.
Сердца-калеки, околейте: юродивые не в чести!
Кто превозмог грудную клетку, надутый вычеркнул восторг, тому и море по колено, и по плечу любой острог.
Кто тело испытал зенитом, кривым намёкам поперёк,
тому и кровь пятном замытым расплывшийся томатный сок. На плоскости, от века шаткой, мы устоим в любой из сред, - нам бы глоточек веры жаркой - один глоток на целый свет. Да! Время флагом разверните, рывком полотнище кругля. Не человек, а заменитель на побегушках у рубля.
Мы - две руки на перевозе, и нас не примут в чистый день.
Как долог переходный возраст к эпохе праздничных людей.
...Вдруг неожиданный выплеск. Лестничные марши на главном ходе заняты вышедшими на перерыв: кто вверх, кто вниз. И внезапно шум, крик: останавливаемся, оборачиваемся, задираем головы - к перилам как будто прорвались сквозь оцепление разгорячённые, взъерошенные третьекурсники. Вижу Сапгира, долговязого Боба, бородатого Запорожного, других. Жестикулируют, выкрикивают, обращаясь сверху к нам, сгрудившимся на ступеньках и площадках: “Пусть нам объяснят! Пусть нам расскажут! За что их арестовали? За что посадили?”
Совсем как на картине “Сходка в Казанском университете”.
Звонок - и все расходятся, растекаются, рассасываются.
А речь шла о четвёрке арестованных и осуждённых в январе.
Радиоголоса, к которым я уже привычно прислушивался дома на каникулах, достаточно полно рассказывали о московском процессе, о реакции на него со стороны других, ещё не арестованных, свободномыслящих.
Но чтобы вот так выплеснулось в нашем богоспасаемом педе?!
К этим ребятам очень даже стоило бы присмотреться.
Ни я, ни тем более Оська вот так не выскочили и не выскочили бы.
Грецкий рассказал, что впервые увидел их весной позапрошлого года, когда школу заканчивал. Студенты были в числе тех молодых людей, которые читали вечерами стихи у подножия памятника Шиллеру. Волна стихочтений докатилась-таки от Москвы до Кёнига. Милиционеры прогуливались, посматривали, но не вмешивались.
Здесь Саня впервые услышал “Флейту-позвоночник” в исполнении самого горячего в своей компании - Мишки Сапгира.
Не утаил Грецкий и того, что, отчитав приготовленное, участники заходили за памятник и там, за спиною прикрывавшего их бронзового поэта, опрокидывали стаканчик портвейна, что тоже, видать, входило в непременную программу…
Что касается молниеносного митинга: потом краем уха услышал, что с бунтарями побеседовала Тамара Львовна. Этого пока оказалось достаточно.
Насколько знаю, Мишка стихов не пишет, но он из тех, кто всегда хочет быть в буче кипучей, на гребне событий и т.п. Во внешности его проглядывает нечто мефистофельское, только не злое, не хитрое, не ехидное, а - весёлое. Весёлый Мефистофель. Весь на вскриках и взвизгиваниях, когда спор накаляется.
Он, Юрка Штукин, уже в бытность на первом курсе по-серьёзному запивавший, Коля Запорожный (молодожён с гитарой и бородой), Вася Физин ходят заниматься на СТЭМ к Тамаре Львовне, она непререкаемый авторитет не только для них. Они пробили дорожку на областную телестудию, где выступают, уж не знаю, как это определить, в сценках с юмором (?). Одну видел как-то: ребята изображали команду попавшего в морской переплёт корабля, прижимали к головам фуражки, прикрывались накидками от “разъярённых волн” и что-то весёлое кричали друг другу…
В карты могут резаться часами, а возможно, и сутками.
Куда спокойнее, уравновешеннее (меланхоличнее) других Володя Елешкевич (“Боб Евтушкевич”): долговязый, несколько шаляй-валяй с виду. Он пишет длинные гражданственные стихи в духе своего кумира (Евг. Евт.). Активно посещает ЛИТО при “Калининградском комсомольце” под приглядом у морского волка Никиты Сусловича. Евтушенко далеко - в Москве и по заграницам (как на небе), а Никита - рядом, с ним можно рукопожатием
понимающе обменяться.
/Что было потом? На перерывах Боба часто можно было видеть возле высокого окна с высокой темноокой Мазуковой: признанная пара. Но я ещё в армию не успел уйти, как Лидия перенесла свои покровительственные чары на подающего надежды талантливого паренька с физмата. А Володя после окончания КГУ служил на Северном флоте, там и закрепился, там и запропал.
Мишу я встретил через десять лет, когда нас, слушателей учительских курсов, повели в кукольный театр. Среди вышедших на поклоны актёров я разглядел нашего незабвенного бунтаря Сапгира. Не подошёл к нему, - зря, наверное… После всех всесоюзных пертурбаций он перебрался в Израиль, где и скончался./
Эти дни среди прочих дней торчат, как из книжек закладки. Вьюга спешит ко мне заровнять, зализать, загладить. Ни одного из морей не пересёк ни разу, и разве это мудрей, что парус креплю на фразу? Пожить бы месяц-другой, чтоб не стоять на кону, - дышать тишиной заварной, где б крик ничей не кольнул. Чтобы день огромен, округл, чтобы долгий сон на боку, но, даже вернувшись в игру, о том никому ни гу-гу… Нет, будешь пить, любить, хлюпать и сызнова пить. Захочешь себя убить - повесить ли, утопить. Как ребёнка, станешь качать или как руку больную. С одною жизнью пора кончать и начинать другую.
...Воробьёва обиняками и намёками поведала о Ларисе Губиной. Насколько я понял, та попыталась нехорошим способом вырваться из “сложившихся семейных обстоятельств”, из “узости девического быта” и теперь лежит в больнице. Давно лежит. Никого видеть не хочет. В. сделала жестокое для меня умозаключение: мол, сперва Лариса моими стихами отравилась, а потом… Да что объяснять: “Вам всё равно, а ей довольно...”
А я, бывая в гостях у Л.Г., столько смешил и смеялся, что самому противно становилось.
Обилетьте меня, обелите: контролёры идут по пятам. Как прикнопленное в зените - счастье, читанное по ролям. Ты - любимая, значит, плачешь. Я - любимый, значит, плачу. Но при чём тут чёрное платье, и при чём тут комочки чувств? Обелите меня, обилетьте - оторвите удачливых цифр. По проклятой скатиться б ленте, да связались её концы.
Любить - значит жить. Как просто!
Я всегда влюблён - в одну, нескольких, многих. Значит, я никогда не любил? Обмирал, умирал и возвращался, чтобы восхищаться издалека, невыразительно, неясно, словно бы припоминая уже бывшее.
Ты отворяешься во мне неожиданно, как будто настежь распахивается высокое окно, - такое наяву возможно?
Куда плывут трамваи - стеклянные гробы? Куда ведёт кривая единственной судьбы? То кризис или скрежет, финал или зачин? Кто за язык подвешен, не пропадёт за чих.
Есть улица развалин на черепе земли. Оркестры доиграли, трамваи довезли.
Звонкости, лёгкости, искренности, прозрачности - чего ещё мне и стихам моим недостаёт? Естественности, равной спокойному дыханию, которого мы обычно не замечаем: дышим себе и дышим, - именно этого в моих “чувствах” нету ни на копейку: всё надуманно, натужно, натянуто. Воображаемо и сочиняемо, желаемо и ожидаемо: сам придумал - сам поверил, сам обжёгся - сам исплакался. И так раз за разом, цикл за циклом. Маленькие круги, круги побольше, круги, едва намеченные и тут же истаявшие. Проторённое, опробованное, протоптанное. Влюблённости бессмысленные, если не считать стихов, вдруг возникающих словно бы на пустом месте, из ничего как будто бы. Для них и влюбляюсь?
Поэтам нужны друзья, которые вовремя подавали бы им заряженные пистолеты.
Разрываю связи, зарекаюсь, я, как связка, разорвался вдруг. Разрываю землю - зарываюсь: так темно и так тепло вокруг. Всё ж, пока не душит отрешённость тех глубинных, неподвижных почв, жду, окаменев заворожённо, старомодных голубиных почт. Но уже по камешку - на веках, и бескрикий корень мимо губ прорастает безымянной вехой под ноги случайному врагу.
Последнюю лекцию отменили, но радости, облегчённости от этого не прибавилось. Внизу в последний раз хлопнули за кем-то двери, и в длинном коридоре стало светло, холодно, безнадёжно. Он не поспешил уйти со всеми, а одному шлёпать по вспученной грязно-снежной каше до того не хотелось, что впору было улечься тут же, на узкой скамье, и проспать до завтрашних занятий. Покопался в папке, но желаемой подсказки там не нашёл и медленно застегнул молнию, так медленно, заинтересованно, как будто проделывал это впервые. Давно он ничего не начинал, не испытывал, не проделывал впервые… Из окна сквозило, сигарета попалась особенно горькая. Деревья повторяли друг друга, прохожие вообще под копирку прорисованы. Сейчас он выйдет, присоединится, вольётся, но за ним никто не проследит, в спину вопросительно не глянет: он последний…
Разгул туалетной агитации. Каждый посещающий, прежде чем воспользоваться газетой по второму прямому назначению, непременно отыщет среди заголовков что-либо двусмысленно соответствующее моменту, аккуратненько вырвет и, обильно послюнявив, налепит на дверь или стенку: “Пятилетку в четыре года”; “Больше инициативы и упорства”; “На трудовой вахте в честь…” Народ изгаляется, потому что приелось? Потому что изверился? Но ведь это и есть наша общенародная жизнь, реальность, повседневность. Изгаляйся, сколько влезет, а из штанов не выпрыгнешь. И анекдоты “про вождей” из того же разряда: “над собою смеёмся”, - не можем изменить, так хоть позубоскалим. Чем не дацзыбао своего рода?
Что делать с бедной ассоциативностью? Ведь чем она богаче, тем объёмнее (просторнее, охватнее) текст, даже если он немногословен. То, что есть у меня, слишком прямое, лобовое, слишком само в руки просится. А там, где затемнено, переусложнено (переусердствовано), смысл расплывается, внимание рассеивается. Простота хуже воровства? Как проскочить между воровством и волшебством? Особенно в тех вопросах, на которые нет, не было и не будет (?) ответов...
Как выработать в себе необходимое чутьё? Или поэтическая интуиция должна наличествовать изначально, “от природы”. И ежели её нет, то и не выработаешь…
Придумали устроить у нас такой себе литлпенклуб. Прибрал в комнате, помыл полы, навёл блеск, насколько это возможно.
Накануне побывал в №172: однокурсницы на новоселье пригласили. Поболтал с ними о причёсках, модах вообще и моде этого сезона на белые чулки (все три хозяйки как раз белыми чулками и светили).
А сегодня привёл Валю к нам. Оська с Костей уже ждали возле выдвинутой на середину тумбочки - с бутылкой вина и развёрнутым кульком конфет. Немного читали по кругу, скромно смеялись. Чего-то явно недоставало. Или кого-то. К примеру, Грецкого. Он прийти не пожелал или не смог. А может, и с ним не заладилось бы.
Увлёк Валю гулять. Ходили далеко, по незнакомым для меня улицам. Она просила рассказывать о себе - в детстве, в школе. Я охотно раскрывался. Давно этого не проделывал, с прошлого июня, кажется.
Вернулись в первом часу, подзамёрзнув изрядно...
Если умный - поймёт, если глупый - пускай отвернётся. Воля нас обовьёт и неволей тотчас обернётся. И смотреть тяжело, точно с вечностью веки слепились, но, поскольку живой, за рукою идёшь, как слепые.
Чайковский. Первый концерт для фортепиано с оркестром.
Amorem canat aetas prima - “пусть юность о любви поёт”.
Я с “шипки” перешёл на “приму”, но вряд ли это поворот.
Человеку свойственно обижаться.
Пушкин: “Всё помню я свою потерю. Слёзы с улыбкою мешаю, как апрель…” Маяковский: “Я с сердцем ни разу до мая не дожили, а в прожитой жизни лишь сотый апрель есть…”
Мне тоже захотелось забежать вперёд.
Ещё последние стихи не выдуманы мной, ещё люблю метель стелить под перебранку ног. Ещё могу прийти. войти приятелем на час: терпением озолоти, а прочим не печаль… А в нашем мире нам вдвойне везёт и не везёт. Двойной апрель в двойном окне, как ветка, невесом. Не списано ещё на слом, качает сердце всласть, хоть вяжет нас двойным узлом гремучих улиц власть. Пусть сон, как рану растравив, трамвай развозит звон. Судьба размашистой травы - единственный резон.
/Далее в дневник переписаны стихи некоего Бродского под эпиграфом: Quod licet Jovi non licet bovi. Да, тогда он был для меня “неким”: ни имени его, ни судьбы я не знал, и никто вокруг меня не знал, сколько я ни расспрашивал, и это странно. Через год так же непонятно до меня дойдёт стихотворение “Пилигримы”, но тогда уже кое-что глухо донесётся: ленинградец, то ли сидел, то ли сидит./
Подготовить спектакль из песен и стихов: “Поэты и зверьё”.
…”Ещё нас не раз распнут и скажут опять: “Распад!”
Поезд. Фатально красное полотно заката. Придурковатая девчонка смеётся, заливается смехом. Слюни текут по подбородку. Она ходит по вагону, лопочет, машет руками. Когда её о чём-нибудь спрашивают, молчит, упорно глядя прямо перед собою… Кажущаяся придурковатость и непременная фатальность - две стороны пророчествующей поэзии, которая УЖЕ видит и ЕЩЁ не может ясно выразить, объяснить грядущее и потому смеётся - над нами, над собою, над грядущим.
Золотые люди усомняются, золотистым - по колено мрак.
Золотые доверяют таинствам, золотистых не спугнёт мертвяк. Речь не о делении на этих и на тех, которых большинство. Только солнце без разбору светит: бог ему прощает баловство.
Весь день маялись, брались за ум, за книги и снова маялись. К вечеру потерпели окончательное поражение: подхватились с Костей, вместо шарфов зачем-то горло повязали полотенцами и направились в домовую кухню, оттуда - за вином.
Из репродуктора веяло нездешним: что-то из Бетховена передавали. Мы то прислушивались к высокому, то возвращались к низкому - к выпивке и закуске...
Копировальная бумага, вороньи клочья на снегу.
Плод очевидного обмана - пейзаж, застывший на бегу.
Неспешной довоенной кладки дома напротив, молчуны,-
включаются и гаснут лампы, в их свете девы не видны.
Пятиэтажная общага, белокирпичная стена.
Три представителя филфака вокруг квадратного стола:
ценитель блоковских метаний; зияний хемовских знаток
и обожатель тех деталей, без коих божий мир убог.
Дух единения витает, но чтоб закрыться от темнот,
четвёртого нам не хватает, четвёртого недостаёт.
Передали приглашение в 172-ую. Поднялся: на столе воздвигнут кремль из разнокалиберных бутылок. Сидят три бравых парня: курсанты из ВВУ. Скучают. Пришёл едва знакомый (с моими соседями учится) Болохов, широкий во всём. Скучаем впятером помаленьку и по маленькой. Валя ещё не вернулась из своего Гусева. Валейникова и Раечка суетятся, накрывают, бегают на кухню и с кухни. Уселись поплотнее. Музыка зазвучала - хорошая, но громкая. Хорошая не должна звучать чересчур громко. Но пили мы плохо, неактивно, под усталые почему-то разговорчики. Курсанты следили, чтобы никто не пропускал тостов. После водки потекло вино. Почувствовал, что вот-вот дам слабину, рванулся к выходу, и у самых дверей меня вырвало - прямо на простенок. Самым вульгарным способом.
Как добежал до своей комнаты - не помню. С лестничной площадки перескакивал на следующую, минуя ступеньки?
Очнулся на койке с единственной мыслью: этот позор не смыть ничем и никак! слава богу, Воробьёва не видела!
Девчата прислали ко мне Болохова, переживая, как бы я чего не учудил. Тот добродушно бубнил над ухом, уговаривал успокоиться, вернуться наверх, мол, дело житейское. Я поднялся, сходил умыться, постоял и бухнулся в постель, с головою укрылся.
...Поднялся поздно. Ребята советовали пить пиво, но я ограничился водою и кефиром в невообразимых количествах. Поплёлся к месту происшествия: прибирать и соскрёбывать. Но хозяйки уже и без меня управились. Напоили пристыженного остатками кофе, накормили пирожками (Валя привезла). Заставили рассмеяться.
Девчатам из 172 пригрозили, что их разберут на студсовете или рассмотрят на бюро. Хожу к ним сочувствовать, тем более, что и сам замешан.
Подсовываю Вале стихи - не свои, чужие. О многих поэтах она лишь слышала. Пытаюсь как можно больше ниточек между нами завязать?
Сегодня пришла к нам (спустилась с гор или с небес? и разговор пошёл вразрез). Парни были на месте, не уходили. Сидела, притиснувшись к радиатору, грелась. Ещё и я поддавал морозцу из-за переглядок “понимающих” соседей.
Подбросил дикую идею: съездить со мною в Вильнюс, сыграть роль жены. Дело в том, что я зачем-то (на что-то разобидевшись? заскучав?) сообщил бывшим однокурсницам, что женился. Теперь надо предъявить избранницу. Посмеялась, но согласилась: “Вряд ли они поверят, потому что ты сам не веришь ни капельки”. Что правда, то правда.
Среди нас женихаются многие, но женатика знаю одного - Колю Запорожного. Смотрим на него с сочувствием (или - мягким злорадством?). Обычно он такой открытый, весёлый, душа-парень, рубаха-молодчага, пока за ним не приходит его супружница: тогда он сразу сникает, суетливо поднимается из-за стола, наскоро прощается. Видно, с какою великой неохотой отрывается он от царящей здесь бесшабашности, бездумности, беззаботности... Жена, - само слово из какого-то другого словаря, не нашего. “Не женитесь, не женитесь, не женитесь, поэты”.
Человек - единица измерения человечества. За каждой единицей мне видится множество нулей: если их не различать, не учитывать, каждый из нас остаётся человекоединицей; если же почувствовать силу их притяжения, каждый превращается в миллионы живших до него и тех, кто явится после.
Передал через Костю стихи в “К.К.” - предвесенние, так сказать. Одно взял из прошлогодних (“Я черчу чернильные ручьи…”, другое посвежее, только начиналось он несообразно с “линией партии”: “И в моде маленькие женщины, а рыцарство опять не в моде...” Костя, уже наработавший газетный нюх, сразу предупредил: “Не возьмут. Переделай”. Походил по коридору и принёс новое начало.
Опять наполнен воздух жжением, запахло в доме зыбким морем. Февральских вечеров брожение меня подхватит - с ним ли спорить? И заведёт на перекрёсток сплетённых, словно пальцы, улиц. И станет ясно, станет просто,
и сердце перельётся в пулю. И я пройду, смиряя мышцы,
по мостовой, как по струне, дождём рассеянным омытый
на той и этой стороне. Я позвоню - ты дверь откроешь:
ладони чайками взлетят - из мира старого покроя
в страну, где только наугад.
И не пьём, а сплю допоздна. На занятиях её не было. Жмурюсь, хмурюсь.
На тумбочке всё выше стопка начатых и недочитанных книг: они не виноваты, дело во мне. Губошлёп на верёвочке.
Придумал предлог и побрёл наверх - за утюгом. Утюг дали, а задерживать у себя не стали. Без объяснений. И ладно!
Принялся за простую размеренную работу: глажка настиранного = лакировка действительности.
Как стать хладнокровным циником?
Слишком много скоротечных судеб, много тех, кому не посулить, кто рывком решает отделить день, который сумрачен и скуден. Словно бы спрессованные стружки,
выгорит спрессованная жизнь, обретая моментальный смысл, не отысканный на раскладушке.
Ему хотелось встречать их, и он находил их, как звёзды мы находим даже днём, если захотим. Они все были красивы, иначе он не заметил бы их в суете, в толчее. Он любил их бесконечно, бескорыстно и осторожно, как осторожничают дети с плачущими взрослыми. Он дарил им слова, невечные, как цветы, и цветы, красивые, как слова. Но чаще он не был с ними знаком, и они его обходили взглядами.
Как это странно: недоумение любящего - недостаточное умение привлекать к себе.
Научиться смеяться, когда тебе горько, научиться плакать, когда тебе светло, научиться отворачиваться, когда хочется умереть во сне.
Какая-то карусель: то медленно, и тогда я, стоящий рядом, могу дотронуться и даже согреться об её улыбку; то бешено, неостановимо, и тогда я, бегущий следом и недогоняющий, протягиваю руки, а те возвращаются разбитыми.
Есть такая любовь - разорение. Не разочарование, а полное разорение, после которого идёшь по миру, а никто небе и ломаного гроша не посулит.
Парни всё дольше задерживаются у соседок. Нынче приволоклись в третьем часу.
Утром Сапожков умчался в командировку от газеты.
Вчера заходила его былая любовь (они на одном курсе учатся), робко-потерянно спрашивала о нём. Мы промычали нечто невразумительное. Не рассказывать же ей, как наш “спецкор” на днях живописал (должно быть, распаляя свою обиду после разрыва): желая проверить, насколько сильно она отдана ему, завёл в какой-то подвал, расстелил на грязном полу пальто и… Он, лёжа на кровати и глядя в потолок, повествовал ровным голосом, а я поглядывал на его пальто: потасканное, балахонистое, оно не облегало его фигуру, а волнообразно охватывало. Если оно и было из верблюжьей шерсти, то шерсть взяли у самого старого тощего верблюда.
Не знаю, что подумывал Оська, а я не верил до конца, уж очень не вязались в моём представлении эта девушка, подвал, пальто и то, что на нём, на расстеленном, произошло. Хотя какое там “представление” о такого рода вещах может быть у меня, губошлёпа на верёвочке?
Снег - оправдание мира, он оправдание нас.
Пуля промчится мимо - снег попадёт как раз.
В сердце с наливом красным, в яблочко попадёт,
и до чего же к разным людям любовь не придёт.
Пошёл по трамваям, точно переходя из рук в руки. Город - речь, звучащая без умолку. Я - слово, неизвестное городу. Он ворочает языком, гоняет меня по улицам, прижимает к домам, загоняет в угол, мнёт, а произнести не может.
Людей могу воспринимать только вразбивку, в рассрочку, а тут праздник выкатывается на площадь огромным комом нераздельного народа. Кричу восторженно и машу над собою руками - окружающие замолкают, вглядываются в меня: я не то кричу и машу не так, как привыкли они...
Нам говорили - манёвры, нам объясняли - игра. Навзничь уснули минёры, не доползли до наград. С мёртвою миной в обнимку, мальчик ложится в постель. Ёлки. Сугробы. Поминки. Насмерть целует метель. Проснусь. Стану думать о девушке, но - из чужого сна - пулей, отца не задевшею, заденет меня война. Откинусь на светлые простыни, смутив их простой покрой. Дождь подойдёт, как родственник, медленно смоет кровь.
На лекциях был туп и дурачился. Словно пытаясь оторваться от накопившейся тоскливости.
С каждым днём чувствую её, воспринимаю не точнее, а расплывчатее. Душа испытывает голод…
Поручили проследить за дежурством на университетском вечере. Удручённый, торчал в дверях зала, пока вконец не надоело. Плюнул на возможные последствия, ушёл.
Потащил подъехавшего Грецкого в 172-ую. Саня пел по заявкам: “А я кучу напропалую с самой ветреной из женщин…”; “Ну, а мне вы не верьте, не верьте: я такой, я взял и ушёл…” Много Высоцкого - лесного, разбойного, шутовского… Пили кофе, то и дело выбегая на кухню, чтобы перекурить и заварить новую порцию. Коптить небо со всеми вместе, опускаться на дно не в одиночку - занятие очень даже захватывающее.
Пытаюсь хоть что-то выловить в запасе отмеренных слов.
я пляж зимой с меня сошёл загар горячих тел лежу без языка без рук без ног без ваших голых глаз не гаснет солнце мой песок погас и нам друг друга с морем не понять ему на берег пениться-пенять нас разнимать не стоит потому что сердце доверяется уму слепой песок сочувствует волнам вникает в нервный штрих кардиограмм и я дождусь и вы придёте жить меня ласкать тревожить ворошить один из вас застыл ко мне спиной
я пляж зимой я моря ум земной
Осенью, всепоглощающей осенью остаётся только она. И немота. Только тогда начинаешь чувствовать её точнее, как будто голод подтачивает тебя изнутри, и тебе мерещится всюду хлеб, хлебная краюха, хлебная корка. Вселенная сокращается, ужимается донельзя, до её колен, её рук, её глаз. Ты исчезаешь, ты растворяешься в ней, и тебе совершенно не страшно никогда не вернуться в прежнее.
Как трудно любить без спросу! Как глупо любить с разрешения!
Вдруг начинаешь сниться каждую ночь: длинные горячие руки тянутся к моему лицу, я отворачиваюсь, но они прижимаются к моим щекам, и те загораются так, как не загораются от пощёчин.
ах скольких людей я совсем не услышу совсем не увижу совсем не узнаю ни возгласа свыше ни дальше ни ближе
планета для этого слишком большая жестоко ли слишком тревожно ли слишком сникает фрондёрство пасует бравада насколько близки мне идущие рядом по снежному раю по смежному аду и восклицаю и вопрошаю и просто шепчу в меловую подушку ах скольких людей я совсем не услышу совсем не увижу совсем не узнаю
За несколько болезненных без видимой болезни дней совершенно отвык чему-либо учиться. В башке галдёж постоянный: оживший разговорник, в котором и вопросы, и ответы одинаково непонятны.
Намечаю подняться в шесть или в семь, а со скрипом прихожу в себя чуть ли не к полудню. Отправляюсь на другой конец города на физкультуру, вместо этого мотаюсь на трамвае и никуда не попадаю. Очень похоже на путешествие к ней.
Лечение лицезрением: пришёл, увидел, успокоился. Или не успокоился.
Валейникова почему-то припомнила колхозное - как я носился с полными вёдрами: пот льётся, а я романсы горланю. “День и ночь роняет сердце ласку, день и ночь кружится голова…” С головою понятно, но как сердце роняет ласку?.. А припомнила она, видать, намекая на моё непрестанное скакание по этажам: вверх - вниз, третий - пятый...
Возобновилось проведение политинформаций. Сегодня моя очередь. Устроил десятиминутную клоунаду на тему “международного положения”. Хотелось оживить мертвечину. Накляузничали. Ходил в деканат объясняться.
Из-под ворот, из-под заборов ругня и визг собачьих прений.
Я не отдам, с собой повздорив, моё решительное время.
Мне кое-что переиначить необходимо до зарезу,
идею надо обозначить, как дымовую снять завесу…
На лекции по нашему 18 веку сидел рядом с Ириной Ш. Она расспрашивала о нашем литлпенклубе. Ого, о нас уже говорят. Пригласил, естественно, участвовать.
А мы уже подумываем про выпуск своего машинописного журнальчика.
Допустим, ежемесячник “Чёрный кот”. Читатели: студенты. Редколлегия: творческое объединение молодых (ТОЛ). Характер: боевой. Направленность: текущая литература, современное искусство, собственное творчество, политические и социальные проблемы развития страны и человечества ( вот так! не хрен шуточки шутить). Проза, поэзия, критика и библиография, читательская почта. Хорошо бы с художественным оформлением всех трёх (под копирку моя машинка осилит только три) копий, а даже и с фотографиями (Боб?). Новые течения в литературе и живописи ( литовское задействовать). А может, и про современную музыку? Эффект “Битлз”, к примеру.
Знакомить с шедеврами мировой лирики.
Если привлечь вильнюсских, то нас больше десятка наберётся!
Бедная поэзия, осаждаемая стихотворцами-спесивцами. А ей надо дождаться Одиссея, относимого волнами встреч и событий…
Жила-была Пенелопа под падавших звёзд перестук. Небо понять могло бы, как тяжко носить красоту. Уронят кувшин, и беседу осколки с водою начнут. Уронишь себя и не сетуй: седей! - это времени кнут. Несёшь красоту? Заморят, источат исподтишка. Безмерное море размоет глаза - не заметишь как. Потом укачает старость, прясть сны - это дело старух: что делать ещё осталось рукам без ответных рук?
Монолог соседки.
Уж любили меня, любили: как вино, меня пригубляли. Милоту мою притупили, как мечи в полях притупляли.
Я живу теперь только мысленно, мне бы мужа хоть захудалого: я б из рук постель ему выстлала, я бы камнем на шее повисла бы - утопила бы, не отдала бы.
Я как нанятая подглядываю, злобу мутную всё откладываю: Пенелопа противная рядышком! Как счастливится ей, как ядрышко в скорлупе своей помещается, - ну, когда ж она помешается?
Поделиться бы с нею тоскою - пересоленными кусками. Возвращаются с моря нескоро, - как же мужа она отпускает?
Проснулся вовремя, но долго раскачивался под музыку. Стал всё чаще ссориться с соседями из-за глупостей, из-за сущих мелочей. Поднялся к девчатам и нарвался: Валейникова в комбинации разгуливает. Ужаснулся, вылетел, покраснел.
Погодя приходит Рая звать наверх. Там, хохоча, угостили жареной картошкой, напоили кофе. Пожалели мальчика, приласкали. А сами то и дело невиннейшим образом начинают выспрашивать, какого цвета комбинация была, к лицу ли Ларисе, к ногам ли? Что поделаешь, смеялся.
...После лекций проводил Валентину до телестудии: участвовать в литературной передаче. Для неё это не впервой, волнения у неё не заметил. Представляю, как трясло бы меня!
Долго кружил вокруг. Даже порывался сбегать былых хозяев навестить, по Воздушному прогуляться.
Сочинял самые хорошие высказывания о любви, и каждый раз выявлялось, что так или почти так уже сказано до меня.
Когда я напишу стихи простые, как запах неба и как цвет воды, споткнутся поезда на стылых стыках, никто мосты не станет разводить. Не взмоют руки на ветрах простывших, берёз не смогут тронуть топоры, когда я напишу стихи простые… Но как сберечь язык до той поры?
Как и намечали, собрались субботним вечером. Долго сходились, рассаживались. Елешкевич заставил сфотографироваться для литстраницы. Непонятно медлили между торжественностью и заурядностью момента. Только отчитали по разу (условие: представлять искючительно новое), как ворвалась Валейникова: позвала пропивать всё, что под руку попадётся. Заседание закрыли.
Заходим с Грецким в 172-ую: там уже сидят два курсанта, одинаково круглые, как два батона, в заметном подпитии. Народу набивалось всё больше. Валя беспрестанно курила, наливала себе, подливала нам. Курсанты, унося красоту погон и пуговиц, ушли - стало веселее. Спели хором “Дежурного по апрелю”, потом из Высоцкого. Пришёл паренёк с проигрывателем. Свет выключили. Грецкий исчез. Валя утащила меня танцевать, впрочем, какой это танец? Стоим на месте, вжимаясь друг в дружку, музыка звучит то совсем близко, то очень далеко. Говорил бог знает что, много, бессвязно, как будто прорвало. То и дело уверяя, что это не спьяна, что не было полной неправдой: я же в своём уме оставался, и сердце никуда не убегало. А Валя убежала на кухню, где, глядя почему-то в сторону, отрывисто говорила, что никому не верит, что любить её невозможно. Входившие и выходившие странно смотрели на нас, но мы слишком были заняты собою, чтобы обращать внимание на косые, кривые, на любые посторонние взгляды.
Увёл её, запинавшуюся. В комнате почти никого не осталось, и музыку унесли. Одни потёмки плавали в накуренном воздухе. Сели на кровать. Она стала засыпать в объятиях, потяжелела, хоть принимайся убаюкивать. Кассандра моя. Сахара моя. Пьянчужечка, бедолажечка… Половина третьего. Пора уходить. Уложил, накрыл одеялом.
Долой захудалый блеф! Да здравствует вечный хлеб! А к ясновельможным минам и душу, пожалуй, вынем. Сегодня всё наше: гвоздём не вены вскрываем - напитки. А завтра, как свет, пропадём, растратив себя на попытки.
Всё помню, как будто это выдавлено на мне. Только распространяться или анализировать не тянет.
Когда женщину чувствуешь сильнее? Когда она с тобою, для тебя, в тебе? Когда она кричит, точно из самой себя высвобождаясь? Когда она ничего и никого не стыдится (а стыдишься ты сам - за себя и за неё)?
Просиживаю у них до двух, до трёх, когда уже про телепатию начинают рассуждать, про столоверчение и тому подобное.
Кто изрёк, что годы - это дюны: ни проехать, ни пройти… Прилечь? Двинем к морю - встречный ветер дунет, прочь сдувая порченую речь. Кто придумал: годы - это кольца
на запястьях, горле, на крови? Давний спор Обломова со Штольцем неперерываем - рви не рви. Словари бездумно залистали, как жуя обыденную снедь. Кто меня одуматься заставит, кто меня заставит покраснеть?
Вечером возвращаюсь из читального зала, а соседи мои загуляли у подружек, не оставив ключа. Топчусь в нашем конце коридора. Слышно, как бурно отмечают математики-старшекурсники 23 февраля. Прислонился спиною к подоконнику, что-то пытаюсь срифмовать. Из празднующей комнаты вывалился кто-то, топает в мою сторону. Вдруг, не дойдя до туалета, он разворачивается и ко мне: “Стишки пописываешь, сссука!” - и раскрытой ладонью хрясь мне сбоку по морде (или “по морде” пишут, когда про другого, а про себя надо - “по лицу”?). Я скрючился, показалось, что зуб слева зашатался. Но суть-то не в этом: непонятно было, какое отношение мои “стишки” имели к данному квадратному усадистому математику? Я про него никогда не писал, не говорил, вообще не знал его…Следом вышедший его приятель оттащил моего обидчика и увёл допивать… Было мне больно? Было. Было мне стыдно? Было. Было мне мерзко? Было. А ещё почему-то было смешно. И я смешон, и вся сцена смешна. Тем более что с другого конца коридора, с чьего-то мага, доносилось: “Бить человека по лицу я с детства не могу…”
Потом кое-что встало на свои места: фамилия Слуцкий и без того причиняла математику неприятности, видать, его поддразнивали, когда кто-то находил в очередном номере той же “Юности” подборку Бориса Абрамовича. А тут ещё под боком поселился свой “Слуцкий-Шилуцкий”, который тоже что-то публикует…
Но может, всё ещё проще: подвернулся я под пьяную руку и получил...в умеренных размерах. А зуб надо бы удалить. Или подожду, пока сам выпадет?
В воскресенье вечером в универке состоялась встреча с писательской бригадой из Москвы (без Леоновича, но с Юдахиным и Щегловым). Я не собирался идти, но Оська уговорил. Тогда поднялся к Валентине и тоже уговорил. В 44 аудитории собралось народу достаточно. Однако всё прошло скучновато: то ли выступавшие не горели, то ли мы не зажигались. Не то что прошлой осенью… Выступали и калининградские мастера слова, так сказать. Черносвитов особенно красноречив был. Сперва старый волчара поведал о своём участии в создании киношедевра “Голубая стрела”. Интересно рассказывал, не отнимешь. Потом перескочил на воспоминания о том, как был комендантом лагеря для военнопленных немцев. Как те и в плену кочевряжились: лень до гальюна (так по-флотски он сральник на задах назвал) добежать, так за углом испражняются. Вот и велел он подсобрать изверженное и в котлы с баландой зашвырнуть. С хохотом изобразил, как немчура зажимала носы, негодуя: “О, шайзе!” Аудитория ответно похохатывала…
Дали слово и факультетским: Штукин, Боб, Оська... Валя отказалась, а меня вытолкнула вперёд. Ограничился тем, что прокричал “Балладу февралей”.
Когда стали расходиться, Черносвитов неожиданно отвёл меня в сторону: “Говорят, ты литовский хорошо знаешь? Давай сделаем хорошее дельце: ты переведёшь начерно свеженький роман какого-нибудь литовца, а я пройдусь, подредактирую и протолкну наш перевод. О гонораре и прочем переговоры беру на себя”. Я что-то промямлил, обещал подумать. Он продиктовал номер своего телефона.
Но ещё до общаги не добредя, я знал, что не дойдёт до нашей совместной работы, “до дельца хорошего”. И Черносвитов неприятен, и на собственную усидчивость надежды нет.
Когда остались наедине, она прочитала мне, точно под великим секретом, большие куски из своей поэмы “Кассандра”. Почти не заглядывая в листки, густо исписанные круглым и крупным - девчоночьим? ученичьим? - почерком. Строки длинные, до гекзаметра не дотягивают, но ритм создают достаточно торжественный. Там, где она далеко отходила от Гомера (и не оглядывалась), получалось сильнее. Но меня больше всего занимает, каким будет финал: тут уж точно надо отыскать некий совершенно свой поворот. Проскочить между антикой и, скажем, вариантом Высоцкого… Очнулся я от повисшего молчания. Похолодел: авторесса смотрит на меня в упор, продырявливает. Заспешил, зачастил с похвалами, но и с пожеланиями. Обещала подумать.
Возвращаясь, пропуская то одну ступеньку, то две кряду, тоже в гомеровском духе настрогал текстик: про Одиссея?
Он ненасытен на людей был, минуя острова идей, плыл. Весь перечень возможных встреч, драм он с бёдер считывал и с плеч дам. В разрезе глаз, в пожатье рук брал всей информации разлук вал. Теперь в идеях он погряз сплошь, копаться в людях не горазд, что ж: уравновесились крыла волн, кто получил своё сполна - вон!
Начинаю серьёзно уставать от такого способа времяпрепровождения. На лекции она не явилась. Уже не в первый раз. Пошёл искать. Сидит дома, уставясь в стену перед собою. Верчу её, тормошу, обнимаю, а она не как чужая, а как посторонняя. И глаза то ли убитые, то ли убийственные. Так что случилось, в конце-то концов?! - чуть не ору. “Ты не понимаешь… всё дело в нём… я пропала… я без него не могу…” Задушить её порою хочется, ей-богу.
Вернулись девчонки, и вскоре их вызвали на студсовет. Пока они отдувались и ждали покарания за содеянное, за разгульное, топтался в вестибюле. Даже соснул чуток, на подоконнике пристроившись.
Вышли: красные, нервные, всклокоченные. До полуночи сидели, перебирали, кто и что против них говорил. Выговор им вынесли. Слушал, поглядывая в окно: там хорошо, щедро, вкосую - тоже пьяненький? - летел снег. Он-то и был мне ближе всех, ближе меня самого, теперешнего.
Сутемь гасит сутолоку, так побудь невестой: незнакомой куколкой, девой неизвестной.Тишины не выпутаешь - тикает и каплет. Тень, наружу выгнутая, стенка точно калька: что на стенке выпишу, всё на снег проступит. На постели - выпушка, а постель как студень. Сутемь гасит сутолоку, так побудь невестой: мы надежды суточные растранжирим вместе. Не чурайся, милая, это не обжорство: всё целую мимо я, хоть целую жёстко… Как люблю озлобленно, как шёпотом ласкаю! Точно место лобное, кровать не отпускает.
Где-то встретил: “Распыляется всё, даже дорога”. Или сам придумал? Всё чаще путается действительно происходящее с написанным до или после, с придуманным когда-то или несколько дней спустя.
Зима восторгом начиналась, чтобы заканчиваться бредом? Прежняя шелуха отлетает помаленьку. Ушли часы с пальцев, перстень с профилем Нефертити, белейший шарфик, длинные волосы уйдут. Гордости тоже осталось не так уж много.
Валюня то не отпускает, держит на привязи, то упрашивает не приходить больше. Не запрещает, не прогоняет, а именно упрашивает. С таким предслёзным натяжением в голосе.
А я ей - о будущем, о том, что он (кто такой? я его в глаза не видел) её недостоин, что она его непременно забудет. А она (дурёха моя, горюха) твердит, что я ничегошеньки не понимаю в ней, что любить её не за что…
Год високосный: февралёк цепляется, не спешит отрываться. День солнечный, на лекциях сидели сонные, будто нас развезло.
Вечером поднялся на пятый этаж. Сидел, слушал их пересуды. Вдруг стал петь бардовские песни - одну за другой. Замолчали, смотрят на меня. Валюха - вот такими глазищами (однажды проклятыми их назвал). Вдруг схватывается с места: “За вином пойду!” Пошёл с нею, но не в гастроном, а куда-то в сторону, в сторону, чёрт знает куда в потёмки, через паршивенький парчок, пустыри. На краю перед спуском к ручью остановились, на сваленном или свалившемся дереве примостились рядышком. Пошучиваем над собою, над подружками, оставленными без бутылки, а больше молчим, курим и смотрим перед собою. Позамёрзли, стал неуклюже отогревать её.
Вернулись в общежитие и разошлись - до марта...
Когда домой, когда долой полдневный сжим, в полночный спад уходишь барственной длиной, сомненьям разрешаешь спать. Теперь решишь задачу дня - двух неизвестных колдовство, не волокитя, не темня: отыскан стык и найден створ. Вот ключ, отмычка и ответ: виной всему, ценой всему - несовместимость ваших бед, несовпаденье ваших мук.
/В дневник переписаны - как попытка оторваться от набухшего, созревшего нарыва? - стихи Отара Чиладзе (“Шёл дождь - это чья-то простая душа…”); Евгения Винокурова (“Дым в окно врывается…”); Булата Окуджавы (“Когда почувствуешь недомоганье вдруг…”; “Я никогда не витал, не витал…”; “Кричат за лесом электрички…”; “Ты падаешь навзничь, без сил…”: “...стучат конвоиры осин прикладами веток и сучьев”); Николая Дементьева (1917 - 1935, самоубийство (“Монолог по радио” - текст 1926 года, наверное, один из первых, связанных с космическим полётом, и там вдруг вот такое сравнение: “Нас, как одиночников, год напролёт конвоем, ничем не колеблемым, по правую руку день стережёт, ночь караулит по левую”). И комментарии: “Никуда не деться поэзии нашей от конвоиров и приговоров. Владимир Иванович Нарбут, поэт, арестован в 1936, расстрелян на Колыме: “И тебе не надоело, муза, лодырничать, клянчить, поводырничать…”/
“Домашнее средостение, или Поэма родимого крова”.
1
Живу в замшелом захолустье, здесь каждый вход таит подвох. Учусь неверному искусству - жить без натяжек и подмог. Сады в декабрьском усыпленье: вольны от мелочной молвы и яблонь чистые колени, и вишни в празднике смолы. Здесь приживусь и буду веткой. Я чую ваш догляд везде, соседи по еде и веку, размазанному по еде. Боготворю людей успеха: им жить, им здравствовать - банзай! А я с прямой дороги съехал куда-то в сторону, пускай. Пускай влетают и вплывают в мелькающий бегущий кадр, а мы за кадром, нас не знают: быть неизвестным - божий дар. Дым по земле, как льётся, стелется, и трубы в дыме вкривь да вкось. И можно ли глядеть растерянней, чем окна эти - на мороз? Надёжно тут, легко для сердца, но сердце тут не прижилось. Оно всё там - вдали, в долине, оно в высокой вышине, и мы его не утолили, не утомили, не… не… не… Его бы выпустить на волю, когда нас душит, корчит, злит, да не взлетит комок, что болью и сладкой силой с нами слит. Живу в замшелом захолустье - его пожизненный залог. Здесь мой исток и, значит, устье, здесь я на месте, как замок.
2
Когда возьмёт зима да выложит снега и выйдет к вам земля - седа, совсем седа, я буду далеко, за тысячью “не верь”, - там в сговор сквозняков ведёт любая дверь. Там “затверди” звучит, подобно “запрети”, и не нужны ключи тому, кто взаперти: не припереть к стене и в угол не загнать, лишь перелить свинец в пудовую печать.
3
Возвращаюсь восвояси - в колыбель из колебаний. В предвесеннюю неясность входит мама, улыбаясь. Прочь заминки и обмолвки! - с озорным вином домашним принимаю, как обновки, прошлые мои замашки. Скоро сядем - вскроем время, сдвинем стулья - стронем память. Скорбно маятники реют, и неслышными стопами к нам приходит день воскресный, упреждая, угождая. Скоро зренью станет тесно в окнах, штопанных дождями.
4
Уношусь на кухню, так уносит в море. Снова перекуры словно переборы. Всполошилась спичка - разозлила трубку. Вот и вся добыча - под руку и в руку. Только я, да тонко лопаются капли. Присказка и только, и не будет сказки. Торопливо налит, чай забытый стынет. Небо звёзды скалит - как ему не стыдно!
5
(сосед справа)
Непроросшее детство, язык нерождённых детей. Длинные полотенца для бесноватых затей. Малый отстал от войска, умчавшегося туда, где исчезают свойства и проступает беда. На белизне надлома, на оболочках дней трупные пятна дома вне дома ещё видней. Малый из тела вынут, где он гуляет теперь? Напрашивается вывод, вывод скребётся в дверь. Субъект из огня и дыма, стоящий к миру спиной, на моё отзывается имя, но не является мной.
5
(сосед слева)
Иду я, стало быть, луна, как пень, корява. Всё под руки - столбы, всё под ноги - канавы. И снег, не то чтоб очень, да падает ничком: то ль вызнать что-то хочет, то ль выболтать о чём. И сосны восстают - тихонько, как в разведке. И звёзды привстают, чтоб заглянуть в просветы. Иду я, стало быть, по нервному канату: всё под руки - столбы, всё под ноги - канавы.
6
Чердак живёт своим, дрейфуя по ночам, окошком слуховым прислушиваясь к нам. Соседей сверху нет, а те, что снизу, спят: для них, как новый свет, открыт видений склад. Вдруг внятно (чур-чура!): “Wo ist и Was ist das?” - хохдойчи, немчура, тут жившие до нас. Толпятся у дверей, к стеклу приплюснут нос. Я должен быть добрей: я жив, они - курьёз.
Про сорок пятый я, про справедливый ход, но слышу средь нытья: четырнадцатый год. Да, знаю, попирал ногой, обутой в кед, включённое в овал обозначенье бед. Пройди от горсуда до божьих чистых глаз: не звали вас туда, сюда не звали нас. А в общем, на черта приходите томить? Ступайте на чердак, в подвал - рассол допить. И - сгиньте до зари, не трогайте извне. Мы в жизни, мы внутри, здесь тесно, как в земле.
7
Вновь таращатся рыбы в пустоте на постах. Я, как книга, открытый, жаль, никто не читал. Простота табуретки мне приелась давно. Словно ринувшись в реки, обезлюдела ночь. Волос в лампочке щуркий. К переборке щекой: тень вонзается щукой в неприступность щеколд. Перепрятаны клады - по углам ерунда. Стены мягкие глажу, неживой календарь. Все искомые числа знает правильный быт. Ничего не случится, ничего не избыть. Сам ловлю - сам убийца, сам зарыт - сам убит. Две перчатки - две птицы, два следа - две судьбы.
8
Когда бросают комнаты, глухие, как эфир, кефир на подоконнике, календарей цифирь, когда бросают комнаты и выцветших невест, пропажи узаконены, и пропадает свет. Не знаемый монтёрами, факирами квартир, его жильцы матёрые сочтут концом пути, его не спутать с ласками печей и очагов - он на щеках заплаканных и в лампах кочанов. Он был, и плыл, и ширился, просеялся сквозь муть,
открылся в драмах Шиллера, да так, что не замкнуть.
А в вечерах испорченных он нужен, как игла, - свет торопливых почерков, свет мимолётных глаз. Он то под льдинкой сколотой, то будто вознесён. Теряйте, люди, головы - не просыпайте соль.
9
Как попить приносят в ковшике, так домой доносят грошики - в продувном меланхоличестве, в обусловленном количестве. Не таскайся по распутиям, подвергаясь там распнутиям: здесь садово-огородное ждёт собранье благородное. На тугих капустных листиках стынут гусеницы-мистики. Наливное, незабвенное гложут червячки сомнения. Как догложут, сгинет падалица, остальное устаканится. Примемся считать по-птичьему всё насущное наличие.
10
Посмотрите трезвей на вещи! - и не вижу в шнуре ужа. Прежде каждый сон - самый вещий, а теперь только белый жар. На носилках меня донесли и покинули в полночь колючую. Жду тебя от весны до весны и от случая к случаю. Отпускаю смолёные лодки, цепь скормив им, как птицам зерно. Подзываю ручьи холодные - пересохли давно. Брежу снегом, зимой, как тобою, бродит холод по этому бреду. Звёзды - каплями над головою, я до них никогда не доеду. Простыня, как трава подводная, совершенно меня запутала. Для меня сторона оборотная не страшней огородного пугала. Так бреду по реке полнолуния, а вода, как глаза твои, тёплая. Жить по-умному, сгинуть по-глупому? Звёзды стали разбитыми стёклами. И - последним из всех даров - руки твои, что две луны, в полночь, полную до краёв, осторожно погружены.
11
Когда долги накоплены - хоть продавай на вес, тогда бросайте комнаты, бросайтесь в хвойный лес. Под тяжким сводом воздуха и войлоком ветвей вам в девятнадцать с хвостиком представят низ и верх. Там можно день раскрашивать, не клянча красок в долг, заоблачное крошево не выметет гудок. И только ночью каменной, когда взрослеет лес, на чей-то голос капельный откликнешься: - Я здесь!..
12
Расположение звёзд, расположение лиц. Размножение гнёзд. в которых не будет птиц. Расположение мест: кто ближе, тот больше врёт; кто дальше - свинья не съест, поскольку свиньёй умрёт. А этот не потерпел и поломал стандарт, в чёрный уйдя передел, как за предел стыда. Но много плывущих вдоль, утративших меру сил: им светит круглейший ноль из всех, что господь засветил.
13
Ты обвини меня в намёках, именах, как за припадок дня ночь обвиняет нас. Ты отмени меня до каменного дна, как за избыток дня ночь отменяет нас. Напрасно “отлюбить” созвучно с “отрубить”. Зато обнять - поднять, понятное объять. Я на залив пойду: там можно что ни день ходить-бродить по льду, как по живой воде, прохваченной едва ль не до души самой, чеканной, как медаль, и всё-таки живой. Вот рок небытия: оно настолько не-, насколько, вмяв края, в нём живо бытие.
14
Каждым своим углом должен радовать глаз, тогда это будет Дом как раз и вполне для нас. Дому надо служить, как богу или царю, тогда в нём возможно жить и в невозможном краю. Ты же лишь отмечал, как за устоем устой нисходит к началу начал, не сообщаясь с тобой. Сперва не станет жилья, а после весенних вод вздохнёт, расступясь, земля, сомкнётся и зарастёт.
15
Сердце ещё стеснив, нервами скрипя, дожили до весны - дожили до себя. Встанешь из-за стола - ахнешь и разберёшь клинопись на стволах придорожных берёз. Притолоку подперев, ждём из последних сил: может, обычный блеф - в будущее отсыл? Не перезвон оков эта капель сквозь сны: здравствуй во веки веков, сутолока весны! Где-нибудь над глубиной с сердца камень столкну, но, распростясь со мной, он не пойдёт ко дну, а поплывёт в струе, будет легче листка. Тело начнёт стареть, словно считая до ста. На руки взяв лицо, как ребёнка, его качай: это ещё не всё, это не вся печаль.
16
Составы бродят бурно, аж рельсы ходуном.
Земля меня разбудит стекольщиком-дождём.
Не выход из болезни, а затяжной прыжок.
Простор за вьюгой лестниц как сдобный пирожок.
Я падаю по небу подробно и легко.
Приму взаймы планету заждавшейся рукой.
Ей-богу, я недолго пробуду в должниках.
Я опростал котомку - не всё в черновиках.
Я перейду на ты и наверстаю вёрсты,
сводя на нет черты казанского сиротства.
Март
Перед первой лекцией усадил её рядом с собою. Как будто изо всех сил стараюсь привязать к себе. Навязчив, неотвязчив. А ей всё равно.
С третьей лекции увёл Саню с собой. В общаге скучно выпили винишка, скучно пообсуждали то-сё, скучно повздорили.
Вечером долго искал предлог, чтобы подняться наверх. Поднялся без предлога. Сидели, курили, глупили. Валейникова представляла стэмовские сценки. То ли сценки несмешные были, то ли представляла несмешно. А я петь не стал: мне бы повыть.
Вернулся к себе, а там парнишки сидят по кроватям с кралями: их тискают, а они попискивают. Замотался в одеяло потуже, с головою, заснул.
Запиваю молоком снега, зиму запиваю молоком.
Сладко не настичь, а настигать март, необычайно молодой. Заливаю выцветший костёр - по небу слагается заря. Пепел по сырой земле растёр: пусть ничто не пропадает зря. Ветер вытер поле, как поднос, не оставив прежних подношений: втихомолку выплаканных слёз, вовремя не поданных прошений. Нехитра моей охоты снасть, зиму запиваю молоком. Мне бежать и всем лицом упасть в март, необычайно молодой.
Нас водили стрелять, а мне хотелось стреляться. Мишень ходила перед глазами как живая. Никуда не попал. Даже пальцем в небо.
Неожиданно собрал вещички и укатил в Тильзит. Мама всё охает: “спился и сгулялся”. Откуда знает? Знаменитым материнским сердцем чувствует?
Придумал черновик письма. Кому бы адресовать? Кирсанову? Лиснянской? Шефнеру? Межирову?..
=Не знаю, сможете ли Вы ответить мне, однако врываюсь, беспокою, потому что жутковато бывает ходить переполненному стихами и опрометчиво доверяться только своим глазам и правой руке. Я студент, русист-второкурсник. Наверное, был, как и все дети, капельку талантлив, что-то набрасывал время от времени, а года три-четыре тому понял и принял это как своё главное, должное. Немного печатался в области, кое-что читалось по Всесоюзному радио. Но может ли это быть мерилом, свидетельством чего бы то ни было существенного? Воду в решете можно таскать сколь угодно. Чего же мне надобно? Приелся холодок неизвестности? Захотелось горячки известности? Так и не так. Просто настаёт пора неотложных вопросов и обязательных ответов или, говоря высоким стилем, судебное разбирательство от слова “судьба”, когда ты обязан точно определить для себя, что такое эти тобою вырванные из жизни слова: плоды неустанного баловства? забава играющего ума? нечто, обладающее собственной ценностью? И тут ты сам себе плохой советчик и ответчик, несмотря на накопленные знания (и незнание), поэтическую культуру (и бескультурье).
У меня есть ваша книга, нередко перечитываю, не со всем соглашаюсь. но куда большему верю. Не прошу от Вас рекомендаций в журналы, мне надо знать, имею ли я, на Ваш взгляд, право рекомендовать свои тексты окружающим, мой ли это способ жить или не по Сеньке шапка?
Хотя уже само это сомнение говорит не в мою пользу. Кто верит, тот не вопрошает?=
Вряд ли отважусь отослать. По крайней мере сейчас...
Дурачась, потом не дурачась, лепим из хлеба зверушек, молчим по-рыбьи или по-рачьи и разом фигурки рушим. То ли мутит от вареников, то ли наши тела из теста: становимся на четвереньки и чувствуем - в горле тесно. Вдруг прорывается голос - кровь сонорных и гласных, но, поперхнувшись волосом, в шипе и свисте гаснет. Между топотом и обедом станем жить, не воспаряя, между опытом и обетом несущественное искореняя.
Утро было розовым до неестественности. У одного попутчика транзистор выдавал такие ущемительные песни про любовь, что я диву давался, как приёмничек от тоски не рассыплется.
Заскочил за Грецким, и с гитарами - то на плече, то наперевес - прогарцевали по городу. Заметил, что светлый костюмчик придаёт мне если не красоты, то нахальства определённо. Но выяснилось, что никуда не поедем: выступление отменено. Пошутил: “Представляешь, сколько тысяч и тысяч стариков лет через сорок будут напевать, подыгрывая себе на гитаре! Намного больше, чем сорок лет тому было бородатых балалаечников. Вот наглядное подтверждение прогресса: струн вдвое больше...”
Договорились с Валюшей вечером сходить в “К.К.” Но на улице резко похолодало, и уже в самом центре мы переглянулись и повернули обратно. Она была как никогда хорошая и хорошенькая, светилась. Смеялись много и даже без видимой причины. Купили вина, конфет. Выпили вдвоём, а обнимались словно бы каждый сам по себе. Охмелела, отяжелела, - лежала на руках, а я её оберегал, отвечал за неё.
Пришла Валейникова, стала готовить капусту. Я выставил домашние мочёные груши. С хорошо заваренным чаем получился настоящий добрый вечер.
Зашла речь о книжке Шефнера. Валя была (от нашего отделения Союза писателей) в Ленинграде - как раз в его семинаре, поделилась: “Но до чего же он страшненький с виду!” Я не то чтобы отпарировал, но брякнул: “А если был бы красавец писаный, это его стихи сделало бы ещё лучше?” Там же, в застолье, записал на чистой страничке в “Сводах” начало, а уже у себя довёл до точки.
Ах, Болгария, Болгария! - узнаю тебя по винам: оболгали, тянет гарью, тянет горечью повинной. Речь хмельная. небогатая, руки ищут, где б упасть. Замани меня, Болгария, в передышку, в перепад. Из бутылочного гомона, из застольной ерунды - от булыжной ласки города отлучи и отряди. Чтоб не крался за украденным, не клянчил у любви. Чтоб над книжками с тетрадками себя переломил. Я б сумел, перебесился, ведь дорожка нечиста: от осины до осины соблазнительно пуста, перевита неспроста.
Писательское сообщество устроило банкет для москвичей, молодёжь тоже позвали. Я впервые попал в “Театральное кафе”, но лучше бы не ходил…
Думали, что опоздаем, но пришлось потомиться в ожидании начала. Собирались, рассаживались за впритык сдвинутые столы. В соседнем зале играла музыка, там танцевали, отрываясь от столиков. Там же красовался и микрофон для выступающих, что мне сразу не понравилось: совсем не улыбалось читать пьяному люду. Впрочем, буду ли сам трезв к тому часу?
У нас гости и хозяева обменивались речами и тостами, под конец не в меру хмельными, когда уже стихи не отличить от прозы и всё тонет в облаках взаимного умиления.
Я пил умеренно, осторожничал, больше наблюдал исподтишка за приезжими и местными - маститыми, как-никак членами Союза, с книжками и положением. За теми, кто считал себя причастным к созданию большой литературы. Юдахин, сидевший напротив, здорово напоминал нашего по****уна Штукина, только развернувшегося, заматеревшего. Он то и дело приглашал Валю танцевать. Я дулся, пыхтел, но подругу это не смущало. Напротив, она попросила вернуть номерок: дескать, они уходят. Тут объявили моё выступление, и я, зажав чёртов номерок в кулаке, отправился к микрофону. Прокричал “Праздники”, не различая, слушают меня за столиками или нет. Сзади на полу, привалясь спиной к невысокой эстраде, горько плакал Щеглов. Очень хотелось усесться с ним рядом, заплакать в унисон, завыть даже, глядя, как Валюня безвольно обвисает на широкой юдахинской груди...
Она уже не попросила, а капризно потребовала: “Отдай номерок!” Я в самое лицо почти прокричал ей: “Дурочка! Что же ты делаешь? Сама не понимаешь. Не отпущу!”
Сижу, уставясь в рюмку. Нависает надо мной один местный молодой стихотворец, явно подосланный москвичом: “Отдай по-хорошему, а то смотри!” - и кивает в сторону гардероба, где стоят его набычившиеся дружки. Мотаю головой.
Встретился глазами с Оськой: тот всё видел и всё понял. Под шумок притащил и передал незаметно моё пальтецо. Сунул ему в руки нагревшийся жетон - для передачи, а сам, всем улыбаясь, перед всеми расшаркиваясь, добрался до эстрады (уснувшего Щеглова уже отволокли, уложили в сторонке), ловко, как мне показалось, вскарабкался на возвышение, прошмыгнул мимо яростно трубивших и бряцавших музыкантов к боковому высокому окну - распахнутому в сырую темь, полускрытому тяжёлыми гардинами. Оттолкнулся от всего, что оставалось за спиною, и выпрыгнул, вывалился наружу. Весенняя рыхлая почва спружинила, я помчался, разгоняемый накатывающим хмелем, куда-то словно под гору, крича без остановки: “****ь! Влюблённый трус! *****! Влюблённый ублюдок!..” Застопорил за пару шагов до расщелины, по дну которой тянулись надраенные железнодорожные колеи. Мог сверзиться, убиться, пропасть. Но ужаса от этого соображения не добавилось: стыда и ужаса и без того хватало....
Из-под носа тебя увели - в гущу города, в чащу улицы. Я - тот спятивший ювелир: вышибают, куда ни сунется. Всё, чем он дорожил, дрожа, увели, унесли, утащили, и зарезанная душа не очнётся в меду и вощине.
...В комнате дурили и дурели пьяные соседи. Стали подначивать меня. Ушёл в 172-ую: на что надеясь? Валейникова хозяйничала, что-то подшивала. Задремал, навалившись на стол. Валюня так и не возвратилась. Потащился к себе. Остро захотелось в Вильнюс перенестись. Отмолиться? Очиститься?
Утром долго слушал радио, всё подряд, не мог заставить себя подняться.
Когда возвращался с бутылкой кефира из гастронома, окликнули. Обернулся - она. Стоит на остановке, трамвая ждёт. Лениво подошёл, лениво задавал дикие вопросы. Отвечала, отворачиваясь, попросила проводить.
Поехали на вокзал. На перроне сказала, хотя об этом как раз я и не спрашивал, что ночевала у Лещовой… Подождал, пока тронется поезд. Окна были грязные, непроницаемые, как бельма. Мерзко и холодно. Я не умею не верить ей. Или не хочу?
Дождь растолкав локтями, вышел вон. Как мост последний, мозг тобой сожжён. Целебной соли мудрости мирской едва ли хватит нам на день-деньской. Что ж, как стихи, билеты доставай: в какой-нибудь ещё успеем рай. Потёртых слов, пожатий череда, швыряй враньё в потёртый чемодан. Есть поезд для таких, как мы с тобой: он, словно время, движим сам собой. Ни расписанья, ни контроля нет, и за окном не меркнет белый свет.
Надо что-то сделать. Резкое, решительное. Может, бросить писать стихи? От них ни холодно ни жарко. Нет, пожалуй, всё же холодно.
Стал материться, даже матюгаться. Оська и Костя с удовольствием костерят её, настроены против неё жутко, - я их обрываю, запрещаю упоминать, защищаю, а наедине…
Самое верное решение: не искать встреч, уклоняться, избегать. Оборвать, как отрезать: без объяснений и выяснений. Но уже знаю, что подниматься наверх не перестану и ничего не оборву.
Впервые за последние дни серьёзно читаю: Эльза Триоле, “Великое никогда”.
Ну, какого чёрта она окликнула меня на остановке? Я бы перемучился и успокоился. Ну, насколько это возможно.
Запомни меня смеющимся, пускай и не до упаду. Заполни цветеньем вьющимся, с которым ни ладу ни складу. Ведь больше никто не запомнит, даже тот, кому полагается: просто карточку мелко заполнит - пусть с другими лежит и мается.
Сегодня снежит. Прививается скверная привычка: просыпаться часов в шесть и подолгу лежать, перебирая всё, связанное с нею, с нами. Кажется, становлюсь жёстче и с нею, и с собою. Позволяю себе поиздеваться над нами. Над нашей нелюбовью, над её любовями.
И вдруг прихожу к ней таким, словно это я во всём виноват: “Забудь. Вычеркни. Ничего не было. Ничего и никого, кроме нас с тобою”. Молчит. Потом падает головою на мои руки. И что тут поделаешь?
Раечка приехала. Весь дальнейший вечер чудили. Записывались на маг. Я Валины стихи из книжечки “Шаги” выпевал в битловской манере...
Как будто и впрямь всё то, гаденькое, привиделось.
Губы, остыньте, остыньте, сердце, притиснись к ребру. Валится на пол пластинка, мы продолжаем игру. Вынуть полпамяти велено, вынуть и ветру отдать. Мы приступаем замедленно: боязно, горько - одна! В памяти, точно в отечестве: пусть не отбито границ, здесь укрываться от вечности, здесь хоронить и хранить.
На лекциях вся 172-ая выразительно отсутствовала. Заставил себя отзаниматься, хотя так и подмывало ринуться тотчас же. Поднимаюсь, а у них гость. Уж так болтает, так болтает - не мне чета. Его угощают, всячески обхаживают, а он и вовсе из кожи вон лезть начинает. Насколько я понял, он из театрального мира. Словно что-то разглядев на моём лице, Раечка стала усиленно занимать меня. А я сам себе опротивел. Ушёл, убрёл, убрался.
А парни расшалились не на шутку: договорились между собой, что пристроятся спать у соседок, и, наверное, это им удалось, потому что вернулись после шести. Довольные, весёлые.
А сон мне приснился неприятный: Валя всё время уходила. исчезала, я брёл наугад, вдруг натыкался на неё, а когда прикасался, оказывалось, что никого нету, и снова предстояло брести по глубокому, тяжело раздвигаемому снегу. Литературное такое видение. Да и все мы из какого-то дрянного тухлого романчика. И нам, пожалуй, даже нравится в нём пребывать...
Золотой возьми пирог, утром выйди на порог. Солью моря и беды посоли мои следы. Утром выйду и пойду по каменьям и по льду. Солнце встанет, упадёт. Стынет статуя в пальто.
Пытаюсь замкнуться, защёлкнуться. Запрещаю себе помышлять о - - -
С соседями постоянная руготня.
Много курю и много пишу - сразу на машинке. Никогда прежде так не делывал. Текст сразу становится нагляднее и беззащитнее. Перед тем, как выстучать, словно бы на весу его держишь - каждую строчку, каждую строфу.
Оська привёл свою разбитную, а сказать прямо, то и бесстыжую подружку. Всю ночь лизались, тискались, ворочались, даже стены, кажется, кряхтели вместе с ними. Под такой аккомпанемент спалось хреново.
На первой лекции ещё держался, а вторую всю проспал.
Собрал сумку и - на трамвай. Порывался вернуться, остаться на праздники здесь, попытаться её уговорить, удержать возле себя...
Слякотно в городе, на перроне, слякоть и в электричку занесли. Народу битком. Всю дорогу стоял. Было душно, накурено. Сомлел, хлопнулся в обморок, провис между попутчиков. Подняли, к дверям в тамбуре протолкнули, притиснули: дыши. Доехал в общем колыханье, в шатучем тумане.
Вчера перемёрз, как цуцик. Ну, думаю, теперь-то всю блажь выдуло из башки. Куда там!..
Смотрю в телевизор, а вижу её. Хватаюсь за что попало, только не за курсовую, ради которой и сорвался сюда. Ну, убеждал себя именно в этом.
Из дому выхожу только в сарай: наколоть дров, принести угля, покормить кур, корове подбросить сена, с собачьём набегаться, наговориться... Надёргаешь полную охапку, а потом вдруг завалишься всем телом на прошлогоднюю траву и вроде бы задрёмывать начинаешь.
Весенний ветер. Головная боль по вечерам, а сразу по утрам - уютный осязаемый туман стоит над полем, словно дышит поле. Весенним солнцем по двору петух проходит и понятия смещает. А вот и солнце, перья вот и пух: оно по-петушиному сияет. Мы не готовы, мы ещё зимой: в ходу ушанки, шубы, телогрейки, а с крыш уже посыпались копейки, и катится под ноги золотой. Не жадничай, не надо, не смеши - принарядись и выходи навстречу любому человеку, и замечен ты будешь, как никто в твоей глуши.
Веду себя очень смирно, от серьёзных разговоров с родителями увиливаю.
Музыку слушаю, классику, - как водку глушу. Вся она - про любовь, теперь я точно это знаю.
И про вечную войну. Даже не Столетнюю какую-нибудь, а - вечную. Перечитал быковские повести: “Третья ракета”, “Мёртвым не больно”; баклановский роман “Июль 41 года”.
Вот мы, а там они, многие из них не старше, а то и младше нас. И не стыдно, а, наверное, противно становится от себя самого: чёрт знает чем занят, из-за чего мучаюсь, если и впрямь мучаюсь, а не выкобениваюсь...
Сны снятся вещие, но задом наперёд: стреляют, вешают - вновь сорок первый год. И мы, рождённые к космическим годам, как пригвождённые к тем вывернутым дням. В колоннах праздничных привыкшие ходить, мы любим важничать, хорошее копить. И вдруг в плену - без судеб, без имён: в крови, в дыму - один на всех полон. Скребёт внутри, и загребаем пыль. Страна, смотри: колышется утиль. Соломинкам капут, мы списаны в расход. Сквозь нас, бредущих тут, прёт сорок первый год.
С утра всё ещё было спокойно, никуда не собирался, никаких намёков на придурь, а после обеда походил с мрачным видом по комнатам, подхватил сумку и уехал.
Поезд по слогам диктовал несмешное. Что меня ждёт? Не в делах сердечной бессердечности, а вообще. Вот таким макаром прошелестят ещё три курса и - здравствуй, школа? Неизбежного не избегнуть? Закопаюсь в село и не выкопаюсь? Чтобы к праздникам в районной газетке стишки выдавать? И не село страшно, и не сама по себе работа (привыкну, пооботрусь), а - с чем идти в класс и что вколачивать в юные мозги? А может, рискнуть и приблизить неизбежное: переброситься на заочное и так далее? Из студентов-писарчуков в учительки-писарчуки?..
В одночасье приступает одиночество - комом подступает, не сглотнуть. Скоро станут звать тебя по отчеству, не заматеревшего ничуть. Скоро, как положено по службе, будешь проповедовать юнцам, о любви втолковывать, о дружбе, не любивший, не друживший сам. В нежной толще мировых романов счастья и несчастья пополам: черпай, доставай, как из карманов, этот самый драгоценный хлам.
Приехав, сразу бросился наверх. Все три девицы наперебой рассказывали, как интересно жили все эти дни, как им весело было, какие компании собирались. Особенно старалась Валюня… Выслушал внимательно, пощипывая валявшуюся у них гитару. Почитал разные стихи - свои и чужие… Вышли с нею в коридор, верчу в руках подаренный ими апельсин. На лестничной площадке она прямо и без запинок признаётся, что обманывала меня, что любит Юдахина, что ездила с ним в зверосовхоз, что все дни и ночи проводила с ним, что знает сама, что не нужна ему, но ничего поделать с собою не может. Я попытался что-то промямлить, но она вяло так: “Брось… Не надо… Брось…” И я ушёл.
В апреле поеду в Вильнюс - напиваться и плакаться. “Когда даёшь себя приручить, потом случается и плакать…” - так у Сент-Экзюпери? А я хотел, чтобы меня приручили, хотел привязаться и быть на привязи, на сердечном поводке. К глазам я, как пёс привязался… Но беспородный пёс, дворняжка. А тот, значит, породистый. Ухватистый. Ухват и ухарь. Взял своё и умотал. Даже стихов об этом не напишет. Ну, я напишу. Хоть какие-то.
Что подсказано не памятью, то не скажется легко.
На мою любовь опальную горчь сухую навлекло.
Дураки тебя замучили: им бы верить, а не врать...
Объясняешься заученно, словно вызвали спрягать.
Стало в мире так открыто: оголились провода, и в расщепленном корыте вымерла насквозь вода. Не поверил я старухе: слишком жадно попросил, чтоб твои лесные руки на плечах своих носить. С моря чутким ветром плещет, злую рыбу не сыскать. Опускается на плечи диковатая тоска. На догадливых прохожих я досаду затаил. Апельсин с лукавой коже пахнет голосом твоим.
А теперь - заниматься и заниматься. Вернулся к серьёзному чтению (Дж. Апдайк, “Кентавр”, - купил в букинистическом, как раз к недавней теме насчёт учительства). Сегодня жгучий ветер, сижу у пасмурного окна и света белого не усматриваю.
Когда возвращался с “уголка” (пил свой всегдашний кофе), в метели, сквозь метель разглядел Воробьёву. Спокойно разминулись. Сомневаюсь, что она заметила меня.
Пожалуй, мне стало противно с нею. Ничего против неё не имею, собственно говоря, но - противно.
Больше просиживаю в нашей комнате - чаще натыкаюсь на парней. Оська исхудал, теперь точно на щепку смахивает. Несколько суток не ночевал здесь: тётка подружки ездила в командировку, так он на это время подженился, так сказать. Мы с Грецким решили поддержать товарища: отправили на облрадио заявку - “исполнить для нашего товарища, комсомольца и начинающего блоковеда, у которого вот-вот состоится свадьба итальянскую песню “Беспокойное сердце”. Саня предложил заменить пару слов: на “блоховеда” и “бешеное”. Я поправки не принял: и без того сомнительно, что передадут. А песня мне и самому очень по душе. Особенно теперь.
Слушал на пластинке Таривердиева. Ударило до слёз, до стихов. Эти тексты, избранные им, этот его голос, адресованный только тебе лично. Тем более в комнате я действительно был один. Ставил на проигрыватель вновь и вновь. Сентиментальность? Да здравствует такая сентиментальность!
Вечером парни с трудом вытащили меня на спектакль: гости из КТИ представили пьесу Финна. Пьеска средненькая, почти халтурная. Но одна исполнительница прямо-таки жила на сцене, восхитительно соответствуя роли. Что она делает в КТИ? Ей прямая дорога в театр настоящий… Потом были танцы. Раечка уговорила остаться, мол, если мне с кем-то не повезло, это не значит, что не повезёт с кем-то другим. На себя намекает, что ли? Её пригласили, и я тут же смылся.
Тусклое воскресенье. Слякотное. Оськина подружка, наглая особа, припёрлась к нам, пока мы ещё лежали. Оська как ни в чём не бывало, по-семейному, стал при ней одеваться. “А ты чего? Стесняешься?” - обращается девица с нескрываемой насмешкой ко мне. Оська не преминул подковырнуть: “А он кальсоны показать не хочет”. - “Богатство своё отморозить боится?” - и далее в том же духе, точно меня и вовсе здесь нету. Сперва я вскипел, а после самому смешно стало: чего ради обижаться на гадюку? Кстати, она узкой маленькой головкой и всею вёрткостью фигуры и в самом деле о змеином напоминает. А Оська от неё без ума. Значит, осчастливила его, приобщила к ордену мужчин.
Они ушли наконец. А я весь день напролёт читал Сэлинджера. Вот книга, которую я хотел бы написать, наверное. До этого познакомился с его повестью “Выше стропила, плотники!”, но не пронизало, надо будет перечитать.
Встретил на улице Раечку, и она увела смотреть “Мужчину и женщину”. И сюжета особого нет, а смотрел, впившись в экран и вцепившись руками в сиденье, как будто опасался, что меня перенесёт туда, в их историю, совершенно постороннюю, земную и неземную одновременно. Весь фильм можно уложить в одну эту мелодию. Быть Трентиньяном и встретить Анук Эме - - - Но это невозможно в нашей среде, в наших обстоятельствах? (По радио как раз энергично повествуют, как бригада коммунистического труда что-то сдала с опережением.). Попозже один схожу, чтобы перепроверить себя.
...Вышли из кино. Болтунья тут же принялась уговаривать подняться к ним. Нет уж. Хватит. Упёрся. Ни в какую.
Я буду ничем неотложным не занят, но к вам не приду ни сегодня, ни завтра, и вас не обижу отчаянным смехом, нечаянным плачем задеть не посмею. Всё - смена одежд и характеров смена, но где ж она, где ж собою быть смелость? Стихи вдруг стихают, и слышно, и слышно, как сердце является третьим и лишним.
Ночью записал в томике Пастернака:“Скитаемся по теориям…” Утром не смог припомнить, что имел в виду. Может, потом откроется.
Сапожков грозится, что в “К.К.” скоро тиснут его новеллу - “Там жили поэты…”, где он всех нас вывел, что называется, на чистую воду, показал во всём блеске нашего безобразия. Намекает, что мне уделил особенно много внимания. Заранее дрожу. Из-за того, что некрасиво получится? Нет, от нетерпения - увидеть себя со стороны.
А март такой некрасивый в этом году, бездушный, безмозглый. Как ни ряжусь в светлые одежды, сколько ни пригубляю светлые вина, светлее не становится.
А представь: у нас двойники, и они ведут дневники,
где и ход времён отменён, и летишь за собою вдогон.
И хватаешь себя за плечо, и глаза упираешь в лицо:
“Ты успел, ты осилил, прочёл? Что в конце? Намекни, хоть словцом…”
“Ты долго ещё собираешься игнорировать меня? “ -
“Игнорировать?!” - “Ну, не замечать, избегать… Что ты как маленький?” - “Маленькие вообще-то врут реже, чем мы, большие”. - “Если ты про то, что случилось, то Юдахин уехал. Мы можем опять встречаться, как нормальные люди…”
Этот изумляющий диалог не придуман мною: я записываю по горячим следам. После такого предложения даже отвечать не стал, не нашёлся, что ответить. Молчал, уставясь на её белые чулки (они ещё не успели выйти из моды). Подкатил трамвай. Она уехала, а я остался решать - ехать на следующем? идти пешком? вернуться в общагу?
Себе врать труднее всего. Если честно, то в какие-то мгновения был готов презреть все соображения и отправиться с нею всё равно куда.
Снижение до унижения и ниже - до разжижения? Не важен этаж, а важно: унижение многоэтажно. И никакое снежение, снежных масс никакое скольжение не покрывает с лихвою допущенное тобою. Беги, дурачок восторженный, беги, упрямец встопорщенный, беги от любовной проказы, пока позарез не привязан.
На улице грязно до умопомрачения, до неприличия развезло округу. Ссорюсь с сожителями, из-за этого в комнате особенно тесно, душно становится.
Прочитал (взвесил и измерил!) книжку Мирослава Валека (словак) - “Прикосновение”. Иллюстрации нерядовые, надо отметить, - художник В. Сидур. Верлибры, да, но никакой сухости, сдержанности. Маленькая поэма-плач: “Родина - это руки, на которых ты можешь плакать…”
За неимением своего нового принимаюсь перекраивать своё старое.
За горло берёт распутица, опять привязалась бессонница.
Многое позабудется, но хоть что-то исполнится?
Луна качается маятником, точнее - его половиной.
Даже в нашем пространстве маленьком
стороны оборотной не видно.
А нежность острее бритвы, и я к тебе тороплюсь,
бог знает какие ритмы во мне отбивает пульс.
Ты вновь расставляешь блюдца, но за двойными рамами
почки ещё взорвутся, словно стихи программные.
Короткая побывка дома. В общем вагоне ночного поезда уехал туда. В перерывах между хозработами слушал все западные голоса, какие мог отыскать.
В Польше мутные внутрипартийные дела и студенческие волнения из-за “Дзядов”. Дружинники колотили филологов и прочих. Мицкевич действительно бессмертен: не важно, что писал он об одном, а сейчас в им написанном открывают другое. У нас же то ли спектакли не те, то ли студенты не такие, но чтобы мы на улицы выхлестнули из-за запрещения какой-то постановки?! Ну, на то нас вдвое дольше и воспитывали, выдерживали в щёлоке…
Знаю, в моём дневнике много попутного, мелкого, даже сорного, но - жаль каждого уходящего дня, если не каждого ускользающего часа.
Мгновение.
Девочка чистила апельсин - оранжевели слова. Каждый стык не проспать просил, поезд в ночи зимовал. Люди планы свои везли: касаясь пропащих вех, они искали область весны - вокруг ворочался век. Мутный вагон ходуном ходил, в лампе накал сникал. Под вой канунов, под лязг годин мирно спали снега. Запомнить бы мне среди взглядов косых, как спичку бы не сломать, что девочка чистила апельсин, оранжевели слова.
Ирина показала письмо от Шанина, где он коротко рецензирует литстраницу в университетской газетке. Не поленился переписать: не столь уж часто читаешь и слышишь о себе приятное. И честное. “В визитке очень верная теоретическая база. Я без иронии об этом говорю. Ст-е “Микису Теодоракису”: есть мастерство, хватка. “Луна, как ключ скрипичный”, “но звёзды, словно ноты, к решёткам припадали”, “но если били - пели…” Всё это здорово, всё в характере темы и заставляет звучать стих как стих. Но есть и строчки очень уж вылезающие из стиха. О фашисте, например, - выпирающие своей “оригинальностью” и неточностью внутренней. “Стараясь для медали” - какое значение имеет, для чего именно стараясь? Получается примитивное “убиение врага”? А так стих крепкий и профессиональный. Ст-е “Комиссар” яркое, и эта яркость сделана как опыт. Я вижу, как сделано. “Мне набили хлебом живот”: по-моему, здорово. А “раздавили рог изобилия”, если раньше нигде не было, то это потрясающе: дикость, натурализм, и всё в теме!”
В дикой жажде воплотиться кое-что и мы постигли. Начинают шевелиться предвесенние инстинкты. Пролетают самолётики, шустрые аэропланы. Мы погружены в блокнотики - строим радужные планы. В поисках земли без крови, в поисках земли без глума вяжем радужные строки, - нам твердят. что это глупо. Словом, в меру боязливым, делом, в меру недостойным, никого не осчастливим, никого не обездолим. Дали жить - живу и тешусь, не дадут - кричать не стану. Полагаю, не повешусь, потому что не достану. Завиваются в колечки мысли, думать не мешая. Вновь немеют человечки перед явью, кривью, ржавью. Прячутся от непогоды, каждой частью увядают, мокнут наши самолёты - никуда не улетают. Предвесенние мурашки там, где сердце прежде было и взлетало, вроде пташки, крыльями о воздух било.
/В дневник переписано ст-е Северянина “Ананасы в шампанском”, жирно подчёркнута строка: “Кто-то здесь зацелован, там кого-то побили…”/
Что такое были эти тридцать (считая с 15 февраля) дней? Чего я хотел от неё? Как ни высокопарно прозвучит, - души. Верности. Открытости. Сердечности. Всего того, что и зовётся - в простоте душевной - душою. Для этого мне вовсе не нужно обожать её тело, тем более, мять и ворочать его, вторгаться… Не знаю,насколько я умён, но в её присутствии всегда глупел, глупость прямо-таки заливала меня, охватывала с головы до пят. Отчего это: чем более сближаемся, тем сильнее отторгаемся?
Кроить и резать времена: перешивать, переживать - таить весёлый аммонал под переносицею свай. И мост, как вдох настороже: он взлёта и паденья ждёт. Я прячусь под пролёта жест, чтоб не застукало дождём. Задали струи стрекача - как от щекотки, мост дрожит. Я подстрекателем на час вбегу в размеренную жизнь. Искрится небо, словно трут, грома толкнулись в стену лбом. Какой, скажи, по счёту круг я прохожу, моя любовь?
Был и остаётся марксизм. К нему добавили ленинизм. Сталинизм надставили сверху, потом убрали. Хрущевизм не успел даже как название утвердиться, а зря: немало смешного было, жизнеутверждающего и вправду, и до опупения… Брежневизм когда-нибудь появится? Ведь на трёх китах основываться положено от века.
Школьником, после кубинской славной победы, мечтал: вот стала вся земля социалистической, а местами и коммунистической, и никаких войн - все ушли в глубокую историю. А что показывает разрыв с Китаем? И до чего ещё дойдёт? Югославы для нас были лютыми врагами, теперь мы - для Албании… Учим, конспектируем, сдаём, а насколько мир вмещается в рамки любого философского учения? Даже религии - ни одна! - не охватывают всего. Недаром бог дьяволу участок выделил - для агитационной и пропагандистской работы…
Долго ходил по центру: куда ноги несли, туда и шёл. Уже успел позабыть, до чего же здорово бродить в одиночку.
Достаточно тараторили: мудрствуя застенчиво,
скитаемся по теориям - да здравствует экзистенция!
Довольно себя мурыжили, мусоля тома исткапа, -
не ражие и не рыжие, стоим у могилы Канта.
Небо над нами такое же, и воды речные те же.
Прохожие толстокожие думают - мы их тешим.
А мы к старику за истиной, чтобы на всех хватало.
Птица над нами присвистнула, живая, не из металла.
Скитаемся по теориям: сквитаемся полной мерой
с питавшими нас тлетворным - подделкою и подменой.
...В пятницу прочно установилось солнце. Досаждают нудные занятия. На очередном собрании дремал - от утверждения повестки до голосования за решение.
Грядёт воскрешенье живых! - живые, постройтесь живее, забудьте, кто бил под дых и кто у кого на шее.
В алфавитном порядке стройтесь, по росту или чинам,
в памяти вашей поройтесь, посчитайтесь по головам.
Поднимите правую руку или левую, чтоб отличить
от тех, кто ни стуку ни грюку, как поленья в холодной печи.
Всем выдано будет, что должно: мочалка, обмылок, пар.
Дотошно? Зато не тошно. Божий посильный дар.
...Вернулся в общагу и, отхлебнув из бутылки, завалился на кровать. Не переодеваясь. Парни, торчавшие у соседок, прислали развлекать меня третью лишнюю. Биологичка нудно сидела над душой, выспрашивала. Ввалился Грецкий, с ним томная красавица Лещова. Оба слегка хмельные. Потащили наверх, а там дым коромыслом - во всех смыслах. Много чужих лиц. Хотел ретироваться - удержали, усадили, налили. Валя чуть ли не истерики доходила в стремлении показать мне, как же ей весело. Вскрикивала, бросалась включать музыку, тащила танцевать то одного, то другого. Душновато было. Валейникова всё подначивала и подтачивала меня - я охотно и ласково принимал её остроты, а её это выводило из себя. Парни “на взводе” выходили в коридор и опять возникали. В начале второго стали расходиться…
Утром звонко болела голова, поташнивало. Ну, сам виноват. Только к обеду равновесие восстановилось. Смог читать и даже стихоплётствовать. Воскресенье завершается и свёртывается.
Моя целомудренность и целомудрённость одна другой стоят: обе до грустного смешны, неуклюжи.
Наша обыденная жизнь всё более автоматизируется, поэтому растёт в цене готовность и способность на автоматическую реакцию, автоматическое решение, автоматическое действие. Отработать до автоматизма навыки - добиться более высоких результатов в общепоточном производстве.
Нужны ли обществу люди творчества в огромном неконтролируемом количестве?
Почему бы и нет, если их творческие реакции, решения, действия отработаны до автоматизма.
“Партия сказала: надо! Комсомол ответил: есть!” Главное - гаркнуть сразу, не раздумывая, дружно, готовно, а есть или нет, разберёмся после. А там, глядишь, и партия нацелит взор на иную задачу.
Куторга ответил утвердительно и даже радостно: ждёт и приютит! Когда ехать, тоже понятно. Но: вчетвером, втроём или в одиночку?
А пока… На групповом собрании потешался над мышиной нашей вознёй, хотя сам ничего крупнее предложить не могу. На физре бегали вокруг озера - растянулись вдоль всего берега. Мимо каких-то развалин и развалюх, закопчённых заводских задов. И это всего в паре шагов от проспекта! Выбегаем к финишу, а тут - немцы отдыхают на. Самые настоящие, киношные, со шмайсерами. Пьют “жигулёвское”. Перерыв в съёмках очередного военного фильма. Как бы стык времён вживую.
Захекался, простыл зверски: не разговариваю, а рычу. Рокочу?
Солнечно, сонно, сомнительно - не хочется возражать.
Небо ошеломительно - вот бы кому подражать.
Можно ходить на цыпочках, можно стучать каблуком.
Тающий голос: “Сыночка…” - пахнущий молоком.
Сколько зарубок во времени оставлено для меня!
Разве благие намерения гибнут во чреве огня?
Пусть я других несноснее - верен размытой стезе.
Все виноваты осенью - весной невиновны все.
Валентина захворала. Сидели над нею и попеременно с Раечкой пытались растормошить, развеселить - никак.
Поехал за цветами. На рынке голо, одни дощатые ларьки и прилавки. И редкие торговки семечками. Жду, когда откроют цветочный магазин. В крайнем случае куплю фикус. Вчера рисовал её портрет - акварельными красками. Со спины. И гаммой красок, и светящейся головою похожа на одуванчик, нет, на подсолнух. Пусть она будет подсолнух...
Купил каллы, занёс в 172-ую, вручил с припиской: “Девятнадцать рождений земли...По лицу так стеклянно стекли девятнадцать чистейших дождей, - жизнь болеет за нас, будь храбрей!”
Раечка не преминула посмеяться с намёком, заметив, что эти цветы дарят на свадьбу. (Сапожков же пояснил, что каллы связывают с похоронами. То-то они показались довольно искусственными… Свадьба мне не светит, а похороны… Целый месяц хороню то, что гордо и горько именовал “любовью”.)
Вчера убит Гагарин...
Никуда не пошёл, на всё наплевал. Матерюсь. Написал смаху: убит, потому что “погиб” звучит слишком стёрто. Мол, что поделаешь, вот так вот, погиб - под колёсами, при пожаре, сорвался со скалы… Но это - ГАГАРИН. Его вся Земля, всё человечество словно бы выдохнули одним вдохом жизни - в безжизненный до того Космос. Его всей Землёй, всем человечеством беречь должны были бы.
Вокруг противно мусолят разные слухи о нём, так по-бабски, так по-базарному...
Читаю много иностранного - в журналах и книгах. (“Homo Фабер” Макса Фриша, “Женщина в песках” Кобо Абэ, “Хромой Орфей” Яна Отченашека; “Комедианты” Гр. Грина - перечитал…).
Часами пролёживаю лежмя. Погружение до растворения.
Выезд хоть куда-нибудь необходим позарез. Убежать, чтобы вернуться.
Едем в Вильнюс. Забежал напутствовать переболевший Грецкий: родители не отпустили его с нами. Девчонки долго копались, собираясь: к поезду успели впритирку. Они, пошебуршав, улеглись на верхних полках и заснули. Сижу на излюбленном боковом месте. Подрёмываю, встречаю и провожаю станции, записываю набегающие строчки.
Тащи, вагон, тащи куда-нибудь подальше, где нас ищи-свищи, как без вести пропавших. Верти, вагон, верти, сомненьями замучай, а всё ж - в конце пути - дай вывернуться случай!
“Выворачиваться” из сложившегося и слежавшегося надо самому - вот то, чего я не умею и не хочу проделывать сам.
Показал спутницам свой Вильнюс: от вокзала погнал их, едва проснувшихся, пешком к центру, оттуда на улицу Чюрлёниса. Потом смилостивился: до университета доехали. По дворикам и коридорам - на лекцию к бывшим своим. Попали на зарубежку. Вполуха слушал. а вполглаза наблюдал (не без удовольствия), как однокурсницы во всю рассматривают нашу троицу. Чуточку важничал.
В перерыве подошла ко мне староста Северия, говорили по-литовски (спутницы с меня глаз не сводили: во чешет не по-нашему!). “Так которая из них твоя жена?” - “Та, что повыше и понежнее”, - отвечаю глазом не моргнув. Покосилась и приговорила: “Врёшь ты всё”. Не поверила, что я мог жениться на Валюне? Или, мгновенно оценив, не поверила, что такая вот девушка могла пойти замуж за меня?
Больше не подходил никто. Втихую игнорировали. И ладно.
Началась гонка по городу: по магазинам, по церквям. Девчата в костёльной приглушённости и сами вели себя (даже Валейникова) приглушённо. Им было в диковинку, а я откровенно скучал.
С погодой повезло. Вечером побывали на концерте органной музыки в филармонии. Это было как огромный восклицательный знак в конце набитого битком дня. Нет, целый сверкающий строй восклицательных знаков!
Володя поджидал нас с нетерпением. Начал с рассказа о первом своём посещении Кёнига: “Выхожу на перрон, глянул вокруг и сдёрнул шляпу: “Здравствуй, Европа!” Нас, приехавших из этой самой “Европы”, рассмешила наивная его взволнованность: европейского в Вильнюсе, по-моему, значительно больше.
С хозяйкой он договорился. Свою кровать уступил гостьям, а для нас было постелено на полу. Но мы ложиться не торопились: долго говорили на кухне о… Ну, проще перечислить, о чём не говорили.
Куторга, можно сказать, заместил меня на курсе: я перевёлся в Кал-ад, а он вернулся после академического отпуска. Рассказал о Межирове, недавно опять приезжавшем в Вильнюс (они родственники). “До тридцати поэтом быть почётно, и срам кромешный - после тридцати”. У меня впереди целых одиннадцать лет - до кромешного срама. Но и почёта, почётности не ощущаю: потому что не поэт?
Повестка моя - поэзия. Кем выписана, неизвестно мне, в почтовую щель заброшена: бери, и - всего хорошего! И вручена или всучена, не важно - не будет лучшего… А ещё говорят, поэзия - обоюдоострое лезвие.
На выходе со двора Володя сфотографировал нас: Валюня отвернулась в последний момент, а я весь открылся - солнцу и объективу. Объективному солнцу, которое отметило и шевелюру, и дубовый на ощупь плащ, и неизменную папку под мышкой.
Поступил поумнее вчерашнего: отправил их на балет, а сам двинул к Глоткину. Собираться в объединении стало практически некому, после того как выбыли Оська, Лукич и я. В “Костре” его так и не опубликовали и не обещают. Разочарованности в нём оказалось больше, чем во мне.
Кофе не скажет: “Прощай!” Разве что скажет: “Прости…” сколько ни запрещай, не прекращаешь брести, словно приговорив, словно приговорён. Это не твой мотив, даже не твой район. Ты не туда забрёл и не своё забрал... Глухо в бетонный мол бьётся кирпичный вал.
Поднялся с девчатами на башню Гедиминаса. Загрустил окончательно: вот от какого простора, от какой высоты отказался добровольно. Дурак набитый в переносном и в прямом смысле.
Спутницы потащились по магазинам, а я до десяти вечера проторчал у Шаруса. Его включили во всесоюзную сборную, так что поедет наш шашист на международные соревнования - за границу. Это не то чтобы расстроило меня, но как-то по-особому озадачило: всё больше вокруг меня людей определившихся и определённо оперившихся, а я запаздываю, отстаю. Месить снежную кашу, сучить ногами, надрываться, вырываться и - никуда не поспевать?
Под начинающимся дождём прощались со Святой Анной: хороша! кирпично-кровава! не церковь, а кровь с туманным молоком...
С вокзала позвонил-таки Наине, потом Марине. Несколько пустейших фраз ничего изменить не могли, но и не сказать их я тоже не мог. Провожали нас Борыч и Куторга (они сдружились: и тут он меня заместил).
Девчонки злились из-за моего упорного молчания. Опять пристроился спать сидя. Они угомонились, а я отыскал в запкнижке старый набросок - под настроение.
Снова времени рука механизм души наладит: Кристионас Донелайтис - вот искомая строка. Я с неё начну труды самой бурною весною. Пусть останутся со мною эти Чистые Пруды. Тихий скромный храм поэта на обветренном холме, где вполне хватало мне воли, воздуха и света. В склепе ночь и камень смутный - негде взяться там строке. Как сдвигая завтрак скудный, солнце всходит по руке. И пока не пали замертво нас нашедшие лучи, каждый будь своим гекзаметром - доскажи и домолчи.
Дальше - холодный Калининград. “Здравстуй, хе-хе, Европа…”
Собрал почти всё из своих верлибров и белых стихов, накопившихся за пару лет, и получилась -
“Книга без рифм”.
Безногие догнали дорогу
Слепые увидели бесконечность
Безрукие обняли ветер
Глухие услыхали снег
...и только бессердечные
не поверили им
Проснуться так, словно все тебя ждали и не садились за стол, а слонялись из угла в угол. Проснуться так, словно мир не создан, а ты, именно ты, всё достанешь из ничего. Проснуться так, словно самое важное - это раскрыть глаза и поставить утро на место… Проснуться так не удавалось ни разу, ну, разве в ту сладкую пору, о которой не помнишь, не помнишь.
Солнца хватает на всех, но тепло не всем достаётся. Камень уже испытан - проведём испытание хлеба.
Окровавленный нож проникает в отравленный хлеб.
Квадратной спиной повернувшись к другой квадратной спине, за ломтем ломоть поедаем.
Доедим и уйдём без оглядки, стараясь стен не касаться, не попытавшись запомнить того, с кем насытили голод.
Спроси у господа - скоро ли воскресенье. Спроси у меня - скоро ли мы умрём. Спроси у людей - скоро ли нас полюбят. И у себя спроси - какая слеза солоней.
После весёлых вин остаются пустые бутылки.
(После весёлой любви остаются пустые сердца.)
Если бутылку разбить, как глаза, засмеются осколки.
(Если сердце живое разбить, как осколки, заплачут глаза.)
Вы целы и невредимы? Вы не снитесь себе безногими? И не снитесь себе безрукими? И не снитесь себе безглазыми? Замечательно. Великолепно. Но самое странное: калеки тоже снятся себе целыми и невредимыми.
На губы запёкшиеся кладу апельсинную дольку - так на звёзды запёкшиеся ложится долька луны. И звёзды смиряются: они нашли утоление. Губы как прежде горят - в ожидании жажды.
Волоку за собою мешок неподъёмного времени, раздвигаю всем телом воды реки незнакомой. С жизнью своей говорю на одном языке, но что я скажу перед смертью?
Эти всадники в чёрном проносятся - не остановишь.
Каждый знает свой путь и место своё в кавалькаде.
Я окликнул - не слышат, я руки раскинул - не видят:
сквозь меня их плащи, и копыта, и гривы струятся.
Я хочу их стремян стременами своими касаться,
слиться с ночью, с дорогой, с неназываемой целью,
но последняя искра последней подковой добыта -
пролетели, промчались, на сердце всё глуше и глуше.
Неужели ещё не досказано нечто, не перемыты некие косточки, не разложены по отделеньям, не снабжены этикеткой? Что ещё ты надеешься отыскать в себе - любимом и нелюбимом? За каждым шагом следишь, набиваешь досье обличающим материалом, чтобы на высшем суде не признать себя жившим на этой земле, в этом веке.
Вот кружится тропинка по толстому тёплому лесу - это детство. Вот инверсии небо раскрыли, как сочную мякоть, - это юность. Вот какая-то очередь, в ней оживлённые толки, - это зрелость. Вот цепочка глубоких следов через голое поле, - это старость.
Приобретаю книги: неприхотливы в содержании, не требуют постоянного ухода, не заглядывают просяще в руки, не блеют, не хрюкают, не выступают в прениях.
Они за меня спокойны: я их не переживу.
Никогда не пытайся сразиться в шахматы с мыслящей пылью. Никогда не берись прекратить войну между хлебными крошками. Никогда не стремись взглянуть на мир сквозь ушко игольное. Никогда угадать не надейся, где небесная манна погуще.
Как читали их ассирийцы, как читали их древние греки, как читали их предки мои, я не знаю, но было прекрасно ранним утром и вечером поздним узнавать над безлюдным просёлком бортовые огни звездолёта - жить в их свете мне было отрадно.
И когда я пою, то прикрываю лицо, и когда говорю, то прикрываю глаза, и когда я пишу, то прикрываю руки, а когда я молчу, то объясняюсь в любви.
Тут крутое небо. - Я обниму тебя, милая.
Тут крутая земля. - Я обниму тебя, милая.
Тут обрыв, как любовь. - Я обниму тебя, милая.
Но мы всё равно пропадём! - Я обниму тебя, милая.
Днём я тебя не вижу в слабо мерцающих книгах, мне остаётся ночь, но и она не в счёт: узкие наши тела в сумеречном пространстве всё разделяет - и птицы, и колыбельный снег. Небо в осенних молниях как желтеющий лист в прожилках. Льёт монотонно, неспешно, так с меркою ходят портные. Гладишь меня, как слепая, но всё одно не запомнишь. От души отделяется голос, так отходит от берега плот.
Она девочка? У неё непокорный взгляд.
Она женщина? У неё покорные груди.
Она девочка? Солнце в её волосах.
Она женщина? Лицо у неё в тени.
Кто-то любил её? - Я только её рисовал.
Кто рисовал её? - Я её только любил.
А когда мы все засыпаем, кто о нас думает? Кто наши круглые головы на коленях своих бережёт?
О, космическое желание - погладить по голове всех женщин, и всех детей, и всю темноликую землю!
Но кому же признаться в этой голодной любви?
статую разбили на полторы тысячи обломков
спустя полторы тысячи лет художник сумел
проследить взаимосвязи
найти соответствия
и восстановил творение
нечто подобное проделываем со своими жизнями
подбираем с земли осколки
выколупываем из глины кусочки
обдуваем держа на ладони
складываем так и этак
прослеживаем взаимосвязи
ищем соответствия
восстанавливаем творение
Апрель
Одни дурачат друг друга, другие отмечают день рождения Гоголя. И так чего ни коснись. Одни радуются, что наступил (а что - мог и не наступить?) следующий год, другие оплакивают год прошедший. Я со вторыми...
То ли плакать, то ль по-рыбьи окать, то ли зелень в почках подсмотреть: умопомрачительные окна распечатал-распочал апрель. Стычки, и сердечные простои, и головоломки неудач отошли - в томительном застолье только песням верен карандаш. Ляжет на сердце ладонь заплатой: пой, пока закат не полинял. И в стекле бутылочном пылает индивидуальная луна.
Для начала разрушил несколько прошлогодних поэм. Они легко поддались, - значит, не на качественном растворе держались.
Второй день подряд уходим с Сашкой с лекций, шляемся по городу, забредаем в какой-нибудь угловой кафетерий, принимаем граммов по сто винца. Много выдумываем и много смеёмся.
Такое мы, сякое племя - засушенные, как галеты: кого не обломает время, тех доглодают оглоеды. Да, выплывали каравеллы - доплыли тёмные галеры. Повымирали корабелы: был год чумы или холеры. Над недожившими кострами распознаю вороньи карки. Уплыли острова и страны - остались лоцманские карты. На них промерены глубины и расстоянья - цифра в цифру. Кто не добрёл до половины, берёт гитару или цитру. Пусть назовут предельным бредом, - что нам держава конокрадов! Цветёт лирическое кредо вне обязательств и обрядов.
Опять схватился перечитывать Эренбурга… С широко раскрытыми глазами переходишь из тома в том, не как из музея в музей, хотя это мемуары, а как из аудитории в аудиторию с непревзойдёнными лекторами. Вот у кого учишься с ходу, с лёту, сразу. А в нашей универке таки попахивает мертвечинкой. Ну, ладно: сухим мышиным помётом...
Мы таковы, что нами пренебречь вполне стихия мировая может. За годом год переполняем речь историей, на истину похожей. Пока мы в этом не растворены всей плотью, всею мыслью без остатка, представим незакатный день страны, где все находят всех и найдена отгадка.
...Из 172-ой то и дело спускаются вниз, чтобы искушать на месте, или зовут, ведут к себе, - в надежде вернуть прежнее? Не складывается. Безнадёжно. Что похоронено, то похоронено.
Домой уехал с лёгкой душою, прихватив томик Пастернака.
В нём и записал (лень было дневничок доставать из набитой сумки):“5.04. Готика. Кирхи. Kenigsberg. Пасмурность и чёткая гранёность ночей. Решётки, мосты. Вытянутое лицо тоски...Калинингр. вокзал.
Закрепощение”. И поперёк форзаца ст-е, тут же сделанное.
Чужак я! Мне клинопись выбоин внове. По лицам проходит - куда и зачем? - тоска, пунктуальная, точно чиновник,
сквозь канцелярский порядок ночей. А пепел, припавший к чахоточным кирхам, а тени на склоке захламленных вод?
Как палец немого, отставленный тихо, прижатый к развалине громоотвод. Но люди живут, медяками трезвонят, тревожатся ходом накопленных дел,
и вдруг не заметишь - кто здесь, а кого нет, и впрыгнешь в трамвай, как в назначенный день.
Дни дома проскочили незаметно: погружение в хозяйство, против которого я (редкий случай!) нисколько не противился. Не вникал, но работал с охотой.
А вечерами, начитавшись наших газет, принимался слушать ихнее радио. То, о чём у нас сквозь зубы, так что не сразу разберёшь - одобряют или осуждают, там, вдали от нашей Родины, обсуждают подробно, на все лады.
Даже если сформулировать нечто среднее из двух полуправд, получается, что Чехословакия от нас отрывается, уходит куда-то вперёд. А наша “политическая весна” (если считать, что таковая всё-таки была) уже позади?
Как ни ленись, как ни пытайся с детства отлынивать от выжатых решений, в историю упрёшься и - ни с места: теперь она вершит свои свершенья. Всё позади, и далее поротно? Нет, не конечно и не безусловно: кто знает, о каких переворотах у Ленина не сказано ни слова.
Продолжаю украшать стену над своею кроватью репродукциями, нахватанными отовсюду и всякими способами: Леже, Пикассо, Брак, Кандинский, Дали… Пёстрый ковёр из лихих изобретений современных живописцев.
Следствие глубоко воспринятой книги: чем более автор пытается развенчать критикуемых им художников, тем сильнее они меня привлекают.
Посетивший общагу декан заглянул и к нам, осмотрел мою “выставку”, сухо поинтересовался, что я в этом нахожу. “Смелую работу с цветом и предметами”, - ответил я, держа наготове безотказный довод о членстве Пикассо и Леже в Компартии Франции. Но довод не понадобился: декан проследовал в другую комнату. А я уже натянулся, напрягся, готовый вскипеть, дать отпор, бросить в бой страх, смешанный с отчаянием и злостью. Слава богу, в стихи они почти не проникают.
Дробь словес посторонних невзначай растеряй: подобру-поздорову ухожу от тебя. Поздорову: патлатый, в полный рост бестолков. Подобру: без оплаты неоплатных долгов. Всё прощаешь, живая, и рука как ручей, напоследок желаешь беспробудных ночей, чтобы выспался вдосталь, чтоб не брёл поутру похмеляться по-вдовьи на соседском пиру. Чтоб, очнувшись, по-детски застеснялся людей, чтоб игрушек наделал из ничьих желудей, чтоб, забыв назиданья, по-простецки зажил, как на поезде дальнем продувной пассажир… Слов и вправду не надо: уезжай, нежена, не желай мне прохлады, ничего не желай. На гремучих вокзалах и в пустынях квартир начинаем сначала - чем господь наградил?
Вообще всерьёз и последовательно занялся своим самообразованием по истории живописи. Иногда это приводит к неожиданным эффектам. В альбоме по искусству Латинской Америки наткнулся на снимок скульптуры ацтекского молодого божка, - где же мне встречалось похожее? Да рядом же! Оськин двоюродный брат Алёшка (курсом ниже) точь-в-точь такое же лицо имеет: важное, круглое, как поднадутое из середины, выпяченные губы, низкий - валиком - лоб. Грецкий тоже нашёл исключительное сходство. Мы сдуру показали снимок Алёшке - он не просто обиделся, а пожаловался Оське, с которым мы и без того разговариваем сквозь зубы...
А ещё мне нравятся импрессионисты. И Матисс.
/В 1975, летом, случайно встретил Алексея, важного, полновесного, посолидневшего, в книжном на Ленинском проспекте: он сдавал книги, я рыскал по полкам того же букинистического отдела. Вышли вместе. Он держался чуточку покровительственно: как-никак устроился в Кал-аде, в некоей конторе, а не в занюханной сельской школке, затерянной в болотном углу области.../
Увлечённо готовлю доклад по философии: форма и содержание, - то извечное, над которым хочется поломать голову. Думаю, это вопрос из тех, которые никогда не будут решены окончательно.
Таня прислала большущее письмо, где подробно растолковывает “три источника и три составных части” моей идиотской бравады, моего напыщенного себялюбия и т.п. Отвечать не стану: пусть она будет права.
Изменения после измен, осязание тех же стен
сообщает нелепое знание, словно это не стены, не здание.
Затаиненная сосна ветвь протянет завороснеженную -
отшатнёшься, как от письма, не иначе от тихопомешанного. Оставаться собою легко,
если знаешь доподлинно, кто ты, а намеченное мелком
можно вмиг обратить в пустоты.
Ах, сколько у меня было детства! Круглого, неохватываемого! Мячом укатилось, на глазах превращаясь в перекати-поле…
И сколько у меня было отрочества! Угловатого, недооперённого...Цветок Недотрога…
Юности было поменьше, раз-два и обчёлся. В венке из цветов на полях из цветов отыскать то, не знаю что. Горячо...горячо...холодно!
Ранними поездами, уроненными в туман, за утреннею звездою, побледневшей от ран… Что это, образ юности? Сон, мечта предрассветная? Всё заплывает мутностью, не сбываясь как следует. То уходит в подробности, то пугает масштабностью, - переизбыток робости и недостаток жадности. За накидочкой марлевой, бумажечкой папиросной, вовремя не замарана в замыслах и набросках, дразнится или празднуется красивость, которая снится?
“Какая, по сути, разница?” - вмешивается проводница.
Ничего не попишешь, я таки склонен попижонить. Светлый костюм куплен в уценёнке, перешит мамой на меня, отсюда и пижонство уценённое, перелицованное.
Вдруг от этакой легкомысленности (мыслепрыгучести) перескакиваю на глубокодумие не по плечу: очень хочу сделать цикл “об основоположниках и основоположном”, где обозначить для себя: мы ушли в сторону от ленинского? мы нисколько не изменились с 1917, и ленинское по-прежнему наше единое руководство к действию? насколько нам в последней трети ХХ века может помочь обожествление и расталдычивание Ильича? И в таком же роде. Пока есть нечто вроде заставки.
Ленин. 1956, двадцатый съезд. Взвешен светлым ветром витраж веток. После зимних вето - весна веры. В напряжённых веках гудит вечер. Вижу человека - чело века.
Калинников предложил удобный для нас для нас с Грецким вариант: мы прорабатываем (“штудируем”) предложенную им философскую книгу, отвечаем по ней, а он нам засчитывает за весь курс. Первое, что порадовало: книжица карманного формата, хоть и объёмистая. Итак: Дробницкий О.Г. Мир оживших предметов. Нравится, что она наша современница - 1967 года издания. Первое незнакомое слово в оглавлении - аксиология. Леонардович тут же пояснил: “наука о ценностях”, если попроще.
Всё является существенным настолько, насколько оно ценно, ценностно (=соответствует набору ценностей). Житейские ценности и жизненные ведь не одно и то же?
Юноша с чесоткой стихотворной - честною, а словно бы притворной, - брось мудрить, кумекать, кукарекать: глянь - стоит, не пляшет табуретка. Грубая, разумная реальность: банка на пол-литра и не больше, ложкою разбалтывать банальность, разминать с рассыпчатой картошкой. Соль соль и хлебом хлеб подовый: вкусно разломать, презревши ножик. Что дают, брать мерою пудовой: после поглядим и подытожим. Верных правил мало: поливая золотистым маслом, не обчёлся. Всё и вся как надо понимая, без стихов и тут не обошёлся.
Занятия проходят вольно, размеренно, как и всё на этой неделе. В среду жутко поспорили с Оськой о поэтах и реальном мире, схватились крепко и уже не примирились.
Поэты так же смешны в реальном мире, как биндюжники неуклюжи в поэтическом пространстве. Тут нечего доказывать. Тем более ему, изо дня в день роющемуся в текстах Некрасова и Блока. Хотя, ей-богу, не понимаю, что даст науке вывод о том, что такие-то мотивы первого вот так-то отразились на творчестве второго. Ну, в отличие от меня, Оська знает, чего добивается и к чему должен прийти. Вопрос, почему я не пробую пойти таким же путём, при том, что шкрабствовать никак не намерен. Отвращает наукообразие? Не ощущаю в себе достаточно сил, оригинальности, чтобы ворваться в настоящую науку?
А в общем, до чёртиков надоело говорить о литературе: я чую её молча, этого достаточно.
Задача всех - решать себя, к столу подсев, а стол - судьба. Дрожи, крошись, лукавый мел: где верх, где низ, где very well? Отбив тесьмой, отжать всю жуть, из тьмы теснот нащупать путь. Источит стол мгновений рать: ты бос, ты гол, но есть тетрадь, а в ней и суть, и верный взнос. Да, могут пнуть, срывая злость. Но ты извлёк, облёк в слова ткань подоплёк, - сomment ca va?
Был в гостях у Ирины Ш. Просидел до начала первого. Говорили о разном, но большей частью обо мне. Кажется, отвечая на её вопросы, не врал. Что-то вроде исповеди.
А улица встретила позёмкой, почти метелью. Не стал дожидаться трамвая, пошёл по путям. Рельсы и шпалы определили размер и ритм. Темнота не пугала: царила сама по себе. И всё же я держался середины - на всякий случай, хотя чем это могло помочь “в случае чего-нибудь”, непонятно. Пригнувшись, топал вперёд в куртёшке, легко пронизываемой ветром.
Мне стыдно притворяться, затягиваться “шипкой” и за полночь сгибаться над пишущей машинкой. Где прежнее уменье лист за листом марать, отважно вдохновеньем дыханье называть? Опять живём в апреле на продувном ветру, а руки охладели, не тянутся к перу. Ушло шестое чувство, остались только пять: на празднике искусства мне с ними не бывать. Глядишь ты с укоризной, не надо так глядеть, ведь я на праздник жизни ещё могу успеть.
Трамвай догнал меня на повороте к общежитию. Помахал ему рукою...
Спозаранку схватился читать книги, взятые у Ирины.
Получались только стихи, больше ничего не получалось.
Вечером поехал к Ирине. Перечитывает, выверяет доклад на тему: партия и литература. Стал в шутку предлагать свои вставки и поправки, начиная с названия: литература и партия. Всего лишь переставили местами слова, а партия уже мельче, меньше, скромнее, словно бы и подчинённее. Что-то чехословацкое проклёвываться начинает. Там писатели рвутся на передовые позиции, а не на должности, толкают ситуацию вперёд. Брожение на опережение…
Дальше по-домашнему: фотографии, телевизор, чай. Спустились и во дворе набрали земли для цветов. Давно таким смирным и спокойным себя не видел.
гадать мелком на коже на чёрной коже риска
айда мелькать иринка среди густых прохожих
существовать несложно развёрнута ириска
и можно быть капризной и даже невозможной
единственная ноша заботливый уклад
сиреневый кулёк запутанный в кулак
пусть знает тот кто знает что сложится и как
и пусть он взор вонзает а мы пойдём не так
а мы пойдём иначе по уголькам бравады
покамест дождь не начал лепить из нас горбатых
Буду сидеть дома - двигать курсовую, хоть по шажочку.
Писем нет, и не печалюсь: пусть не трогают, а даже и забудут меня.
Дремотный день. Стихи приходят какие-то несвободные, будто бы связанные по рукам и ногам. Но отложить их не могу: отовсюду меня к ним возвращает, разворачивает.
Моя беда в том, что меряю людей, их выступления и поступки поэзией, то есть чем-то очень неопределённым, а не простою способностью жить, бедствовать, строить, сметь и смеяться. Даже приспособленностью.
К вечеру наколотил несколько страниц неглупого текста про маяковские неологизмы, хотя в голове вертелось вот это: Советский проспект, дом 35, квартира 6. Удержался, за что имею полное право себя похвалить.
Поднялся рано, дышу весело. Жизнь бежит и не оглядывается. Готовлюсь к вечеру поэзии, составляю программу. Включу и “Рыжие стихи”, если сложатся в полный цикл.
Лекции - колечками на плечи, словно дым, заносчиво легки. Облаченье и обличье речи в обличенье и леченье кинь. Ты умеешь, ты бинтуешь словом, ты руками вяжешь берега. Этою запальчивой весною нас не стоит предостерегать.
Смысла нет, качая головами, нас в толпе многоголосой звать. Что такое происходит с нами, лишь тебе, медноволосой, знать.
...Только что вернулся: ездил к Ирине, но дома не застал. На занятиях её тоже не было. Ждал, ходил по улицам. Зачем? Если бы дождался, то что? Обожгло весною, но недостаточно. Не поумнел.
Гийом Аполлинер: “Моя молодость, ты заношена, как вчерашний венок, ты брошена, и я чувствую приближенние дней сомнений и пренебрежения…”
Бегал по инстанциям, пёкся о вечере: не выгорело. Декан наложил лапу: “Безыдейно, мещанская лирика, нет связи с жизнью комсомола и т.п.” Значит, в долгий ящик. Пока не созреем.
Грецкий обиделся за свои песни, повлёк в гастроном. На вино хватило. Говорили о том, что студентом Змитровский наш был как раз в конце сороковых - в пору яростной борьбы с низкопоклонством и космополитами. Небось, на собраниях яро обличал таковых среди своих однокашников и преподавателей. Старая закваска никуда не подевалась!..
Оставшись один, долго трезвел. Вознамерился написать “политическую поэму”: бог, политика, секс и всё такое. Смесь, мешанина даже. Всё охватить, проклясть и вознести. Даже самого себя побаиваться начал. До неба не допрыгнул, а землю надо писать сухими, даже циничными глазами.
Вспомнились папки, в которые школьником начал собирать вырезки и сведения о репрессированных.
Всех я всё равно не соберу, всех никто из-под земли не вынет. Зябко тлеют кости на юру, нет у них ни звания, ни имени. Можно клясть, да некому вернуть. Годы с харком, с кровью нам достались. Все мы жертвы культа: всю страну густо испятнали метастазы. Можно жить, но можно и не жить, прозябать в пределах интереса. Кто там по верёвочке бежит? Я бегу - как тень, как блик, как версия.
Перерыл свои старые стихи, как прошлые грехи, отобрал то, что на “тему села и хлеба”, отослал в журнал “Сельская молодёжь” - без всякой надежды, можно сказать, играя с самим собою в кошки-мышки.
Житуха продолжается - не кисло и не сладко. С Ириной не видимся. На днях передал ей - через бабушку - стихи. Те, которые с дурацкой многозначительностью.
Вечером, не напросившись ни к кому в гости, вдвоём с Сашкой часа два просидели за бутылкой и с гитарой в моей комнате. Продолжили цикл наших “алых пузырей”. На этот раз он сватал меня к Соне Мейненсон.
Вот приводит меня к ней - в стельку пьяного, сперва сползающего по стенке, а после падающего со стула. Возмущённый ответственный отец то и дело порывается прекратить безобразие, но Грецкий решительно пресекает: “В чём дело, папаша? Не вам с ним жить!” И продолжает уговаривать растерявшуюся интеллигентную Соню последовать высоким благородным примерам из классики и спасти пропадающую надежду отечественной словесности: “Только ты, только ты одна! Да, он сейчас омерзителен, жалок, но, если его отогреть, отмыть, обиходить, он сможет такое завернуть, такое накропать, что о-го-го!” И бедная Соня соглашается потерпеть, претерпеть, пострадать во имя и т.д.
Настрой на звонкий лад гитару нашу бедную: во глубине угла мы славно побеседуем. Во глубине угла, где в паутинках трещины, нас не найдут дела безгрешные и грешные. Мы не забьёмся, нет, а поглядим с прищуркою, пронзительный момент, словно струну, нащупаем. И песни пропоём, ища одну заветную, переполняя дом любовью безответною: пусть с нею не совпасть и все огни потушены, её верховна власть над душами поющими.
Два свободных солнечных денька… Прожил, никому не завидуя и даже себя не упрекая. В субботу вечером Оська (у нас опять мир-братство) утащил в кино: польский “Первый день свободы”. Смотреть мучительно - для сердца, для сознания. В некоторых местах разжижено до мелодрамы, и всё-таки давно не смотрел такого сильного кино.
А в воскресенье махнули в давно откладываемый поход - к Берлинскому мосту. Подъехали по бесконечному Московскому проспекту, который чем дальше, тем меньше на проспект походил. Теперь пешком. Весна, луга, в зените солнце - как воспаленье, как бессонница. Эстакада начинается задолго до раздвоенной Преголи: низина перенасыщена водою. После январского взрыва в 1945 году никто тут не ездил. И ходоков не видно, кроме нас.
Две уткнувшиеся в небо части - два близнеца. Мне показалось, что если их свести, то они окажутся коротковаты, не свяжутся. Разговоров про этот мост ходит немногим меньше, чем про пресловутые подземелья и подземные заводы, не говоря уж о янтарной комнате. Обросли легендами, как мхом. Обрушенные части похожи на недозакрытую или недораскрытую книгу. А ещё на сломанную в локте руку: одна обнажённая кость уткнулась, ушла под воду; другая - упёрлась в небо. Сперва пришлось спуститься, а после проделали восхождение под углом в сорок пять градусов, ну, в сорок, всё равно до края на четвереньках добирались. Само собой напрашивалось решение усесться на краю провала, на ребре мостового обрыва и поболтать ногами над воздушной глубиной. Мы обошлись без мальчишества. С уважением к обрыву в четверть века почти. Мы столько не прожили. У нас ни семей, ни детей, ни служб. ни заслуг. Одни стихи и товарищество - не всегда, правда, спокойное, ровное...Тишина вокруг царила почти железобетонная, несмотря на апрельское пристальное солнце. Тишина и пустота. Безлюдная луговина по обоим берегам. Ивы, обугленные, немые, повидавшие виды. Вода под нами, облака - над нами и в воде, не очень глубокой, но всё равно тёмной, необычайно плотной, неспешной, потому и облака, в ней отражённые, проплывают медленно.
Когда-нибудь напишу об этом?
А хвалёное немецкое дорожное покрытие местами разломилось, осыпалось: из-за взрыва? или оттого что по нему почти тридцать лет не ездят?
“Много нулей после запятой”, - название для новой самокнижки?
А мог бы я прожить без них - без Грецкого, без влюблённостей? Так выглядит, что внешне тянусь к ним, тянусь к людям, а внутренне - дичусь, опасаюсь.
Не утерпел: написал покаянное письмо Татьяне.
А гуси в небе, как в кармане: дожди сбивают с толку всех. Аэродром не принимает тех перехваченных гусей. Не потеснятся самолёты, им вместе ночь не скоротать. Земля останется землёю, но не пригреют города. Слух навостри - и тут же снежно поскрипывают облака. Две области, две жизни смежных, разъединённых на века.
...Перечитываю раннего Маяковского: купил первый том из нового собрания сочинений. Танцую и ликую, скандирую на всю округу. Как немыслимо трудно и человечно он порою говорит! “Я хочу одной отравы - пить и пить стихи…”
На комсомольском собрании факультета, когда утверждалась повестка про отчёт да выборы, вдруг с места схватился Сапгир и закричал в сторону длиннющего президиума, грудями навалившегося на красную скатерть:
“Почему мы не обсуждаем вопросы текущей политики, к примеру, молодёжные выступления в Польше?” Физин добавил: “И в Чехословакии...Вносим предложение!” Секретарь Богданова растерялась: то ли рот затыкать (Мишке заткнёшь, пожалуй), то ли перерыв объявлять...С помощью старшего товарища из парткома вопрос всё же подзамяли. Я во все глаза таращился на наших смельчаков, которые продолжали о чём-то шушукаться, сговариваться...А тем временем стали читать список кандидатур в новый состав. Боб с высоко поднятой рукой перегнулся вперёд и гаркнул: “Шилуцкого! Со второго курса!” - и глянул с победным видом в мою сторону, дескать, оцени, каков я молодец. Я покраснел, зашикал, замахал на него обеими лапами, но было поздно: зал голоснул, и я стал членом комитета.
Приятно одиночествую, налакавшись молока. Учёба идёт как по маслу.
Собрали нас на митинг и постановили ехать в колхоз: работать на Вьетнам=помочь вьетнамским братьям.
Трудились так-сяк в душных парниках: выкапывали лук, укладывали в ящики, перетаскивали. Вконец пролучились, даже слёзы повыступали. То и дело бегали на водопой. После обеда девчата пытались бастовать. Попутно за что-то третировали Н.М. Я в пику им вызвался наполнять и носить ящики именно с нею. Приятно чувствовать,что ты хоть в какой-то степени проявляешь благородство. Опять же ответная симпатия неглупой красивой девушки, пусть и с крученым характером, не может не быть приятна.
У Гофмана есть инвалид, который не может пойти за увиденными из окна людьми и поэтому выдумывает их. Я не инвалид, но тоже так нередко поступаю. Выдумки, увы, хватает и на себя, и на других.
Руки саднило, никуда и ни к кому не хотелось.
Обжить вокзалы и порты, платить за площадь смехом, к порезам рельсов спать впритык и целоваться с эхом. Не верить праведным речам, звонкам не верить третьим, - жизнь напролёт тебя встречать и никогда не встретить.
Таня ответила телеграммой: скоро прилетает, просила встретить в аэропорту. Как тут не заплясать от радости?!
Узнал, как добираться до Храброво. Загодя приехал. Слонялся среди отлетающих и встречающих. Час, второй. Рейс из Ленинграда. Хожу пред входом отдельно от всех, чтобы меня заметила, если я не разгляжу… Не прилетела.
Самолёт тебя не приземлил на поля бескрылых ожиданий.
Всех просил и всё вокруг просил: здания и основанья зданий,
в небе след и на земле ответ, трёхминутное столпотворенье. А тебя на самом деле нет - есть шоссе и вдоль него деревья.
На другой день совершаю очередную красивую глупость: опять еду встретить её. Опять возвращаюсь один.
Тут же собираюсь и уезжаю в Тильзит: уж там-то точно не разминёмся.
Здравствуй, Таня, здравствуй, лёгкая, красноптаха перелётная. Праздник мой, а с ним - сомнение. Облака парят сонетами. Помню слухи, помню случаи, в поле очи непослушные. Самолётные, легчайшие руки над цветами павшими. Красноптаха, краснопёрышко! Этот день вроде найдёныша: если боль - испить до донышка, если свет - склевать до зёрнышка.
Втянулся в работу на “ферме”: всё мекающее, кудахчущее, мычащее и гавкающее как будто одного меня и ждало. Вывожу навоз на той же могучей тележке (“железная польза”), что и год, и два, и три тому. Огород перекапываю с таким удовольствием, точно зарытые таланты отыскиваю.
Таня позвонила. Говорили радостно, взахлёб, наперебой: она с дороги - встретимся завтра.
От разных предчувствий начинают болеть зубы...
Уходит детство - по сей день - на пёсьих лапах.
Впусти к себе - пересидеть, осилить слабость,
осилить сырость пустырей, весенней прорвы.
В зелёный вечер постареть со мной попробуй.
Беспечной молодости нет - есть дорогая,
не ей давали мы обет, пренебрегая.
Клянёмся флагам и венкам, склонясь пониже,
клянёмся будущим векам в межзвёздной нише,
но возвращаемся домой, откуда вышли,
к тому, что рядом, под рукой, зовёт и дышит.
Встретились возле библиотеки. Я прибежал за час до назначенного. Пошли в парк, к летней эстраде. Она сидела на каменной скамье, я - напротив. Говорили, говорили. Вокруг ни души. Помешать нам могли только мы сами. С ней нельзя фальшивить ни капли. Вообще с нею не трудно, но непривычно. Она такая…лесная, незнакомая. Сколько ни знаем друг друга, всё равно незнакомая.
Вышли к виадуку, подождали автобус. У нас, между нами много одинакового или схожего, соединяющего. Может, это и настораживает, предостерегает, удерживает.
После разговоров с нею всё как-то словно бы на места становится. Но вот чего побаиваюсь: оказаться ниже её представлений обо мне. И сейчас, а более того в предполагаемом будущем.
Тёплые щёки камней, каменная благодать. Если приходишь ко мне, не о чем больше гадать. Горький остаток огня выживет ли взаперти? Многое можно отнять, больше, чем возвратить.
Открытия этой весны: Гийом Аполлинер и сонеты Петрарки в переводах Осипа Мандельштама. Первое подвигло к тому, чтобы активнее строить верлибры: второе - чтобы замахнуться на венок сонетов, с магистралом, как положено, с выдерживанием всех правил чинности и сугубой приподнятости. Весь апрель заставлял себя входить в образ, приподниматься на цыпочках, обращать взоры горе, однако при этом придерживаться хоть какой-то соотнесённости с конкретными жизненными отношениями, то ли надрывными, то ли надорванными, их-за которых то ли смешно, то ли грешно, то ли больно. то ли стыдно… Когда все пятнадцать были уложены и увязаны, перечитал в строгую одну минуту и понял: вдохновенная ахинея…. Стал кромсать, потрошить, менять, но железная форма оказалась жизнестойкой.
Растрёпанный венок сонетов похож на веник под стеклом.
Из доморощенных советов скудь непотребную берём.
Вдруг возжелалось возвышенья: высокий слог не дробь слогов, уменье - след недоуменья, побольше бы таких следов.
Что сплетено, то сплетено. Что сметено, то сметено.
/останки замысла/
Я вечеров сложенье познаю,
когда в распад ручных полупотёмок.
в покой, сухими пальцами сплетённый,
капели вносят выдумку свою.
О, к празднику природы сопричастность!
Блуждает дерево, врастает лось,
пронзает пустоту паденье слёз,
и чудится земля гудящим чаном.
Я лирик, и поэтому я младше
тебя, по-женски проносящей дальше
свою неподражаемую стать.
Я эпик, и поэтому я старше
отца, испившего такую чашу,
какую мне в руке не удержать.
Лета, как птицы, прошуршат на юг…
В девичестве зардевшегося мая
всё реже распри красок понимаю -
всё чаще к примирению клоню.
Мне по утрам не размыкать бы век
в густой голубизне весенних зодчеств,
но времени в окно прольётся ветвь,
и становлюсь я птиц пустынных зорче.
И вижу за теченьем, за веслом
касательным - мельканье лёгких слов,
ещё не ставших принуждённой данью.
Ещё могу смеяться и грозить,
но погрузнеет от угроз язык -
по замышлениям предельно давним.
По замышлениям предельно давним
я отплывал от пепельной земли
и после всех открытий и свиданий
лицом ложился в медленный залив.
Невмоготу молчать о кораблях,
сожжённых оскорблённою рукою,
когда луна склоняется с укором
и некого сомненьем удивлять.
Пусть возникает приближённость душ
без мелкой приблизительности дум,
пусть нас рукопожатья обжигают.
О, находите время уставать,
чтоб мир перенимала голова
лишь по счетам бессчётных ожиданий.
Лишь по счетам бессчётных ожиданий,
лишь по следам домой бредущих нот
я отмечаю хлебом и вином
дождливые прощаний наших даты.
Я окнами, как болью, окружён,
друзьями для обрядов я оставлен:
вот посвященье в шутовскую старость -
через костёр дурачества прыжок,
вот очищенье от любви невнятной -
когда со щёк соскрёбываешь пятна,
когда стыдишься непроворных рук.
Но сквозь безглазых зрителей мельканье,
сквозь благостного снега колыханье
лета, как птицы, прошуршат на юг.
Свои открытья я закрою сам…
Узнав, куда ведут какие двери,
давай ещё не рваться пополам,
давай дослушаем седые трели.
Пускай потом за всё воздастся нам -
по краткой вере и по крайней мере.
Но этот час не нужен временам:
он найден нами - ими он потерян.
Поверь, совсем не тяжело уйти
туда, где только рухлядь и утиль,
где свёрнуто малейшее движенье.
Набрякший вечер стынет на углу.
Как занавес раздвинув, я уйду,
опередив имён и глаз смешенье.
Опередив имён и глаз смешенье,
я успеваю время обогнать
на долю жизни, на одно деленье,
и нас с тобой уже не оболгать.
Какие кривотолки нас касались,
какие токи пробовали гнуть! -
а мы в закатном золоте купались,
чтоб серебра рассветного глотнуть.
Мы всё храним наследственную робость,
а небо тихо переходит в пропасть:
в ней долго отдаваться голосам.
И зная, что не передвинем вещи
(они нас больше - мы их много меньше),
я о любви так бережно писал.
Я о любви так бережно писал…
Как сон, отводишь занавесь - за рамой
весна слагает вирши спозаранок,
в густых помарках птиц наш белый сад.
Знак откровенья - изумлённый месяц,
полны остолбеневшие пруды
по горло - чистой, словно свет, воды,
душевного - до капли - равновесья.
И сердцем я, как прежде, раскошелюсь,
ведь на земле одна земля права:
когда сочилась пламенем трава,
нам руки мыл дождя косматый шелест.
Нам руки мыл дождей косматый шелест -
одушевлённый шум, где всё сошлось:
и горький плач, и несогласный щебет,
и в сердце запечатанная злость.
Она ли нас найдёт, когда, уйдя
из снов друг друга, из последних мнений
и в дудки ошалелые дудя,
за рамками всех мыслимых спряжений,
когда сопротивление удвоя,
мы вдруг очнёмся, сглатывая страх,
припоминая, кто стоял в ногах
с такой навек поникшей головою.
И за полночь - за милой, за тобою,
чтоб заговором голос исцелить,
а следом - бестолковою толпою
слова, которым я не знал цены:
те междометья, имена, глаголы,
почти как пыль дорожная клубясь
или как птичьи стаи в небе голом, -
они свели и разлучили нас.
Замена поцелую и теплу,
они росли, роились вширь и вглубь,
заполонив пространство мозговое:
гонись, гони, согнись, и нет отбоя…
Жизнь началась с потери и битья, -
о, сокровенный привкус бытия
как такового и нетакового,
от бога ли, от ветра бокового.
У нас ни дома, ни дверей, и между
забором и ларьком пережидать,
но томный запах сохнущей одежды
ведёт по следу блудного дождя.
И мы бредём ни далеко, ни близко,
на два молчанья ни единой искры,
впряглись и тащим прошлой страсти воз,
и что сама ты думаешь об этом
не прочитать в глазах: так мало света
от набежавших близоруких звёзд.
От набежавших близоруких звёзд
я не искал спасенья этой ночью:
настал черёд прожить себя всерьёз -
всё услыхать, увидеть всё воочью.
Мы не придём к согласью никогда:
узка для нас двоих одна дорога,
и ни двора не будет, ни кола,
и не дарован сад, и час ворован.
Кого благодарить? Кого винить?
Отсчитывают жизнь для нас одних
часы без стрелок, но с чудесным звоном.
Мы знаем, но молчим, откуда он,
пусть кажется - звенит со всех сторон,
словно и года нет, как мир основан.
От набежавших близоруких звёзд
до стёршихся, как зубы, отражений
протянут бесконечный зыбкий мост
из наших опрометчивых решений.
Читай о том, как родовые гнёзда
заглатывает времени смола.
Вселенная рассыпалась на звёзды,
как человек - на числа и слова.
И знаешь, нас никто не соберёт:
истают годовщины в свой черёд,
как ничего не значившие сроду.
Зарубки на зарубках, узелки
на узелках, и тёмный след руки,
крест-накрест опровергнувшей свободу.
Сперва с ума нас недомолвки сводят,
потом загадки пьесы и письма:
потуги творчества, плоды бесплодья
легко ли пораженьями признать?
Заботливость с заботой не в ладу,
как не в ладу твоя любовь с моею.
Я в память беспрепятственно уйду -
там наши заверенья и моленья.
Там паровоза обморочный вскрик,
а все деревья, уши навострив,
глядят на окна, старых нянек вроде.
Там не мешает ржавый схлёст пружин,
и можно дольше, чем дано, прожить
в беспечно заполняемом кроссворде.
Уловки, безнадёжные остроты -
мы населяем ими ту страну,
где будем жить, пока в конце исхода
не вступим на железную стерню.
Там по-иному выстроятся числа,
их будет меньше, и, ломая счёт,
начнём отыскивать крупицы смысла -
бессмыслица скривит усталый рот,
и вновь придётся выбирать из двух.
Кто б запечатал воском жадный слух:
для нас не запоют сирены - взвоют!..
Изнанка проступает на лицо:
мы знаем, чем чревато колесо,
зачем курок над молодостью взводят.
Зачем курок над молодостью взводят,
зачем верёвку ищут впопыхах
и глубину безглазую находят,
об этом в разных сказано стихах.
Нас освистали. Занавес повис.
Мы не уходим. Замерли. Застыли.
Нам страшно заглянуть со сцены вниз:
что кроется за креслами пустыми?
Программки и обёртки, а в углу
забытый шарф свернулся на полу,
афиша, обомлевшая у входа.
А дальше - бесконечная зима,
и маленькая круглая земля,
и мнимая доступность небосвода.
Май
Первомай: мама, племянник, я и телевизор. Демонстрация демонстрации и прочие концерты. Дотянул до середины дня. Автобуса не дождался (или не захотел ждать?) - потопал на виадук и дальше. “Девяточка” нагнала, когда я уже неподалёку от санатория был. Татьяна поджидала.
Углубились в лес, светящийся то ли от самого себя, то ли от разгарчивой весны. Мы искали первоцветы, а на самом деле пытались договорить недоговорённое. Грустно было, несмотря на все наши старательные шуточки. Всё разъезжается, потому что все разъезжаются… Нелепый вопрос: “Будешь ли писать мне?” - как будто это от меня зависит, а не нависает надо мною. Я на минутку задумался, а она обиделась, совершенно по-детски надулась. Заспешила вперёд. Пришлось догонять, уговаривать, мириться. Всё же запретила завтра появляться на вокзале…
К речке вышли, к тёмной, даже чёрной, непроглядной. Густой торфяной настой. Постелил пиджак на осторожную, словно бы пробную траву. Татьяна присела, обхватила колени, позвала присесть рядом, а я топтался вокруг да около, не находя каких-то простых и ясных слов - о нас, о нашем. Потому что никаких “нас и нашего” не было?
Она ждала, что обниму, что поцелую и пойму,
а я упрямо шёл ко дну, сводя усилья к одному -
к тому, что тёмная река легко уносит облака,
приплывшие издалека, где начинаются века,
а тут кончается денёк, над ним качается дымок…
Сказать не смог, связать не смог,
лишь прыг да скок, лишь прыг да скок.
Показала свои любимые с детства места в лесу. Как ни тянули, пришлось вернуться к тому же - к расставанию.
Несмотря на запрет, был на вокзале, прятался за спинами, но её так и не увидел: увезли в Храброво на легковушке?
Вокруг родной тёплый май, а копнуть поглубже - земля холодная, жёсткая: сущая мерзлота.
Второй день вовзвращаюсь злющий, на себя обозлённый. А дома всё то же: крикотня, руготня. Стихи приходят и уходят.
Лесу лестно внимание наше, он дождался, он знал, что придём. По-весеннему нежен, отважен, он внушал первомайский подъём. Из потёмок выходят мурашки и колонной бредут на закат. Мы рисуем живые ромашки: пусть поведают, кто виноват.
3, пятница. Шесть лет, как веду постоянный дневник. Дважды начинал до этого. В четвёртом классе, прочитав повесть Алексина “ТСБ”, решил, что пора и мне взяться за записки. Полтетради, кажется, заполнил - крупно, перескакивая через клеточки. Растворилась та тетрадочка в недрах квартиры (письменного стола ещё не было). Вторая попытка - в 1961, весной и летом. Память о Ларисе Пантелят и впечатления о Регинке Гроссман. Старшая сестра стащила со стола, стала вслух читать маме. Я орал протестующе, гонялся за нею по комнатам, плакал навзрыд… Уничтожил жалкий осквернённый блокнотик. Сжёг за сараями… А этот шесть лет со мною, или я с ним. Да, интересно: он для меня, или я для него?
/Далее переписаны стихи Мандельштама: “Мне на плечи кидается век-волкодав…”; “Не гадают цыганочки кралям…”; “Пусти меня, отдай меня, Воронеж…”; “Я изучил науку расставанья…”; “Художник нам изобразил…”; “Я прошу, как жалости и милости…”; “Я вернулся в мой город…”; “Колют ресницы в груди, прикипает слеза…”; “Кто может знать при слове расставанье…”/
Наложение тревог, продолжение времён. Обдувает ветерок пыль цветочную с имён. Возвращаемся. Куда? Уезжаем. Но откуда? Поворачиваем круто - годы врежутся в года. Чудо - это не причуда, чудом мы облечены без оглядки на чины, но с прикидкой - по плечу ли? Вечный плющ ползёт по камню, по расколу - хитрым швом. К солнцу плющ ползёт, пока мы умираем и живём.
В поезде встретил Женьку Паулаускаса. Горячо вспоминали дуб, скрипевший сучьями, как снастями; немецкое кладбище, ставшее нашим пристанищем, ареной стычек и проч.; “королеву”…
Вечером начал сочинять “моралуху”, как выражается Костя, для “К.к.” - очерк на морально-этическую тему. Нечто о наших нравах-встречах-разговорах. В качестве прототипов мои однокурсники и я сам. Конечно, придётся пригладить, но суть постараюсь сохранить, не распылить. Очерк нужен не для меня - для денег: загорелся идеей махнуть на пару дней в Ленинград.
Ах, какой это был сосняк, и какой в нём гулял сквозняк!
От досадных помех вольна сверхкороткая птичья волна.
Если б кто нас тогда пожалел, если б кто нас с тобой вразумил, заморозил, потом отогрел, заморочил, потом оживил… Но хоть тыщу замков навесь, лес из входов и выходов весь: не чаща. не бурелом, вот и вымело нас сквозняком.
Май в Париже и май в Кёнигсберге: два мира - два мая.
Сартр с бунтующими студентами: вернул себе молодость?
Живу в свободном размере: не в рамках быта и привычек, а в сплошном верлибре. Или кажется, что так живу.
Мне легче со стихами, чем с людьми. Жёстко поцапался с Оськой, а вчера - по сущим мелочам - покусался с Сапожковым (теперь прощайте, публикации в “Каке”). Обоим не просто не нравится моё легкомыслие, а прямо-таки негодуют, свирепеют.
М. Волошин: “Застыть, как соль…”
За лето составить сценарии поэтических спектаклей: “Билет в Гринландию”; “Письма к ней и от неё”; “Маяковская любовь”; “Пришествие песни”.
Покуда лампы не дотла сгорели над письменным обшарпанным столом, занятные картинки мы смотрели: нам открывался золочёный том. И, отрываясь от страниц широких, назад глядели, а потом вперёд, и видели себя - то желторотых, то с потрохами взятых в оборот. Как весело нам было! Как в апреле, минуя стыд, переходящий в срам, мы ничего на свете не умели, по опустевшим проходя дворам, где ждали подходящие скамейки и тень ложилась густо напоказ. Дрожащие слепые неумейки, случится всё, но пусть не в этот раз.
Жорж Санд: “Когда отдаёшь себя свету, то не имеешь права даже плакать”.
Повторяющиеся переживания становятся пережитками?
Ценные вещи, изнашиваясь, превращаются в пожитки?
Бытие - разрывной снаряд, прижатый к груди человечества?
Непроходящее ощущение острой потери.
Утренние весенние почки вместо утренней почты.
Опасаешься уподобления и изнемогаешь из-за непохожести.
Благие намерения взывают к нам, орут благим матом, но как их расслышать, если намерения неблагие орут куда громче обычным матом, неблагим?
Обэриу. Ионеско. Заумь. Дали и Кафка. “Вээоми…”
Домашних нас - такой феномен! - сманило за угол, в ту самую придуманную часть пространства, где смысл привычный взят в ножи, где всё развинчено пристрастно и сборке вновь не подлежит. Ну и не надо! Сдвиги в цвете, и в звуке, и в судьбе кружат нам головы, как свежий ветер, что проявляется как жанр, ещё не вписанный в пособья, не предназначенный зубрить, а выводящий из подобья на безначальственную прыть. Нам нравится быть в непонятном, мы ощущаем: здесь Родос, и эти бешеные пятна - попытка выразить вопрос. А это заиканье слога, сюжет, что в пустоту продет, затем пробежка носорога - попытка выразить ответ. Кто мы такие? Самоучки и самозванцы на пиру. Да, нам не улыбнулся случай, и вот ютимся на юру. Но даром грёзы не проходят, не в том их роковая сущность: они - натянутые хорды на круге жизни, нас несущем.
/Далее переписаны стихи Пушкина: “Когда по улицам задумчив я брожу…”; “Какая ночь! Мороз трескучий…”; Лермонтова - “Есть речи значенье…”; “Я, матерь божия, ныне с молитвою…”/
Павел Васильев: “Мир огромен. И подруги молча вдоль него стоят…”
О своём записывать нечего, ограничусь цитатами.
Виктор Шкловский: “Когда подымают грузы времени, то шершавые крепкие верёвки перекидываются, как через балки, через сердца поэтов, и сердца горят так, что видны даже днём издали…
Вы говорите, время идёт. Безумцы! Это вы проходите!..
Во сне болит продырявленное обидами сердце, но рука человечества ложится на него, вращает его как диск автоматического телефона, и оживают далёкие и прошлые голоса. Перестаёт болеть сердце, заключённое в великую АТС человеческого сознания”.
Красиво, как стихи, а значит, не совсем правда, хотя и близко к ней.
Купил сборник Евгения Винокурова “Зрелища”. Книга-сгусток. Умно оформлена, умно выстроена. Много текстов, которые просто привязываются к тебе сразу. Пожалуй, хотел бы и я писать так же ёмко и чётко, но пишу так, как получается, как складывается.
Поезд ввязался в жизнь: так развязывают пояс - и вдруг обнажается свет человеческого тела. За окном - фатально красное лицо зари: она откусила. потом отъела, затем проглотила ту часть земли, с которой доныне мы не отъехали ни за орехами, ни за потехами - сидим над крохами, делим да охаем. В этой комнате не музей, не собрание остолопов - мы живые, но некому в оба поглядеть, кто из нас Одиссей, кто циклоп, а кто - глаз у циклопа.
Непрестанно болит голова: срочно дорабатываю курсовую. Даже во сне в мозгу стучит пишмашинка… Кажется, получается неплохо. При этом “150 000 000” отвращают меня всё сильнее - несусветным нагромождением всего, что автору под руку попадается. Талантливым, многозвучным нагромождением. Если бы весь ВВМ был таким, вряд ли я был бы потрясён им пять лет тому (и потрясение не прошло до сих пор). Впрочем, может, сказывается накопившаяся усталость от общения с этой поэмищей.
И тогда листаешь винокуровское, шефнеровское, пока не начинает прорисовываться нечто своё.
Язык из выеденных слов, стократно преданных понятий, - им пользоваться - сеять зло. Так не вернуться ль к еру с ятем? Спасут ли ижица с фитою, возьмётся ль вязкой плотью прах, когда мы с юркостью фотонов рассеиваемся в мирах...
Наткнулся на небрежно записанный ещё колхозной осенью адрес и махнул к Н.М. Застал дома. Удивило, что она нисколько не удивилась моему появлению, как будто знала, что рано или поздно появлюсь.
В общежитие вернулся к началу второго ночи. Болтали непринуждённо, как будто спеша выговориться за пропущенные месяцы. Она всё “признавалась в любви”, я лишь хлопал в ответ честными глазами.
Стихи же сложились совершенно не об этом, а как будто из неначатого нешуточного романа.
Мой час и твой ещё не пробил. Тихо. Я пробыл в мире, пробовал кричать. Мне снилась равнодушная волчиха, - как ту волчиху звать, как величать? Мы обнялись среди вещей и вещей старинной и домашней тишины. Зачем они свистят и рукоплещут за два часа до мировой войны?..
Счастливо развязался с курсовой: защитил на отлично. Я не подвёл Алимпиеву - она не подвела меня. Но теперь не скоро к неологизмам чьим-нибудь приближусь хоть на пистолетный выстрел…
/Роза Васильевна Алимпиева умерла в 2017 году, в 90 лет… В декабре 1968 она пыталась хоть как-то защитить меня от перепугавшихся и словно бы заражающихся друг от друга бешенством преподавателей, ополчившихся против наших стихов и мнений. Она и молодой тогда Александр Журавлёв. /
Заглянул младший Оськин брат. Слово за слово, стал выкладывать ему - как вступающему в жизнь - своё “учение о человеке” (Бог, Ленин, Сталин, Пикассо и т.п. - мешанина, в общем, - поэтизм в действии, поэтизм - в жизнь!).
Подбрось, подбрось, ещё подбрось, - и жаром пышет, и сомненьем. Вопрос, ответ, ещё вопрос: несовременно! суеверно! симптоматично! симпатично! Огонь красив, прекрасен уголь. Вокруг сплошной медвежий угол, над нами тоже угол - птичий. Пространства нет, земля квадратна, планета - куб, на грани грань. Давай крути, давай обратно - какая жуткая игра! Уже темно, уже в пещере, потом в аду, потом нигде. Забиться в щели, вникнуть в щели, и нет предела темноте. Но ты подбрось, ещё подбрось, - запышет жаром и сомненьем. Вопрос, ответ, ещё вопрос: не спрашивать - несовременно!
Стал много читать по западному искусству ХХ века, по эстетике (немарксистские подходы).
Закрепляю открытое прежде.Мир, в котором не было Ван Гога, значил мало, а хотел бы много значить для Вселенной и для Бога мир, в котором не было Ван Гога. Очень заинтересовали его судьба и творчество.
В голову приходят “антисоветские сюжеты”: вернувшийся из лагеря репрессированный работает водителем трамвая, мы, беззаботно путешествующие в вагоне, вполне могли оказаться на его месте, придись наша молодость на конец тридцатых или сороковых; тема реабилитиции выживших и - возможна ли реабилитация самого государства? “Не везите меня в колыму: колымы полно и в крыму”...
План на лето. Книга “ГЛАВЫ”: “Первая”; “Домашнее средостение”; “Зима-поэма”; “Твой лес”; “Гноище” (от сталинщины так легко не отделаться - выносом тела и то недалеко: это тащится за нами, за обществом, это сидит глубоко в порах общества и государства); “Куда плывёшь, Одиссей?” и , может, ещё две-три главы.
Как договорились, зашёл за Н.М. Смотрели “Анну Каренину”. Когда читал роман, мне всегда был близок Левин, а в фильме этой близкородственности не ощутил почему-то.
Говорить о серьёзном не тянуло - на собак и кошек перешли. Мол, есть теория насчёт разделения людей на тех, кто с собачьими повадками, и на тех, кто с кошачьими. Потому и говорят про постоянно враждующих: “как кошка с собакой”. Попытались выяснить, чего в нас больше - кошачьего или собачьего, а отсюда - есть ли будущее у наших отношений?
Так, веселясь, и в общежитие вошли. А парни как на зло были на месте. Костя вскоре ушёл, а Оська весь вечер под ногами путался. Если нами что-то и подразумевалось, когда шли ко мне, то ничему этому произойти не было суждено. И не знаю, расстроил меня такой поворот без поворота или совсем напротив.
В начале двенадцатого проводил её на трамвай. Когда вернулся, Оська поделился внешне доброжелательно, но прозвучало как подковырка: “Хорошая девушка, можно позавидовать”.
Постригся наголо: станет понятнее, что и как делать?
Приходил Грецкий: думали о своём театре. Да как ни думай, всё упрётся в поход к декану за разрешением.
Вечером - у Н.М. По телевизору:“В городе С.” - по “Ионычу” и вокруг. Внешне благообразная, а по сути скотская жизнь, убийственная. После такого зрелища как же теперь сетовать на наше существование? Или и мы недалеко ушли, если отвлечься от лозунгов и “свершений”?
Входя в комнату, зачем-то изобразил пьяного в стельку. Уж очень в последнее время выпить охота. Но обет есть обет: до 26 ни капли. Если более важная причина не подвернётся.
Иногда страшно становится - от простой мысли, что и следующие девятнадцать лет могут не обернуться ничем более ярким, значительным, что и они пробегут в мелькании, мельтешении, прозябании…
Мозги прошивает вычитанное ещё в школе четверостишие Шершеневича: “Умереть? Не умею. Ведь остановка сердца отменяется. Одиночество, как лапу медведь, сосёт меня и не наедается”.
Не мучительно одиночество среди людей - куда мучительнее оно в самом тебе.
Вечерами уже привычно приходит, как навещает, Н.В. Настойчиво уговаривает меня не прибедняться. Значит, я ещё богат. Посмеиваемся над любовью-нелюбовью своей.
Сегодня как раз перед её приходом (так совпало) помыл полы. Стало свежо, чисто во всех смыслах.
Она уселась - нога на ногу - на стол. В окне - за её плечом - мягкое вечернее солнце. Готовое стихотворение.
Зачем-то стала рассказывать о своей сердечной истории: на первом курсе убежала с африканцем-студентом, жили в гостинице, пока не вмешались родители. Досказывая, испытующе смотрела на меня: как я отреагирую. Я же воспринял совершенно отстранённо, потому что не очень-то поверил в правдивость поведанного.
После паузы она как-то особенно серьёзно (и одновременно наивно до ужаса: хоть стой, хоть падай) спросила: “Шилуцкий! Ты когда начнёшь меня целовать?”
Если в голове моей и вертелось нечто в этом направлении, то теперь не прекратилось, а прямо-таки моментально испарилось. С такими вопросами-предложениями ко мне ещё не обращались. Как результат - обращение повергло в смущение, обратило в бегство…
Пошёл провожать. Нарочно пропускали трамваи. Н.М. повторяла, словно убеждая сама себя, что она не та и я не тот, что мы несовместимы и неуместны. И ещё всякими-разными личными историями сыпала...
это было между нами это было на земле
день прошёл перед глазами травяного зеленей
ты сидела возле солнца - я тебя не окликал
ты молчала возле неба - я тебя не отвлекал
от парения спросонок с запрокинутым лицом
запрокинутое солнце с тонким схожее венцом
с голубой своей вершины заходило горячо
за твои глаза большие тёплое твоё плечо
“Чего же тебе ещё, чего не хватает?!” - “Сердцебиения…”
Схожу с рельсов, заворожённо следя за за кровавой капелькой на семафоре: повиснет, оторвётся, ринется вниз?
Неожиданно с танцев в военном училище забежала Н.М. Курила. Молчала. Соседи мои ушли. Мы долго сидели в темноте. Потом она пообещала нечто особенное сказать, что уже три дня держит в себе. Но не сейчас.
Когда вошла в вагон, прислонилась к стеклу и что-то проговорила, как казалось, по слогам. Признаюсь, не угадал, впрочем, и не готов был угадывать. Слишком уж киношная ситуация… Её взбалмошность и моя взболтанность - вот причина нашей неблизкости, нашего несближения. Из встреч наших не может произойти, произрасти ничего нормального, оба понимаем это, кажется, но и прекратить встречи не получается.
Читаю много философского, сложного, будто стараюсь зачураться от всякого лиричья, но стихи упрямствуют и возникают.
Аксиология - наука, и если что-нибудь поймём,
нам будет скидка, в этом штука, и мы долбим её вдвоём.
Над чем работают и спорят философы, когда взбредёт?
Чего идеи эти стоят, когда как следует припрёт?
Трактат в бумажном переплёте на триста пятьдесят страниц. Мы в майской духоте, в цейтноте, перед наукой пали ниц. Природа ценностей двояка, и мы двоимся и плывём, от твёрдого синея знака в словах “субъект”, “объект”, “объём”. Так что нам дорого, дружище, и чем мы вправду дорожим? До края дочитав, отыщем, перед нахлывом дождевым? Или же исподволь, украдкой
оно проникло в детский мозг и где инстинктом, где догадкой засело в нас, как вбитый гвоздь?
Это следствие наших с Грецким штудий по трактату, предложенному Леонардычем (что-то вроде индульгенции за экзамен по философии). Преем, сатанеем, упираемся в стену. Поднимаемся, идём в ближний полуподвальчик - за лимонадом. Приносим, напиваемся до бурчания в животе и продолжаем ожесточённо конспектировать.
С первой лекции меня прогнали (Н.М. села рядом и продолжила “выяснение тёмных отношений”: она давно меня “окольцевала”, дескать, а я всё никак не решусь расшатать её моральные устои, - я чересчур разгорячился ответно).
В перерывах распевали с Грецким грустнейшие романсы (интересничали?) - Вертинского и другие.
Уверен, что всё у нас с нею как раз и держится до “первых рук”, а как только руки опередят “слова и взгляды”, всё рухнет, ничего не останется.
Девушки зовут не прибедняться, в руки нежным островом плывут. Не пора ли воссоединяться, лирик, бедолага, баламут? Медлю, не беру в расчёт обычай, от объятий, всхлипнув, ухожу: нет во мне напористости бычьей, я с проникновеньем погожу. Бёдра, нарисованные мелом, груди, точно груши, хороши… Если я познаю чьё-то тело, не прибавится во мне души.
“Общественное мнение” нас уже поженило. С лекций прошлись по магазинам. Расстались. Но уже спустя пару часов не выдержал: отправился к ней. Брат буркнул неприязненно: “Её нет дома”. Долго ходил вокруг да около. Почти закоченел: ветрено и мерзко не по-майски. В общажку вернулся бесчувственный, как обтёсанное бревно. Только ландыши, принесенные ею вчера, выглядели более продрогшими, нежели я.
Прежде ездили на перекладных. А жить таким способом возможно? Не я ли сам и живу именно так - на перекладных?
Она говорит:
Я прошу тебя уйти, я прошу тебя исчезнуть.
Видишь, сколотую щепку держит лужа взаперти.
Щепка вертится, тоскует, тупо тычется в песок…
Так неловкий твой басок модулирует впустую.
И любовь твоя сейчас - та же сколотая щепка.
А ко мне стучаться тщетно. Не волнуйся. Не скучай.
Пересохнет горло дня, бег созвучий пресечётся.
Кто любил, тому зачтётся, - знаешь ты, и знаю я.
Она была тогда дома, сама призналась. Поступила так не со зла, а непонятно почему. Проверяла, надо полагать, мою выдержку. верность, зависимость…
Вечером - на концерте в Доме офицеров. Чтец знаменитый - Андрей Гончаров. Программа неплохая, правда, всё знакомое, так что без открытий. А насчёт того, как он читает Маяковского, я бы поспорил. Подавали записки с просьбами. Мы тоже подали: ждём Пастернака. Прозвучало: “Цель творчества - самоотдача…” Наше стихотворение, часто о нём говорили…
После концерта приобнял её и уже не отпускал. Бродили по городу после дождя: успел пройти, пока были в зале.
Вот они, вот они, у каштанов бодрые кулачки: нежные, крепкие, без обмана, вечные новички. Вот она, вот она, без подмеса вечная новина: неубывающего интереса полная глубина. Вот оно, вот оно, воскресенье: ах, золотится край! И недоверие, и потрясенье - слышишь? - не расплескай.
Зачем-то придумал отмечать день рождения в несколько приёмов. Ну, хотя бы в два. В два приёма отметить: отмечтать и ответить.
Пить начали впятером: Грецкий, второкурсник Клюквин с подругой, Нина и я. Было всё: и шутки, и песни, но как-то нервно, неровно. В последние дни недоедал (на праздник копил), поэтому в голову ударило быстро. Заявился Оська - грубовато, но вытурили его: не зван, не прошен, уйди по-хорошему… Пытались танцевать. Чего-то или кого-то не хватало. Вышел в коридор - идёт однокурсница Буславская. Интересная, почти загадочная, с волной волос на левую сторону. Из Минска перевелась недавно. Беру за руку и веду к нам… Ставлю грустные пластинки и призываю к молчанию: хороним девятнадцать годочков!.. Какие-то дурашливые тосты. И опять - раз за разом - Эдит Пиаф. С ожесточением, дослушав, ставим вновь. Лопнувшая пластинка всхлипывает…
Проводил гостей до трамвая. Грецкий вызвался довезти Н.М. до самого дома.
Когда вернулся, соседи угрюмо поджидали среди раззора. Оська прямо назвал меня подлецом и заявил, что прекращает со мной разговаривать. Сапожков к нему присоединился молча, без заявлений и манифестов.
Не вступая в пререкания, прибрал, потом, подумав, дополнительно помыл полы: хуже не будет.
Утро на удивление спокойное, чистое, без рвоты и перегара. Можно алкоголизировать дальше.
налито полстакана выпито полстакана
лампочка вполнакала как сердце непостоянна
можно делить скупее можно темнить вернее
лучше любить глупее или глупить умнее
мягко зима стелила жёстко за всё спросила
где б наскрести пластилина вылепить чтобы красиво
чтобы не подступала та что опять подступала
выпито полстакана налито полстакана
Клюквин с подругой подарили огромный французский альбом: “Лиможская эмаль”. Потрясающе красивое средневековье. От Н.М. - тоже альбом: “Современное изобразительное искусство Италии”. Ренато Гуттузо и другие. Грецкий позаимствовал в библиотеке Дома офицеров том Заболоцкого в серии “Библиотека поэта” и вписал слова своей песни: “А в тихих закатах сгорают дороги…”
Последствия праздника богаче самого праздника.
Корим друг дружку, виним. Разговорчики никудышные, точно чистую бумагу рвём - ни в чём не повинную. Какое-то разорение, а не любовь. Врём и врём безвкусно. Ерундим. Сойтись не сможем, это наверняка.
Сидим у неё, слушаем Таривердиева - большую пластинку. Я нежничаю - она клоунничает. Грозится выскочить замуж за того или другого.
Пожаловалась на Грецкого, мол, слишком бурно провожал, приставал, целоваться лез. Потребовала, чтобы я с ним серьёзно поговорил.
На перерыве отвёл Сашку в сторону для мужского, так сказать, разговора: “Было?” - “Было. Что - драться будешь?” Драться лишнее, а поссориться как следует, надолго, вообще-то стоило… Но вместо этого расхохотались несколько натужно и пошли жить дальше.
В “Новом мире” - роман Фёдора Абрамова “Две зимы и три лета”. Не просто чтение, а проживание - страница за страницей - далёких во времени и пространстве северных судеб. Плотный язык. Непривычные (“нетипичные”?) характеры и отношения.
Опять каждый день выпиваем...
Убиваются люди без романтической внешности.
Был один, коротышка, торговал разбитыми вазами.
Не понимаю: кто ему петлю завязывал,
когда он под самою крышей вешался.
И висел он, и походил на летучую мышь:
пиджачок растопырился, точно крылья.
Он не оставил для нас свою последнюю мысль,
а наверное, это было единственное его открытье.
А другой застрелился: у него колотились руки,
когда он брал в долг - деньги? дни?
Почему он не промахнулся и грудью
небо своё затмил, и четыре монетки лежали под ним.
Качаются люди, срываются люди под радостный поезд,
кончаются люди, скрываются люди, трезвенники и пропойцы.
Самоубийство - убийство будущего,
чужого детства, чужой старости.
Зачем, зачем властями допущены
страсти?
Закончить жизнь можно, только закончив одному тебе предназначенное путешествие. Радищев имел право уйти, после “Путешествия из Петербурга в Москву”. Я своего, наверное, и не начал ещё, и не знаю - смогу ли осилить.
Отчего Высоцкий? Не только среди парней, но и девчонок тоже. На соломе, настеленной на пол в колхозном домике, или на ступеньках крыльца, или в общаге - в комнате, в коридоре, на кухне. Струны перетроганы по одной, потом горстью по всем сразу и - с подобающей хрипотцой заводится песнь наших времён: “Здесь вам не равнина, здесь климат иной, идут лавины - одна за одной, и за камнепадом ревёт камнепад…” И напрягаются спины, в глазах - устремлённость в горы, в небо, куда бы то ни было, лишь бы оторваться от горизонтали и рвануть в вертикаль. В будущее, которого ещё нет, а значит, оно может быть всяким, то есть допустимо, что и взлётным, особенным, ух! Орём, подпеваем хором. В головах блеск, треск, камнепад и лавина. Курится по-особенному смачно и горько. Лица на глазах покрываются суровыми морщинами, у парней физиономии обрастают хемингуэевскими бородами, головы седеют у всех - от испытанного, от пережитого, от героического: “...так лучше, чем от водки или простуд. Другие придут, сменив уют, на риск и непомерный труд, пройдут тобой не пройденный маршрут”. Нет уж, дудки! Сами всё пройдём. Ни пяди не устпим другим. Даёшь риск и непомерное напряжение хотя бы на несколько этих застольных минут, в которые нами словно бы и впрямь ощущается: да, прошли, преодолели, и можно позволить себе капельку меланхолии, спускаясь с покорённых вершин: “В суету городов и в потоки машин возвращаемся мы - просто некуда деться…” На это “некуда деться” напираем почти со слезой уже, но скупою, очень скупою, которую приходится удерживать на краю. А куда же нам деваться - со всею нашей тщедушностью, неоперённостью, несамостоятельностью, умозрительной неудовлетворённостью бог знает чем? Но этот пункт мы замнём, запьём и закусим, а затем, пропахшие дымом болгарских сигарет, рявкнем: “По выжженной равнине за метром метр… И не остановиться, и не сменить ноги…” И смешно же мы выглядим, должно быть, со стороны! Но нам себя со стороны, естественно, не видно.
Мы дойдём до наших гор? Взберёмся или хотя бы вскарабкаемся на вершины? Посмотрим на мир сверху? Мы сменим-таки уют на риск и непомерный благородный труд?
“Возвращаются все, кроме лучших друзей, кроме самых любимых и преданных женщин… Я не верю судьбе, а себе - ещё меньше”.
Два весёлых майских казуса, две нелепицы.
Вышли от Грецкого, а во дворе Соня с подругой длинными ракетками машут. Я не преминул подключиться: прыгаю, бью, отбиваю - резвлюсь, одним словом. А Саня, отведя в сторону, указывает мне на непорядок в одежде: за зиму я похудел, светлые брюки в поясе ушить не поспешил, так, выходя, обмотался общажным вафельным полотенцем, вот оно и выпирает наружу при моих прыжках и ужимках.
С усердьем деланным в дешёвый бадминтон играя с девами, скатился в моветон: с воланом крученым я справился, отбив, вспорхнули брючины, исподнее открыв. Переглянувшись, девы ха да хи. Слегка надувшись, я слепил стихи.
Чем не Козьма Прутков? Не зря он понравился мне в девятом классе. Аукнулось увлечение.
А второй казус связан с зачётом по физкультуре. На стадионе “Пионер” у нас принимали бег. Не знаю, что на меня подействовало ненужным образом - весеннее воодушевление? солнца перебрал? девчачьи взгляды? Со старта рванул, как заправский спринтер, рванул и, на мгновение распластавшись в воздухе, запнулся, грянулся и покатился по гаревой дорожке, неприятно скребущей по всей поверхности поехавшего тела. В общем, почти Высоцкий: рванул на тысячу пятьсот, как на сто, свою дыхалочку подсёк и сдался.
Поднимаюсь, а все, включая физрука, заходятся смехом и остановиться не могут. И Валюня подхихикивает, хоть и сдержанно.
Досаду моё поправило то, что физрук смилостивился и, не погнав бежать по новой, поставил нужную закорючку в ведомости.
С четвёртого раза (! - у меня это впервые) свалил зачёт зачётов - по русской литературе у Дарьяловой: выбрались из “глубокой теснины Дарьяла”.
Я ей не нравлюсь давно: слишком много вякал на практических, с отсебятиной лез на глаза.
Потребовала назвать дюжину лермонтоведов. Теперь я на всю жизнь запомню фамилию - Пульхритудова.
Грецкий с кем-то поспорил и выиграл шампанское. Хотели позвать Н.М., но передумали. Распили вдвоём. Было кисло, но не от напитка. Живу финтифлюшно, всё больше отстаю от собственных стихов, не соответствую им.
Поранят, уронят на рынке, на ринге - останки героя снесите к Маринке: где дрался, где крался, вычёркивай, чёркай - то синим, то красным всё к чёрту, всё - к чёрту!
Мы племя госплена, мы бремя госплана. Снимают проблемы устав и программа. Хоругви с мечами всё реже мерцают, всё чаще мечтаем не стать подлецами. Ты зря горевала: прямеет кривая, и значит, довольно доламывать волны. Крадёмся дворами, как тени, пластаясь, пустоты коврами стеля под мостами. Какие достатки на шее, на вые? Одни недостатки - глухие, немые. Кто этот бедняга, бредущий навстречу, не видевший яблонь с цветущею речью? Хотел, чтоб любила, когда и лица нет, чтоб сердца хватило на все восклицанья? Изъять бы, отмыть бы хрусталика оба - до блеска наитья сквозь придурь и копоть.
Но что невозможно, то ложно, облыжно. Возьми подорожник и досуха выжми: в мальчишестве нас всякий раз выручала
зелёная кровь - сила первоначала.
А законный день рождения начался болезненно: разнылся зуб, вспухла щека, душил насморк, в голове гремело. Отлёживался. Бывшая одноклассница принесла цветы, пристыдила за неименинный вид. Пришлось взять себя в руки и даже в ежовые рукавицы.
С подъехашим Грецким накупили напитков, поймали Воробьёву и пошли на квартиру к нашей общей знакомой. На улице Маркса мне пить ещё, кажется, не доводилось, - Чернышевский отдувался.
Вчетвером пели-пили, тарыбары растабарывали. Всё по-доброму. До полуночи и чуть дольше.
Сны снились страннейшие: про снежного человека и прочие “загадки природы”.
На другой день (в понедельник!) цветы преподнесли одногруппницы. Роскошные тюльпаны.
То-то мои молчаливые соседи косятся: в изголовье моём вся тумбочка букетами заставлена.
Как у бога за пазухой, снежной полстью запахнуты, ждём весну с её пасхами и сердечными спазмами. Весть от сна пробуждается, вес у нас отнимается, и летим, и почтения нет у нас к тяготению. Отмахнёмся, отсеемся, переможемся кучею - отобьёмся от Цельсия, от ползучего случая. В этой книге залистанной, в жизни, в общем, расхристанной хоть на час, на единственный пробивается истина. Здравствуй, равенство воздуха, почвы, радостной влаги! А за прочее воздано будет не на бумаге.
Вечера ждёшь как поражения, он же приходит как опровержение: всё сложилось не так, как ожидалось, но главное в этом: “сложилось”.
Читал Пушкина - как в первый раз, когда принесли поздравительную открытку от Ларисы Губиной. Быстро собрался и пошёл к ней. Думал, ледяную стенку ломать придётся: всё же давно не виделись. Ничуть не бывало. В последний раз у неё был, как она подсчитала, 11 декабря, так нынешний вечер как будто просто был следующим в календаре по порядку. Рассказал о своих “новостях”. Почитал немного. Послушали музыку. Повспоминали старое...
Не злые люди и не добрые, не злей и не добрей меня.
Не прибраны и не подобраны, они живут по мере дня.
Я не кичусь большою мерой веков, движений и чудес,
но я хочу, чтоб в этой эре меня любили нынче, здесь.
Чтоб не давали мне отбиться, остаться где-то в стороне
и в час всеобщего отплытья открыли спутника во мне.
Прощальная вина, прощальное вино. Венский вальс в обнимку с венскими стульями. Пора сматывать вещи. Первой надо успеть до рассвета смотать в клубочек сочинившуюся так-сяк судьбу.
Переселяюсь из месяца в месяц. Доказываю свою платёжеспособность. Отныне за счастье жить доведётся платить полновесными летними днями. Полюбить дотла, полюбить самоубийственно. Чтобы дела мои, чтобы стихи мои перестали быть плачевными.
Сполох пьяных голосов: отмечается событье.
Задвигается засов, отменяется отплытье.
Будет много кораблей, список их опубликован.
Звон стеклянных якорей из приговорённых комнат.
...Распечатанный пакет, запах сургуча и скуки.
Взгляды, брошенные вслед, утро бережной разлуки.
Несожжённые суда на поверхности корявой,
отощавшие стада, выгоняемые в травы.
Через год мне стукнет 20. Двадцать… Что исполнится, сбудется, решится? От чего избавлюсь, оттолкнусь, отрекусь? Что-нибудь важное (основоположное) во мне и для меня переменится? Или так всё и продлится, протянется - из тетради в тетрадь?
/В те дни, когда меня начнут вводить в курс молодого бойца в болотистых лесах юго-восточнее Лиепая, мой ровесник Ахметов Низаметдин Шамсутдинович будет осуждён к десяти годам заключения и пяти годам ссылки. Летом 1969 проходило досудебное следствие, он содержался в Ташкентской тюрьме, в “гебушке”, в одно время с Петром Григоренко и Ильёй Габаем.
“...прислоняться голым телом к стенам “воронка” нельзя: пузыри от ожога вскочат. Смешались все части тел: к лицу твоему мягко, но крепко приткнулась чья-то мощная взмыленная задница, какой-то чахоточный примостил и ноги, и свою “плёвку” прямо у меня на шее, и , когда он отхаркивается, клочья слюны повисают у меня на ушах. Всё нутро, кажется, вместе с желчью и калом брызжет из всех пор кожи, все купаются в собственных и общих потоиспражнениях. Потерявших сознание конвой приказывает штабелевать головами к решетчатой двери, где они, может быть, смогут урвать глоток горячего воздуха…”
Далее омерзительные картины шмона, проводимого спецом с Лубянки (показательное действо для местных кадров), допросов, камерного быта.
Я читаю это в перестроечной “Юности” и пытаюсь представить себя рядом или на месте своего ровесника. Не могу. Не получается. Потому что я не вынес бы, сдохнул бы в первый же день.
Чашу эту пронесли в нескольких шагах от меня в том самом 1969. До меня не доплеснуло, а могло бы - по совокупности содеянного и нескрываемого.
Занимаясь моею особой, проявили, по счастью, халатность, так что встреча с отделом особым не была для меня накладной. Кем бы стал, наглотавшись баланды, навидавшись поверок и шмонов? Как бы с властью и с честью поладил? Что сберёг бы из веры и шмоток? Если б выжил, и вышел, и выполз, что сказал бы, о чём смолчал бы?.. Неизвестно. Не стался выброс: там, вверху, лишь пожали плечами. Не сгодился в могучую кучку отсидевших, отведавших лиха. Только нитка, следок, тянучка прилепилась, приклеилась тихо. Вроде жил, ерепенился вроде: где молчком, где броском, где украдкой. Как словечушко в пыльном кроссворде: кто загадывал, знал ли отгадку?/
Перечитываю классику, углубляюсь в критические статьи и тома: можно сказать, примерный студент. Встаю рано - по будильнику. Соседей нервирует: они допоздна (до первых петухов?) засиживаются у соседок. Как братья-разбойники, они при мне сговариваются разбить ни в чём не виноватый часомер. Или в студсовет пожаловаться, чтобы меня отселили. А я даже и удовлетворение испытываю от их заговора: болтать меньше стал. Великое слово: silentium!
Неужели мы жить научимся:
отмечтаемся и отмучимся,
а небес - над собой - не найдём?
Неужели мы жить научимся:
отмелькаемся и отключимся,
а земли - под собой - не найдём?
Вчера весь день читал Гоголя и о Гоголе - в общежитии и в дороге… “Записки сумасшедшего” - содрогновение, если так можно выразиться, сопечаль, собеда. “Не дай мне бог сойти с ума, уж лучше посох и сума…”? Но и в здравом уме радости тоже не слишком много. Если не зашоривать себя, и если от природы не зашорен.
Перечитал начало года: для тех четверых и для предыдущих, чья вина только в том, что читают, наблюдают и не молчат, тюремная весна сменяется тюремным летом.
А я дома, в Тильзите.
О соловьях не буду, не стану, умолчу. Вот вымою посуду, рубаху замочу. О соловьях не надо, не стоит, не тверди. Вот наведу порядок и сяду взаперти. А соловьи снаружи, бог весть как далеко. Вот разогрею ужин, потом усну легко. Под одеялом вытянись - под кожею втянись, неслышимо, невидимо с души снимая грызь.
_ _ _
Вместо послесловия: стихи 1998 года, но сперва маленькая заметочка. Нас было восьмеро на втором курсе, на третьем - девятеро, потому убыли двое, через год ещё трое. На выпускной фотографии наличествуют всего четверо. Непростая штука эта самая филология…
В октябре 1969 Коля Горбачёв и ещё ребята, стэмовцы, студийцы, после выступления в Черняховске немного выпили и решили почитать стихи на воздухе. Читали на площади у памятника Ленину и даже с трибуны. Их забрала милиция. Обвинили в хулиганстве (могли бы и политическое хулиганство пришить). Довелось Коле уйти в прапорщики, где-то в российских дебрях раствориться. Говорят, дважды женат был.
Жалею, что не сблизился, не сдружился с ним за два курса...
1
Набросок шариковой ручкой. Конец шестидесятых. Лето.
Мне девятнадцать. Надо б штучки свои бросать, метанья влево, такие же метанья вправо, и за подначкою подначка,
и недокуренная пачка ещё без прописей минздрава.
Бунтуют Чехия и Польша: им наши вкусы не по нраву. Уже мы знаем: слово пошло, как ни ищи к нему оправу. И всё же ищем, подбираем, расход с доходом соотносим. Собой державу подпираем и ни о чём её не просим.
Конец шестидесятых. Лето. Я не совпал и не притёрся.
Сильнее страха и навета союз отчаянья и форса. Ещё просторен круг знакомых, но незнакомых много больше.
(Роман “Из жизни насекомых” задуман будет много позже.)
Ещё совсем не занятые, подбитые запретной прозой, мы жили в годы золотые, то бишь окрашенные бронзой. Вдали от нас царили бонзы, а мы о том не тосковали, но увеличивали дозы стиха, которым рисковали.
2
Мы теперь уже так далеки друг от друга, как планеты из разных галактик: свет из прошлого в разные сроки приходит к тебе и ко мне. Впрочем, всякие к а к, т о ч н о, б у д т о и с л о в н о надоели безмерно: безнадёжно просроченные консервы, от которых ни пресно, ни солоно. Нам, должно быть, привиделось поле, лес за ним и река, городок, из которого родом, но смыкается рондо, мы владеем тем временем монопольно. Счастлив тот, кто умеет забыть, дверь захлопнуть, из памяти вычеркнуть память: без заминок, без колебаний гвоздь в дубовую крышку забить. Я так не умею, и, наверное, ты не умеешь, и не знаю, нам легче от этого или труднее доживать в наших разных галактиках.
3
Мы были не столь уж глупыми в ту пору, сжатую рамами, - с церквями, ставшими клубами, и клубами, не ставшими храмами. Додумались, докумекали и даже прокукарекали, но поодиночке, сбивчиво, и не рассвело - набычилось. Нам эти вожди не нравились, мы чаяли воскресения пусть лысого и картавого, но петого даже Есениным. Как выяснилось, неправильно мы строили отношения: прощай, полоса нейтральная, прощайте, цветы ничейные!.. Плыли шестидесятые, надвое как бы разъятые речами Никиты Сергеича, да кто его помнит теперича?
Верой неподражаемой, видючи всё и слышучи, может, один из тысячи, верил, - отсюда жаль моя. Вот и не стало легче мне в час разрешенья общего: пуст вещмешок встопорщенный, да режут ремни заплечные. Кто не вписался - побоку, топай в хоромину богову. Осталось, как пластырь на ссадины: были глупыми, да не самыми.
4
Как мы спорили, как враждовали! - с теми, кто переступил, отверг, нарезая истину долями, неизменно брал над нами верх. Кто и нынче по диагонали стыд и совесть переходит вброд… Поздний вечер преодолевая, я цепляюсь за пробитый борт. Приезжай и привози гитару: холодно без песен по ночам. Будем пить, о женщинах гутарить, хлеб присаливать, права качать… Не приехал, не привёз, и вмёрзли песни те в дремучий календарь, точно мухи в будущий янтарь. Женщины совсем другие возле. И другие для души и тела меры веса. площади, длины. Словно бы на самом дне пробела - чувство равновесия вины. Здесь мы прочертили очертанья, где не состоялись, не сбылись, словно чьи-то странные мечтанья, чья-то непридуманная жизнь.
Декабрь 2018.
Февраль - март 2019.
Киев - Макеевка.
Роман Шилуцкий
Цикл припоминаний - “Мы тоже были”: книга третья.
НАШИ ШЕСТИДЕСЯТЫЕ
(январь - май 1968)
Хосе Ортега-и-Гассет: “А если мира больше нет, если человеку оставлено лишь сознание, а из сознания - одна-единственная способность: вспоминать? Достаточно её одной - тот прежний мир будет возрождён в духовном пространстве, он повторится, как кинолента, вновь и вновь во всех своих подробностях. Всё вернётся иным: призрачным, обескровленным, иллюзорным…”
Призрачное? Обескровленное? Иллюзорное?
Нет, нет и нет. Вот оно - в дневниковых тетрадях, помесячно, поимённо. Часть записей сделана красными чернилами: молодая кровь по весне выбрызнула? Какая же это иллюзия, если я теперь таков, каков есть, только потому, что таким, а не иным был шестьдесят один год тому.
Ивлин Во: “Эти воспоминания, которые и есть моя жизнь, ибо ничто,в сущности, не принадлежит нам, кроме прошлого, - были со мной всегда”.
Сюжет с фотографиями.
Насупившийся, с хилым гонорком, застигнут объективом на заминке (где хохолок - быть лысинке потом), - да, это я на данном снимке.
Рыжебородый, с полным рюкзаком; на перевале где-то; вот ботинки, приученные топать прямиком… Увы, не я на этом снимке.
Затянутый крест-накрест ремешком; всё видят ясно, а не в некой дымке прицельные зрачки под козырьком… Увы, не я на этом снимке.
Загадочный, как будто под хмельком, весь на виду, но вроде невидимки, - мир, как таблетку, мнёт под языком… Увы, не я на этом снимке.
С одышкой, пессимизмом и брюшком, застыв в неврастенической ужимке, невольный, как бредущие гуськом… Да, это я на данном снимке.
Р. Л. Стивенсон. “Потерпевшие кораблекрушение”: “И если вам не понравится эта повесть, всё-таки я думаю, вам будет приятно вдохнуть воздух нашей юности”.
Молодость жила и знать не знала, что такое - обивать пороги. От библиотеки до вокзала нас легко носили наши ноги. Франсуа Вийон и Окуджава, - нет, не подводили наши боги. Здраво рассуждая и нездраво, мы не зря стояли руки в боки. Яство для ума, для сердца брашно - спор бродил рождающим раствором. Лес священный, где гулять не страшно, где никто не клацает затвором. Радовали, розово клубились кущи райские в туманце млечном. Ах, как жаль, что мы не заблудились, не остались в том лесу навечно.
А были ли они у нас - “наши шестидесятые”? То, что “шестидесятые” - как особая эпоха в истории СССР - были, признаётся, наверное, всеми, спорят лишь о временных рамках.
Вайль и Генис, авторы искромётного исследования о той поре, считают её началом 1961 (ХХII съезд КПСС), а финалом - 1968 (“оккупация Чехословакии, воспринятая как окончательнгый крах всех надежд”). Другие говорят о “хрущёвском десятилетии”: 1954 - 1964. Третьи начинают отсчёт с 1956 (ХХ съезд) и завершают неопределённым “концом 60-ых”.
В нашем случае, может быть, стоит начинать с 1963. Из дневника Твардовского: “18 августа. Сегодня по крайней мере 5 миллионов человек читают мою вещь…” Речь идёт о поэме “Тёркин на том свете”, напечатанной в “Известиях”: я, один из пяти миллионов читателей, вооружившись красным карандашом, вникаю в едкий текст с подчёркиванием особенно понравившихся строк, как уже привык прорабатывать - по личной инициативе! - огромные речи Хрущёва, как уже прошерстил по собственному хотению тёмно-синий однотомник “Материалы ХХII” съезда - не столько из-за живописаний про коммунистическое общество, сколько из-за рассказов про кровоточащие подробности из времён “разоблачённого и отвергнутого культа личности”.
“Новый мир” с его особенной полусоветской прозой, объёмные мемуары Эренбурга, Солженицын придут ко мне позже. О Театре на Таганке, о Высоцком я узнал как следует в 1967-68, а до этого только любил слушать радиоверсию их первого спектакля - “Добрый человек из Сезуана”. В нашу самую западную провинцию, в закрытую область с собственным режимным городом столичные новинки и веяния доходили с опозданием, эхом эха, но доходили и дело своё делали.
А закончилось “шестидесятничество” (для меня во всяком случае) уходом Твардовского из “Нового мира” в 1970 и за полгода до этого исключением Солженицына из Союза писателей.
В своём кругу мы распространяли запретные и полузапретные произведения и материалы, обсуждали события в политике и литературе “вразрез с линией партии и государства”, пытались составить мнение о происходившем в 30-40-ых годах и выразить его в своих текстах, издавали (пусть на самодеятельном уровне) свободный машинописный журнал и т.п. При этом мы оставались советскими, то есть любили свою страну, гордились ею там, где это было возможно без открытого противостояния с совестью, желали ей добра, в той или иной степени верили в социализм “с человеческим лицом” и т.д.
Оглядываешься назад и видишь: многослойка из жёлтой слежавшейся ваты. Кислый запах отсутствия. Не получается сказать “наши семидесятые” (года так до 1986), хотя они тоже, кажется, были. А последующие годы вообще ничьи, то есть всехние: все повалили к выходу - из партии, из Союза, из страны, из множества “добровольных обществ и сообществ”,в которых состояли, исправно платили взносики, получая аккуратные марочки, которые потом можно было встретить где угодно - на стенах туалетов, на канцелярской мебели, на лбу, в конце концов. Эта история закончилась - началась другая. Да, шатко, да, валко, но другая, уже и не наша - ни в целом, ни в частностях.
А “шестидесятые” у нас всё-таки были! Знаменитая тогда цитата: “Есть в наших днях такая точность…” В собственно наших днях точности-то и не было - была расплывчатость, непроходящая романтическая рассеянность. Млечность. Туманность. Так и пели (и даже по Всесоюзному радио!): “А я еду за туманом, за туманом…” А чего было за ним переться бог весть куда, если его полным-полно было в любом школьном и вузовском учебнике истории и литературы? А над любой газетой вообще смог непроглядный стоял.
По университетским коридорам плыл табачный дым, а в нём и за ним плыли мы сами.
“Мы наших девушек любили, ревнуя, мучась, горячась...” - такая же знаменитая цитата. Примерно так любили и мы, но - пора наконец сознаться: Марину Цветаеву мы любили больше, чем наших девушек. Мы были всякими, но в этом сходились. В результате, наши девушки уплыли вместе с туманом и дымом, растворились в нём, а Марина осталась с нами.
А ещё мы изо всех сил тянулись к тем, кто был юным за тридцать лет до нас, - к Павлу Когану, Борису Смоленскому, Николаю Майорову, Михаилу Кульчицкому… Их поколение было настоящим, как мы тогда видели и понимали. Нам тоже хотелось быть настоящими - не туманными, не расплывчатыми.
“Мы были всякими, но, мучась, мы понимали: в наши дни нам выпала такая участь, что пусть завидуют они…” “Они” - это и были мы, “мальчики иных веков”, то есть век длился тот же, но между нами распростёрлась вся Великая Отечественная война, все её тысяча четыреста восемнадцать дней и ночей, а это было вполне соизмеримо с веками. Мы и в самом деле завидовали предвоенным юношам: оставаясь в своей недосягаемой и непостижимой дали, они были намного ближе нам, чем подавляющее большинство наших сверстников, - “в прекрасном и яростном мире”, по платоновской формуле. Мы завидовали им, далёким, как звёзды. Звёздам можно и нужно завидовать.
“The days of our youth are the days of our glory…” - Дж. Г. Байрон.
Что мы знали тогда о себе? Знали точно, что не бессмертны. А в том, что смертны, сомневались и допускали варианты.
Возможности исчерпались, варианты иссякли. Жизнь прошла - под звёздами и без них. Мы выходили на широкую дорогу все вместе, целым поколением, а возвращаемся (откуда и куда?) поодиночке.
Вильнюс. Калининград-Кёнигсберг… Далее - редкие письма. Теперь - только память, но и та не у всех.
Вопрос не в том, можно ли вспомнить всё, а в том, нужно ли вспоминать обо всём?
Сердцу достаточно сердца?
Сколько смогу, столько и вспомню. Скольких осилю, стольких и оживлю.
С. Семанов: “А все остальные ушли в “тьму кромешную” полной пропащести, сгорели в пожарах истории, неутомимым червём времени раскрошились в труху и перегной бытия”.
Январь
Заканчивается первый день года. Перечитываю Радищева...Завершить жизнь можно, только закончив своё путешествие. У Радищева это получилось.
В третий раз с “Бегущей по волнам”, теперь не в кинозале. а в домашнем объёме.
Ничего не писать, ничего, только слушать теченье песка… Молчанье песка, мельчанье… Волк-одиночка: от молчания до волчания.
Волнистый вечер и вольный свет: волнует вечность, виляет век. Ау, всезнайка и сердцеед, дерзи, дерзай-ка держи ответ. От человека до гекатомб вилянья века зальёт бетон. На нём расчертят решётки игр, сбегутся дети: скок-скок, прыг-прыг. Шлейф подвенечный, в ушах вальсок. А что же вечность? Ушла в песок?
А вот и первая весточка этого года. Долго добиралась - с Дальнего Востока. Два года тому придумал связать (сдружить) перепиской ребят из выпускных классов тех школ, которые расположены на 55 параллели северной, конечно, широты. У меня получалось, что мы, советчане, самые западные в нашей стране на данной параллели, а жители Командоров - самые восточные. Стал отправлять письма: где городок поменьше, просто на школу, а где покрупнее - на школу №1. И кое-откуда отозвались, но настоящая переписка сложилась только с Командорами - с девушкой Анной. Уже и не выпускники мы, а продолжаем изредка окликать друг друга.
“Твоё письмо в конце концов отыскало меня и было таким неожиданным, что я поначалу растерялась. Когда оно попало на остров, я находилась на соседнем, и оно прождало меня полмесяца. Теперь начну по порядку, а то не соберу мысли в охапку. Школу закончила неудачно: на физике завалилась, пришлось сидеть на острове и ждать, пока преподавательница вернётся из отпуска с материка. Пересдала всего лишь на три балла, и смысла ехать и поступать в институт не было. Да и время упущено. Решила не терять год, собрала вещички и отправилась в Петропавловск. Уезжала на теплоходе “Углегорск”, судно старое: ползло до порта трое суток. Прибежала в медучилище, а там уже не принимают документы. Каким-то образом уговорила-покорила секретаршу, умоляя взять мои бумажки. Все три экзамена сдала на четвёрки. очень боялась за сочинение, но, видно с перепугу, вспомнила и грамматику, и синтаксис. Поступила сразу на второй курс, закончила его хорошо. И сейчас стараюсь изо всех сил. Закончу и поеду куда-нибудь на побережье Камчатки - отрабатывать диплом. Вообще-то не думаю долго засиживаться в фельдшерах: мечтаю о большем. но загадывать пока не стану.
Из школы нас выпустили пять человек. Ещё одна подружка тоже учится в медучилище. Две девчонки поступали в пед на ин. яз. , но недобрали баллов и определились в кооперативный техникум - на товароведов. А наш единственный мальчишка укатил в Москву и дважды уже не смог поступить в политехнический, теперь служит где-то на Урале.
Этим летом мы с подружкой практику проходили здесь, на нашем острове. Больница маленькая, все на виду, но нам доверяли делать процедуры и манипуляции самостоятельно. Первые дни давалось очень трудно, а к концу месяца втянулись настолько, что и уходить не хотелось.
Ездила на Медный: там папа находился на забое котика. Прожила в посёлке промысловиков полмесяца. Представляешь, я ещё никогда не видела такой природы! Хотя привыкла жить посреди океана, но на этом острове куда ни шагни сплошная экзотика. Такие выразительные скалы, такие на них огромные птичьи базары! Я не знаю, какими словами это всё возможно передать. У нас, на Беринге, тоже красиво, но не так, нет, не так. Прежде никогда не поднималась и не спускалась на верёвке, а там пришлось научиться. Иначе ни на остров не попасть, ни с него не вырваться. Сперва отец никуда меня не брал, так как повсюду опасные переходы и отчаянные спуски, а он за меня не ручался. Я настояла на своём и пришла на лежбище вслед за взрослыми и опытными. В тот день там находился и корреспондент газеты “Комсомолец” из Ростова-на-Дону. Он оказался заправским скалолазом, очень хорошо шёл, а я старалась не отставать. После этого папка перестал за меня бояться, и я целыми днями пропадала на лежбище. Жаль, не овладела фотоделом, а то бы забросала тебя красотами.
Почему ты в последнем письме не прислал новые стихи? Неужели забросил? Не смей этого делать. Я, конечно, никакой не критик, но мне нравились и нравятся твои произведения. Уже говорила об этом и повторяю ещё раз. Так что не забудь выслать из нового, когда возьмёшься отвечать…”
Забой котика - зрелище непотребное даже в описании: доводилось читать у путешествующих борзописцев, каким образом выполняется (и перевыполняется, наверное?) план по этому самому забою. Это хладнокровное умерщвление младенцев...
Оглянуться и задохнуться? Или надышаться?
Впервые замыслил (именно замыслил, а не решил, как замышляют или очень чёрное, или очень честное дело) написать Что-то (с большой буквы!), чтобы ответить (ни много ни мало) людям, а потом уже себе на вопрос: как и зачем жить, в декабре 1964. Решил, что для этого мне следует написать “Юношескую поэму”.
Осенью из Литвы мы переехали в Советск, в Калининградскую область. К этому времени я здесь отучился в девятом классе, в дребезжащем автобусе переезжая с северного берега Немана на южный. И там, и здесь - понизу восточнопрусская реальность, сверху густо смазанная советской действительностью. Я уже прочно (хронически?) болел Маяковским: его лицо, смелое, жёсткое, горько-красивое, смотрело на меня со стены, огромный послевоенный том его творений был перепахан мною вдоль и поперек, многое заучено наизусть, то есть просто заложено в сознание, в душу. Я дружил с Маяковским, верил ему, пытался следовать ему. Переживал, что не вышел ростом и даже басок не выработался.
Маяковская юность, потом - рядом - блоковская, пастернаковская…
Итак, “Юношеская поэма”. Я впервые задумался о жестокой славе ответчика. Постепенно накапливались разношёрстные обрывки, исписанные вдоль и поперёк. Я мог делать и не умел делать стихи. Из всего тогда налепленного запомнился только образ человеческой реки с осыпающимися берегами, жутковатое зрелище, то ли привидевшееся, то ли приснившееся. Попросил маму прострочить на машинке широкие конверты из плотной коричневатой бумаги распоротых почтовых мешков: раскладывал заготовки глав, которым не суждено было связаться в одно целое.
Название через два года понадобилось для более личной, конкретной и всё-таки связанной с невоплотившимся замыслом крупной вещи. Её я тоже спустя несколько месяцев разодрал на куски, некоторые из них стали потом основой для…
Пабло Неруда: “ Я разные вещи люблю, но из всех огней и костров одна лишь любовь не сгорает - вот почему я кочую из жизни одной в другую…”
Планы на год: “Стеклянные стихи”, “Домашняя поэма”, “Пасьянс из снов и снегирей”, “Вещественное доказательство”, “Зима-поэма”, “Августовский триптих”, “Готика”, “Мир у моря”, “Самолётная баллада”, “Литва по-русски”, “Люди и озёра”...
Захотелось выйти в город. Вышел, выкурил сигарету. Возле парка повернул обратно: холодно.
А дома - перебранка по-родственному. Поторчал, поворчал и опять вышел… В книжных ничего не обнаружил. Встретил одноклассницу, поболтали мило. На несколько минут Советск стал обжитей, что ли.
Ночь такая или день такой? - хоть поди и вдребезги напейся! Для начала планы перестрой: с пепла начинается простор, а из крика не родится песня… Хлеб без масла остаётся хлебом, жизнь без смысла жизнью не назвать: нечто захудалое и бедное, с чем не жить, а разве куковать…
Себя находишь и не узнаёшь, будто на годы умножая дрожь одной секунды, одного рывка: дела занудны, как у старика. Стоят, как свечи, сосны надо мной: нам вместе легче и не так темно. Мне с ними проще снять сердечный жар. Судьба - не росчерк выпученных фар...
Что это будет? Не знаю. Наспех записанное ночью не всегда выглядит толковым наутро.
Где я нашёл всё это? У себя, а значит, у вас, потому что сутки мои складываются из ваших полдней, вечеров, ночей, утр. Мы - современники: сколько времени у меня, столько и у вас. Живём по одним часам, по одному календарю. Когда вы обнимаете меня, вы обнимаете самих себя. И наоборот. Когда вы бьёте меня, вы бьёте самих себя. И наоборот. Все мы - дороги, в одну или в разные стороны, и я ваш путевой обходчик - отвечаю за вашу устремлённость. Я, как в дождь, ухожу в ваши взгляды. Я, как снег, засыпаю на ваших руках.
Мне хотелось бы написать трагедию: судебное разбирательство от слова “судьба”. Считайте прочитанное прологом.
Маюсь чтением, телеглядением, дурью тоже маюсь. Ночью трижды поднимался, чтобы записать привидевшиеся стихи. Поначалу почти всегда кажется, что в них-то и сквозит то новое, какого жаждал. Погодя перечитываешь (на холодную голову) и тоскливо отмечаешь: нет, и это не ново, даже для тебя самого.
То и дело принимаюсь напевать булатовское: “Неистов и упрям, гори, огонь, гори. На смену декабрям приходят январи… Прожить лета дотла, а там пускай ведут за все твои дела на самый страшный суд…” Если суд растянут на годы, месяцы, дни, то не такой уж он и страшный.
Зло грызу семечки и вообще огрызаюсь.
Плоды любви, плоды тоски, намеченные мельком:
нас так легко смахнуть с доски, питающихся млеком.
Не просочились, не вросли, а возраст подпирает,
но мы к назначенным восьми всё там же, под дверями.
В Кёниге первым делом помчался в универку. Нашёл кучу писем и поздравлений. Перекатал расписание экзаменов и понял, что не готов совершенно. Забеспокоился. Раздобыл конспекты (свои никуда не годятся: хуже стиховых черновиков).
Забежал к Грецкому. Поделились, как встречали Новогодье. Я приврал чуточку (несколько капель сладкой фантазии в кислую реальность). Почитал новое. Помозговали про “Тарарам” (наш будущий спектакль по стихам и песням). Так и проехали весь вечер - от поэзии до кино и обратно.
Целый день в читалке: Вольтер, Дидро, Монтескьё...То и дело выбегал на уголок - испить кофе.
В воскресенье, чтобы не раздражать хозяев своим истощённым (изголодавшимся?) видом, ушёл в город. В кафетерии встретил Гаврикову. Повспоминали осень… Попал под её лирическое настроение, как попадают под горячую руку. Отсюда вот такое “возвращение к именам”.
Буквам ли вынести исповедь? Вынесет только луна
в час, когда лица исподволь словно всплывают со дна.
Это не просьба, не проповедь, просто шитьё повилик.
В небе, как в дышащей проруби, добрые звёзды цвели. Лёгонькою и ломкою соломкой подстелен слой.
В стоге забытой иголкою то, что не стало судьбой.
/В дневник переписаны стихи Поля Элюара: “Волк”, “Погоня”, “С тобой”, “Проходить”, “Рыба”, “Влажный” - и отдельные строчки: “Разве прикажешь травам, чтоб не искали неба...”; “Я, говорящий об ушедшем детстве, как говорят о смерти неминучей…”; “Красноречивы ль десять пальцев?”; “Звёзд размноженье. Бракосочетанье сезонов года…”; “Я - утрата и память веков на скрещенье бегущих лучей…”; “Кровь человека как веретено, вытягивающееся в бесконечность…” - и много других./
Вчера почти весь день один в чужой квартире: блаженствовал, упивался тишиной. Читал с важнеющим видом. Предстоящий экзамен смущал, аки бес, но я отгонял его, сочиняя песенку для “Тарарама”.
На экзамен завалился с собранной сумкой. Отхватил четвёрку. Зарубежные классики из позапрошлого века не подвели меня.
По сердцу и по сердцу снег усыпляет вдруг девушку по соседству, девушку поутру. Можно смотреть на милость чуть освещённых щёк. Мимо леса дымились… Поезд перемещён, можно смотреть ещё. Мимо леса вздымались, плача, рукоплеща… Девушка из романа мало спала, как мама, - поле коснулось плеча. Славно она проснулась, словно взяла и призналась в смехе и красоте. В день наступивший, млечный это была, конечно, новость из новостей.
Вокзал. Дорога. Пробежка через парк. Отогревшись, впился в томик Багрицкого. Ай, как же мощно выписаны дни и ночи! Какой смак строки, какой ломоть строфы! Хлеб жизни и соль моря…
Под воздействием не придумал ничего лучшего, чем переделать прошлогодние стихи.
Стоят дожди. На чём стоят они? На спинах наших, на слонах и черепахах? Льют ночи напролёт, за днями льются дни, земля дождями вдоль и поперек распахана. Но вместо клейких зёрен и семян что мы роняем и швыряем под ноги? Изъян да промах, промах да изъян, и подвиги - двусмысленные, потные. Со счёта сбились, скоро ли потоп? Где строится ковчег, не сообщали. Ну, сообщат когда-нибудь потом, мы в овощной пойдём за овощами. Затем зайдём на почту за письмом… Зашли, прочли. Нас, погодя немного, на кладбище зачем-то занесло. Намокли камни, и сирень намокла. Здесь столько опыта, что больно голове. Зарыт талантище, и тут же бесталанный: в родительской среде, в одной на всех траве, как прежде были рядом за столами. Дожди, потоп, ковчег… А как же мы? В каких сказаниях прочесть. усвоить, как на границе радуги и тьмы одно другим объять и обусловить?
Уснуть долго не мог: бродил по Пагегяй, лазил по школе, взбирался на дуб, откуда высматривал “королеву”... Весной обязательно съезжу - навещу стареющее без меня детство.
Поднялся поздно. Ответил на привезенные письма. Часа два кряду копался в папках с набросками - сырьём для стихов. Зарубки на времени, чёрточки, загогулины: на них-то и выстраивается память. Сколько у меня было детства - круглого, полнёхонького, разноцветного, а на бумаге от додневникового периода осталось совсем немного. Маловато следов, уводящих вспять.
Зарываюсь в 19 век. Опять, как позапозапрошлой зимою, в мои дни и ночи входит Тургенев. Какие же трогательные куски встречаются в его романах! Проза, которая не отпускает. Цепкий стиль.
А дома - клики, упрёки, чертовщина.
Уединился. Посомневался. Выложил перед собою на стол фотографии девчоночьи. Лариса… Наина… Марина… Нехамочкина… Все - на добрую долгую память. Я-то не забуду, я-то, уверен, помнить стану. А вы? Хотя бы и не по-доброму, а так-сяк?
За перепутанные домики идёшь такая не моя, - слежу глазами: ещё хоть каплю помаячь! Ещё хоть каплю не растаивай, чудачка, выдумка, ворчун, - а вдруг, ожёгшись шпилькой старою, опомнюсь, кинусь. ворочу… Но время льётся, как на роликах, и рвётся тоненькая связь. Как злостно мы неповоротливы, беспамятными становясь! Опять о нищей пользе ратовать и дребедень души сметать… На перепонках радиатора - гудящих пальцев суета.
“Но с тех пор как, перейдя зрелый возраст, я стал клониться к старости, я замечаю. что эти воспоминания возникают вновь, вытесняя все другие, и запечатлеваются в моей памяти в образах, очарование и сила которых растёт с каждым днём: как будто я уже чувствую, что жизнь ускользает, и стараюсь поймать её у самого начала. Мельчайшие события того времени милы мне единственно потому, что они относятся именно к тому времени. Я вспоминаю во всех подробностях все места, всех людей, часы дня…” Жан-Жак Руссо. Исповедь.
Я ещё и с молодостью не разделался, а мне описанное классиком очень и очень знакомо. Как только появился собственный письменный стол, я принялся набивать все девять его ящиков блокнотами, исписанными тетрадками, разномастными бумагами, то ли играя во взрослого, то ли кому-то подражая, то ли впрямь неосознанно чувствуя, “что жизнь ускользает”, и надо ловить её, хотя бы шерсти клок урывая из каждого прожитого месяца, если не из каждого прожитого дня. Каждый день полон смеха и соли...
Это я считал вот только что зиму омерзительной? Чушь собачья и кошачья! Она изумительна, какою и должна быть. Да, голова болит, но от работы: пишу новое, переделываю старое. Много хороших передач по радио и даже по телевизору. В “Лит. России”, в “Комсомолке” интересные публикации… Морозы очищают от налипающих мелочей и входишь в высшую норму: согласованность живой руки с заснеженной ветвью.
На столе - раскрытый том Кирсанова( Нехамочкина подарила), - возвращаюсь к нему и возвращаюсь: красиво построенная книга. Возведенная.
Как ни осторожничаешь, срываешься. Только что отспорили с мамой. Её вывод: я становлюсь “всё дурее”, не интересуюсь ни природой, ни хозяйством, ни жизнью, - “а ещё поэтом хотел стать!” И - любимое, на мне с детства выгравированное: “Вон наша Клавка Сапиженкина всё читала, читала и с ума сошла. Глядим: в печку сапоги вместо дров запихивает. Кричим: “Клавка! Что ты делаешь?!” Она опомнилась, кинулась выхватывать, пообожглась, а потом как побежит по Сугинтам. И - цванкт…”
Скорей бы у меня (или - из меня) что-то путное получилось: доказательство, свидетельство того, что я из себя представляю. Насколько легче, наверное, стало бы век вековать. И никому не нужно было бы правоту свою доказывать. и даже самому себе.
Мама утверждает, что я характером (особенно своеволием и упрямством) в покойную Зою пошёл. А мне она запомнилась самым нежным, добрым, понимающим человеком из моего детства.
Два дня подряд болит голова. Глушу таблетки. Дни ничегонеделанья, ничегонедуманья. А морозы пошли на убыль, занялась вьюга. Пробую начать заниматься, навёрстывать улетевшие вперёд вёрсты.
...Не зря корпел: на четвёрку осилил современный русский.
В “Военной книге” (!) отхватил неожиданную радость: купил “Слова” Жан-Поль Сартра. Читал в трамвае, на перроне, в поезде. “Я изверился, но не отступился. Я по-прежнему пишу. Чем ещё заниматься?” Вот такой окончательности решения - на уровне приговора - не чувствую за собою. Мне, напротив, кажется постоянно (почти), что занимаюсь не своим делом, покусился на чужое - на святое.
Поэмка то рванётся вперёд, то откатывается назад. От плана, довольно смутного, давно уже отступлено. Может, как-нибудь само собою сложится: “по ходу действия”.
Поднялся рано - по будильнику. Не даю себе сибаритствовать. А родители ворчат: “Надо спрятать, а то заболеет чего доброго”. В квартире холодновато с ночи. Побродил, вернулся, чтобы укутаться в одеяло… и проснулся аж в одиннадцатом.
Сходил в центр, оттуда в парк. Топтался, курил, пока на снегу не проступило начало следующей главки.
Дома стал читать свеженькую книжечку Сальваторе Квазимодо - маленькую, меньше ладони. Вот такая мне и мерещится порою…
Будет двадцать лет, и сорок, и в одном году выйдет книга, не особо скорая в ходу. То ли долго собиралась в путь недальний свой, то ли попросту стеснялась красоты земной. Дескать, мыслимо ль казаться звонче соловья - тихим горлом прикасаться к лезвию ручья? Где бочком, где тихой сапой выйдет и пойдёт. Даже если выйдет слабой, пусть переживёт.
“Голос Америки” и “Немецкая волна” вовсю кричат о московском неправосудии - о “процессе четырёх” и т.п. Гинзбург, Галансков, Добровольский, Лашкова. Год тому их арестовали. Галансков ровно на десять лет старше меня. Мы - следующее поколение? Когда мы прокричим что-то своё?
Слышно плохо, поэтому включаю на полную громкость. Родители заволновались: смотри, мол, будь поосторожнее, не лезь, не суйся, собьют с толку, а отвечать будешь ты… Рано предупреждают. Я никогда не солгу о моей Родине. Но неужели те четверо, а до них Даниэль и Синявский лгали о нашей Родине, о самом смысле нашей жизни? Почему на них так яро ополчились? Мы даже не знаем, что именно они отвергают, а что утверждают. Их обвиняют в том, что они поганцы, что посмели рот разинуть, замахнуться на святое - вот единственное, что следует из нашей печати...
Вошло в обычай засиживаться за полночь: стихи диктуют распорядок. На кухне выкуриваю трубку, из дыма и пепла составляется очередная главка для поэмы. Но слишком много скрипу: снег скрипит, слова скрипят, новости тоже скрипучие.
/В дневник переписаны стихи Поля Элюара: “Птицы и ветки”, “Возлюбенная”, “Деревни усталости”, “Зло”, “Длиться”. Отдельные строки: “Над молчаньем, высоко над молчаньем я пишу твоё имя…”; “Слова для времени - как для любви…”; “И звёзды канувшего детства нас обступают и поют…”/
Отложив скучнейший, вязкий учебник русской литературы 18 века, сходил в парк. Резковатый холоднющий ветер доставал среди сосен, выталкивал, выдавливал. Но за пару строк удалось зацепиться.
Там где,
всё крыто снегами, шито, в зиму вхожу, как лазутчик.
Есть надо мной защита, или я просто везучий?
Что ни свобода - вьюга, похороны потёмок.
Что ни стыдоба - угол, плачущий в нём ребёнок.
Что ни газета - правда, но это же невозможно.
Пока не побило градом, обзаведусь-ка ложью.
Будь напечатано крупно всё, что считалось правдой,
с чем согласиться трудно, даже если украдкой.
Хватит одной щепотки едучих живых сомнений
избавиться от щекотки внушённых с высот затмений.
У Квазимодо нахожу немало созвучного: “Из небесного пламени рождается остров Одиссея. По тихим рекам плывут небеса и деревья между лунными берегами. Пчёлы, любимая, золото нам приносят: тайное время преображений”. Или вот это: “Ты говорила: молчание, одиночество, смерть, как говорят: любовь, жизнь. Это были промежуточные слова…” Не знаю, насколько точно передан переводчиками строй итальянской речи, тем более поэтической, но тексты касаются не только ума, но и сердца. “Промежуточные слова”, - не такими ли я и вымучиваю своё четыре года подряд? Как-то взялся посчитать, и вышло, что в тридцати ст-ях слово “рука” использовал 11 раз, “глаза” - 14, “мир” - 14, “дождь” - 10, “ночь” - 11, “звезда” - 9, “небо” - 8, “море” - 8, “сердце” - 7… Скудноватый лексикон. В основном, за счёт испытанных “поэтических палочек-выручалочек” выхожу из затруднительных положений.
Перед сном взялся перечитывать “Траву забвения”, а именно - страницы о Влад. Влад. Выдвинулся на кухню. Набил и выкурил трубку. Вместе с нею выкурилась новая главка. Чего же мне ещё? Разве это счастье не полное?
Из огня да в полымя, из огня да в полымя: счастье - всё - неполное, коль небалабольное. От сердцебиения до сердцеборения счастье - всё - мгновенное, верное-неверное.
...Один молодой человек решил постареть во мгновение ока. Для этого он выколол себе оба ока остро отточенным шестигранным карандашом. Перед этим он примерялся проделать то же самое круглым химическим, но в последний момент передумал, представив, как химические фиолетовые слёзы избезобразят щёки, он даже покраснел от досады: вот ведь как сплоховать мог!..
Раскрыл наугад один из маяковских томов, и вот что выпало: “Песня, головой голодною гуди, женских глаз исплавай озерца. Все плотины быта выверни в груди, сердце вырви, бейся сердцем о сердца”. Смутился. Как-то чересчур завёрнуто в последней строке. Примерно так же “150 000 000” написаны, которые мне предстоит развернуть и раскроить в курсовой. Покуда они меня не раскрыли и не раскроили.
/В дневник перписаны: ст-е Лермонтова “Нищий”, три блоковских послания (“Всё помнит о весле вздыхающем…”; “Чёрный ворон в сумраке снежном…”; “Знаю я твоё льстивое имя…”) и ст-е Эренбурга “Так умирать, чтоб бил озноб огня…”/
Примчался в Кёниг - побеждать и здравствовать. Ворвался к Грецкому - тот ещё валялся, дрыхнул самым бессовестным образом. Поднял. До обеда проболтали, прикрываясь учебниками - для отвода родительских глаз...
У хозяев как-то особенно тесно в их комнатёнках. Вещи мои упрятаны в угол, словно меня самого упрятали - с глаз долой, ибо надоел. Неприятненько. Вечер прожил тихохонько, на цыпочках.
Утром - в универку. Несколько хороших писем получил. Сдал (опять на четвёрку) наш восемнадцатый век: Радищев (о, я прямо-таки воспарил) и Сумароков (тут попытался растечься мыслию по столу, но меня пресекли). Долго болел за других: шутил напропалую. В шесть отъехал восвояси. В дороге читал прихваченного у хозяев Малышкина (редкий случай: дата смерти - 1938, но не расстрелян и не замучен на допросах, как сотни писателей, а умер своею смертью): “Севастополь”, читанный мною в школе, ещё прилично написан, а “Люди из захолустья” уже сильно размазнёю соцреализма отдают.
...Всю область развезло: оттепель сильнейшая. Домой пришлёпал мокрый и голодный.
Мир в разрезе то резко неверен, то разлинован и размерен.
Дожди проходят вразрез с душою - то маленькою, то большою. Осень была не моя - немая, следом зима - глухонемая. Может, хотя бы весна - иная: вслушается, вникая, внимая?Быть бы не переростком с большими ушами, а перекрёстком для встречи с вами - под нависающими часами с массивными замкнутыми корпусами:
оттуда мгновение не убежит, деление следом не улетит,
и мы убежать не сможем, даже дыша осторожно.
Беспокойная природа рук и рек, ласки и листьев в стихах не стихает, а разве что в прозе. А что такое проза? Может, просьба разделить холодный огонь времени; обрядовый танец самосожжения, когда деревья ночь напролёт светятся раскалённой листвою, а наутро - голые и голодные - траурно обугленной чередой провожают нас на переговоры с выспавшимся человечеством?
Сегодня моя проза подобна раскопкам: вместо скребка у меня половина раковины с иззубренными краями. Глина соскрёбывается почти незаметно. Кроется ли хоть что-нибудь в её неподатливой толще?
Байрон: “Но что мгновенный бред похмелья! Я сердцем, сердцем одинок!”
...От неё пахло старыми конфетными обёртками. То ли это происходило само по себе, то ли она их прятала и хранила в карманах халата, кофты, пальто. В сумочке. Комочки, пачки, кипы старых разноцветных фантиков, от которых шёл жалостно-сладкий запах, запашок. Он окутывал её незримым облачком и тем самым отделял от однокурсниц, толпившихся перед дверью, но не стремившихся войти. Всегда озадачивало это несоответствие: сгрудиться, почти упереться в дверь, и при этом медлить, тянуть. волынить, словно это что-то могло изменить в экзаменационном раз и навсегда установленном порядке… Её звали Валентина, и само имя, произесенное не при ней, мгновенно окутывалось тем же конфетным облачком, только совсем уж маленьким, как облачко пара, выпархивающее изо рта на морозе.
Накануне особенно остро болела голова. Лёг спать засветло, а поднялся в потёмках. Чувствую себя неуверенно: это ещё тянутся вчерашние сутки, или уже начались сегодняшние?
Ответил на все письма. За кухонным окном над двором, по двору скитается неуверенный снежок.
Прочитал: Всеволод Багрицкий. “Дневники. Письма. Стихи.” Всё, что осталось от живого, яркого, мыслящего, мятущегося человека.
Один из созвучного поколения предвоенных молодых и даже юных поэтов. Ощущаю себя ближе к ним, чем к своим ровесникам, тем же парням с нашего курса (да и с вильнюсского). Не знаю, как они отнеслись бы ко мне, а я к ним вот так: влюблённо-восторженно. И - бесконечно благодарно.
“Это было так странно, так странно - я увидел твоё отраженье…”
И куда ни ткнись, всюду она - лагерная тема. Мама Всеволода, вдова самого (!) Багрицкого, за гробом которого эскадрон кавалерийский прогарцевал, была арестована, пытана на допросах, отправлена в лагерь, затем в долгую ссылку - аж до самого ХХ съезда.
/В дневник переписаны стихи В. Багрицкого: “Из кухни чад налезал столбом…”; “Отчего же дым над городом…”; “Ночь”; “Пролетели галки вдаль куда-то…”; “Уходило солнце от простора…”; “Всё та же комната…”; “Мне противно жить, не раздеваясь…”; “Я знал, что так должно случиться…”; “Обмотана шарфом шея…”/
Много занимаюсь переводами с литовского: удивительно несоветская поэзия. Особенно если сравнивать с продукцией калининградских авторов. Да и большинства московских тоже. Марцинкявичус и Гяда даже о Ленине написали так, как никому в голову из правоверных соцреалистов не пришло бы.
...Переусердствовал, а потому до трёх ночи уснуть не смог. Правильнее было бы подняться и взяться за чтение, но не хватило решимости, а там и уснул, призамученный.
Поднявшись, сразу на улицу вышел. Вдохнул глубоко, переполнился морозистостью и пошагал к сараю. Наколол кучу дров, приговаривая: “Под топорами правды нет… Под топорами права нет… Под топорами жизни нет…” Дальше этой строчки дело не двинулось.
Племянник заболел: сразу стал горячим, мутноглазым. Мама кинулась заваривать травы. Я мерял температуру - она скакала… Ей-богу, лучше бы я в какой-нибудь недуг провалился.
Малышу лучше, нам всем тоже. Обложился классикой - нашей и зарубежной. Жду вестей из Риги - сигнала о готовности принять на пару ночей. Говоря по правде, ехать не очень-то хочется. “И бреду по реке полнолуния: звёзды стали разбитыми стёклами…” Одно дело, когда мы встречались ещё школярами, другое теперь. Припрусь и - ни к селу ни к городу.
Телевизор испортился. Гоняем с племянником автомобильчики из комнаты в комнату, гаражи строим и целые города.
Пытаюсь оживить старые тексты, не слишком удачно. Проще уничтожить.
Перепечатать новое и отправить наудачу - в “центральные органы печати”? Вряд ли стоит. И даже совсем не стоит.
Брюсов: “Поэты в России всегда должны были держаться, как горсть чужеземцев в неприятельской стране, настороже, под ружьём”. Он же о Михаиле Кузмине: “Его стакан невелик, но он пьёт из своего стакана”. Хотел бы я. чтобы о моих стихах сказали то же самое.
И пойду-ка допью домашнее винцо.
Никуда не выехал и не выеду: Гунар отмолчался. Наверняка потом отыщет кучу отговорок.
Не высидев в домашних переделках, ушёл в город. Навестил одноклассниц бывших: та бросила учёбу, другая - работу. Поплакаться некому. Если честно, то и не на что. Да, каникулы тусклые и тягучие, но не самые, кое-что всё же удалось сделать.
Вернулся, а тут - “кухонный чад”, шум-гам: привезли всех племяшей. Гомону - до потолка и до чердака достаёт. Чугунная голова не варит. Жарко до угорелости, душно до бездыханности.
Мне нельзя подолгу пребывать дома: привыкаю помногу спать, глазеть, много кричать и много обиженно молчать.
Нервы - на пределе, на взрыве. Любовь к родному очагу, ау?
Припомнилось из детского: мама приболела, лежит. Пошёл воды принести. Нацепил ведро на багор с гвоздём, осторожно перегнувшись через бетонное кольцо, опустил в колодец: таскаю взад-вперёд, а никак не начёрпывается. И боюсь ведро упустить. Возвращаюсь ни с чем, виновато говорю, что нервы, мол, не выдерживают - за ведро страшно. Как мама взовьётся: “Нервы, ****ь! Я тебе покажу нервы!” Я метнулся к дверям, скатился по лестнице, подбежал к колодцу, и всё получилось как нельзя лучше.
Как ни удивительно, но пишу. И как будто чуточку иначе, чуточку отчётливее.
Вчера развезло окончательно. Солнечно, сонно, сомнительно.
Читаю чужие стихи, вижу, в чём их сила, убедительность. Со своими вылезать на люди (дальше универки и Кёнига) по-прежнему боязно. А ведь многим нахалюгой кажусь.
Попытался на днях включиться, вработаться в прозу о “нашем колхозе”: есть и сцены, и характеры, можно и сюжет придумать, не фантазируя сверх меры. Но не включается: не дорос, надо полагать. Хитрое это дело - проза, похитрее стихов.
Почему-то взял да и накатал письмо Воробьёвой. Весёлое. Насколько могу, весёлое.
И в парке нет успокоения, а хоть бы уж произошло главы пустой усекновение. И кстати: первое число не завтра ли? Пускай же всыплют нещадным снегом и пургой - я отряхнусь, налью и выпью, да, я такой, а не другой.
Забавляюсь, а на душе кошечки поскрёбвают: нащупываю, складываю, а конкретности, прояснённости, цельности (когда случай заглядывает в вечность, а вечность не пренебрегает случаем) нет как нет. Слишком царствует у меня отвлечённость, чересчур мало зацепок за землю, за людей настоящего. Вокруг себя танцевать бесконечно не получится. Что-то должно прийти со стороны (работа? “погружение в производство”? ответственность?) и наполнить мою судьбу до отказа. Без этого никакого движения ни в какую сторону не будет.
Уже сличаем себя минующих с собой минувшими.
Вначале мы, ибо мы всегда в начале времени, действия, текста.
Знаю три поры жизни: первая - когда живут тем, что будет; вторая - когда живут тем, что есть; третья, когда живут тем, что было.
Всё моё у меня уже было: я видел себя счастливого, видел себя старого, видел себя мёртвого. Что бы ещё придумать? Увидеть себя живого?
Слишком много случается дней, которые невозможно отделить один от другого: настолько похожи, настолько сплавились.
Неразделимы дни, не разделённые с тобою.
Вычитывание и вычитание - это просто созвучно, или тут кроется нечто убийственно точное?
Зима-поэма
Соломону Нчооро, кенийцу, киевскому студенту-геодезисту, с которым познакомились на улицах Вильнюса осенью 1966.
1
После долгого молчанья все слова немного внове:
крупно пишешь, с наслажденьем перечитываешь вслух.
Нас кружило на гончарном - в громе, в глуме, в общем доме,
нам кожух к лицу с рожденья, дух сивух и медовух.
Отошёл ноябрь-тряпичник, а за ним - по следу - грудень,
аккуратнейший трудяга, рассыпает крупный снег.
Всё привычно, мы типичны, это правда, хоть и грубо,
главное - была бы тяга в дымоходе, в дымном сне.
Вычитанье - это разность, а сложенье - это жилы.
Неспроста клокочет чайник - средоточье всяких свар.
Пусть вернутся мир и ясность - разве мы не заслужили? -
после долгого молчанья в человеческий словарь.
2
Ты с севера, ты - рань, ты - ранка. Смех остужаешь на бегу. О чём ворожишь, северянка. в ошеломительном снегу? Как опрометчиво затишье, как дышишь боязно в рукав!.. Ты не заснёшь, не загостишься в моих краях, в моих руках. Что возвожу из тонких планок, что горожу из стольких слов? К чему намётки стройных планов? - Ты обрекаешь всё на слом. Очнёшься вновь зимой кромешной, мне осыпая на носки - с разбитым небом вперемешку - осколки, брызги, черепки. И ускользнёшь спроста и срыву на север, где, чертя ручьи, заманчиво сияют рыбы - нетронутые и ничьи.
3
Было? Не было? Ерунда! Если было, то не со мною.
А со мной что творится? Беда, что творится со мною зимою. Снег идёт - как навечно идёт, я такого не видел ни разу. Вьюга тонко и нежно прядёт, - тонкость эту охватит ли разум? Самый острый возьму карандаш безбоязненною рукою. Было? Не было? Ерунда! Если было, то не со мною.
4
Бледнолицыми словами я пытаюсь мир объять.
Заслоняют, заслоняют спины ватные тебя.
Разобраться! - разбираю тишину, огни, права:
разбазариванье рая - на любовь и на дрова.
Разнимаю фары с вьюгой, а глаза - с паденьем рук.
Синевой себя навьючив, я плыву в ледовый хруст.
Лодка я или разлука в неразлучных берегах?
Мнёт ветошкою разруха - невозможно передать.
Но, быть может, это только наша выдумка и смех?
Снова мегаснеготонны - как молчание в письме…
По теченью, по теченью - не тянитесь острогой! -
отплываю в час вечерний - за руном или струной?
Скоро горло речке стянет и накроет простынёй.
Ты прости - я стану старым, ты заплачь об остальном.
5
Всё крыто снегами, шито: в зиму вхожу, как лазутчик.
Оскалилась пишмашинка собранием белозубым.
Я двери вовне открываю, и ковыляют в полночь
окурков моих караваны к пепельнице-водопою.
А мне бы дополнить заборы птичьим перереканьем,
как пепелище - трубою, как слепоту - руками.
6
Сломался карандаш, не выдержал нажима. Какой ажиотаж всё то, что недвижимым казалось, охватил: случилась нынче вьюга, - визжа, что было сил, неслась она по кругу. Взывает, но к кому? Зевает и взвывает. И ни в одном дому никто не засыпает: едва дыша, следим за бесноватой вьюгой и вот уже визжим и носимся по кругу!
7
Завело меня и оставило послепесенное торжество. Часы застучали по-старому, вступило в права большинство. Остающийся сбоку-припёку, от уставов своих устав, от стараний не ждущий проку, я не знаю, насколько прав. Зеркала возвращают взгляды, глубины их не извращая. Жизнь, с которой ни ладу, ни складу, ничего уже не обещает. Момент улучив, срезаю мечту, не дав расцвести. Могу управлять слезами, смех удерживаю в горсти. Это плохо, отчаянно плохо, сам себе стал не по нутру. Только всё же я не издохну, не погибну, а так умру. Невзначай, ни с того, ни с этого в свой рукав перестану сопеть. Мы великим должны наследовать, а наследуем сами себе.
Кто навылет душу проветрил, ступай искать рукой воровской взгляды рассыпанные, приветы, брошенные по-январски вскользь. Сколько собак! - людей не видно. сколько людей! - не видно собак. Если из дому утром выйдешь, можешь к вечеру себя собрать.
8
Не входи, не следи - ведь не к спеху. Там, где ветви заверил озноб, запах снега и снежное эхо - полусон, полувздох полоснёт. Птицу, застекленев с перепугу, с махом пламени перепутав, скажешь - бог, и поймёшь - полубог… Полоснёт полусон, полувздох. Голос канет за пазухой ёлок, тень скользнёт голубым колесом. Не ломай закадычных потёмок - полоснёт полувздох, полусон.
9
Полубезумные снега глаз не занозят. Заносит эхом в сосняках - пускай заносит. Сорвавший голос, не узду, вернусь к деревьям. Как в полынью, легко уйду назад, в поверья. Там каждый сноп спешит с полей письмом любовным. Посей меня, из рук полей, взрасти ребёнком. Полынным летом прополи, чтоб думать легче. Потом подрежь, возьми с земли и сделай хлебом. Не прячь под смазанный замок - зови в застолье не погрузившихся в зевок, пришедших с поля.
10
В битый час силлогизмов нелепых, начинённых мозгами идей нам глядеть и глядеть бы на летних, не попавших в балет лебедей. Если всё это лишь причуды и круженье больной головы, то каким же чутьём я почуял холодок лебединых вый? Наливаю воздуху в лёгкие: как народы. перемещён, он полынью горчит опалённою, этот воздух прадавних времён. Что там требуется от каждого? Перемеренный горстью прах? Нет, не галька, а звёзды погасшие в отстоявшихся тяжких прудах. Снег смело, как с ума свело: может, больше не будет снега? Неуклюжей тягучей смолой станет прошлое падать с неба. Из-под носа тебя увели, как весну увели - не вернули. Точно спятивший ювелир в желтизне прокуренных улиц роюсь, имя твоё ища: отыскать и зарыть поглубже. Под полою какого плаща сам укроюсь, смешной и заблудший?..
Джаз оглох. Извивалась скрипка. Наклоняясь глазами ко мне, в этот вечер, сухой, как постскриптум, изъяснялся задымленный негр. Говорил: - Люблю. - Говорил, заикаясь совсем по-русски. И сжималась ладонь, как ринг, на который не пустят труса. Говорил: - У неё коса, как метель, захлестнула шею. Мне себя уже не спасать, а её спасти не сумею… Рюмки чокнулись - влажный звук. Негру хочется снег понимать. - Расскажи, как её зовут? - ЗИМА.
11
Ищу уподобленья снегу, когда он в воздухе царит.
Последним ухожу по следу очеловеченной зари.
Напутствует мои поступки деревьев горестный графит.
Увековеченные тумбы - в увечьях латаных афиш.
А голубиные туманы охру окраин растворят
и странным образом обманы на быль и небыль раздвоят.
Пойду вылавливать под вечер в снег погребённые стога:
когда покрыть разлуку нечем, пойду в июле постоять.
Запустишь руки не в карманы, а в волоченье тонких трав.
Чудак, назвавший их кормами, ей-богу, в корне был не прав.
Здесь, осенённый сонным сеном, очнёшься в очерке утра,
обязанный тому спасеньем, кто душу у травы украл.
Уйдут ли образы в отбросы? Что делать, если так честней. В ночах продрогшие берёзы руками загребают снег. С совою, что ли, побалакать - настроить слог на верный лад. Пройди, как снег, моя баллада на все нечистые дела. Солью в тебя, раскрыв ладони, сквозного эха голоса. Луна с улыбкою мадонны глядит на жуткие леса. Я перед этим онеменьем косноязычен, как варяг. Вложу в тебя всё, что имею, - от берегов до передряг. И вывернусь, и, некрасивый, слова ломая, обращусь: заговори меня, кто в силах, от непотребства и кощунств! От пересказанных любовей, от выеденного огня… За вьюгой, преданно слепою, кого мы тянемся обнять? Но странным образом, чем ближе, тем непрогляднее объём. Кого зовём, себя не слыша, а только чувствуя, зовём? Ах, только б в каменные ноги кидаться больше не пришлось богам, уже, как дым, убогим, речам, просчитанным до слёз!.. Я вновь заведен, как пластинка: сними, и значит, не судьба. И поезд стукает по стыкам, как по зубам, как по зубам. А тамбур принимает тайны бесплатно и без ярлыков. В табачных облаках витаю, и до себя - подать рукой… Снег шёл, закрыв лицо руками, - я рассыпался по земле. Мы все бываем дураками, и тот сильней, кто просто злей. Свободны мы, и всё же нам бывает очень даже скверно. Что ж независимость? Она не раз была недостоверна. А так - интрижка, голый крик, мол, отвернулся, значит, смелый. Когда ты всем глазам открыт, тогда свободен в самом деле.
12
Кажется, зима установилась: белой крышей, белою стеной.Всё решилось: гнев сменён на милость. Остановка, стало быть, за мной. Не доехал, не дошёл, не знаю, где сойти, врыть первые столбы: каждый день история иная у моей единственной судьбы. В никуда приплывший по теченью, возвращаюсь (наважденье, сгинь!), словно бы в картину Боттичелли, в говорливый круг филологинь. Хороши со стрелкой и без стрелки с исчезаньем в области бедра невообразимые гляделки и скороговорки до утра.
Февраль
А время кувыркалось и показывало язык…
Скажи мне, кто твой друг, скажи мне, кто твой враг, -
насколько узок круг, настолько ты дурак…
Бытие определяет, а сознание жуёт... Житьё-бытьё… Битьё-бритьё…От материализма диалектического вперёд - к материализму историческому. Данный хрен послаще прежней редьки. От безумства до безумья - один шаг.
Зазор между торжищем и торжеством: простынешь на том сквозняке. Живём в дневниках: ты - в моём, я - в твоём,
все вместе - в земном дневнике. Не вечности верность, а слову храня, ведём над пустыней столов подённый разбор золотого вранья преподанных с детства основ. С безусья стараясь до самых седин, мы роем с терпеньем кротов:
заучим, забудем и снова сдадим, печась о единстве рядов.
Такое ощущение, будто завтра, нет, сегодня вечером должен куда-то уехать. Исчезнуть. Улетучиться. Испариться. На всё смотрю умиротворённо, отрешённо, и от этого как-то даже повеселел.
Был у Любаши, договорились насчёт субботы.
Вернувшись, перечитываю и переживаю заново Грина. Уединился настолько, что меня находило только море, до меня доносило только соль чужих человеческих отношений.
В бреду иль въявь бреди, чтоб к берегу следы, и море впереди как полный ковш слюды. И не испить, припав, не выявить, в чём соль, - что за душой припас, тут выложить изволь. На то и дан был путь - идти, себя грызя, чтоб морю заглянуть в библейские глаза. Его ответный гул не будет понят враз, но ведь и ты не гунн, что гроздь швыряет в грязь. Как бог тебе судил, припомнишь в нужный час и перекипь слюды, и моря трубный глас.
В половине шестого, условно принарядившись, выскользнул из дому. Зашёл в гастроном, оттуда на встречу с недавним прошлым. У Любаши ещё никого не было, кроме её воздыхателя. Они дулись в карты, я чинненько перелистывал есенинский томик. Собрались гости. Пили наскоро, чтобы успеть в школу к началу. Компания, хоть и знакомая по лицам, всё же не моя, но бочком-бочком и я приладился… Так, навеселе, захватили-оккупировали школу. В зале хором пели, в задних рядах стенали и лезли на стены. Жилин с друзьями не пел, а вырёвывал “Очи чёрные”. А у меня просто шумела голова. Высыпали в коридор: начинались дикие пляски. Ко мне подошла Таня Краснопёрова. Попыталась расшевелить, разговорить. Расспрашивала про то и про сё. Отделывался прибаутками: не мог же я честно признаться, что на новом месте провалился, что вообще творю неправильное… Таня отошла, как будто поняв что-то.
Василий Гаврилович и директриса предложили выступить, почитать стихи. Мягко, но решительно отказался.
Вернулись к Любаше. Допивали недопитое. (Добивали недобитое? Добывали недобытое? - всё тот же шум в голове). Напомнил Генке Пономарёву, как он в Пагегяй заступился за меня в четвёртом классе. Я назвал фашистом второгодника Куликова, колотившего затылком о стенку своего двоюродного братишку за какую-то провинность. Мне бы здорово досталось, если бы не Генкино решительное и спасительное заступничество. Оказалось, что он начисто не помнит ни того случая, ни тех нас… Вокруг танцевали, Одноклассницы старались растормошить меня, вытаскивали покружиться и потоптаться.
Взял со стола “музыкальную” игрушку - кота в сапожке: стоял у окна и попискивал. Вдруг пронырнул в коридор, сдёрнул пальто и был таков. На тёмных путях через парк и дальше хорошо было, отрезвляюще.
Этой ночью пучеглазой не окликнул бог ни разу, -
я не выдержал и гласу безрассудства внял: “Знаю, что тебе не спится, что ж, как птица на страницу, смотришь сверху на меня? Прочитай хотя б начало, хватит пары строк, пожалуй, палец послюнявь: пролистай и сделай вывод… Гладко выбрит, чисто вымыт, честно отсклоняв, тихо лягу - к чёрту выверт! - я опять не прав.
/Моя кёнигсбергская топография: комната в общаге, ближний и дальний корпуса кагэушника, два проспекта, несколько улиц, трамвайная линия, вокзал... Комната Грецкого.
Из коридорчика дверь направо. Входим: перед нами окно, выходящее на огромный двор, к окну придвинут обычный стол, прилежно исполняющий роль письменного, два стула. Справа - раскрытый секретер, на откидной доске - всегда всегда готовый к бою магнитофон; на полках тома из “Библиотеки поэта” - Цветаева, Пастернак, другие книги вперемешку, на нижней (скажем так, укромной) полке - “совписовское” издание “Одного дня Ивана Денисовича”, уже изъятое из всех общедоступных библиотек Советского Союза.
Слева - диван: матерчатая обивка, высокая спинка и деревянные боковины. Левый дальний угол окрашен во все цвета радуги: он от пола до потолка оклеен крупными фотографиями красиво полуобнажённых девушек - вырезками из польского журнала “Панорама”, каковой Саня именно для этой надобности и выписывал.
И кочующая по комнате гитара.
Сюда я приходил почти два года подряд почти как к себе домой, приходилось, правда, иногда и через окно забираться, прямо под которым скамья стояла: первый этаж, удобно до чрезвычайности.
Здесь мы поэтствовали и политиковали. Здесь воспринят мною был Галич, не без сопротивления - Высоцкий (“сказочный” и “спортивный” циклы не находили во мне достаточно благодарного слушателя), здесь закреплены в сознании Окуджава и Визбор, Кукин и Клячкин и ещё многие…
Здесь прочитаны и обсуждены скандальная евтушенковская “Автобиография” и открытое письмо Раскольникова, отсюда вынесена солженицынская повесть, опубликованная в “Роман-газете”, - щедрый подарок Грецкого. Мы ещё придумали шуточку, как мне прятать запрещённую книгу: в подвале родительского дома, поместив в конверт из крафт-бумаги и прикрепив снизу к днищу бочки, в которой каждую осень заквашивали капусту, её хватало до весны…
И шуточка не такая уж весёлая, потому что в эти самые годы арестовывали студентов по одному и группами в разных концах страны, казавшейся необъятной. Но особые люди её легко брали в объятья в любом, даже самом широком месте, и лежала она, не рыпалась до концах восьмидесятых.
Да, мы политиковали: мёртвый Сталин и недобитая сталинщина; партия, которая сама себя опровергает от десятилетия к десятилетию, но при этом всё время идёт “верным ленинским курсом”; несвобода слова и редкие прорывы к правде в литературе и кино; диссиденты и отщепенцы, бывшие нам ближе, понятнее чем наши начальники и большинство преподавателей; события в Польше и Чехословакии, потайные дела в нашей собственной стране, о которых узнавали сквозь писк и треск радиоглушилок.../
Два дня подряд не отрывался от Бальзака: повесть за повестью, роман за романом. Примерно такое уже было пару лет тому, но теперь намного сильнее.
А на третий день прикатил в Кёниг. Была только одна лекция. Узнал, что заселяют новую общагу. Нашёл себя в списках, занял свою комнату. Съездил на квартиру за постельным бельём. Вернулся - заставили таскать кроватные спинки. Руки заизнывали.
Спать улёгся рано: на голой сетке (матрацев ещё не выдали), под головою вместо подушки четыре горьковских тома с “Жизнью Клима Самгина” (днём купил). Где-то на этаже гуляли какие-то новосёлы, смачно, с криками и матом. На всякий случай (ключей не предоставили) подпёр дверь стулом: если вломятся, успею проснуться.
Но никто не вломился. Лежать было жёстко, неудобно, иногда проваливался в сон, а когда просыпался глубокой ночью, тишина такая стояла, как будто во всём здании только один я и есть.
А снились всяческие кошмары, вплоть до волооких девушек с неимоверными грудями!
Пока разденешь луковицу, слезами изойдёшь. Влюбись-ка в дуру круглую и сгинешь ни за грош. При этом, чем круглей она, тем ласкою полней. О чём луна проблеяла? О том, что ей видней: кого из нас с ума сводить, упрятав в города, кого из нас и с кем сводить должна сковорода. Отскоблена до черноты, сковорода ясна: в неё глядится с высоты неясная луна. Круглее круглого она и ласкою полна: влюблюсь в неё - куплю вина, в котором нету дна.
Отсидел одну лекцию и ушёл в общежитие: бумаги и подписи, бумаги и подписи. Волокиту оформления переносил стоически: я этого ждал, я этого хотел, и это наступило.
В последний раз навестил бывших своих хозяев - с бутылкой. Стеклянные пустяки проводин...
Сижу один в большой комнате. Кирной сижу, привалясь к стене. По этажу ходят компаниями, радуются. Оська из-за собственных проволочек не вселился, как договаривались, как мечтали.
Оживлённая банка из-под варенья полна душевной теплоты чая. Как часто хитрого хода времени мы опрометчиво не замечаем. Не прерывается верёвок витьё, обоюдоострых обид низанье, поскольку общее житьё-бытьё не рождает общего для всех сознанья. Ночь гвоздями следов распиная на льду, ищи, проявляя терпенье шаманье, в скрюченных гнёздах отторженных душ золочёные ключики пониманья.
Перечитав “Клима Самгина”, взялся за перечитыванье (перескандирование) Сесара Вальехо. Холодновато в необжитом жилье. Призамёрзнув, начинаю сновать из угла в угол. Когда не пишется, ощущение, что хватаешь воздух раскрытым ртом, а ухватить, вдохнуть не получается.
Принимаешься прежнее своё перечитывать, и отвращением передёргивает: почти всё на одной дребезжащей струне, на одной ноющей ноте! Неужели я всё про себя выдумал? Мать меня за ноги!.. А иногда выхватишь одно-другое и возрадуешься: чёрт возьми, а неплохо сложилось! Разброд и шатания, одним словом.
Открыл для себя Льва Друскина. В книжном на углу попался на глаза сборничек: полистал - моё. Название простецкое: “Стихи”. Уж куда проще. Но тут и вызов угадывается: у меня - стихи, а у вас - что? Предисловие Шкловский дал! Есть текст с посвящением Александре Бруштейн ( одна из любимейших в отрочестве книг - “Дорога уходит в даль”), текст, посвящённый Борису Смоленскому (яркому поэту из поколения павших). “И чайки спрашивают криком: “Ты чья душа? Ты чья душа?”
И вот нас уже двое. Купили вина и много читали друг другу. У Оськи есть ловко закрученные рассказы. Даже завидки берут: он смог копнуть, а у меня - поверхностно, по поверхности скольжу. Накурился и накривился. Огорчён. Поднимать настроение отправились в кино. Четвёртая серия “Войны и мира”. Не в первый раз, но ,как и в первый, потрясает симфония всемосковского пожара, какие-то благостные смерти безвестных людей, поистине простых смертных. Испытываешь сопричастность (я из этого народа), переживаешь соучастие (я был бы таким же тогда).
/Это удача или потеря, что не довелось мне увидеть Оську в пору зрелости, солидности, подступа к старости, стариком? В памяти моей он так и остался долговязым, сутуловатым, с прямыми волосами, падающими по обе стороны удлинённого лица. Вышагивал широко, чуть ныряя вперёд. Смеялся громко и отрывисто. Умел слушать. Если брался спорить, втолковывать, то наклонял голову набок и подключал скупые жесты, крупной ладонью очерчивая, подчёркивая, отделяя.
Однажды он подарил мне свою фоточку, сделанную в местном ателье: вполоборота, в тёмных очках - под Збигнева Цыбульского, фильмы с которым смотрелись нами не по одному разу.
Мы студенты, мы стихотворцы. Нам пока по дороге. Улицы передают нас из рук в руки, улицы очень старого города, перетекающие из вечера в ночь. Как же нам хорошо! Боже мой, как же нам хорошо! Пусть бы хоть кто-нибудь позавидовал нашей дурости, яркости, громкости.
Фонари перемешаны со звёздами, слова распирают душу. Только что мы выступали на студенческом вечере. Оська читал о любви, и я читал о ней же, счастливой или несчастной - в этом ли суть? Нас слушали и нас слышали! Чего же нам больше?
Мостовая полого поднималась кверху, под брусчаткой дремали средние и последующие века. Вокруг не было никого, кроме нас и эха, а нас было много, и эха было много...Изредка я и теперь его слышу.
Была острая долгая ссора, было примирение. Осенью 1969 на бегу встретились: отчисленный отщепенец и захлопотанный пятикурсник. Больше не виделись. Никогда. Есть тысяча причин, чтобы люди разлучились. И не хватает одной, тысяча первой, чтобы люди отбросили всё и рванулись увидеться, обняться, удержать друг друга на краю. Не отпускать, не отпускать…
Жил сложно, а умер просто: прилёг днём отдохнуть, всего на минутку./
Вернувшийся из столичного побыванья Грецкий поведал о спектаклях театра на Таганке, а ещё, задумчиво взяв пару аккордов на гитаре, вдруг поделился историйкой: “Гощу, значит, у московских родственников. Двоюродная сестра ставит на магнитофон катушку: “Сейчас та-а-кое услышишь!” И пошёл Галич в чистом виде: “Мы похоронены где-то под Нарвой…”, “Мы давно называемся взрослыми…” Вернувшийся со службы её отец, чекист, ещё в коридоре услышал, чему мы тут внимаем. Побледневший влетает, вырубает маг: “Да вы что вытворяете?! У нас же слышимость - во все стороны! Хотите, чтобы меня попёрли?” Выхватил катушку и ну рвать плёнку на кусочки. Собрал и в мусоропровод спустил, самолично...Вот что значит настоящее искусство, настоящая поэзия!”
Мы этот мир не переделаем,
но лучше с ямбом и хореем
быть стихотворцем, стиходеем,
а не притворцем, лиходеем.
Кстати, постеснялся спросить у Сашки, как устроен мусоропровод, что из себя представляет.
Не на шутку увлёкся философией. Читаю об экзистенциализме и экзистенциалистах. Даже слегка зауважал себя за пристрастие к столь отвлечённым материям.
Вечером собирались в комитете: хотим отвоевать литстраницу в университетской газетке. Чтобы мы её собирали, вели - без излишнего контроля и надзора.
...К нам подселился третий - Костя Сапожков, Оськин сокурсник. Трое филологов в одной комнате без собаки. И дай нам бог не пересобачиться.
Время от времени беру напрокат гитару и “душещипаю” час-другой. Твёрдо вызубренная роль не может тяготить, как разношенная обувь не натирает и не жмёт.
...До трёх часов ночи дурачились: сватали Оську к девчонкам из соседней комнаты. Какая из них ему больше подходит и по каким качествам-признакам. Сватаемый ворочался так, что пружины звенели и кряхтели под ним.
/Из живших в этой комнате о себе в будущем знал только Оська: научная работа, аспирантура, кандидат, доктор, профессор.Так всё и сбылось - как по писаному.
Думал, что знает о себе Сапожков: газетчик, журналист, писатель. Ан нет, зигзаг ему предстоял: предложили послужить Родине в органах. Школа КГБ. Капитанское звание. Испанский язык. Стажировка в Каракасе...И книги выходили, и статьи публиковал...На каком курсе он начал сотрудничать? Ведь другим из нашего круга не предложили: что же такого в нём вовремя подметили специально для этого предназначеннные товарищи? С виду тюха-матюха, узколицый, остроносый, с какой-то клюющей походкой. Длинное лохматое балахонистое пальто...Ну, никак не тянет на чекиста! А вот и потянул. И хорошо потянул./
После долгого перерыва сходили в объединение при “Каке” - похохмить, но там и своих хохм предостаточно. Там всё те же и всё то же: доморощенное писательство с недомашним самомнением. Вот немного из услышанного : “Упаднический стих типа пятьдесят восьмого года”; “затаил в душе великое хамство и стал сочинять”; “Оля переступила через порог девственности и не запнулась”. Прозвучало даже незабвенное: “Вот так бессовестный Израиль отнял египетский Синай” (это мораль, венчающая “политическую басню”). Читать нам самим не только не захотелось, но и просто немыслимо было бы. Когда по-дикарски стали “обсуждать” нежно-беззащитные стихи одной женщины, я резко и коротко оборвал нападавших: все покосились злобно. Ну их к чёрту! До чего же всё, что мы пишем и возвещаем, мелко, скудно, провинциально... Передал Воробьёвой записку - разрешила проводить. Интересно поговорили. Кажется, словно подобрели друг к другу, или как это определить?
И четвертуют поколенье: статью немудрено сплести.
Сердца-калеки, околейте: юродивые не в чести!
Кто превозмог грудную клетку, надутый вычеркнул восторг, тому и море по колено, и по плечу любой острог.
Кто тело испытал зенитом, кривым намёкам поперёк,
тому и кровь пятном замытым расплывшийся томатный сок. На плоскости, от века шаткой, мы устоим в любой из сред, - нам бы глоточек веры жаркой - один глоток на целый свет. Да! Время флагом разверните, рывком полотнище кругля. Не человек, а заменитель на побегушках у рубля.
Мы - две руки на перевозе, и нас не примут в чистый день.
Как долог переходный возраст к эпохе праздничных людей.
...Вдруг неожиданный выплеск. Лестничные марши на главном ходе заняты вышедшими на перерыв: кто вверх, кто вниз. И внезапно шум, крик: останавливаемся, оборачиваемся, задираем головы - к перилам как будто прорвались сквозь оцепление разгорячённые, взъерошенные третьекурсники. Вижу Сапгира, долговязого Боба, бородатого Запорожного, других. Жестикулируют, выкрикивают, обращаясь сверху к нам, сгрудившимся на ступеньках и площадках: “Пусть нам объяснят! Пусть нам расскажут! За что их арестовали? За что посадили?”
Совсем как на картине “Сходка в Казанском университете”.
Звонок - и все расходятся, растекаются, рассасываются.
А речь шла о четвёрке арестованных и осуждённых в январе.
Радиоголоса, к которым я уже привычно прислушивался дома на каникулах, достаточно полно рассказывали о московском процессе, о реакции на него со стороны других, ещё не арестованных, свободномыслящих.
Но чтобы вот так выплеснулось в нашем богоспасаемом педе?!
К этим ребятам очень даже стоило бы присмотреться.
Ни я, ни тем более Оська вот так не выскочили и не выскочили бы.
Грецкий рассказал, что впервые увидел их весной позапрошлого года, когда школу заканчивал. Студенты были в числе тех молодых людей, которые читали вечерами стихи у подножия памятника Шиллеру. Волна стихочтений докатилась-таки от Москвы до Кёнига. Милиционеры прогуливались, посматривали, но не вмешивались.
Здесь Саня впервые услышал “Флейту-позвоночник” в исполнении самого горячего в своей компании - Мишки Сапгира.
Не утаил Грецкий и того, что, отчитав приготовленное, участники заходили за памятник и там, за спиною прикрывавшего их бронзового поэта, опрокидывали стаканчик портвейна, что тоже, видать, входило в непременную программу…
Что касается молниеносного митинга: потом краем уха услышал, что с бунтарями побеседовала Тамара Львовна. Этого пока оказалось достаточно.
Насколько знаю, Мишка стихов не пишет, но он из тех, кто всегда хочет быть в буче кипучей, на гребне событий и т.п. Во внешности его проглядывает нечто мефистофельское, только не злое, не хитрое, не ехидное, а - весёлое. Весёлый Мефистофель. Весь на вскриках и взвизгиваниях, когда спор накаляется.
Он, Юрка Штукин, уже в бытность на первом курсе по-серьёзному запивавший, Коля Запорожный (молодожён с гитарой и бородой), Вася Физин ходят заниматься на СТЭМ к Тамаре Львовне, она непререкаемый авторитет не только для них. Они пробили дорожку на областную телестудию, где выступают, уж не знаю, как это определить, в сценках с юмором (?). Одну видел как-то: ребята изображали команду попавшего в морской переплёт корабля, прижимали к головам фуражки, прикрывались накидками от “разъярённых волн” и что-то весёлое кричали друг другу…
В карты могут резаться часами, а возможно, и сутками.
Куда спокойнее, уравновешеннее (меланхоличнее) других Володя Елешкевич (“Боб Евтушкевич”): долговязый, несколько шаляй-валяй с виду. Он пишет длинные гражданственные стихи в духе своего кумира (Евг. Евт.). Активно посещает ЛИТО при “Калининградском комсомольце” под приглядом у морского волка Никиты Сусловича. Евтушенко далеко - в Москве и по заграницам (как на небе), а Никита - рядом, с ним можно рукопожатием
понимающе обменяться.
/Что было потом? На перерывах Боба часто можно было видеть возле высокого окна с высокой темноокой Мазуковой: признанная пара. Но я ещё в армию не успел уйти, как Лидия перенесла свои покровительственные чары на подающего надежды талантливого паренька с физмата. А Володя после окончания КГУ служил на Северном флоте, там и закрепился, там и запропал.
Мишу я встретил через десять лет, когда нас, слушателей учительских курсов, повели в кукольный театр. Среди вышедших на поклоны актёров я разглядел нашего незабвенного бунтаря Сапгира. Не подошёл к нему, - зря, наверное… После всех всесоюзных пертурбаций он перебрался в Израиль, где и скончался./
Эти дни среди прочих дней торчат, как из книжек закладки. Вьюга спешит ко мне заровнять, зализать, загладить. Ни одного из морей не пересёк ни разу, и разве это мудрей, что парус креплю на фразу? Пожить бы месяц-другой, чтоб не стоять на кону, - дышать тишиной заварной, где б крик ничей не кольнул. Чтобы день огромен, округл, чтобы долгий сон на боку, но, даже вернувшись в игру, о том никому ни гу-гу… Нет, будешь пить, любить, хлюпать и сызнова пить. Захочешь себя убить - повесить ли, утопить. Как ребёнка, станешь качать или как руку больную. С одною жизнью пора кончать и начинать другую.
...Воробьёва обиняками и намёками поведала о Ларисе Губиной. Насколько я понял, та попыталась нехорошим способом вырваться из “сложившихся семейных обстоятельств”, из “узости девического быта” и теперь лежит в больнице. Давно лежит. Никого видеть не хочет. В. сделала жестокое для меня умозаключение: мол, сперва Лариса моими стихами отравилась, а потом… Да что объяснять: “Вам всё равно, а ей довольно...”
А я, бывая в гостях у Л.Г., столько смешил и смеялся, что самому противно становилось.
Обилетьте меня, обелите: контролёры идут по пятам. Как прикнопленное в зените - счастье, читанное по ролям. Ты - любимая, значит, плачешь. Я - любимый, значит, плачу. Но при чём тут чёрное платье, и при чём тут комочки чувств? Обелите меня, обилетьте - оторвите удачливых цифр. По проклятой скатиться б ленте, да связались её концы.
Любить - значит жить. Как просто!
Я всегда влюблён - в одну, нескольких, многих. Значит, я никогда не любил? Обмирал, умирал и возвращался, чтобы восхищаться издалека, невыразительно, неясно, словно бы припоминая уже бывшее.
Ты отворяешься во мне неожиданно, как будто настежь распахивается высокое окно, - такое наяву возможно?
Куда плывут трамваи - стеклянные гробы? Куда ведёт кривая единственной судьбы? То кризис или скрежет, финал или зачин? Кто за язык подвешен, не пропадёт за чих.
Есть улица развалин на черепе земли. Оркестры доиграли, трамваи довезли.
Звонкости, лёгкости, искренности, прозрачности - чего ещё мне и стихам моим недостаёт? Естественности, равной спокойному дыханию, которого мы обычно не замечаем: дышим себе и дышим, - именно этого в моих “чувствах” нету ни на копейку: всё надуманно, натужно, натянуто. Воображаемо и сочиняемо, желаемо и ожидаемо: сам придумал - сам поверил, сам обжёгся - сам исплакался. И так раз за разом, цикл за циклом. Маленькие круги, круги побольше, круги, едва намеченные и тут же истаявшие. Проторённое, опробованное, протоптанное. Влюблённости бессмысленные, если не считать стихов, вдруг возникающих словно бы на пустом месте, из ничего как будто бы. Для них и влюбляюсь?
Поэтам нужны друзья, которые вовремя подавали бы им заряженные пистолеты.
Разрываю связи, зарекаюсь, я, как связка, разорвался вдруг. Разрываю землю - зарываюсь: так темно и так тепло вокруг. Всё ж, пока не душит отрешённость тех глубинных, неподвижных почв, жду, окаменев заворожённо, старомодных голубиных почт. Но уже по камешку - на веках, и бескрикий корень мимо губ прорастает безымянной вехой под ноги случайному врагу.
Последнюю лекцию отменили, но радости, облегчённости от этого не прибавилось. Внизу в последний раз хлопнули за кем-то двери, и в длинном коридоре стало светло, холодно, безнадёжно. Он не поспешил уйти со всеми, а одному шлёпать по вспученной грязно-снежной каше до того не хотелось, что впору было улечься тут же, на узкой скамье, и проспать до завтрашних занятий. Покопался в папке, но желаемой подсказки там не нашёл и медленно застегнул молнию, так медленно, заинтересованно, как будто проделывал это впервые. Давно он ничего не начинал, не испытывал, не проделывал впервые… Из окна сквозило, сигарета попалась особенно горькая. Деревья повторяли друг друга, прохожие вообще под копирку прорисованы. Сейчас он выйдет, присоединится, вольётся, но за ним никто не проследит, в спину вопросительно не глянет: он последний…
Разгул туалетной агитации. Каждый посещающий, прежде чем воспользоваться газетой по второму прямому назначению, непременно отыщет среди заголовков что-либо двусмысленно соответствующее моменту, аккуратненько вырвет и, обильно послюнявив, налепит на дверь или стенку: “Пятилетку в четыре года”; “Больше инициативы и упорства”; “На трудовой вахте в честь…” Народ изгаляется, потому что приелось? Потому что изверился? Но ведь это и есть наша общенародная жизнь, реальность, повседневность. Изгаляйся, сколько влезет, а из штанов не выпрыгнешь. И анекдоты “про вождей” из того же разряда: “над собою смеёмся”, - не можем изменить, так хоть позубоскалим. Чем не дацзыбао своего рода?
Что делать с бедной ассоциативностью? Ведь чем она богаче, тем объёмнее (просторнее, охватнее) текст, даже если он немногословен. То, что есть у меня, слишком прямое, лобовое, слишком само в руки просится. А там, где затемнено, переусложнено (переусердствовано), смысл расплывается, внимание рассеивается. Простота хуже воровства? Как проскочить между воровством и волшебством? Особенно в тех вопросах, на которые нет, не было и не будет (?) ответов...
Как выработать в себе необходимое чутьё? Или поэтическая интуиция должна наличествовать изначально, “от природы”. И ежели её нет, то и не выработаешь…
Придумали устроить у нас такой себе литлпенклуб. Прибрал в комнате, помыл полы, навёл блеск, насколько это возможно.
Накануне побывал в №172: однокурсницы на новоселье пригласили. Поболтал с ними о причёсках, модах вообще и моде этого сезона на белые чулки (все три хозяйки как раз белыми чулками и светили).
А сегодня привёл Валю к нам. Оська с Костей уже ждали возле выдвинутой на середину тумбочки - с бутылкой вина и развёрнутым кульком конфет. Немного читали по кругу, скромно смеялись. Чего-то явно недоставало. Или кого-то. К примеру, Грецкого. Он прийти не пожелал или не смог. А может, и с ним не заладилось бы.
Увлёк Валю гулять. Ходили далеко, по незнакомым для меня улицам. Она просила рассказывать о себе - в детстве, в школе. Я охотно раскрывался. Давно этого не проделывал, с прошлого июня, кажется.
Вернулись в первом часу, подзамёрзнув изрядно...
Если умный - поймёт, если глупый - пускай отвернётся. Воля нас обовьёт и неволей тотчас обернётся. И смотреть тяжело, точно с вечностью веки слепились, но, поскольку живой, за рукою идёшь, как слепые.
Чайковский. Первый концерт для фортепиано с оркестром.
Amorem canat aetas prima - “пусть юность о любви поёт”.
Я с “шипки” перешёл на “приму”, но вряд ли это поворот.
Человеку свойственно обижаться.
Пушкин: “Всё помню я свою потерю. Слёзы с улыбкою мешаю, как апрель…” Маяковский: “Я с сердцем ни разу до мая не дожили, а в прожитой жизни лишь сотый апрель есть…”
Мне тоже захотелось забежать вперёд.
Ещё последние стихи не выдуманы мной, ещё люблю метель стелить под перебранку ног. Ещё могу прийти. войти приятелем на час: терпением озолоти, а прочим не печаль… А в нашем мире нам вдвойне везёт и не везёт. Двойной апрель в двойном окне, как ветка, невесом. Не списано ещё на слом, качает сердце всласть, хоть вяжет нас двойным узлом гремучих улиц власть. Пусть сон, как рану растравив, трамвай развозит звон. Судьба размашистой травы - единственный резон.
/Далее в дневник переписаны стихи некоего Бродского под эпиграфом: Quod licet Jovi non licet bovi. Да, тогда он был для меня “неким”: ни имени его, ни судьбы я не знал, и никто вокруг меня не знал, сколько я ни расспрашивал, и это странно. Через год так же непонятно до меня дойдёт стихотворение “Пилигримы”, но тогда уже кое-что глухо донесётся: ленинградец, то ли сидел, то ли сидит./
Подготовить спектакль из песен и стихов: “Поэты и зверьё”.
…”Ещё нас не раз распнут и скажут опять: “Распад!”
Поезд. Фатально красное полотно заката. Придурковатая девчонка смеётся, заливается смехом. Слюни текут по подбородку. Она ходит по вагону, лопочет, машет руками. Когда её о чём-нибудь спрашивают, молчит, упорно глядя прямо перед собою… Кажущаяся придурковатость и непременная фатальность - две стороны пророчествующей поэзии, которая УЖЕ видит и ЕЩЁ не может ясно выразить, объяснить грядущее и потому смеётся - над нами, над собою, над грядущим.
Золотые люди усомняются, золотистым - по колено мрак.
Золотые доверяют таинствам, золотистых не спугнёт мертвяк. Речь не о делении на этих и на тех, которых большинство. Только солнце без разбору светит: бог ему прощает баловство.
Весь день маялись, брались за ум, за книги и снова маялись. К вечеру потерпели окончательное поражение: подхватились с Костей, вместо шарфов зачем-то горло повязали полотенцами и направились в домовую кухню, оттуда - за вином.
Из репродуктора веяло нездешним: что-то из Бетховена передавали. Мы то прислушивались к высокому, то возвращались к низкому - к выпивке и закуске...
Копировальная бумага, вороньи клочья на снегу.
Плод очевидного обмана - пейзаж, застывший на бегу.
Неспешной довоенной кладки дома напротив, молчуны,-
включаются и гаснут лампы, в их свете девы не видны.
Пятиэтажная общага, белокирпичная стена.
Три представителя филфака вокруг квадратного стола:
ценитель блоковских метаний; зияний хемовских знаток
и обожатель тех деталей, без коих божий мир убог.
Дух единения витает, но чтоб закрыться от темнот,
четвёртого нам не хватает, четвёртого недостаёт.
Передали приглашение в 172-ую. Поднялся: на столе воздвигнут кремль из разнокалиберных бутылок. Сидят три бравых парня: курсанты из ВВУ. Скучают. Пришёл едва знакомый (с моими соседями учится) Болохов, широкий во всём. Скучаем впятером помаленьку и по маленькой. Валя ещё не вернулась из своего Гусева. Валейникова и Раечка суетятся, накрывают, бегают на кухню и с кухни. Уселись поплотнее. Музыка зазвучала - хорошая, но громкая. Хорошая не должна звучать чересчур громко. Но пили мы плохо, неактивно, под усталые почему-то разговорчики. Курсанты следили, чтобы никто не пропускал тостов. После водки потекло вино. Почувствовал, что вот-вот дам слабину, рванулся к выходу, и у самых дверей меня вырвало - прямо на простенок. Самым вульгарным способом.
Как добежал до своей комнаты - не помню. С лестничной площадки перескакивал на следующую, минуя ступеньки?
Очнулся на койке с единственной мыслью: этот позор не смыть ничем и никак! слава богу, Воробьёва не видела!
Девчата прислали ко мне Болохова, переживая, как бы я чего не учудил. Тот добродушно бубнил над ухом, уговаривал успокоиться, вернуться наверх, мол, дело житейское. Я поднялся, сходил умыться, постоял и бухнулся в постель, с головою укрылся.
...Поднялся поздно. Ребята советовали пить пиво, но я ограничился водою и кефиром в невообразимых количествах. Поплёлся к месту происшествия: прибирать и соскрёбывать. Но хозяйки уже и без меня управились. Напоили пристыженного остатками кофе, накормили пирожками (Валя привезла). Заставили рассмеяться.
Девчатам из 172 пригрозили, что их разберут на студсовете или рассмотрят на бюро. Хожу к ним сочувствовать, тем более, что и сам замешан.
Подсовываю Вале стихи - не свои, чужие. О многих поэтах она лишь слышала. Пытаюсь как можно больше ниточек между нами завязать?
Сегодня пришла к нам (спустилась с гор или с небес? и разговор пошёл вразрез). Парни были на месте, не уходили. Сидела, притиснувшись к радиатору, грелась. Ещё и я поддавал морозцу из-за переглядок “понимающих” соседей.
Подбросил дикую идею: съездить со мною в Вильнюс, сыграть роль жены. Дело в том, что я зачем-то (на что-то разобидевшись? заскучав?) сообщил бывшим однокурсницам, что женился. Теперь надо предъявить избранницу. Посмеялась, но согласилась: “Вряд ли они поверят, потому что ты сам не веришь ни капельки”. Что правда, то правда.
Среди нас женихаются многие, но женатика знаю одного - Колю Запорожного. Смотрим на него с сочувствием (или - мягким злорадством?). Обычно он такой открытый, весёлый, душа-парень, рубаха-молодчага, пока за ним не приходит его супружница: тогда он сразу сникает, суетливо поднимается из-за стола, наскоро прощается. Видно, с какою великой неохотой отрывается он от царящей здесь бесшабашности, бездумности, беззаботности... Жена, - само слово из какого-то другого словаря, не нашего. “Не женитесь, не женитесь, не женитесь, поэты”.
Человек - единица измерения человечества. За каждой единицей мне видится множество нулей: если их не различать, не учитывать, каждый из нас остаётся человекоединицей; если же почувствовать силу их притяжения, каждый превращается в миллионы живших до него и тех, кто явится после.
Передал через Костю стихи в “К.К.” - предвесенние, так сказать. Одно взял из прошлогодних (“Я черчу чернильные ручьи…”, другое посвежее, только начиналось он несообразно с “линией партии”: “И в моде маленькие женщины, а рыцарство опять не в моде...” Костя, уже наработавший газетный нюх, сразу предупредил: “Не возьмут. Переделай”. Походил по коридору и принёс новое начало.
Опять наполнен воздух жжением, запахло в доме зыбким морем. Февральских вечеров брожение меня подхватит - с ним ли спорить? И заведёт на перекрёсток сплетённых, словно пальцы, улиц. И станет ясно, станет просто,
и сердце перельётся в пулю. И я пройду, смиряя мышцы,
по мостовой, как по струне, дождём рассеянным омытый
на той и этой стороне. Я позвоню - ты дверь откроешь:
ладони чайками взлетят - из мира старого покроя
в страну, где только наугад.
И не пьём, а сплю допоздна. На занятиях её не было. Жмурюсь, хмурюсь.
На тумбочке всё выше стопка начатых и недочитанных книг: они не виноваты, дело во мне. Губошлёп на верёвочке.
Придумал предлог и побрёл наверх - за утюгом. Утюг дали, а задерживать у себя не стали. Без объяснений. И ладно!
Принялся за простую размеренную работу: глажка настиранного = лакировка действительности.
Как стать хладнокровным циником?
Слишком много скоротечных судеб, много тех, кому не посулить, кто рывком решает отделить день, который сумрачен и скуден. Словно бы спрессованные стружки,
выгорит спрессованная жизнь, обретая моментальный смысл, не отысканный на раскладушке.
Ему хотелось встречать их, и он находил их, как звёзды мы находим даже днём, если захотим. Они все были красивы, иначе он не заметил бы их в суете, в толчее. Он любил их бесконечно, бескорыстно и осторожно, как осторожничают дети с плачущими взрослыми. Он дарил им слова, невечные, как цветы, и цветы, красивые, как слова. Но чаще он не был с ними знаком, и они его обходили взглядами.
Как это странно: недоумение любящего - недостаточное умение привлекать к себе.
Научиться смеяться, когда тебе горько, научиться плакать, когда тебе светло, научиться отворачиваться, когда хочется умереть во сне.
Какая-то карусель: то медленно, и тогда я, стоящий рядом, могу дотронуться и даже согреться об её улыбку; то бешено, неостановимо, и тогда я, бегущий следом и недогоняющий, протягиваю руки, а те возвращаются разбитыми.
Есть такая любовь - разорение. Не разочарование, а полное разорение, после которого идёшь по миру, а никто небе и ломаного гроша не посулит.
Парни всё дольше задерживаются у соседок. Нынче приволоклись в третьем часу.
Утром Сапожков умчался в командировку от газеты.
Вчера заходила его былая любовь (они на одном курсе учатся), робко-потерянно спрашивала о нём. Мы промычали нечто невразумительное. Не рассказывать же ей, как наш “спецкор” на днях живописал (должно быть, распаляя свою обиду после разрыва): желая проверить, насколько сильно она отдана ему, завёл в какой-то подвал, расстелил на грязном полу пальто и… Он, лёжа на кровати и глядя в потолок, повествовал ровным голосом, а я поглядывал на его пальто: потасканное, балахонистое, оно не облегало его фигуру, а волнообразно охватывало. Если оно и было из верблюжьей шерсти, то шерсть взяли у самого старого тощего верблюда.
Не знаю, что подумывал Оська, а я не верил до конца, уж очень не вязались в моём представлении эта девушка, подвал, пальто и то, что на нём, на расстеленном, произошло. Хотя какое там “представление” о такого рода вещах может быть у меня, губошлёпа на верёвочке?
Снег - оправдание мира, он оправдание нас.
Пуля промчится мимо - снег попадёт как раз.
В сердце с наливом красным, в яблочко попадёт,
и до чего же к разным людям любовь не придёт.
Пошёл по трамваям, точно переходя из рук в руки. Город - речь, звучащая без умолку. Я - слово, неизвестное городу. Он ворочает языком, гоняет меня по улицам, прижимает к домам, загоняет в угол, мнёт, а произнести не может.
Людей могу воспринимать только вразбивку, в рассрочку, а тут праздник выкатывается на площадь огромным комом нераздельного народа. Кричу восторженно и машу над собою руками - окружающие замолкают, вглядываются в меня: я не то кричу и машу не так, как привыкли они...
Нам говорили - манёвры, нам объясняли - игра. Навзничь уснули минёры, не доползли до наград. С мёртвою миной в обнимку, мальчик ложится в постель. Ёлки. Сугробы. Поминки. Насмерть целует метель. Проснусь. Стану думать о девушке, но - из чужого сна - пулей, отца не задевшею, заденет меня война. Откинусь на светлые простыни, смутив их простой покрой. Дождь подойдёт, как родственник, медленно смоет кровь.
На лекциях был туп и дурачился. Словно пытаясь оторваться от накопившейся тоскливости.
С каждым днём чувствую её, воспринимаю не точнее, а расплывчатее. Душа испытывает голод…
Поручили проследить за дежурством на университетском вечере. Удручённый, торчал в дверях зала, пока вконец не надоело. Плюнул на возможные последствия, ушёл.
Потащил подъехавшего Грецкого в 172-ую. Саня пел по заявкам: “А я кучу напропалую с самой ветреной из женщин…”; “Ну, а мне вы не верьте, не верьте: я такой, я взял и ушёл…” Много Высоцкого - лесного, разбойного, шутовского… Пили кофе, то и дело выбегая на кухню, чтобы перекурить и заварить новую порцию. Коптить небо со всеми вместе, опускаться на дно не в одиночку - занятие очень даже захватывающее.
Пытаюсь хоть что-то выловить в запасе отмеренных слов.
я пляж зимой с меня сошёл загар горячих тел лежу без языка без рук без ног без ваших голых глаз не гаснет солнце мой песок погас и нам друг друга с морем не понять ему на берег пениться-пенять нас разнимать не стоит потому что сердце доверяется уму слепой песок сочувствует волнам вникает в нервный штрих кардиограмм и я дождусь и вы придёте жить меня ласкать тревожить ворошить один из вас застыл ко мне спиной
я пляж зимой я моря ум земной
Осенью, всепоглощающей осенью остаётся только она. И немота. Только тогда начинаешь чувствовать её точнее, как будто голод подтачивает тебя изнутри, и тебе мерещится всюду хлеб, хлебная краюха, хлебная корка. Вселенная сокращается, ужимается донельзя, до её колен, её рук, её глаз. Ты исчезаешь, ты растворяешься в ней, и тебе совершенно не страшно никогда не вернуться в прежнее.
Как трудно любить без спросу! Как глупо любить с разрешения!
Вдруг начинаешь сниться каждую ночь: длинные горячие руки тянутся к моему лицу, я отворачиваюсь, но они прижимаются к моим щекам, и те загораются так, как не загораются от пощёчин.
ах скольких людей я совсем не услышу совсем не увижу совсем не узнаю ни возгласа свыше ни дальше ни ближе
планета для этого слишком большая жестоко ли слишком тревожно ли слишком сникает фрондёрство пасует бравада насколько близки мне идущие рядом по снежному раю по смежному аду и восклицаю и вопрошаю и просто шепчу в меловую подушку ах скольких людей я совсем не услышу совсем не увижу совсем не узнаю
За несколько болезненных без видимой болезни дней совершенно отвык чему-либо учиться. В башке галдёж постоянный: оживший разговорник, в котором и вопросы, и ответы одинаково непонятны.
Намечаю подняться в шесть или в семь, а со скрипом прихожу в себя чуть ли не к полудню. Отправляюсь на другой конец города на физкультуру, вместо этого мотаюсь на трамвае и никуда не попадаю. Очень похоже на путешествие к ней.
Лечение лицезрением: пришёл, увидел, успокоился. Или не успокоился.
Валейникова почему-то припомнила колхозное - как я носился с полными вёдрами: пот льётся, а я романсы горланю. “День и ночь роняет сердце ласку, день и ночь кружится голова…” С головою понятно, но как сердце роняет ласку?.. А припомнила она, видать, намекая на моё непрестанное скакание по этажам: вверх - вниз, третий - пятый...
Возобновилось проведение политинформаций. Сегодня моя очередь. Устроил десятиминутную клоунаду на тему “международного положения”. Хотелось оживить мертвечину. Накляузничали. Ходил в деканат объясняться.
Из-под ворот, из-под заборов ругня и визг собачьих прений.
Я не отдам, с собой повздорив, моё решительное время.
Мне кое-что переиначить необходимо до зарезу,
идею надо обозначить, как дымовую снять завесу…
На лекции по нашему 18 веку сидел рядом с Ириной Ш. Она расспрашивала о нашем литлпенклубе. Ого, о нас уже говорят. Пригласил, естественно, участвовать.
А мы уже подумываем про выпуск своего машинописного журнальчика.
Допустим, ежемесячник “Чёрный кот”. Читатели: студенты. Редколлегия: творческое объединение молодых (ТОЛ). Характер: боевой. Направленность: текущая литература, современное искусство, собственное творчество, политические и социальные проблемы развития страны и человечества ( вот так! не хрен шуточки шутить). Проза, поэзия, критика и библиография, читательская почта. Хорошо бы с художественным оформлением всех трёх (под копирку моя машинка осилит только три) копий, а даже и с фотографиями (Боб?). Новые течения в литературе и живописи ( литовское задействовать). А может, и про современную музыку? Эффект “Битлз”, к примеру.
Знакомить с шедеврами мировой лирики.
Если привлечь вильнюсских, то нас больше десятка наберётся!
Бедная поэзия, осаждаемая стихотворцами-спесивцами. А ей надо дождаться Одиссея, относимого волнами встреч и событий…
Жила-была Пенелопа под падавших звёзд перестук. Небо понять могло бы, как тяжко носить красоту. Уронят кувшин, и беседу осколки с водою начнут. Уронишь себя и не сетуй: седей! - это времени кнут. Несёшь красоту? Заморят, источат исподтишка. Безмерное море размоет глаза - не заметишь как. Потом укачает старость, прясть сны - это дело старух: что делать ещё осталось рукам без ответных рук?
Монолог соседки.
Уж любили меня, любили: как вино, меня пригубляли. Милоту мою притупили, как мечи в полях притупляли.
Я живу теперь только мысленно, мне бы мужа хоть захудалого: я б из рук постель ему выстлала, я бы камнем на шее повисла бы - утопила бы, не отдала бы.
Я как нанятая подглядываю, злобу мутную всё откладываю: Пенелопа противная рядышком! Как счастливится ей, как ядрышко в скорлупе своей помещается, - ну, когда ж она помешается?
Поделиться бы с нею тоскою - пересоленными кусками. Возвращаются с моря нескоро, - как же мужа она отпускает?
Проснулся вовремя, но долго раскачивался под музыку. Стал всё чаще ссориться с соседями из-за глупостей, из-за сущих мелочей. Поднялся к девчатам и нарвался: Валейникова в комбинации разгуливает. Ужаснулся, вылетел, покраснел.
Погодя приходит Рая звать наверх. Там, хохоча, угостили жареной картошкой, напоили кофе. Пожалели мальчика, приласкали. А сами то и дело невиннейшим образом начинают выспрашивать, какого цвета комбинация была, к лицу ли Ларисе, к ногам ли? Что поделаешь, смеялся.
...После лекций проводил Валентину до телестудии: участвовать в литературной передаче. Для неё это не впервой, волнения у неё не заметил. Представляю, как трясло бы меня!
Долго кружил вокруг. Даже порывался сбегать былых хозяев навестить, по Воздушному прогуляться.
Сочинял самые хорошие высказывания о любви, и каждый раз выявлялось, что так или почти так уже сказано до меня.
Когда я напишу стихи простые, как запах неба и как цвет воды, споткнутся поезда на стылых стыках, никто мосты не станет разводить. Не взмоют руки на ветрах простывших, берёз не смогут тронуть топоры, когда я напишу стихи простые… Но как сберечь язык до той поры?
Как и намечали, собрались субботним вечером. Долго сходились, рассаживались. Елешкевич заставил сфотографироваться для литстраницы. Непонятно медлили между торжественностью и заурядностью момента. Только отчитали по разу (условие: представлять искючительно новое), как ворвалась Валейникова: позвала пропивать всё, что под руку попадётся. Заседание закрыли.
Заходим с Грецким в 172-ую: там уже сидят два курсанта, одинаково круглые, как два батона, в заметном подпитии. Народу набивалось всё больше. Валя беспрестанно курила, наливала себе, подливала нам. Курсанты, унося красоту погон и пуговиц, ушли - стало веселее. Спели хором “Дежурного по апрелю”, потом из Высоцкого. Пришёл паренёк с проигрывателем. Свет выключили. Грецкий исчез. Валя утащила меня танцевать, впрочем, какой это танец? Стоим на месте, вжимаясь друг в дружку, музыка звучит то совсем близко, то очень далеко. Говорил бог знает что, много, бессвязно, как будто прорвало. То и дело уверяя, что это не спьяна, что не было полной неправдой: я же в своём уме оставался, и сердце никуда не убегало. А Валя убежала на кухню, где, глядя почему-то в сторону, отрывисто говорила, что никому не верит, что любить её невозможно. Входившие и выходившие странно смотрели на нас, но мы слишком были заняты собою, чтобы обращать внимание на косые, кривые, на любые посторонние взгляды.
Увёл её, запинавшуюся. В комнате почти никого не осталось, и музыку унесли. Одни потёмки плавали в накуренном воздухе. Сели на кровать. Она стала засыпать в объятиях, потяжелела, хоть принимайся убаюкивать. Кассандра моя. Сахара моя. Пьянчужечка, бедолажечка… Половина третьего. Пора уходить. Уложил, накрыл одеялом.
Долой захудалый блеф! Да здравствует вечный хлеб! А к ясновельможным минам и душу, пожалуй, вынем. Сегодня всё наше: гвоздём не вены вскрываем - напитки. А завтра, как свет, пропадём, растратив себя на попытки.
Всё помню, как будто это выдавлено на мне. Только распространяться или анализировать не тянет.
Когда женщину чувствуешь сильнее? Когда она с тобою, для тебя, в тебе? Когда она кричит, точно из самой себя высвобождаясь? Когда она ничего и никого не стыдится (а стыдишься ты сам - за себя и за неё)?
Просиживаю у них до двух, до трёх, когда уже про телепатию начинают рассуждать, про столоверчение и тому подобное.
Кто изрёк, что годы - это дюны: ни проехать, ни пройти… Прилечь? Двинем к морю - встречный ветер дунет, прочь сдувая порченую речь. Кто придумал: годы - это кольца
на запястьях, горле, на крови? Давний спор Обломова со Штольцем неперерываем - рви не рви. Словари бездумно залистали, как жуя обыденную снедь. Кто меня одуматься заставит, кто меня заставит покраснеть?
Вечером возвращаюсь из читального зала, а соседи мои загуляли у подружек, не оставив ключа. Топчусь в нашем конце коридора. Слышно, как бурно отмечают математики-старшекурсники 23 февраля. Прислонился спиною к подоконнику, что-то пытаюсь срифмовать. Из празднующей комнаты вывалился кто-то, топает в мою сторону. Вдруг, не дойдя до туалета, он разворачивается и ко мне: “Стишки пописываешь, сссука!” - и раскрытой ладонью хрясь мне сбоку по морде (или “по морде” пишут, когда про другого, а про себя надо - “по лицу”?). Я скрючился, показалось, что зуб слева зашатался. Но суть-то не в этом: непонятно было, какое отношение мои “стишки” имели к данному квадратному усадистому математику? Я про него никогда не писал, не говорил, вообще не знал его…Следом вышедший его приятель оттащил моего обидчика и увёл допивать… Было мне больно? Было. Было мне стыдно? Было. Было мне мерзко? Было. А ещё почему-то было смешно. И я смешон, и вся сцена смешна. Тем более что с другого конца коридора, с чьего-то мага, доносилось: “Бить человека по лицу я с детства не могу…”
Потом кое-что встало на свои места: фамилия Слуцкий и без того причиняла математику неприятности, видать, его поддразнивали, когда кто-то находил в очередном номере той же “Юности” подборку Бориса Абрамовича. А тут ещё под боком поселился свой “Слуцкий-Шилуцкий”, который тоже что-то публикует…
Но может, всё ещё проще: подвернулся я под пьяную руку и получил...в умеренных размерах. А зуб надо бы удалить. Или подожду, пока сам выпадет?
В воскресенье вечером в универке состоялась встреча с писательской бригадой из Москвы (без Леоновича, но с Юдахиным и Щегловым). Я не собирался идти, но Оська уговорил. Тогда поднялся к Валентине и тоже уговорил. В 44 аудитории собралось народу достаточно. Однако всё прошло скучновато: то ли выступавшие не горели, то ли мы не зажигались. Не то что прошлой осенью… Выступали и калининградские мастера слова, так сказать. Черносвитов особенно красноречив был. Сперва старый волчара поведал о своём участии в создании киношедевра “Голубая стрела”. Интересно рассказывал, не отнимешь. Потом перескочил на воспоминания о том, как был комендантом лагеря для военнопленных немцев. Как те и в плену кочевряжились: лень до гальюна (так по-флотски он сральник на задах назвал) добежать, так за углом испражняются. Вот и велел он подсобрать изверженное и в котлы с баландой зашвырнуть. С хохотом изобразил, как немчура зажимала носы, негодуя: “О, шайзе!” Аудитория ответно похохатывала…
Дали слово и факультетским: Штукин, Боб, Оська... Валя отказалась, а меня вытолкнула вперёд. Ограничился тем, что прокричал “Балладу февралей”.
Когда стали расходиться, Черносвитов неожиданно отвёл меня в сторону: “Говорят, ты литовский хорошо знаешь? Давай сделаем хорошее дельце: ты переведёшь начерно свеженький роман какого-нибудь литовца, а я пройдусь, подредактирую и протолкну наш перевод. О гонораре и прочем переговоры беру на себя”. Я что-то промямлил, обещал подумать. Он продиктовал номер своего телефона.
Но ещё до общаги не добредя, я знал, что не дойдёт до нашей совместной работы, “до дельца хорошего”. И Черносвитов неприятен, и на собственную усидчивость надежды нет.
Когда остались наедине, она прочитала мне, точно под великим секретом, большие куски из своей поэмы “Кассандра”. Почти не заглядывая в листки, густо исписанные круглым и крупным - девчоночьим? ученичьим? - почерком. Строки длинные, до гекзаметра не дотягивают, но ритм создают достаточно торжественный. Там, где она далеко отходила от Гомера (и не оглядывалась), получалось сильнее. Но меня больше всего занимает, каким будет финал: тут уж точно надо отыскать некий совершенно свой поворот. Проскочить между антикой и, скажем, вариантом Высоцкого… Очнулся я от повисшего молчания. Похолодел: авторесса смотрит на меня в упор, продырявливает. Заспешил, зачастил с похвалами, но и с пожеланиями. Обещала подумать.
Возвращаясь, пропуская то одну ступеньку, то две кряду, тоже в гомеровском духе настрогал текстик: про Одиссея?
Он ненасытен на людей был, минуя острова идей, плыл. Весь перечень возможных встреч, драм он с бёдер считывал и с плеч дам. В разрезе глаз, в пожатье рук брал всей информации разлук вал. Теперь в идеях он погряз сплошь, копаться в людях не горазд, что ж: уравновесились крыла волн, кто получил своё сполна - вон!
Начинаю серьёзно уставать от такого способа времяпрепровождения. На лекции она не явилась. Уже не в первый раз. Пошёл искать. Сидит дома, уставясь в стену перед собою. Верчу её, тормошу, обнимаю, а она не как чужая, а как посторонняя. И глаза то ли убитые, то ли убийственные. Так что случилось, в конце-то концов?! - чуть не ору. “Ты не понимаешь… всё дело в нём… я пропала… я без него не могу…” Задушить её порою хочется, ей-богу.
Вернулись девчонки, и вскоре их вызвали на студсовет. Пока они отдувались и ждали покарания за содеянное, за разгульное, топтался в вестибюле. Даже соснул чуток, на подоконнике пристроившись.
Вышли: красные, нервные, всклокоченные. До полуночи сидели, перебирали, кто и что против них говорил. Выговор им вынесли. Слушал, поглядывая в окно: там хорошо, щедро, вкосую - тоже пьяненький? - летел снег. Он-то и был мне ближе всех, ближе меня самого, теперешнего.
Сутемь гасит сутолоку, так побудь невестой: незнакомой куколкой, девой неизвестной.Тишины не выпутаешь - тикает и каплет. Тень, наружу выгнутая, стенка точно калька: что на стенке выпишу, всё на снег проступит. На постели - выпушка, а постель как студень. Сутемь гасит сутолоку, так побудь невестой: мы надежды суточные растранжирим вместе. Не чурайся, милая, это не обжорство: всё целую мимо я, хоть целую жёстко… Как люблю озлобленно, как шёпотом ласкаю! Точно место лобное, кровать не отпускает.
Где-то встретил: “Распыляется всё, даже дорога”. Или сам придумал? Всё чаще путается действительно происходящее с написанным до или после, с придуманным когда-то или несколько дней спустя.
Зима восторгом начиналась, чтобы заканчиваться бредом? Прежняя шелуха отлетает помаленьку. Ушли часы с пальцев, перстень с профилем Нефертити, белейший шарфик, длинные волосы уйдут. Гордости тоже осталось не так уж много.
Валюня то не отпускает, держит на привязи, то упрашивает не приходить больше. Не запрещает, не прогоняет, а именно упрашивает. С таким предслёзным натяжением в голосе.
А я ей - о будущем, о том, что он (кто такой? я его в глаза не видел) её недостоин, что она его непременно забудет. А она (дурёха моя, горюха) твердит, что я ничегошеньки не понимаю в ней, что любить её не за что…
Год високосный: февралёк цепляется, не спешит отрываться. День солнечный, на лекциях сидели сонные, будто нас развезло.
Вечером поднялся на пятый этаж. Сидел, слушал их пересуды. Вдруг стал петь бардовские песни - одну за другой. Замолчали, смотрят на меня. Валюха - вот такими глазищами (однажды проклятыми их назвал). Вдруг схватывается с места: “За вином пойду!” Пошёл с нею, но не в гастроном, а куда-то в сторону, в сторону, чёрт знает куда в потёмки, через паршивенький парчок, пустыри. На краю перед спуском к ручью остановились, на сваленном или свалившемся дереве примостились рядышком. Пошучиваем над собою, над подружками, оставленными без бутылки, а больше молчим, курим и смотрим перед собою. Позамёрзли, стал неуклюже отогревать её.
Вернулись в общежитие и разошлись - до марта...
Когда домой, когда долой полдневный сжим, в полночный спад уходишь барственной длиной, сомненьям разрешаешь спать. Теперь решишь задачу дня - двух неизвестных колдовство, не волокитя, не темня: отыскан стык и найден створ. Вот ключ, отмычка и ответ: виной всему, ценой всему - несовместимость ваших бед, несовпаденье ваших мук.
/В дневник переписаны - как попытка оторваться от набухшего, созревшего нарыва? - стихи Отара Чиладзе (“Шёл дождь - это чья-то простая душа…”); Евгения Винокурова (“Дым в окно врывается…”); Булата Окуджавы (“Когда почувствуешь недомоганье вдруг…”; “Я никогда не витал, не витал…”; “Кричат за лесом электрички…”; “Ты падаешь навзничь, без сил…”: “...стучат конвоиры осин прикладами веток и сучьев”); Николая Дементьева (1917 - 1935, самоубийство (“Монолог по радио” - текст 1926 года, наверное, один из первых, связанных с космическим полётом, и там вдруг вот такое сравнение: “Нас, как одиночников, год напролёт конвоем, ничем не колеблемым, по правую руку день стережёт, ночь караулит по левую”). И комментарии: “Никуда не деться поэзии нашей от конвоиров и приговоров. Владимир Иванович Нарбут, поэт, арестован в 1936, расстрелян на Колыме: “И тебе не надоело, муза, лодырничать, клянчить, поводырничать…”/
“Домашнее средостение, или Поэма родимого крова”.
1
Живу в замшелом захолустье, здесь каждый вход таит подвох. Учусь неверному искусству - жить без натяжек и подмог. Сады в декабрьском усыпленье: вольны от мелочной молвы и яблонь чистые колени, и вишни в празднике смолы. Здесь приживусь и буду веткой. Я чую ваш догляд везде, соседи по еде и веку, размазанному по еде. Боготворю людей успеха: им жить, им здравствовать - банзай! А я с прямой дороги съехал куда-то в сторону, пускай. Пускай влетают и вплывают в мелькающий бегущий кадр, а мы за кадром, нас не знают: быть неизвестным - божий дар. Дым по земле, как льётся, стелется, и трубы в дыме вкривь да вкось. И можно ли глядеть растерянней, чем окна эти - на мороз? Надёжно тут, легко для сердца, но сердце тут не прижилось. Оно всё там - вдали, в долине, оно в высокой вышине, и мы его не утолили, не утомили, не… не… не… Его бы выпустить на волю, когда нас душит, корчит, злит, да не взлетит комок, что болью и сладкой силой с нами слит. Живу в замшелом захолустье - его пожизненный залог. Здесь мой исток и, значит, устье, здесь я на месте, как замок.
2
Когда возьмёт зима да выложит снега и выйдет к вам земля - седа, совсем седа, я буду далеко, за тысячью “не верь”, - там в сговор сквозняков ведёт любая дверь. Там “затверди” звучит, подобно “запрети”, и не нужны ключи тому, кто взаперти: не припереть к стене и в угол не загнать, лишь перелить свинец в пудовую печать.
3
Возвращаюсь восвояси - в колыбель из колебаний. В предвесеннюю неясность входит мама, улыбаясь. Прочь заминки и обмолвки! - с озорным вином домашним принимаю, как обновки, прошлые мои замашки. Скоро сядем - вскроем время, сдвинем стулья - стронем память. Скорбно маятники реют, и неслышными стопами к нам приходит день воскресный, упреждая, угождая. Скоро зренью станет тесно в окнах, штопанных дождями.
4
Уношусь на кухню, так уносит в море. Снова перекуры словно переборы. Всполошилась спичка - разозлила трубку. Вот и вся добыча - под руку и в руку. Только я, да тонко лопаются капли. Присказка и только, и не будет сказки. Торопливо налит, чай забытый стынет. Небо звёзды скалит - как ему не стыдно!
5
(сосед справа)
Непроросшее детство, язык нерождённых детей. Длинные полотенца для бесноватых затей. Малый отстал от войска, умчавшегося туда, где исчезают свойства и проступает беда. На белизне надлома, на оболочках дней трупные пятна дома вне дома ещё видней. Малый из тела вынут, где он гуляет теперь? Напрашивается вывод, вывод скребётся в дверь. Субъект из огня и дыма, стоящий к миру спиной, на моё отзывается имя, но не является мной.
5
(сосед слева)
Иду я, стало быть, луна, как пень, корява. Всё под руки - столбы, всё под ноги - канавы. И снег, не то чтоб очень, да падает ничком: то ль вызнать что-то хочет, то ль выболтать о чём. И сосны восстают - тихонько, как в разведке. И звёзды привстают, чтоб заглянуть в просветы. Иду я, стало быть, по нервному канату: всё под руки - столбы, всё под ноги - канавы.
6
Чердак живёт своим, дрейфуя по ночам, окошком слуховым прислушиваясь к нам. Соседей сверху нет, а те, что снизу, спят: для них, как новый свет, открыт видений склад. Вдруг внятно (чур-чура!): “Wo ist и Was ist das?” - хохдойчи, немчура, тут жившие до нас. Толпятся у дверей, к стеклу приплюснут нос. Я должен быть добрей: я жив, они - курьёз.
Про сорок пятый я, про справедливый ход, но слышу средь нытья: четырнадцатый год. Да, знаю, попирал ногой, обутой в кед, включённое в овал обозначенье бед. Пройди от горсуда до божьих чистых глаз: не звали вас туда, сюда не звали нас. А в общем, на черта приходите томить? Ступайте на чердак, в подвал - рассол допить. И - сгиньте до зари, не трогайте извне. Мы в жизни, мы внутри, здесь тесно, как в земле.
7
Вновь таращатся рыбы в пустоте на постах. Я, как книга, открытый, жаль, никто не читал. Простота табуретки мне приелась давно. Словно ринувшись в реки, обезлюдела ночь. Волос в лампочке щуркий. К переборке щекой: тень вонзается щукой в неприступность щеколд. Перепрятаны клады - по углам ерунда. Стены мягкие глажу, неживой календарь. Все искомые числа знает правильный быт. Ничего не случится, ничего не избыть. Сам ловлю - сам убийца, сам зарыт - сам убит. Две перчатки - две птицы, два следа - две судьбы.
8
Когда бросают комнаты, глухие, как эфир, кефир на подоконнике, календарей цифирь, когда бросают комнаты и выцветших невест, пропажи узаконены, и пропадает свет. Не знаемый монтёрами, факирами квартир, его жильцы матёрые сочтут концом пути, его не спутать с ласками печей и очагов - он на щеках заплаканных и в лампах кочанов. Он был, и плыл, и ширился, просеялся сквозь муть,
открылся в драмах Шиллера, да так, что не замкнуть.
А в вечерах испорченных он нужен, как игла, - свет торопливых почерков, свет мимолётных глаз. Он то под льдинкой сколотой, то будто вознесён. Теряйте, люди, головы - не просыпайте соль.
9
Как попить приносят в ковшике, так домой доносят грошики - в продувном меланхоличестве, в обусловленном количестве. Не таскайся по распутиям, подвергаясь там распнутиям: здесь садово-огородное ждёт собранье благородное. На тугих капустных листиках стынут гусеницы-мистики. Наливное, незабвенное гложут червячки сомнения. Как догложут, сгинет падалица, остальное устаканится. Примемся считать по-птичьему всё насущное наличие.
10
Посмотрите трезвей на вещи! - и не вижу в шнуре ужа. Прежде каждый сон - самый вещий, а теперь только белый жар. На носилках меня донесли и покинули в полночь колючую. Жду тебя от весны до весны и от случая к случаю. Отпускаю смолёные лодки, цепь скормив им, как птицам зерно. Подзываю ручьи холодные - пересохли давно. Брежу снегом, зимой, как тобою, бродит холод по этому бреду. Звёзды - каплями над головою, я до них никогда не доеду. Простыня, как трава подводная, совершенно меня запутала. Для меня сторона оборотная не страшней огородного пугала. Так бреду по реке полнолуния, а вода, как глаза твои, тёплая. Жить по-умному, сгинуть по-глупому? Звёзды стали разбитыми стёклами. И - последним из всех даров - руки твои, что две луны, в полночь, полную до краёв, осторожно погружены.
11
Когда долги накоплены - хоть продавай на вес, тогда бросайте комнаты, бросайтесь в хвойный лес. Под тяжким сводом воздуха и войлоком ветвей вам в девятнадцать с хвостиком представят низ и верх. Там можно день раскрашивать, не клянча красок в долг, заоблачное крошево не выметет гудок. И только ночью каменной, когда взрослеет лес, на чей-то голос капельный откликнешься: - Я здесь!..
12
Расположение звёзд, расположение лиц. Размножение гнёзд. в которых не будет птиц. Расположение мест: кто ближе, тот больше врёт; кто дальше - свинья не съест, поскольку свиньёй умрёт. А этот не потерпел и поломал стандарт, в чёрный уйдя передел, как за предел стыда. Но много плывущих вдоль, утративших меру сил: им светит круглейший ноль из всех, что господь засветил.
13
Ты обвини меня в намёках, именах, как за припадок дня ночь обвиняет нас. Ты отмени меня до каменного дна, как за избыток дня ночь отменяет нас. Напрасно “отлюбить” созвучно с “отрубить”. Зато обнять - поднять, понятное объять. Я на залив пойду: там можно что ни день ходить-бродить по льду, как по живой воде, прохваченной едва ль не до души самой, чеканной, как медаль, и всё-таки живой. Вот рок небытия: оно настолько не-, насколько, вмяв края, в нём живо бытие.
14
Каждым своим углом должен радовать глаз, тогда это будет Дом как раз и вполне для нас. Дому надо служить, как богу или царю, тогда в нём возможно жить и в невозможном краю. Ты же лишь отмечал, как за устоем устой нисходит к началу начал, не сообщаясь с тобой. Сперва не станет жилья, а после весенних вод вздохнёт, расступясь, земля, сомкнётся и зарастёт.
15
Сердце ещё стеснив, нервами скрипя, дожили до весны - дожили до себя. Встанешь из-за стола - ахнешь и разберёшь клинопись на стволах придорожных берёз. Притолоку подперев, ждём из последних сил: может, обычный блеф - в будущее отсыл? Не перезвон оков эта капель сквозь сны: здравствуй во веки веков, сутолока весны! Где-нибудь над глубиной с сердца камень столкну, но, распростясь со мной, он не пойдёт ко дну, а поплывёт в струе, будет легче листка. Тело начнёт стареть, словно считая до ста. На руки взяв лицо, как ребёнка, его качай: это ещё не всё, это не вся печаль.
16
Составы бродят бурно, аж рельсы ходуном.
Земля меня разбудит стекольщиком-дождём.
Не выход из болезни, а затяжной прыжок.
Простор за вьюгой лестниц как сдобный пирожок.
Я падаю по небу подробно и легко.
Приму взаймы планету заждавшейся рукой.
Ей-богу, я недолго пробуду в должниках.
Я опростал котомку - не всё в черновиках.
Я перейду на ты и наверстаю вёрсты,
сводя на нет черты казанского сиротства.
Март
Перед первой лекцией усадил её рядом с собою. Как будто изо всех сил стараюсь привязать к себе. Навязчив, неотвязчив. А ей всё равно.
С третьей лекции увёл Саню с собой. В общаге скучно выпили винишка, скучно пообсуждали то-сё, скучно повздорили.
Вечером долго искал предлог, чтобы подняться наверх. Поднялся без предлога. Сидели, курили, глупили. Валейникова представляла стэмовские сценки. То ли сценки несмешные были, то ли представляла несмешно. А я петь не стал: мне бы повыть.
Вернулся к себе, а там парнишки сидят по кроватям с кралями: их тискают, а они попискивают. Замотался в одеяло потуже, с головою, заснул.
Запиваю молоком снега, зиму запиваю молоком.
Сладко не настичь, а настигать март, необычайно молодой. Заливаю выцветший костёр - по небу слагается заря. Пепел по сырой земле растёр: пусть ничто не пропадает зря. Ветер вытер поле, как поднос, не оставив прежних подношений: втихомолку выплаканных слёз, вовремя не поданных прошений. Нехитра моей охоты снасть, зиму запиваю молоком. Мне бежать и всем лицом упасть в март, необычайно молодой.
Нас водили стрелять, а мне хотелось стреляться. Мишень ходила перед глазами как живая. Никуда не попал. Даже пальцем в небо.
Неожиданно собрал вещички и укатил в Тильзит. Мама всё охает: “спился и сгулялся”. Откуда знает? Знаменитым материнским сердцем чувствует?
Придумал черновик письма. Кому бы адресовать? Кирсанову? Лиснянской? Шефнеру? Межирову?..
=Не знаю, сможете ли Вы ответить мне, однако врываюсь, беспокою, потому что жутковато бывает ходить переполненному стихами и опрометчиво доверяться только своим глазам и правой руке. Я студент, русист-второкурсник. Наверное, был, как и все дети, капельку талантлив, что-то набрасывал время от времени, а года три-четыре тому понял и принял это как своё главное, должное. Немного печатался в области, кое-что читалось по Всесоюзному радио. Но может ли это быть мерилом, свидетельством чего бы то ни было существенного? Воду в решете можно таскать сколь угодно. Чего же мне надобно? Приелся холодок неизвестности? Захотелось горячки известности? Так и не так. Просто настаёт пора неотложных вопросов и обязательных ответов или, говоря высоким стилем, судебное разбирательство от слова “судьба”, когда ты обязан точно определить для себя, что такое эти тобою вырванные из жизни слова: плоды неустанного баловства? забава играющего ума? нечто, обладающее собственной ценностью? И тут ты сам себе плохой советчик и ответчик, несмотря на накопленные знания (и незнание), поэтическую культуру (и бескультурье).
У меня есть ваша книга, нередко перечитываю, не со всем соглашаюсь. но куда большему верю. Не прошу от Вас рекомендаций в журналы, мне надо знать, имею ли я, на Ваш взгляд, право рекомендовать свои тексты окружающим, мой ли это способ жить или не по Сеньке шапка?
Хотя уже само это сомнение говорит не в мою пользу. Кто верит, тот не вопрошает?=
Вряд ли отважусь отослать. По крайней мере сейчас...
Дурачась, потом не дурачась, лепим из хлеба зверушек, молчим по-рыбьи или по-рачьи и разом фигурки рушим. То ли мутит от вареников, то ли наши тела из теста: становимся на четвереньки и чувствуем - в горле тесно. Вдруг прорывается голос - кровь сонорных и гласных, но, поперхнувшись волосом, в шипе и свисте гаснет. Между топотом и обедом станем жить, не воспаряя, между опытом и обетом несущественное искореняя.
Утро было розовым до неестественности. У одного попутчика транзистор выдавал такие ущемительные песни про любовь, что я диву давался, как приёмничек от тоски не рассыплется.
Заскочил за Грецким, и с гитарами - то на плече, то наперевес - прогарцевали по городу. Заметил, что светлый костюмчик придаёт мне если не красоты, то нахальства определённо. Но выяснилось, что никуда не поедем: выступление отменено. Пошутил: “Представляешь, сколько тысяч и тысяч стариков лет через сорок будут напевать, подыгрывая себе на гитаре! Намного больше, чем сорок лет тому было бородатых балалаечников. Вот наглядное подтверждение прогресса: струн вдвое больше...”
Договорились с Валюшей вечером сходить в “К.К.” Но на улице резко похолодало, и уже в самом центре мы переглянулись и повернули обратно. Она была как никогда хорошая и хорошенькая, светилась. Смеялись много и даже без видимой причины. Купили вина, конфет. Выпили вдвоём, а обнимались словно бы каждый сам по себе. Охмелела, отяжелела, - лежала на руках, а я её оберегал, отвечал за неё.
Пришла Валейникова, стала готовить капусту. Я выставил домашние мочёные груши. С хорошо заваренным чаем получился настоящий добрый вечер.
Зашла речь о книжке Шефнера. Валя была (от нашего отделения Союза писателей) в Ленинграде - как раз в его семинаре, поделилась: “Но до чего же он страшненький с виду!” Я не то чтобы отпарировал, но брякнул: “А если был бы красавец писаный, это его стихи сделало бы ещё лучше?” Там же, в застолье, записал на чистой страничке в “Сводах” начало, а уже у себя довёл до точки.
Ах, Болгария, Болгария! - узнаю тебя по винам: оболгали, тянет гарью, тянет горечью повинной. Речь хмельная. небогатая, руки ищут, где б упасть. Замани меня, Болгария, в передышку, в перепад. Из бутылочного гомона, из застольной ерунды - от булыжной ласки города отлучи и отряди. Чтоб не крался за украденным, не клянчил у любви. Чтоб над книжками с тетрадками себя переломил. Я б сумел, перебесился, ведь дорожка нечиста: от осины до осины соблазнительно пуста, перевита неспроста.
Писательское сообщество устроило банкет для москвичей, молодёжь тоже позвали. Я впервые попал в “Театральное кафе”, но лучше бы не ходил…
Думали, что опоздаем, но пришлось потомиться в ожидании начала. Собирались, рассаживались за впритык сдвинутые столы. В соседнем зале играла музыка, там танцевали, отрываясь от столиков. Там же красовался и микрофон для выступающих, что мне сразу не понравилось: совсем не улыбалось читать пьяному люду. Впрочем, буду ли сам трезв к тому часу?
У нас гости и хозяева обменивались речами и тостами, под конец не в меру хмельными, когда уже стихи не отличить от прозы и всё тонет в облаках взаимного умиления.
Я пил умеренно, осторожничал, больше наблюдал исподтишка за приезжими и местными - маститыми, как-никак членами Союза, с книжками и положением. За теми, кто считал себя причастным к созданию большой литературы. Юдахин, сидевший напротив, здорово напоминал нашего по****уна Штукина, только развернувшегося, заматеревшего. Он то и дело приглашал Валю танцевать. Я дулся, пыхтел, но подругу это не смущало. Напротив, она попросила вернуть номерок: дескать, они уходят. Тут объявили моё выступление, и я, зажав чёртов номерок в кулаке, отправился к микрофону. Прокричал “Праздники”, не различая, слушают меня за столиками или нет. Сзади на полу, привалясь спиной к невысокой эстраде, горько плакал Щеглов. Очень хотелось усесться с ним рядом, заплакать в унисон, завыть даже, глядя, как Валюня безвольно обвисает на широкой юдахинской груди...
Она уже не попросила, а капризно потребовала: “Отдай номерок!” Я в самое лицо почти прокричал ей: “Дурочка! Что же ты делаешь? Сама не понимаешь. Не отпущу!”
Сижу, уставясь в рюмку. Нависает надо мной один местный молодой стихотворец, явно подосланный москвичом: “Отдай по-хорошему, а то смотри!” - и кивает в сторону гардероба, где стоят его набычившиеся дружки. Мотаю головой.
Встретился глазами с Оськой: тот всё видел и всё понял. Под шумок притащил и передал незаметно моё пальтецо. Сунул ему в руки нагревшийся жетон - для передачи, а сам, всем улыбаясь, перед всеми расшаркиваясь, добрался до эстрады (уснувшего Щеглова уже отволокли, уложили в сторонке), ловко, как мне показалось, вскарабкался на возвышение, прошмыгнул мимо яростно трубивших и бряцавших музыкантов к боковому высокому окну - распахнутому в сырую темь, полускрытому тяжёлыми гардинами. Оттолкнулся от всего, что оставалось за спиною, и выпрыгнул, вывалился наружу. Весенняя рыхлая почва спружинила, я помчался, разгоняемый накатывающим хмелем, куда-то словно под гору, крича без остановки: “****ь! Влюблённый трус! *****! Влюблённый ублюдок!..” Застопорил за пару шагов до расщелины, по дну которой тянулись надраенные железнодорожные колеи. Мог сверзиться, убиться, пропасть. Но ужаса от этого соображения не добавилось: стыда и ужаса и без того хватало....
Из-под носа тебя увели - в гущу города, в чащу улицы. Я - тот спятивший ювелир: вышибают, куда ни сунется. Всё, чем он дорожил, дрожа, увели, унесли, утащили, и зарезанная душа не очнётся в меду и вощине.
...В комнате дурили и дурели пьяные соседи. Стали подначивать меня. Ушёл в 172-ую: на что надеясь? Валейникова хозяйничала, что-то подшивала. Задремал, навалившись на стол. Валюня так и не возвратилась. Потащился к себе. Остро захотелось в Вильнюс перенестись. Отмолиться? Очиститься?
Утром долго слушал радио, всё подряд, не мог заставить себя подняться.
Когда возвращался с бутылкой кефира из гастронома, окликнули. Обернулся - она. Стоит на остановке, трамвая ждёт. Лениво подошёл, лениво задавал дикие вопросы. Отвечала, отворачиваясь, попросила проводить.
Поехали на вокзал. На перроне сказала, хотя об этом как раз я и не спрашивал, что ночевала у Лещовой… Подождал, пока тронется поезд. Окна были грязные, непроницаемые, как бельма. Мерзко и холодно. Я не умею не верить ей. Или не хочу?
Дождь растолкав локтями, вышел вон. Как мост последний, мозг тобой сожжён. Целебной соли мудрости мирской едва ли хватит нам на день-деньской. Что ж, как стихи, билеты доставай: в какой-нибудь ещё успеем рай. Потёртых слов, пожатий череда, швыряй враньё в потёртый чемодан. Есть поезд для таких, как мы с тобой: он, словно время, движим сам собой. Ни расписанья, ни контроля нет, и за окном не меркнет белый свет.
Надо что-то сделать. Резкое, решительное. Может, бросить писать стихи? От них ни холодно ни жарко. Нет, пожалуй, всё же холодно.
Стал материться, даже матюгаться. Оська и Костя с удовольствием костерят её, настроены против неё жутко, - я их обрываю, запрещаю упоминать, защищаю, а наедине…
Самое верное решение: не искать встреч, уклоняться, избегать. Оборвать, как отрезать: без объяснений и выяснений. Но уже знаю, что подниматься наверх не перестану и ничего не оборву.
Впервые за последние дни серьёзно читаю: Эльза Триоле, “Великое никогда”.
Ну, какого чёрта она окликнула меня на остановке? Я бы перемучился и успокоился. Ну, насколько это возможно.
Запомни меня смеющимся, пускай и не до упаду. Заполни цветеньем вьющимся, с которым ни ладу ни складу. Ведь больше никто не запомнит, даже тот, кому полагается: просто карточку мелко заполнит - пусть с другими лежит и мается.
Сегодня снежит. Прививается скверная привычка: просыпаться часов в шесть и подолгу лежать, перебирая всё, связанное с нею, с нами. Кажется, становлюсь жёстче и с нею, и с собою. Позволяю себе поиздеваться над нами. Над нашей нелюбовью, над её любовями.
И вдруг прихожу к ней таким, словно это я во всём виноват: “Забудь. Вычеркни. Ничего не было. Ничего и никого, кроме нас с тобою”. Молчит. Потом падает головою на мои руки. И что тут поделаешь?
Раечка приехала. Весь дальнейший вечер чудили. Записывались на маг. Я Валины стихи из книжечки “Шаги” выпевал в битловской манере...
Как будто и впрямь всё то, гаденькое, привиделось.
Губы, остыньте, остыньте, сердце, притиснись к ребру. Валится на пол пластинка, мы продолжаем игру. Вынуть полпамяти велено, вынуть и ветру отдать. Мы приступаем замедленно: боязно, горько - одна! В памяти, точно в отечестве: пусть не отбито границ, здесь укрываться от вечности, здесь хоронить и хранить.
На лекциях вся 172-ая выразительно отсутствовала. Заставил себя отзаниматься, хотя так и подмывало ринуться тотчас же. Поднимаюсь, а у них гость. Уж так болтает, так болтает - не мне чета. Его угощают, всячески обхаживают, а он и вовсе из кожи вон лезть начинает. Насколько я понял, он из театрального мира. Словно что-то разглядев на моём лице, Раечка стала усиленно занимать меня. А я сам себе опротивел. Ушёл, убрёл, убрался.
А парни расшалились не на шутку: договорились между собой, что пристроятся спать у соседок, и, наверное, это им удалось, потому что вернулись после шести. Довольные, весёлые.
А сон мне приснился неприятный: Валя всё время уходила. исчезала, я брёл наугад, вдруг натыкался на неё, а когда прикасался, оказывалось, что никого нету, и снова предстояло брести по глубокому, тяжело раздвигаемому снегу. Литературное такое видение. Да и все мы из какого-то дрянного тухлого романчика. И нам, пожалуй, даже нравится в нём пребывать...
Золотой возьми пирог, утром выйди на порог. Солью моря и беды посоли мои следы. Утром выйду и пойду по каменьям и по льду. Солнце встанет, упадёт. Стынет статуя в пальто.
Пытаюсь замкнуться, защёлкнуться. Запрещаю себе помышлять о - - -
С соседями постоянная руготня.
Много курю и много пишу - сразу на машинке. Никогда прежде так не делывал. Текст сразу становится нагляднее и беззащитнее. Перед тем, как выстучать, словно бы на весу его держишь - каждую строчку, каждую строфу.
Оська привёл свою разбитную, а сказать прямо, то и бесстыжую подружку. Всю ночь лизались, тискались, ворочались, даже стены, кажется, кряхтели вместе с ними. Под такой аккомпанемент спалось хреново.
На первой лекции ещё держался, а вторую всю проспал.
Собрал сумку и - на трамвай. Порывался вернуться, остаться на праздники здесь, попытаться её уговорить, удержать возле себя...
Слякотно в городе, на перроне, слякоть и в электричку занесли. Народу битком. Всю дорогу стоял. Было душно, накурено. Сомлел, хлопнулся в обморок, провис между попутчиков. Подняли, к дверям в тамбуре протолкнули, притиснули: дыши. Доехал в общем колыханье, в шатучем тумане.
Вчера перемёрз, как цуцик. Ну, думаю, теперь-то всю блажь выдуло из башки. Куда там!..
Смотрю в телевизор, а вижу её. Хватаюсь за что попало, только не за курсовую, ради которой и сорвался сюда. Ну, убеждал себя именно в этом.
Из дому выхожу только в сарай: наколоть дров, принести угля, покормить кур, корове подбросить сена, с собачьём набегаться, наговориться... Надёргаешь полную охапку, а потом вдруг завалишься всем телом на прошлогоднюю траву и вроде бы задрёмывать начинаешь.
Весенний ветер. Головная боль по вечерам, а сразу по утрам - уютный осязаемый туман стоит над полем, словно дышит поле. Весенним солнцем по двору петух проходит и понятия смещает. А вот и солнце, перья вот и пух: оно по-петушиному сияет. Мы не готовы, мы ещё зимой: в ходу ушанки, шубы, телогрейки, а с крыш уже посыпались копейки, и катится под ноги золотой. Не жадничай, не надо, не смеши - принарядись и выходи навстречу любому человеку, и замечен ты будешь, как никто в твоей глуши.
Веду себя очень смирно, от серьёзных разговоров с родителями увиливаю.
Музыку слушаю, классику, - как водку глушу. Вся она - про любовь, теперь я точно это знаю.
И про вечную войну. Даже не Столетнюю какую-нибудь, а - вечную. Перечитал быковские повести: “Третья ракета”, “Мёртвым не больно”; баклановский роман “Июль 41 года”.
Вот мы, а там они, многие из них не старше, а то и младше нас. И не стыдно, а, наверное, противно становится от себя самого: чёрт знает чем занят, из-за чего мучаюсь, если и впрямь мучаюсь, а не выкобениваюсь...
Сны снятся вещие, но задом наперёд: стреляют, вешают - вновь сорок первый год. И мы, рождённые к космическим годам, как пригвождённые к тем вывернутым дням. В колоннах праздничных привыкшие ходить, мы любим важничать, хорошее копить. И вдруг в плену - без судеб, без имён: в крови, в дыму - один на всех полон. Скребёт внутри, и загребаем пыль. Страна, смотри: колышется утиль. Соломинкам капут, мы списаны в расход. Сквозь нас, бредущих тут, прёт сорок первый год.
С утра всё ещё было спокойно, никуда не собирался, никаких намёков на придурь, а после обеда походил с мрачным видом по комнатам, подхватил сумку и уехал.
Поезд по слогам диктовал несмешное. Что меня ждёт? Не в делах сердечной бессердечности, а вообще. Вот таким макаром прошелестят ещё три курса и - здравствуй, школа? Неизбежного не избегнуть? Закопаюсь в село и не выкопаюсь? Чтобы к праздникам в районной газетке стишки выдавать? И не село страшно, и не сама по себе работа (привыкну, пооботрусь), а - с чем идти в класс и что вколачивать в юные мозги? А может, рискнуть и приблизить неизбежное: переброситься на заочное и так далее? Из студентов-писарчуков в учительки-писарчуки?..
В одночасье приступает одиночество - комом подступает, не сглотнуть. Скоро станут звать тебя по отчеству, не заматеревшего ничуть. Скоро, как положено по службе, будешь проповедовать юнцам, о любви втолковывать, о дружбе, не любивший, не друживший сам. В нежной толще мировых романов счастья и несчастья пополам: черпай, доставай, как из карманов, этот самый драгоценный хлам.
Приехав, сразу бросился наверх. Все три девицы наперебой рассказывали, как интересно жили все эти дни, как им весело было, какие компании собирались. Особенно старалась Валюня… Выслушал внимательно, пощипывая валявшуюся у них гитару. Почитал разные стихи - свои и чужие… Вышли с нею в коридор, верчу в руках подаренный ими апельсин. На лестничной площадке она прямо и без запинок признаётся, что обманывала меня, что любит Юдахина, что ездила с ним в зверосовхоз, что все дни и ночи проводила с ним, что знает сама, что не нужна ему, но ничего поделать с собою не может. Я попытался что-то промямлить, но она вяло так: “Брось… Не надо… Брось…” И я ушёл.
В апреле поеду в Вильнюс - напиваться и плакаться. “Когда даёшь себя приручить, потом случается и плакать…” - так у Сент-Экзюпери? А я хотел, чтобы меня приручили, хотел привязаться и быть на привязи, на сердечном поводке. К глазам я, как пёс привязался… Но беспородный пёс, дворняжка. А тот, значит, породистый. Ухватистый. Ухват и ухарь. Взял своё и умотал. Даже стихов об этом не напишет. Ну, я напишу. Хоть какие-то.
Что подсказано не памятью, то не скажется легко.
На мою любовь опальную горчь сухую навлекло.
Дураки тебя замучили: им бы верить, а не врать...
Объясняешься заученно, словно вызвали спрягать.
Стало в мире так открыто: оголились провода, и в расщепленном корыте вымерла насквозь вода. Не поверил я старухе: слишком жадно попросил, чтоб твои лесные руки на плечах своих носить. С моря чутким ветром плещет, злую рыбу не сыскать. Опускается на плечи диковатая тоска. На догадливых прохожих я досаду затаил. Апельсин с лукавой коже пахнет голосом твоим.
А теперь - заниматься и заниматься. Вернулся к серьёзному чтению (Дж. Апдайк, “Кентавр”, - купил в букинистическом, как раз к недавней теме насчёт учительства). Сегодня жгучий ветер, сижу у пасмурного окна и света белого не усматриваю.
Когда возвращался с “уголка” (пил свой всегдашний кофе), в метели, сквозь метель разглядел Воробьёву. Спокойно разминулись. Сомневаюсь, что она заметила меня.
Пожалуй, мне стало противно с нею. Ничего против неё не имею, собственно говоря, но - противно.
Больше просиживаю в нашей комнате - чаще натыкаюсь на парней. Оська исхудал, теперь точно на щепку смахивает. Несколько суток не ночевал здесь: тётка подружки ездила в командировку, так он на это время подженился, так сказать. Мы с Грецким решили поддержать товарища: отправили на облрадио заявку - “исполнить для нашего товарища, комсомольца и начинающего блоковеда, у которого вот-вот состоится свадьба итальянскую песню “Беспокойное сердце”. Саня предложил заменить пару слов: на “блоховеда” и “бешеное”. Я поправки не принял: и без того сомнительно, что передадут. А песня мне и самому очень по душе. Особенно теперь.
Слушал на пластинке Таривердиева. Ударило до слёз, до стихов. Эти тексты, избранные им, этот его голос, адресованный только тебе лично. Тем более в комнате я действительно был один. Ставил на проигрыватель вновь и вновь. Сентиментальность? Да здравствует такая сентиментальность!
Вечером парни с трудом вытащили меня на спектакль: гости из КТИ представили пьесу Финна. Пьеска средненькая, почти халтурная. Но одна исполнительница прямо-таки жила на сцене, восхитительно соответствуя роли. Что она делает в КТИ? Ей прямая дорога в театр настоящий… Потом были танцы. Раечка уговорила остаться, мол, если мне с кем-то не повезло, это не значит, что не повезёт с кем-то другим. На себя намекает, что ли? Её пригласили, и я тут же смылся.
Тусклое воскресенье. Слякотное. Оськина подружка, наглая особа, припёрлась к нам, пока мы ещё лежали. Оська как ни в чём не бывало, по-семейному, стал при ней одеваться. “А ты чего? Стесняешься?” - обращается девица с нескрываемой насмешкой ко мне. Оська не преминул подковырнуть: “А он кальсоны показать не хочет”. - “Богатство своё отморозить боится?” - и далее в том же духе, точно меня и вовсе здесь нету. Сперва я вскипел, а после самому смешно стало: чего ради обижаться на гадюку? Кстати, она узкой маленькой головкой и всею вёрткостью фигуры и в самом деле о змеином напоминает. А Оська от неё без ума. Значит, осчастливила его, приобщила к ордену мужчин.
Они ушли наконец. А я весь день напролёт читал Сэлинджера. Вот книга, которую я хотел бы написать, наверное. До этого познакомился с его повестью “Выше стропила, плотники!”, но не пронизало, надо будет перечитать.
Встретил на улице Раечку, и она увела смотреть “Мужчину и женщину”. И сюжета особого нет, а смотрел, впившись в экран и вцепившись руками в сиденье, как будто опасался, что меня перенесёт туда, в их историю, совершенно постороннюю, земную и неземную одновременно. Весь фильм можно уложить в одну эту мелодию. Быть Трентиньяном и встретить Анук Эме - - - Но это невозможно в нашей среде, в наших обстоятельствах? (По радио как раз энергично повествуют, как бригада коммунистического труда что-то сдала с опережением.). Попозже один схожу, чтобы перепроверить себя.
...Вышли из кино. Болтунья тут же принялась уговаривать подняться к ним. Нет уж. Хватит. Упёрся. Ни в какую.
Я буду ничем неотложным не занят, но к вам не приду ни сегодня, ни завтра, и вас не обижу отчаянным смехом, нечаянным плачем задеть не посмею. Всё - смена одежд и характеров смена, но где ж она, где ж собою быть смелость? Стихи вдруг стихают, и слышно, и слышно, как сердце является третьим и лишним.
Ночью записал в томике Пастернака:“Скитаемся по теориям…” Утром не смог припомнить, что имел в виду. Может, потом откроется.
Сапожков грозится, что в “К.К.” скоро тиснут его новеллу - “Там жили поэты…”, где он всех нас вывел, что называется, на чистую воду, показал во всём блеске нашего безобразия. Намекает, что мне уделил особенно много внимания. Заранее дрожу. Из-за того, что некрасиво получится? Нет, от нетерпения - увидеть себя со стороны.
А март такой некрасивый в этом году, бездушный, безмозглый. Как ни ряжусь в светлые одежды, сколько ни пригубляю светлые вина, светлее не становится.
А представь: у нас двойники, и они ведут дневники,
где и ход времён отменён, и летишь за собою вдогон.
И хватаешь себя за плечо, и глаза упираешь в лицо:
“Ты успел, ты осилил, прочёл? Что в конце? Намекни, хоть словцом…”
“Ты долго ещё собираешься игнорировать меня? “ -
“Игнорировать?!” - “Ну, не замечать, избегать… Что ты как маленький?” - “Маленькие вообще-то врут реже, чем мы, большие”. - “Если ты про то, что случилось, то Юдахин уехал. Мы можем опять встречаться, как нормальные люди…”
Этот изумляющий диалог не придуман мною: я записываю по горячим следам. После такого предложения даже отвечать не стал, не нашёлся, что ответить. Молчал, уставясь на её белые чулки (они ещё не успели выйти из моды). Подкатил трамвай. Она уехала, а я остался решать - ехать на следующем? идти пешком? вернуться в общагу?
Себе врать труднее всего. Если честно, то в какие-то мгновения был готов презреть все соображения и отправиться с нею всё равно куда.
Снижение до унижения и ниже - до разжижения? Не важен этаж, а важно: унижение многоэтажно. И никакое снежение, снежных масс никакое скольжение не покрывает с лихвою допущенное тобою. Беги, дурачок восторженный, беги, упрямец встопорщенный, беги от любовной проказы, пока позарез не привязан.
На улице грязно до умопомрачения, до неприличия развезло округу. Ссорюсь с сожителями, из-за этого в комнате особенно тесно, душно становится.
Прочитал (взвесил и измерил!) книжку Мирослава Валека (словак) - “Прикосновение”. Иллюстрации нерядовые, надо отметить, - художник В. Сидур. Верлибры, да, но никакой сухости, сдержанности. Маленькая поэма-плач: “Родина - это руки, на которых ты можешь плакать…”
За неимением своего нового принимаюсь перекраивать своё старое.
За горло берёт распутица, опять привязалась бессонница.
Многое позабудется, но хоть что-то исполнится?
Луна качается маятником, точнее - его половиной.
Даже в нашем пространстве маленьком
стороны оборотной не видно.
А нежность острее бритвы, и я к тебе тороплюсь,
бог знает какие ритмы во мне отбивает пульс.
Ты вновь расставляешь блюдца, но за двойными рамами
почки ещё взорвутся, словно стихи программные.
Короткая побывка дома. В общем вагоне ночного поезда уехал туда. В перерывах между хозработами слушал все западные голоса, какие мог отыскать.
В Польше мутные внутрипартийные дела и студенческие волнения из-за “Дзядов”. Дружинники колотили филологов и прочих. Мицкевич действительно бессмертен: не важно, что писал он об одном, а сейчас в им написанном открывают другое. У нас же то ли спектакли не те, то ли студенты не такие, но чтобы мы на улицы выхлестнули из-за запрещения какой-то постановки?! Ну, на то нас вдвое дольше и воспитывали, выдерживали в щёлоке…
Знаю, в моём дневнике много попутного, мелкого, даже сорного, но - жаль каждого уходящего дня, если не каждого ускользающего часа.
Мгновение.
Девочка чистила апельсин - оранжевели слова. Каждый стык не проспать просил, поезд в ночи зимовал. Люди планы свои везли: касаясь пропащих вех, они искали область весны - вокруг ворочался век. Мутный вагон ходуном ходил, в лампе накал сникал. Под вой канунов, под лязг годин мирно спали снега. Запомнить бы мне среди взглядов косых, как спичку бы не сломать, что девочка чистила апельсин, оранжевели слова.
Ирина показала письмо от Шанина, где он коротко рецензирует литстраницу в университетской газетке. Не поленился переписать: не столь уж часто читаешь и слышишь о себе приятное. И честное. “В визитке очень верная теоретическая база. Я без иронии об этом говорю. Ст-е “Микису Теодоракису”: есть мастерство, хватка. “Луна, как ключ скрипичный”, “но звёзды, словно ноты, к решёткам припадали”, “но если били - пели…” Всё это здорово, всё в характере темы и заставляет звучать стих как стих. Но есть и строчки очень уж вылезающие из стиха. О фашисте, например, - выпирающие своей “оригинальностью” и неточностью внутренней. “Стараясь для медали” - какое значение имеет, для чего именно стараясь? Получается примитивное “убиение врага”? А так стих крепкий и профессиональный. Ст-е “Комиссар” яркое, и эта яркость сделана как опыт. Я вижу, как сделано. “Мне набили хлебом живот”: по-моему, здорово. А “раздавили рог изобилия”, если раньше нигде не было, то это потрясающе: дикость, натурализм, и всё в теме!”
В дикой жажде воплотиться кое-что и мы постигли. Начинают шевелиться предвесенние инстинкты. Пролетают самолётики, шустрые аэропланы. Мы погружены в блокнотики - строим радужные планы. В поисках земли без крови, в поисках земли без глума вяжем радужные строки, - нам твердят. что это глупо. Словом, в меру боязливым, делом, в меру недостойным, никого не осчастливим, никого не обездолим. Дали жить - живу и тешусь, не дадут - кричать не стану. Полагаю, не повешусь, потому что не достану. Завиваются в колечки мысли, думать не мешая. Вновь немеют человечки перед явью, кривью, ржавью. Прячутся от непогоды, каждой частью увядают, мокнут наши самолёты - никуда не улетают. Предвесенние мурашки там, где сердце прежде было и взлетало, вроде пташки, крыльями о воздух било.
/В дневник переписано ст-е Северянина “Ананасы в шампанском”, жирно подчёркнута строка: “Кто-то здесь зацелован, там кого-то побили…”/
Что такое были эти тридцать (считая с 15 февраля) дней? Чего я хотел от неё? Как ни высокопарно прозвучит, - души. Верности. Открытости. Сердечности. Всего того, что и зовётся - в простоте душевной - душою. Для этого мне вовсе не нужно обожать её тело, тем более, мять и ворочать его, вторгаться… Не знаю,насколько я умён, но в её присутствии всегда глупел, глупость прямо-таки заливала меня, охватывала с головы до пят. Отчего это: чем более сближаемся, тем сильнее отторгаемся?
Кроить и резать времена: перешивать, переживать - таить весёлый аммонал под переносицею свай. И мост, как вдох настороже: он взлёта и паденья ждёт. Я прячусь под пролёта жест, чтоб не застукало дождём. Задали струи стрекача - как от щекотки, мост дрожит. Я подстрекателем на час вбегу в размеренную жизнь. Искрится небо, словно трут, грома толкнулись в стену лбом. Какой, скажи, по счёту круг я прохожу, моя любовь?
Был и остаётся марксизм. К нему добавили ленинизм. Сталинизм надставили сверху, потом убрали. Хрущевизм не успел даже как название утвердиться, а зря: немало смешного было, жизнеутверждающего и вправду, и до опупения… Брежневизм когда-нибудь появится? Ведь на трёх китах основываться положено от века.
Школьником, после кубинской славной победы, мечтал: вот стала вся земля социалистической, а местами и коммунистической, и никаких войн - все ушли в глубокую историю. А что показывает разрыв с Китаем? И до чего ещё дойдёт? Югославы для нас были лютыми врагами, теперь мы - для Албании… Учим, конспектируем, сдаём, а насколько мир вмещается в рамки любого философского учения? Даже религии - ни одна! - не охватывают всего. Недаром бог дьяволу участок выделил - для агитационной и пропагандистской работы…
Долго ходил по центру: куда ноги несли, туда и шёл. Уже успел позабыть, до чего же здорово бродить в одиночку.
Достаточно тараторили: мудрствуя застенчиво,
скитаемся по теориям - да здравствует экзистенция!
Довольно себя мурыжили, мусоля тома исткапа, -
не ражие и не рыжие, стоим у могилы Канта.
Небо над нами такое же, и воды речные те же.
Прохожие толстокожие думают - мы их тешим.
А мы к старику за истиной, чтобы на всех хватало.
Птица над нами присвистнула, живая, не из металла.
Скитаемся по теориям: сквитаемся полной мерой
с питавшими нас тлетворным - подделкою и подменой.
...В пятницу прочно установилось солнце. Досаждают нудные занятия. На очередном собрании дремал - от утверждения повестки до голосования за решение.
Грядёт воскрешенье живых! - живые, постройтесь живее, забудьте, кто бил под дых и кто у кого на шее.
В алфавитном порядке стройтесь, по росту или чинам,
в памяти вашей поройтесь, посчитайтесь по головам.
Поднимите правую руку или левую, чтоб отличить
от тех, кто ни стуку ни грюку, как поленья в холодной печи.
Всем выдано будет, что должно: мочалка, обмылок, пар.
Дотошно? Зато не тошно. Божий посильный дар.
...Вернулся в общагу и, отхлебнув из бутылки, завалился на кровать. Не переодеваясь. Парни, торчавшие у соседок, прислали развлекать меня третью лишнюю. Биологичка нудно сидела над душой, выспрашивала. Ввалился Грецкий, с ним томная красавица Лещова. Оба слегка хмельные. Потащили наверх, а там дым коромыслом - во всех смыслах. Много чужих лиц. Хотел ретироваться - удержали, усадили, налили. Валя чуть ли не истерики доходила в стремлении показать мне, как же ей весело. Вскрикивала, бросалась включать музыку, тащила танцевать то одного, то другого. Душновато было. Валейникова всё подначивала и подтачивала меня - я охотно и ласково принимал её остроты, а её это выводило из себя. Парни “на взводе” выходили в коридор и опять возникали. В начале второго стали расходиться…
Утром звонко болела голова, поташнивало. Ну, сам виноват. Только к обеду равновесие восстановилось. Смог читать и даже стихоплётствовать. Воскресенье завершается и свёртывается.
Моя целомудренность и целомудрённость одна другой стоят: обе до грустного смешны, неуклюжи.
Наша обыденная жизнь всё более автоматизируется, поэтому растёт в цене готовность и способность на автоматическую реакцию, автоматическое решение, автоматическое действие. Отработать до автоматизма навыки - добиться более высоких результатов в общепоточном производстве.
Нужны ли обществу люди творчества в огромном неконтролируемом количестве?
Почему бы и нет, если их творческие реакции, решения, действия отработаны до автоматизма.
“Партия сказала: надо! Комсомол ответил: есть!” Главное - гаркнуть сразу, не раздумывая, дружно, готовно, а есть или нет, разберёмся после. А там, глядишь, и партия нацелит взор на иную задачу.
Куторга ответил утвердительно и даже радостно: ждёт и приютит! Когда ехать, тоже понятно. Но: вчетвером, втроём или в одиночку?
А пока… На групповом собрании потешался над мышиной нашей вознёй, хотя сам ничего крупнее предложить не могу. На физре бегали вокруг озера - растянулись вдоль всего берега. Мимо каких-то развалин и развалюх, закопчённых заводских задов. И это всего в паре шагов от проспекта! Выбегаем к финишу, а тут - немцы отдыхают на. Самые настоящие, киношные, со шмайсерами. Пьют “жигулёвское”. Перерыв в съёмках очередного военного фильма. Как бы стык времён вживую.
Захекался, простыл зверски: не разговариваю, а рычу. Рокочу?
Солнечно, сонно, сомнительно - не хочется возражать.
Небо ошеломительно - вот бы кому подражать.
Можно ходить на цыпочках, можно стучать каблуком.
Тающий голос: “Сыночка…” - пахнущий молоком.
Сколько зарубок во времени оставлено для меня!
Разве благие намерения гибнут во чреве огня?
Пусть я других несноснее - верен размытой стезе.
Все виноваты осенью - весной невиновны все.
Валентина захворала. Сидели над нею и попеременно с Раечкой пытались растормошить, развеселить - никак.
Поехал за цветами. На рынке голо, одни дощатые ларьки и прилавки. И редкие торговки семечками. Жду, когда откроют цветочный магазин. В крайнем случае куплю фикус. Вчера рисовал её портрет - акварельными красками. Со спины. И гаммой красок, и светящейся головою похожа на одуванчик, нет, на подсолнух. Пусть она будет подсолнух...
Купил каллы, занёс в 172-ую, вручил с припиской: “Девятнадцать рождений земли...По лицу так стеклянно стекли девятнадцать чистейших дождей, - жизнь болеет за нас, будь храбрей!”
Раечка не преминула посмеяться с намёком, заметив, что эти цветы дарят на свадьбу. (Сапожков же пояснил, что каллы связывают с похоронами. То-то они показались довольно искусственными… Свадьба мне не светит, а похороны… Целый месяц хороню то, что гордо и горько именовал “любовью”.)
Вчера убит Гагарин...
Никуда не пошёл, на всё наплевал. Матерюсь. Написал смаху: убит, потому что “погиб” звучит слишком стёрто. Мол, что поделаешь, вот так вот, погиб - под колёсами, при пожаре, сорвался со скалы… Но это - ГАГАРИН. Его вся Земля, всё человечество словно бы выдохнули одним вдохом жизни - в безжизненный до того Космос. Его всей Землёй, всем человечеством беречь должны были бы.
Вокруг противно мусолят разные слухи о нём, так по-бабски, так по-базарному...
Читаю много иностранного - в журналах и книгах. (“Homo Фабер” Макса Фриша, “Женщина в песках” Кобо Абэ, “Хромой Орфей” Яна Отченашека; “Комедианты” Гр. Грина - перечитал…).
Часами пролёживаю лежмя. Погружение до растворения.
Выезд хоть куда-нибудь необходим позарез. Убежать, чтобы вернуться.
Едем в Вильнюс. Забежал напутствовать переболевший Грецкий: родители не отпустили его с нами. Девчонки долго копались, собираясь: к поезду успели впритирку. Они, пошебуршав, улеглись на верхних полках и заснули. Сижу на излюбленном боковом месте. Подрёмываю, встречаю и провожаю станции, записываю набегающие строчки.
Тащи, вагон, тащи куда-нибудь подальше, где нас ищи-свищи, как без вести пропавших. Верти, вагон, верти, сомненьями замучай, а всё ж - в конце пути - дай вывернуться случай!
“Выворачиваться” из сложившегося и слежавшегося надо самому - вот то, чего я не умею и не хочу проделывать сам.
Показал спутницам свой Вильнюс: от вокзала погнал их, едва проснувшихся, пешком к центру, оттуда на улицу Чюрлёниса. Потом смилостивился: до университета доехали. По дворикам и коридорам - на лекцию к бывшим своим. Попали на зарубежку. Вполуха слушал. а вполглаза наблюдал (не без удовольствия), как однокурсницы во всю рассматривают нашу троицу. Чуточку важничал.
В перерыве подошла ко мне староста Северия, говорили по-литовски (спутницы с меня глаз не сводили: во чешет не по-нашему!). “Так которая из них твоя жена?” - “Та, что повыше и понежнее”, - отвечаю глазом не моргнув. Покосилась и приговорила: “Врёшь ты всё”. Не поверила, что я мог жениться на Валюне? Или, мгновенно оценив, не поверила, что такая вот девушка могла пойти замуж за меня?
Больше не подходил никто. Втихую игнорировали. И ладно.
Началась гонка по городу: по магазинам, по церквям. Девчата в костёльной приглушённости и сами вели себя (даже Валейникова) приглушённо. Им было в диковинку, а я откровенно скучал.
С погодой повезло. Вечером побывали на концерте органной музыки в филармонии. Это было как огромный восклицательный знак в конце набитого битком дня. Нет, целый сверкающий строй восклицательных знаков!
Володя поджидал нас с нетерпением. Начал с рассказа о первом своём посещении Кёнига: “Выхожу на перрон, глянул вокруг и сдёрнул шляпу: “Здравствуй, Европа!” Нас, приехавших из этой самой “Европы”, рассмешила наивная его взволнованность: европейского в Вильнюсе, по-моему, значительно больше.
С хозяйкой он договорился. Свою кровать уступил гостьям, а для нас было постелено на полу. Но мы ложиться не торопились: долго говорили на кухне о… Ну, проще перечислить, о чём не говорили.
Куторга, можно сказать, заместил меня на курсе: я перевёлся в Кал-ад, а он вернулся после академического отпуска. Рассказал о Межирове, недавно опять приезжавшем в Вильнюс (они родственники). “До тридцати поэтом быть почётно, и срам кромешный - после тридцати”. У меня впереди целых одиннадцать лет - до кромешного срама. Но и почёта, почётности не ощущаю: потому что не поэт?
Повестка моя - поэзия. Кем выписана, неизвестно мне, в почтовую щель заброшена: бери, и - всего хорошего! И вручена или всучена, не важно - не будет лучшего… А ещё говорят, поэзия - обоюдоострое лезвие.
На выходе со двора Володя сфотографировал нас: Валюня отвернулась в последний момент, а я весь открылся - солнцу и объективу. Объективному солнцу, которое отметило и шевелюру, и дубовый на ощупь плащ, и неизменную папку под мышкой.
Поступил поумнее вчерашнего: отправил их на балет, а сам двинул к Глоткину. Собираться в объединении стало практически некому, после того как выбыли Оська, Лукич и я. В “Костре” его так и не опубликовали и не обещают. Разочарованности в нём оказалось больше, чем во мне.
Кофе не скажет: “Прощай!” Разве что скажет: “Прости…” сколько ни запрещай, не прекращаешь брести, словно приговорив, словно приговорён. Это не твой мотив, даже не твой район. Ты не туда забрёл и не своё забрал... Глухо в бетонный мол бьётся кирпичный вал.
Поднялся с девчатами на башню Гедиминаса. Загрустил окончательно: вот от какого простора, от какой высоты отказался добровольно. Дурак набитый в переносном и в прямом смысле.
Спутницы потащились по магазинам, а я до десяти вечера проторчал у Шаруса. Его включили во всесоюзную сборную, так что поедет наш шашист на международные соревнования - за границу. Это не то чтобы расстроило меня, но как-то по-особому озадачило: всё больше вокруг меня людей определившихся и определённо оперившихся, а я запаздываю, отстаю. Месить снежную кашу, сучить ногами, надрываться, вырываться и - никуда не поспевать?
Под начинающимся дождём прощались со Святой Анной: хороша! кирпично-кровава! не церковь, а кровь с туманным молоком...
С вокзала позвонил-таки Наине, потом Марине. Несколько пустейших фраз ничего изменить не могли, но и не сказать их я тоже не мог. Провожали нас Борыч и Куторга (они сдружились: и тут он меня заместил).
Девчонки злились из-за моего упорного молчания. Опять пристроился спать сидя. Они угомонились, а я отыскал в запкнижке старый набросок - под настроение.
Снова времени рука механизм души наладит: Кристионас Донелайтис - вот искомая строка. Я с неё начну труды самой бурною весною. Пусть останутся со мною эти Чистые Пруды. Тихий скромный храм поэта на обветренном холме, где вполне хватало мне воли, воздуха и света. В склепе ночь и камень смутный - негде взяться там строке. Как сдвигая завтрак скудный, солнце всходит по руке. И пока не пали замертво нас нашедшие лучи, каждый будь своим гекзаметром - доскажи и домолчи.
Дальше - холодный Калининград. “Здравстуй, хе-хе, Европа…”
Собрал почти всё из своих верлибров и белых стихов, накопившихся за пару лет, и получилась -
“Книга без рифм”.
Безногие догнали дорогу
Слепые увидели бесконечность
Безрукие обняли ветер
Глухие услыхали снег
...и только бессердечные
не поверили им
Проснуться так, словно все тебя ждали и не садились за стол, а слонялись из угла в угол. Проснуться так, словно мир не создан, а ты, именно ты, всё достанешь из ничего. Проснуться так, словно самое важное - это раскрыть глаза и поставить утро на место… Проснуться так не удавалось ни разу, ну, разве в ту сладкую пору, о которой не помнишь, не помнишь.
Солнца хватает на всех, но тепло не всем достаётся. Камень уже испытан - проведём испытание хлеба.
Окровавленный нож проникает в отравленный хлеб.
Квадратной спиной повернувшись к другой квадратной спине, за ломтем ломоть поедаем.
Доедим и уйдём без оглядки, стараясь стен не касаться, не попытавшись запомнить того, с кем насытили голод.
Спроси у господа - скоро ли воскресенье. Спроси у меня - скоро ли мы умрём. Спроси у людей - скоро ли нас полюбят. И у себя спроси - какая слеза солоней.
После весёлых вин остаются пустые бутылки.
(После весёлой любви остаются пустые сердца.)
Если бутылку разбить, как глаза, засмеются осколки.
(Если сердце живое разбить, как осколки, заплачут глаза.)
Вы целы и невредимы? Вы не снитесь себе безногими? И не снитесь себе безрукими? И не снитесь себе безглазыми? Замечательно. Великолепно. Но самое странное: калеки тоже снятся себе целыми и невредимыми.
На губы запёкшиеся кладу апельсинную дольку - так на звёзды запёкшиеся ложится долька луны. И звёзды смиряются: они нашли утоление. Губы как прежде горят - в ожидании жажды.
Волоку за собою мешок неподъёмного времени, раздвигаю всем телом воды реки незнакомой. С жизнью своей говорю на одном языке, но что я скажу перед смертью?
Эти всадники в чёрном проносятся - не остановишь.
Каждый знает свой путь и место своё в кавалькаде.
Я окликнул - не слышат, я руки раскинул - не видят:
сквозь меня их плащи, и копыта, и гривы струятся.
Я хочу их стремян стременами своими касаться,
слиться с ночью, с дорогой, с неназываемой целью,
но последняя искра последней подковой добыта -
пролетели, промчались, на сердце всё глуше и глуше.
Неужели ещё не досказано нечто, не перемыты некие косточки, не разложены по отделеньям, не снабжены этикеткой? Что ещё ты надеешься отыскать в себе - любимом и нелюбимом? За каждым шагом следишь, набиваешь досье обличающим материалом, чтобы на высшем суде не признать себя жившим на этой земле, в этом веке.
Вот кружится тропинка по толстому тёплому лесу - это детство. Вот инверсии небо раскрыли, как сочную мякоть, - это юность. Вот какая-то очередь, в ней оживлённые толки, - это зрелость. Вот цепочка глубоких следов через голое поле, - это старость.
Приобретаю книги: неприхотливы в содержании, не требуют постоянного ухода, не заглядывают просяще в руки, не блеют, не хрюкают, не выступают в прениях.
Они за меня спокойны: я их не переживу.
Никогда не пытайся сразиться в шахматы с мыслящей пылью. Никогда не берись прекратить войну между хлебными крошками. Никогда не стремись взглянуть на мир сквозь ушко игольное. Никогда угадать не надейся, где небесная манна погуще.
Как читали их ассирийцы, как читали их древние греки, как читали их предки мои, я не знаю, но было прекрасно ранним утром и вечером поздним узнавать над безлюдным просёлком бортовые огни звездолёта - жить в их свете мне было отрадно.
И когда я пою, то прикрываю лицо, и когда говорю, то прикрываю глаза, и когда я пишу, то прикрываю руки, а когда я молчу, то объясняюсь в любви.
Тут крутое небо. - Я обниму тебя, милая.
Тут крутая земля. - Я обниму тебя, милая.
Тут обрыв, как любовь. - Я обниму тебя, милая.
Но мы всё равно пропадём! - Я обниму тебя, милая.
Днём я тебя не вижу в слабо мерцающих книгах, мне остаётся ночь, но и она не в счёт: узкие наши тела в сумеречном пространстве всё разделяет - и птицы, и колыбельный снег. Небо в осенних молниях как желтеющий лист в прожилках. Льёт монотонно, неспешно, так с меркою ходят портные. Гладишь меня, как слепая, но всё одно не запомнишь. От души отделяется голос, так отходит от берега плот.
Она девочка? У неё непокорный взгляд.
Она женщина? У неё покорные груди.
Она девочка? Солнце в её волосах.
Она женщина? Лицо у неё в тени.
Кто-то любил её? - Я только её рисовал.
Кто рисовал её? - Я её только любил.
А когда мы все засыпаем, кто о нас думает? Кто наши круглые головы на коленях своих бережёт?
О, космическое желание - погладить по голове всех женщин, и всех детей, и всю темноликую землю!
Но кому же признаться в этой голодной любви?
статую разбили на полторы тысячи обломков
спустя полторы тысячи лет художник сумел
проследить взаимосвязи
найти соответствия
и восстановил творение
нечто подобное проделываем со своими жизнями
подбираем с земли осколки
выколупываем из глины кусочки
обдуваем держа на ладони
складываем так и этак
прослеживаем взаимосвязи
ищем соответствия
восстанавливаем творение
Апрель
Одни дурачат друг друга, другие отмечают день рождения Гоголя. И так чего ни коснись. Одни радуются, что наступил (а что - мог и не наступить?) следующий год, другие оплакивают год прошедший. Я со вторыми...
То ли плакать, то ль по-рыбьи окать, то ли зелень в почках подсмотреть: умопомрачительные окна распечатал-распочал апрель. Стычки, и сердечные простои, и головоломки неудач отошли - в томительном застолье только песням верен карандаш. Ляжет на сердце ладонь заплатой: пой, пока закат не полинял. И в стекле бутылочном пылает индивидуальная луна.
Для начала разрушил несколько прошлогодних поэм. Они легко поддались, - значит, не на качественном растворе держались.
Второй день подряд уходим с Сашкой с лекций, шляемся по городу, забредаем в какой-нибудь угловой кафетерий, принимаем граммов по сто винца. Много выдумываем и много смеёмся.
Такое мы, сякое племя - засушенные, как галеты: кого не обломает время, тех доглодают оглоеды. Да, выплывали каравеллы - доплыли тёмные галеры. Повымирали корабелы: был год чумы или холеры. Над недожившими кострами распознаю вороньи карки. Уплыли острова и страны - остались лоцманские карты. На них промерены глубины и расстоянья - цифра в цифру. Кто не добрёл до половины, берёт гитару или цитру. Пусть назовут предельным бредом, - что нам держава конокрадов! Цветёт лирическое кредо вне обязательств и обрядов.
Опять схватился перечитывать Эренбурга… С широко раскрытыми глазами переходишь из тома в том, не как из музея в музей, хотя это мемуары, а как из аудитории в аудиторию с непревзойдёнными лекторами. Вот у кого учишься с ходу, с лёту, сразу. А в нашей универке таки попахивает мертвечинкой. Ну, ладно: сухим мышиным помётом...
Мы таковы, что нами пренебречь вполне стихия мировая может. За годом год переполняем речь историей, на истину похожей. Пока мы в этом не растворены всей плотью, всею мыслью без остатка, представим незакатный день страны, где все находят всех и найдена отгадка.
...Из 172-ой то и дело спускаются вниз, чтобы искушать на месте, или зовут, ведут к себе, - в надежде вернуть прежнее? Не складывается. Безнадёжно. Что похоронено, то похоронено.
Домой уехал с лёгкой душою, прихватив томик Пастернака.
В нём и записал (лень было дневничок доставать из набитой сумки):“5.04. Готика. Кирхи. Kenigsberg. Пасмурность и чёткая гранёность ночей. Решётки, мосты. Вытянутое лицо тоски...Калинингр. вокзал.
Закрепощение”. И поперёк форзаца ст-е, тут же сделанное.
Чужак я! Мне клинопись выбоин внове. По лицам проходит - куда и зачем? - тоска, пунктуальная, точно чиновник,
сквозь канцелярский порядок ночей. А пепел, припавший к чахоточным кирхам, а тени на склоке захламленных вод?
Как палец немого, отставленный тихо, прижатый к развалине громоотвод. Но люди живут, медяками трезвонят, тревожатся ходом накопленных дел,
и вдруг не заметишь - кто здесь, а кого нет, и впрыгнешь в трамвай, как в назначенный день.
Дни дома проскочили незаметно: погружение в хозяйство, против которого я (редкий случай!) нисколько не противился. Не вникал, но работал с охотой.
А вечерами, начитавшись наших газет, принимался слушать ихнее радио. То, о чём у нас сквозь зубы, так что не сразу разберёшь - одобряют или осуждают, там, вдали от нашей Родины, обсуждают подробно, на все лады.
Даже если сформулировать нечто среднее из двух полуправд, получается, что Чехословакия от нас отрывается, уходит куда-то вперёд. А наша “политическая весна” (если считать, что таковая всё-таки была) уже позади?
Как ни ленись, как ни пытайся с детства отлынивать от выжатых решений, в историю упрёшься и - ни с места: теперь она вершит свои свершенья. Всё позади, и далее поротно? Нет, не конечно и не безусловно: кто знает, о каких переворотах у Ленина не сказано ни слова.
Продолжаю украшать стену над своею кроватью репродукциями, нахватанными отовсюду и всякими способами: Леже, Пикассо, Брак, Кандинский, Дали… Пёстрый ковёр из лихих изобретений современных живописцев.
Следствие глубоко воспринятой книги: чем более автор пытается развенчать критикуемых им художников, тем сильнее они меня привлекают.
Посетивший общагу декан заглянул и к нам, осмотрел мою “выставку”, сухо поинтересовался, что я в этом нахожу. “Смелую работу с цветом и предметами”, - ответил я, держа наготове безотказный довод о членстве Пикассо и Леже в Компартии Франции. Но довод не понадобился: декан проследовал в другую комнату. А я уже натянулся, напрягся, готовый вскипеть, дать отпор, бросить в бой страх, смешанный с отчаянием и злостью. Слава богу, в стихи они почти не проникают.
Дробь словес посторонних невзначай растеряй: подобру-поздорову ухожу от тебя. Поздорову: патлатый, в полный рост бестолков. Подобру: без оплаты неоплатных долгов. Всё прощаешь, живая, и рука как ручей, напоследок желаешь беспробудных ночей, чтобы выспался вдосталь, чтоб не брёл поутру похмеляться по-вдовьи на соседском пиру. Чтоб, очнувшись, по-детски застеснялся людей, чтоб игрушек наделал из ничьих желудей, чтоб, забыв назиданья, по-простецки зажил, как на поезде дальнем продувной пассажир… Слов и вправду не надо: уезжай, нежена, не желай мне прохлады, ничего не желай. На гремучих вокзалах и в пустынях квартир начинаем сначала - чем господь наградил?
Вообще всерьёз и последовательно занялся своим самообразованием по истории живописи. Иногда это приводит к неожиданным эффектам. В альбоме по искусству Латинской Америки наткнулся на снимок скульптуры ацтекского молодого божка, - где же мне встречалось похожее? Да рядом же! Оськин двоюродный брат Алёшка (курсом ниже) точь-в-точь такое же лицо имеет: важное, круглое, как поднадутое из середины, выпяченные губы, низкий - валиком - лоб. Грецкий тоже нашёл исключительное сходство. Мы сдуру показали снимок Алёшке - он не просто обиделся, а пожаловался Оське, с которым мы и без того разговариваем сквозь зубы...
А ещё мне нравятся импрессионисты. И Матисс.
/В 1975, летом, случайно встретил Алексея, важного, полновесного, посолидневшего, в книжном на Ленинском проспекте: он сдавал книги, я рыскал по полкам того же букинистического отдела. Вышли вместе. Он держался чуточку покровительственно: как-никак устроился в Кал-аде, в некоей конторе, а не в занюханной сельской школке, затерянной в болотном углу области.../
Увлечённо готовлю доклад по философии: форма и содержание, - то извечное, над которым хочется поломать голову. Думаю, это вопрос из тех, которые никогда не будут решены окончательно.
Таня прислала большущее письмо, где подробно растолковывает “три источника и три составных части” моей идиотской бравады, моего напыщенного себялюбия и т.п. Отвечать не стану: пусть она будет права.
Изменения после измен, осязание тех же стен
сообщает нелепое знание, словно это не стены, не здание.
Затаиненная сосна ветвь протянет завороснеженную -
отшатнёшься, как от письма, не иначе от тихопомешанного. Оставаться собою легко,
если знаешь доподлинно, кто ты, а намеченное мелком
можно вмиг обратить в пустоты.
Ах, сколько у меня было детства! Круглого, неохватываемого! Мячом укатилось, на глазах превращаясь в перекати-поле…
И сколько у меня было отрочества! Угловатого, недооперённого...Цветок Недотрога…
Юности было поменьше, раз-два и обчёлся. В венке из цветов на полях из цветов отыскать то, не знаю что. Горячо...горячо...холодно!
Ранними поездами, уроненными в туман, за утреннею звездою, побледневшей от ран… Что это, образ юности? Сон, мечта предрассветная? Всё заплывает мутностью, не сбываясь как следует. То уходит в подробности, то пугает масштабностью, - переизбыток робости и недостаток жадности. За накидочкой марлевой, бумажечкой папиросной, вовремя не замарана в замыслах и набросках, дразнится или празднуется красивость, которая снится?
“Какая, по сути, разница?” - вмешивается проводница.
Ничего не попишешь, я таки склонен попижонить. Светлый костюм куплен в уценёнке, перешит мамой на меня, отсюда и пижонство уценённое, перелицованное.
Вдруг от этакой легкомысленности (мыслепрыгучести) перескакиваю на глубокодумие не по плечу: очень хочу сделать цикл “об основоположниках и основоположном”, где обозначить для себя: мы ушли в сторону от ленинского? мы нисколько не изменились с 1917, и ленинское по-прежнему наше единое руководство к действию? насколько нам в последней трети ХХ века может помочь обожествление и расталдычивание Ильича? И в таком же роде. Пока есть нечто вроде заставки.
Ленин. 1956, двадцатый съезд. Взвешен светлым ветром витраж веток. После зимних вето - весна веры. В напряжённых веках гудит вечер. Вижу человека - чело века.
Калинников предложил удобный для нас для нас с Грецким вариант: мы прорабатываем (“штудируем”) предложенную им философскую книгу, отвечаем по ней, а он нам засчитывает за весь курс. Первое, что порадовало: книжица карманного формата, хоть и объёмистая. Итак: Дробницкий О.Г. Мир оживших предметов. Нравится, что она наша современница - 1967 года издания. Первое незнакомое слово в оглавлении - аксиология. Леонардович тут же пояснил: “наука о ценностях”, если попроще.
Всё является существенным настолько, насколько оно ценно, ценностно (=соответствует набору ценностей). Житейские ценности и жизненные ведь не одно и то же?
Юноша с чесоткой стихотворной - честною, а словно бы притворной, - брось мудрить, кумекать, кукарекать: глянь - стоит, не пляшет табуретка. Грубая, разумная реальность: банка на пол-литра и не больше, ложкою разбалтывать банальность, разминать с рассыпчатой картошкой. Соль соль и хлебом хлеб подовый: вкусно разломать, презревши ножик. Что дают, брать мерою пудовой: после поглядим и подытожим. Верных правил мало: поливая золотистым маслом, не обчёлся. Всё и вся как надо понимая, без стихов и тут не обошёлся.
Занятия проходят вольно, размеренно, как и всё на этой неделе. В среду жутко поспорили с Оськой о поэтах и реальном мире, схватились крепко и уже не примирились.
Поэты так же смешны в реальном мире, как биндюжники неуклюжи в поэтическом пространстве. Тут нечего доказывать. Тем более ему, изо дня в день роющемуся в текстах Некрасова и Блока. Хотя, ей-богу, не понимаю, что даст науке вывод о том, что такие-то мотивы первого вот так-то отразились на творчестве второго. Ну, в отличие от меня, Оська знает, чего добивается и к чему должен прийти. Вопрос, почему я не пробую пойти таким же путём, при том, что шкрабствовать никак не намерен. Отвращает наукообразие? Не ощущаю в себе достаточно сил, оригинальности, чтобы ворваться в настоящую науку?
А в общем, до чёртиков надоело говорить о литературе: я чую её молча, этого достаточно.
Задача всех - решать себя, к столу подсев, а стол - судьба. Дрожи, крошись, лукавый мел: где верх, где низ, где very well? Отбив тесьмой, отжать всю жуть, из тьмы теснот нащупать путь. Источит стол мгновений рать: ты бос, ты гол, но есть тетрадь, а в ней и суть, и верный взнос. Да, могут пнуть, срывая злость. Но ты извлёк, облёк в слова ткань подоплёк, - сomment ca va?
Был в гостях у Ирины Ш. Просидел до начала первого. Говорили о разном, но большей частью обо мне. Кажется, отвечая на её вопросы, не врал. Что-то вроде исповеди.
А улица встретила позёмкой, почти метелью. Не стал дожидаться трамвая, пошёл по путям. Рельсы и шпалы определили размер и ритм. Темнота не пугала: царила сама по себе. И всё же я держался середины - на всякий случай, хотя чем это могло помочь “в случае чего-нибудь”, непонятно. Пригнувшись, топал вперёд в куртёшке, легко пронизываемой ветром.
Мне стыдно притворяться, затягиваться “шипкой” и за полночь сгибаться над пишущей машинкой. Где прежнее уменье лист за листом марать, отважно вдохновеньем дыханье называть? Опять живём в апреле на продувном ветру, а руки охладели, не тянутся к перу. Ушло шестое чувство, остались только пять: на празднике искусства мне с ними не бывать. Глядишь ты с укоризной, не надо так глядеть, ведь я на праздник жизни ещё могу успеть.
Трамвай догнал меня на повороте к общежитию. Помахал ему рукою...
Спозаранку схватился читать книги, взятые у Ирины.
Получались только стихи, больше ничего не получалось.
Вечером поехал к Ирине. Перечитывает, выверяет доклад на тему: партия и литература. Стал в шутку предлагать свои вставки и поправки, начиная с названия: литература и партия. Всего лишь переставили местами слова, а партия уже мельче, меньше, скромнее, словно бы и подчинённее. Что-то чехословацкое проклёвываться начинает. Там писатели рвутся на передовые позиции, а не на должности, толкают ситуацию вперёд. Брожение на опережение…
Дальше по-домашнему: фотографии, телевизор, чай. Спустились и во дворе набрали земли для цветов. Давно таким смирным и спокойным себя не видел.
гадать мелком на коже на чёрной коже риска
айда мелькать иринка среди густых прохожих
существовать несложно развёрнута ириска
и можно быть капризной и даже невозможной
единственная ноша заботливый уклад
сиреневый кулёк запутанный в кулак
пусть знает тот кто знает что сложится и как
и пусть он взор вонзает а мы пойдём не так
а мы пойдём иначе по уголькам бравады
покамест дождь не начал лепить из нас горбатых
Буду сидеть дома - двигать курсовую, хоть по шажочку.
Писем нет, и не печалюсь: пусть не трогают, а даже и забудут меня.
Дремотный день. Стихи приходят какие-то несвободные, будто бы связанные по рукам и ногам. Но отложить их не могу: отовсюду меня к ним возвращает, разворачивает.
Моя беда в том, что меряю людей, их выступления и поступки поэзией, то есть чем-то очень неопределённым, а не простою способностью жить, бедствовать, строить, сметь и смеяться. Даже приспособленностью.
К вечеру наколотил несколько страниц неглупого текста про маяковские неологизмы, хотя в голове вертелось вот это: Советский проспект, дом 35, квартира 6. Удержался, за что имею полное право себя похвалить.
Поднялся рано, дышу весело. Жизнь бежит и не оглядывается. Готовлюсь к вечеру поэзии, составляю программу. Включу и “Рыжие стихи”, если сложатся в полный цикл.
Лекции - колечками на плечи, словно дым, заносчиво легки. Облаченье и обличье речи в обличенье и леченье кинь. Ты умеешь, ты бинтуешь словом, ты руками вяжешь берега. Этою запальчивой весною нас не стоит предостерегать.
Смысла нет, качая головами, нас в толпе многоголосой звать. Что такое происходит с нами, лишь тебе, медноволосой, знать.
...Только что вернулся: ездил к Ирине, но дома не застал. На занятиях её тоже не было. Ждал, ходил по улицам. Зачем? Если бы дождался, то что? Обожгло весною, но недостаточно. Не поумнел.
Гийом Аполлинер: “Моя молодость, ты заношена, как вчерашний венок, ты брошена, и я чувствую приближенние дней сомнений и пренебрежения…”
Бегал по инстанциям, пёкся о вечере: не выгорело. Декан наложил лапу: “Безыдейно, мещанская лирика, нет связи с жизнью комсомола и т.п.” Значит, в долгий ящик. Пока не созреем.
Грецкий обиделся за свои песни, повлёк в гастроном. На вино хватило. Говорили о том, что студентом Змитровский наш был как раз в конце сороковых - в пору яростной борьбы с низкопоклонством и космополитами. Небось, на собраниях яро обличал таковых среди своих однокашников и преподавателей. Старая закваска никуда не подевалась!..
Оставшись один, долго трезвел. Вознамерился написать “политическую поэму”: бог, политика, секс и всё такое. Смесь, мешанина даже. Всё охватить, проклясть и вознести. Даже самого себя побаиваться начал. До неба не допрыгнул, а землю надо писать сухими, даже циничными глазами.
Вспомнились папки, в которые школьником начал собирать вырезки и сведения о репрессированных.
Всех я всё равно не соберу, всех никто из-под земли не вынет. Зябко тлеют кости на юру, нет у них ни звания, ни имени. Можно клясть, да некому вернуть. Годы с харком, с кровью нам достались. Все мы жертвы культа: всю страну густо испятнали метастазы. Можно жить, но можно и не жить, прозябать в пределах интереса. Кто там по верёвочке бежит? Я бегу - как тень, как блик, как версия.
Перерыл свои старые стихи, как прошлые грехи, отобрал то, что на “тему села и хлеба”, отослал в журнал “Сельская молодёжь” - без всякой надежды, можно сказать, играя с самим собою в кошки-мышки.
Житуха продолжается - не кисло и не сладко. С Ириной не видимся. На днях передал ей - через бабушку - стихи. Те, которые с дурацкой многозначительностью.
Вечером, не напросившись ни к кому в гости, вдвоём с Сашкой часа два просидели за бутылкой и с гитарой в моей комнате. Продолжили цикл наших “алых пузырей”. На этот раз он сватал меня к Соне Мейненсон.
Вот приводит меня к ней - в стельку пьяного, сперва сползающего по стенке, а после падающего со стула. Возмущённый ответственный отец то и дело порывается прекратить безобразие, но Грецкий решительно пресекает: “В чём дело, папаша? Не вам с ним жить!” И продолжает уговаривать растерявшуюся интеллигентную Соню последовать высоким благородным примерам из классики и спасти пропадающую надежду отечественной словесности: “Только ты, только ты одна! Да, он сейчас омерзителен, жалок, но, если его отогреть, отмыть, обиходить, он сможет такое завернуть, такое накропать, что о-го-го!” И бедная Соня соглашается потерпеть, претерпеть, пострадать во имя и т.д.
Настрой на звонкий лад гитару нашу бедную: во глубине угла мы славно побеседуем. Во глубине угла, где в паутинках трещины, нас не найдут дела безгрешные и грешные. Мы не забьёмся, нет, а поглядим с прищуркою, пронзительный момент, словно струну, нащупаем. И песни пропоём, ища одну заветную, переполняя дом любовью безответною: пусть с нею не совпасть и все огни потушены, её верховна власть над душами поющими.
Два свободных солнечных денька… Прожил, никому не завидуя и даже себя не упрекая. В субботу вечером Оська (у нас опять мир-братство) утащил в кино: польский “Первый день свободы”. Смотреть мучительно - для сердца, для сознания. В некоторых местах разжижено до мелодрамы, и всё-таки давно не смотрел такого сильного кино.
А в воскресенье махнули в давно откладываемый поход - к Берлинскому мосту. Подъехали по бесконечному Московскому проспекту, который чем дальше, тем меньше на проспект походил. Теперь пешком. Весна, луга, в зените солнце - как воспаленье, как бессонница. Эстакада начинается задолго до раздвоенной Преголи: низина перенасыщена водою. После январского взрыва в 1945 году никто тут не ездил. И ходоков не видно, кроме нас.
Две уткнувшиеся в небо части - два близнеца. Мне показалось, что если их свести, то они окажутся коротковаты, не свяжутся. Разговоров про этот мост ходит немногим меньше, чем про пресловутые подземелья и подземные заводы, не говоря уж о янтарной комнате. Обросли легендами, как мхом. Обрушенные части похожи на недозакрытую или недораскрытую книгу. А ещё на сломанную в локте руку: одна обнажённая кость уткнулась, ушла под воду; другая - упёрлась в небо. Сперва пришлось спуститься, а после проделали восхождение под углом в сорок пять градусов, ну, в сорок, всё равно до края на четвереньках добирались. Само собой напрашивалось решение усесться на краю провала, на ребре мостового обрыва и поболтать ногами над воздушной глубиной. Мы обошлись без мальчишества. С уважением к обрыву в четверть века почти. Мы столько не прожили. У нас ни семей, ни детей, ни служб. ни заслуг. Одни стихи и товарищество - не всегда, правда, спокойное, ровное...Тишина вокруг царила почти железобетонная, несмотря на апрельское пристальное солнце. Тишина и пустота. Безлюдная луговина по обоим берегам. Ивы, обугленные, немые, повидавшие виды. Вода под нами, облака - над нами и в воде, не очень глубокой, но всё равно тёмной, необычайно плотной, неспешной, потому и облака, в ней отражённые, проплывают медленно.
Когда-нибудь напишу об этом?
А хвалёное немецкое дорожное покрытие местами разломилось, осыпалось: из-за взрыва? или оттого что по нему почти тридцать лет не ездят?
“Много нулей после запятой”, - название для новой самокнижки?
А мог бы я прожить без них - без Грецкого, без влюблённостей? Так выглядит, что внешне тянусь к ним, тянусь к людям, а внутренне - дичусь, опасаюсь.
Не утерпел: написал покаянное письмо Татьяне.
А гуси в небе, как в кармане: дожди сбивают с толку всех. Аэродром не принимает тех перехваченных гусей. Не потеснятся самолёты, им вместе ночь не скоротать. Земля останется землёю, но не пригреют города. Слух навостри - и тут же снежно поскрипывают облака. Две области, две жизни смежных, разъединённых на века.
...Перечитываю раннего Маяковского: купил первый том из нового собрания сочинений. Танцую и ликую, скандирую на всю округу. Как немыслимо трудно и человечно он порою говорит! “Я хочу одной отравы - пить и пить стихи…”
На комсомольском собрании факультета, когда утверждалась повестка про отчёт да выборы, вдруг с места схватился Сапгир и закричал в сторону длиннющего президиума, грудями навалившегося на красную скатерть:
“Почему мы не обсуждаем вопросы текущей политики, к примеру, молодёжные выступления в Польше?” Физин добавил: “И в Чехословакии...Вносим предложение!” Секретарь Богданова растерялась: то ли рот затыкать (Мишке заткнёшь, пожалуй), то ли перерыв объявлять...С помощью старшего товарища из парткома вопрос всё же подзамяли. Я во все глаза таращился на наших смельчаков, которые продолжали о чём-то шушукаться, сговариваться...А тем временем стали читать список кандидатур в новый состав. Боб с высоко поднятой рукой перегнулся вперёд и гаркнул: “Шилуцкого! Со второго курса!” - и глянул с победным видом в мою сторону, дескать, оцени, каков я молодец. Я покраснел, зашикал, замахал на него обеими лапами, но было поздно: зал голоснул, и я стал членом комитета.
Приятно одиночествую, налакавшись молока. Учёба идёт как по маслу.
Собрали нас на митинг и постановили ехать в колхоз: работать на Вьетнам=помочь вьетнамским братьям.
Трудились так-сяк в душных парниках: выкапывали лук, укладывали в ящики, перетаскивали. Вконец пролучились, даже слёзы повыступали. То и дело бегали на водопой. После обеда девчата пытались бастовать. Попутно за что-то третировали Н.М. Я в пику им вызвался наполнять и носить ящики именно с нею. Приятно чувствовать,что ты хоть в какой-то степени проявляешь благородство. Опять же ответная симпатия неглупой красивой девушки, пусть и с крученым характером, не может не быть приятна.
У Гофмана есть инвалид, который не может пойти за увиденными из окна людьми и поэтому выдумывает их. Я не инвалид, но тоже так нередко поступаю. Выдумки, увы, хватает и на себя, и на других.
Руки саднило, никуда и ни к кому не хотелось.
Обжить вокзалы и порты, платить за площадь смехом, к порезам рельсов спать впритык и целоваться с эхом. Не верить праведным речам, звонкам не верить третьим, - жизнь напролёт тебя встречать и никогда не встретить.
Таня ответила телеграммой: скоро прилетает, просила встретить в аэропорту. Как тут не заплясать от радости?!
Узнал, как добираться до Храброво. Загодя приехал. Слонялся среди отлетающих и встречающих. Час, второй. Рейс из Ленинграда. Хожу пред входом отдельно от всех, чтобы меня заметила, если я не разгляжу… Не прилетела.
Самолёт тебя не приземлил на поля бескрылых ожиданий.
Всех просил и всё вокруг просил: здания и основанья зданий,
в небе след и на земле ответ, трёхминутное столпотворенье. А тебя на самом деле нет - есть шоссе и вдоль него деревья.
На другой день совершаю очередную красивую глупость: опять еду встретить её. Опять возвращаюсь один.
Тут же собираюсь и уезжаю в Тильзит: уж там-то точно не разминёмся.
Здравствуй, Таня, здравствуй, лёгкая, красноптаха перелётная. Праздник мой, а с ним - сомнение. Облака парят сонетами. Помню слухи, помню случаи, в поле очи непослушные. Самолётные, легчайшие руки над цветами павшими. Красноптаха, краснопёрышко! Этот день вроде найдёныша: если боль - испить до донышка, если свет - склевать до зёрнышка.
Втянулся в работу на “ферме”: всё мекающее, кудахчущее, мычащее и гавкающее как будто одного меня и ждало. Вывожу навоз на той же могучей тележке (“железная польза”), что и год, и два, и три тому. Огород перекапываю с таким удовольствием, точно зарытые таланты отыскиваю.
Таня позвонила. Говорили радостно, взахлёб, наперебой: она с дороги - встретимся завтра.
От разных предчувствий начинают болеть зубы...
Уходит детство - по сей день - на пёсьих лапах.
Впусти к себе - пересидеть, осилить слабость,
осилить сырость пустырей, весенней прорвы.
В зелёный вечер постареть со мной попробуй.
Беспечной молодости нет - есть дорогая,
не ей давали мы обет, пренебрегая.
Клянёмся флагам и венкам, склонясь пониже,
клянёмся будущим векам в межзвёздной нише,
но возвращаемся домой, откуда вышли,
к тому, что рядом, под рукой, зовёт и дышит.
Встретились возле библиотеки. Я прибежал за час до назначенного. Пошли в парк, к летней эстраде. Она сидела на каменной скамье, я - напротив. Говорили, говорили. Вокруг ни души. Помешать нам могли только мы сами. С ней нельзя фальшивить ни капли. Вообще с нею не трудно, но непривычно. Она такая…лесная, незнакомая. Сколько ни знаем друг друга, всё равно незнакомая.
Вышли к виадуку, подождали автобус. У нас, между нами много одинакового или схожего, соединяющего. Может, это и настораживает, предостерегает, удерживает.
После разговоров с нею всё как-то словно бы на места становится. Но вот чего побаиваюсь: оказаться ниже её представлений обо мне. И сейчас, а более того в предполагаемом будущем.
Тёплые щёки камней, каменная благодать. Если приходишь ко мне, не о чем больше гадать. Горький остаток огня выживет ли взаперти? Многое можно отнять, больше, чем возвратить.
Открытия этой весны: Гийом Аполлинер и сонеты Петрарки в переводах Осипа Мандельштама. Первое подвигло к тому, чтобы активнее строить верлибры: второе - чтобы замахнуться на венок сонетов, с магистралом, как положено, с выдерживанием всех правил чинности и сугубой приподнятости. Весь апрель заставлял себя входить в образ, приподниматься на цыпочках, обращать взоры горе, однако при этом придерживаться хоть какой-то соотнесённости с конкретными жизненными отношениями, то ли надрывными, то ли надорванными, их-за которых то ли смешно, то ли грешно, то ли больно. то ли стыдно… Когда все пятнадцать были уложены и увязаны, перечитал в строгую одну минуту и понял: вдохновенная ахинея…. Стал кромсать, потрошить, менять, но железная форма оказалась жизнестойкой.
Растрёпанный венок сонетов похож на веник под стеклом.
Из доморощенных советов скудь непотребную берём.
Вдруг возжелалось возвышенья: высокий слог не дробь слогов, уменье - след недоуменья, побольше бы таких следов.
Что сплетено, то сплетено. Что сметено, то сметено.
/останки замысла/
Я вечеров сложенье познаю,
когда в распад ручных полупотёмок.
в покой, сухими пальцами сплетённый,
капели вносят выдумку свою.
О, к празднику природы сопричастность!
Блуждает дерево, врастает лось,
пронзает пустоту паденье слёз,
и чудится земля гудящим чаном.
Я лирик, и поэтому я младше
тебя, по-женски проносящей дальше
свою неподражаемую стать.
Я эпик, и поэтому я старше
отца, испившего такую чашу,
какую мне в руке не удержать.
Лета, как птицы, прошуршат на юг…
В девичестве зардевшегося мая
всё реже распри красок понимаю -
всё чаще к примирению клоню.
Мне по утрам не размыкать бы век
в густой голубизне весенних зодчеств,
но времени в окно прольётся ветвь,
и становлюсь я птиц пустынных зорче.
И вижу за теченьем, за веслом
касательным - мельканье лёгких слов,
ещё не ставших принуждённой данью.
Ещё могу смеяться и грозить,
но погрузнеет от угроз язык -
по замышлениям предельно давним.
По замышлениям предельно давним
я отплывал от пепельной земли
и после всех открытий и свиданий
лицом ложился в медленный залив.
Невмоготу молчать о кораблях,
сожжённых оскорблённою рукою,
когда луна склоняется с укором
и некого сомненьем удивлять.
Пусть возникает приближённость душ
без мелкой приблизительности дум,
пусть нас рукопожатья обжигают.
О, находите время уставать,
чтоб мир перенимала голова
лишь по счетам бессчётных ожиданий.
Лишь по счетам бессчётных ожиданий,
лишь по следам домой бредущих нот
я отмечаю хлебом и вином
дождливые прощаний наших даты.
Я окнами, как болью, окружён,
друзьями для обрядов я оставлен:
вот посвященье в шутовскую старость -
через костёр дурачества прыжок,
вот очищенье от любви невнятной -
когда со щёк соскрёбываешь пятна,
когда стыдишься непроворных рук.
Но сквозь безглазых зрителей мельканье,
сквозь благостного снега колыханье
лета, как птицы, прошуршат на юг.
Свои открытья я закрою сам…
Узнав, куда ведут какие двери,
давай ещё не рваться пополам,
давай дослушаем седые трели.
Пускай потом за всё воздастся нам -
по краткой вере и по крайней мере.
Но этот час не нужен временам:
он найден нами - ими он потерян.
Поверь, совсем не тяжело уйти
туда, где только рухлядь и утиль,
где свёрнуто малейшее движенье.
Набрякший вечер стынет на углу.
Как занавес раздвинув, я уйду,
опередив имён и глаз смешенье.
Опередив имён и глаз смешенье,
я успеваю время обогнать
на долю жизни, на одно деленье,
и нас с тобой уже не оболгать.
Какие кривотолки нас касались,
какие токи пробовали гнуть! -
а мы в закатном золоте купались,
чтоб серебра рассветного глотнуть.
Мы всё храним наследственную робость,
а небо тихо переходит в пропасть:
в ней долго отдаваться голосам.
И зная, что не передвинем вещи
(они нас больше - мы их много меньше),
я о любви так бережно писал.
Я о любви так бережно писал…
Как сон, отводишь занавесь - за рамой
весна слагает вирши спозаранок,
в густых помарках птиц наш белый сад.
Знак откровенья - изумлённый месяц,
полны остолбеневшие пруды
по горло - чистой, словно свет, воды,
душевного - до капли - равновесья.
И сердцем я, как прежде, раскошелюсь,
ведь на земле одна земля права:
когда сочилась пламенем трава,
нам руки мыл дождя косматый шелест.
Нам руки мыл дождей косматый шелест -
одушевлённый шум, где всё сошлось:
и горький плач, и несогласный щебет,
и в сердце запечатанная злость.
Она ли нас найдёт, когда, уйдя
из снов друг друга, из последних мнений
и в дудки ошалелые дудя,
за рамками всех мыслимых спряжений,
когда сопротивление удвоя,
мы вдруг очнёмся, сглатывая страх,
припоминая, кто стоял в ногах
с такой навек поникшей головою.
И за полночь - за милой, за тобою,
чтоб заговором голос исцелить,
а следом - бестолковою толпою
слова, которым я не знал цены:
те междометья, имена, глаголы,
почти как пыль дорожная клубясь
или как птичьи стаи в небе голом, -
они свели и разлучили нас.
Замена поцелую и теплу,
они росли, роились вширь и вглубь,
заполонив пространство мозговое:
гонись, гони, согнись, и нет отбоя…
Жизнь началась с потери и битья, -
о, сокровенный привкус бытия
как такового и нетакового,
от бога ли, от ветра бокового.
У нас ни дома, ни дверей, и между
забором и ларьком пережидать,
но томный запах сохнущей одежды
ведёт по следу блудного дождя.
И мы бредём ни далеко, ни близко,
на два молчанья ни единой искры,
впряглись и тащим прошлой страсти воз,
и что сама ты думаешь об этом
не прочитать в глазах: так мало света
от набежавших близоруких звёзд.
От набежавших близоруких звёзд
я не искал спасенья этой ночью:
настал черёд прожить себя всерьёз -
всё услыхать, увидеть всё воочью.
Мы не придём к согласью никогда:
узка для нас двоих одна дорога,
и ни двора не будет, ни кола,
и не дарован сад, и час ворован.
Кого благодарить? Кого винить?
Отсчитывают жизнь для нас одних
часы без стрелок, но с чудесным звоном.
Мы знаем, но молчим, откуда он,
пусть кажется - звенит со всех сторон,
словно и года нет, как мир основан.
От набежавших близоруких звёзд
до стёршихся, как зубы, отражений
протянут бесконечный зыбкий мост
из наших опрометчивых решений.
Читай о том, как родовые гнёзда
заглатывает времени смола.
Вселенная рассыпалась на звёзды,
как человек - на числа и слова.
И знаешь, нас никто не соберёт:
истают годовщины в свой черёд,
как ничего не значившие сроду.
Зарубки на зарубках, узелки
на узелках, и тёмный след руки,
крест-накрест опровергнувшей свободу.
Сперва с ума нас недомолвки сводят,
потом загадки пьесы и письма:
потуги творчества, плоды бесплодья
легко ли пораженьями признать?
Заботливость с заботой не в ладу,
как не в ладу твоя любовь с моею.
Я в память беспрепятственно уйду -
там наши заверенья и моленья.
Там паровоза обморочный вскрик,
а все деревья, уши навострив,
глядят на окна, старых нянек вроде.
Там не мешает ржавый схлёст пружин,
и можно дольше, чем дано, прожить
в беспечно заполняемом кроссворде.
Уловки, безнадёжные остроты -
мы населяем ими ту страну,
где будем жить, пока в конце исхода
не вступим на железную стерню.
Там по-иному выстроятся числа,
их будет меньше, и, ломая счёт,
начнём отыскивать крупицы смысла -
бессмыслица скривит усталый рот,
и вновь придётся выбирать из двух.
Кто б запечатал воском жадный слух:
для нас не запоют сирены - взвоют!..
Изнанка проступает на лицо:
мы знаем, чем чревато колесо,
зачем курок над молодостью взводят.
Зачем курок над молодостью взводят,
зачем верёвку ищут впопыхах
и глубину безглазую находят,
об этом в разных сказано стихах.
Нас освистали. Занавес повис.
Мы не уходим. Замерли. Застыли.
Нам страшно заглянуть со сцены вниз:
что кроется за креслами пустыми?
Программки и обёртки, а в углу
забытый шарф свернулся на полу,
афиша, обомлевшая у входа.
А дальше - бесконечная зима,
и маленькая круглая земля,
и мнимая доступность небосвода.
Май
Первомай: мама, племянник, я и телевизор. Демонстрация демонстрации и прочие концерты. Дотянул до середины дня. Автобуса не дождался (или не захотел ждать?) - потопал на виадук и дальше. “Девяточка” нагнала, когда я уже неподалёку от санатория был. Татьяна поджидала.
Углубились в лес, светящийся то ли от самого себя, то ли от разгарчивой весны. Мы искали первоцветы, а на самом деле пытались договорить недоговорённое. Грустно было, несмотря на все наши старательные шуточки. Всё разъезжается, потому что все разъезжаются… Нелепый вопрос: “Будешь ли писать мне?” - как будто это от меня зависит, а не нависает надо мною. Я на минутку задумался, а она обиделась, совершенно по-детски надулась. Заспешила вперёд. Пришлось догонять, уговаривать, мириться. Всё же запретила завтра появляться на вокзале…
К речке вышли, к тёмной, даже чёрной, непроглядной. Густой торфяной настой. Постелил пиджак на осторожную, словно бы пробную траву. Татьяна присела, обхватила колени, позвала присесть рядом, а я топтался вокруг да около, не находя каких-то простых и ясных слов - о нас, о нашем. Потому что никаких “нас и нашего” не было?
Она ждала, что обниму, что поцелую и пойму,
а я упрямо шёл ко дну, сводя усилья к одному -
к тому, что тёмная река легко уносит облака,
приплывшие издалека, где начинаются века,
а тут кончается денёк, над ним качается дымок…
Сказать не смог, связать не смог,
лишь прыг да скок, лишь прыг да скок.
Показала свои любимые с детства места в лесу. Как ни тянули, пришлось вернуться к тому же - к расставанию.
Несмотря на запрет, был на вокзале, прятался за спинами, но её так и не увидел: увезли в Храброво на легковушке?
Вокруг родной тёплый май, а копнуть поглубже - земля холодная, жёсткая: сущая мерзлота.
Второй день вовзвращаюсь злющий, на себя обозлённый. А дома всё то же: крикотня, руготня. Стихи приходят и уходят.
Лесу лестно внимание наше, он дождался, он знал, что придём. По-весеннему нежен, отважен, он внушал первомайский подъём. Из потёмок выходят мурашки и колонной бредут на закат. Мы рисуем живые ромашки: пусть поведают, кто виноват.
3, пятница. Шесть лет, как веду постоянный дневник. Дважды начинал до этого. В четвёртом классе, прочитав повесть Алексина “ТСБ”, решил, что пора и мне взяться за записки. Полтетради, кажется, заполнил - крупно, перескакивая через клеточки. Растворилась та тетрадочка в недрах квартиры (письменного стола ещё не было). Вторая попытка - в 1961, весной и летом. Память о Ларисе Пантелят и впечатления о Регинке Гроссман. Старшая сестра стащила со стола, стала вслух читать маме. Я орал протестующе, гонялся за нею по комнатам, плакал навзрыд… Уничтожил жалкий осквернённый блокнотик. Сжёг за сараями… А этот шесть лет со мною, или я с ним. Да, интересно: он для меня, или я для него?
/Далее переписаны стихи Мандельштама: “Мне на плечи кидается век-волкодав…”; “Не гадают цыганочки кралям…”; “Пусти меня, отдай меня, Воронеж…”; “Я изучил науку расставанья…”; “Художник нам изобразил…”; “Я прошу, как жалости и милости…”; “Я вернулся в мой город…”; “Колют ресницы в груди, прикипает слеза…”; “Кто может знать при слове расставанье…”/
Наложение тревог, продолжение времён. Обдувает ветерок пыль цветочную с имён. Возвращаемся. Куда? Уезжаем. Но откуда? Поворачиваем круто - годы врежутся в года. Чудо - это не причуда, чудом мы облечены без оглядки на чины, но с прикидкой - по плечу ли? Вечный плющ ползёт по камню, по расколу - хитрым швом. К солнцу плющ ползёт, пока мы умираем и живём.
В поезде встретил Женьку Паулаускаса. Горячо вспоминали дуб, скрипевший сучьями, как снастями; немецкое кладбище, ставшее нашим пристанищем, ареной стычек и проч.; “королеву”…
Вечером начал сочинять “моралуху”, как выражается Костя, для “К.к.” - очерк на морально-этическую тему. Нечто о наших нравах-встречах-разговорах. В качестве прототипов мои однокурсники и я сам. Конечно, придётся пригладить, но суть постараюсь сохранить, не распылить. Очерк нужен не для меня - для денег: загорелся идеей махнуть на пару дней в Ленинград.
Ах, какой это был сосняк, и какой в нём гулял сквозняк!
От досадных помех вольна сверхкороткая птичья волна.
Если б кто нас тогда пожалел, если б кто нас с тобой вразумил, заморозил, потом отогрел, заморочил, потом оживил… Но хоть тыщу замков навесь, лес из входов и выходов весь: не чаща. не бурелом, вот и вымело нас сквозняком.
Май в Париже и май в Кёнигсберге: два мира - два мая.
Сартр с бунтующими студентами: вернул себе молодость?
Живу в свободном размере: не в рамках быта и привычек, а в сплошном верлибре. Или кажется, что так живу.
Мне легче со стихами, чем с людьми. Жёстко поцапался с Оськой, а вчера - по сущим мелочам - покусался с Сапожковым (теперь прощайте, публикации в “Каке”). Обоим не просто не нравится моё легкомыслие, а прямо-таки негодуют, свирепеют.
М. Волошин: “Застыть, как соль…”
За лето составить сценарии поэтических спектаклей: “Билет в Гринландию”; “Письма к ней и от неё”; “Маяковская любовь”; “Пришествие песни”.
Покуда лампы не дотла сгорели над письменным обшарпанным столом, занятные картинки мы смотрели: нам открывался золочёный том. И, отрываясь от страниц широких, назад глядели, а потом вперёд, и видели себя - то желторотых, то с потрохами взятых в оборот. Как весело нам было! Как в апреле, минуя стыд, переходящий в срам, мы ничего на свете не умели, по опустевшим проходя дворам, где ждали подходящие скамейки и тень ложилась густо напоказ. Дрожащие слепые неумейки, случится всё, но пусть не в этот раз.
Жорж Санд: “Когда отдаёшь себя свету, то не имеешь права даже плакать”.
Повторяющиеся переживания становятся пережитками?
Ценные вещи, изнашиваясь, превращаются в пожитки?
Бытие - разрывной снаряд, прижатый к груди человечества?
Непроходящее ощущение острой потери.
Утренние весенние почки вместо утренней почты.
Опасаешься уподобления и изнемогаешь из-за непохожести.
Благие намерения взывают к нам, орут благим матом, но как их расслышать, если намерения неблагие орут куда громче обычным матом, неблагим?
Обэриу. Ионеско. Заумь. Дали и Кафка. “Вээоми…”
Домашних нас - такой феномен! - сманило за угол, в ту самую придуманную часть пространства, где смысл привычный взят в ножи, где всё развинчено пристрастно и сборке вновь не подлежит. Ну и не надо! Сдвиги в цвете, и в звуке, и в судьбе кружат нам головы, как свежий ветер, что проявляется как жанр, ещё не вписанный в пособья, не предназначенный зубрить, а выводящий из подобья на безначальственную прыть. Нам нравится быть в непонятном, мы ощущаем: здесь Родос, и эти бешеные пятна - попытка выразить вопрос. А это заиканье слога, сюжет, что в пустоту продет, затем пробежка носорога - попытка выразить ответ. Кто мы такие? Самоучки и самозванцы на пиру. Да, нам не улыбнулся случай, и вот ютимся на юру. Но даром грёзы не проходят, не в том их роковая сущность: они - натянутые хорды на круге жизни, нас несущем.
/Далее переписаны стихи Пушкина: “Когда по улицам задумчив я брожу…”; “Какая ночь! Мороз трескучий…”; Лермонтова - “Есть речи значенье…”; “Я, матерь божия, ныне с молитвою…”/
Павел Васильев: “Мир огромен. И подруги молча вдоль него стоят…”
О своём записывать нечего, ограничусь цитатами.
Виктор Шкловский: “Когда подымают грузы времени, то шершавые крепкие верёвки перекидываются, как через балки, через сердца поэтов, и сердца горят так, что видны даже днём издали…
Вы говорите, время идёт. Безумцы! Это вы проходите!..
Во сне болит продырявленное обидами сердце, но рука человечества ложится на него, вращает его как диск автоматического телефона, и оживают далёкие и прошлые голоса. Перестаёт болеть сердце, заключённое в великую АТС человеческого сознания”.
Красиво, как стихи, а значит, не совсем правда, хотя и близко к ней.
Купил сборник Евгения Винокурова “Зрелища”. Книга-сгусток. Умно оформлена, умно выстроена. Много текстов, которые просто привязываются к тебе сразу. Пожалуй, хотел бы и я писать так же ёмко и чётко, но пишу так, как получается, как складывается.
Поезд ввязался в жизнь: так развязывают пояс - и вдруг обнажается свет человеческого тела. За окном - фатально красное лицо зари: она откусила. потом отъела, затем проглотила ту часть земли, с которой доныне мы не отъехали ни за орехами, ни за потехами - сидим над крохами, делим да охаем. В этой комнате не музей, не собрание остолопов - мы живые, но некому в оба поглядеть, кто из нас Одиссей, кто циклоп, а кто - глаз у циклопа.
Непрестанно болит голова: срочно дорабатываю курсовую. Даже во сне в мозгу стучит пишмашинка… Кажется, получается неплохо. При этом “150 000 000” отвращают меня всё сильнее - несусветным нагромождением всего, что автору под руку попадается. Талантливым, многозвучным нагромождением. Если бы весь ВВМ был таким, вряд ли я был бы потрясён им пять лет тому (и потрясение не прошло до сих пор). Впрочем, может, сказывается накопившаяся усталость от общения с этой поэмищей.
И тогда листаешь винокуровское, шефнеровское, пока не начинает прорисовываться нечто своё.
Язык из выеденных слов, стократно преданных понятий, - им пользоваться - сеять зло. Так не вернуться ль к еру с ятем? Спасут ли ижица с фитою, возьмётся ль вязкой плотью прах, когда мы с юркостью фотонов рассеиваемся в мирах...
Наткнулся на небрежно записанный ещё колхозной осенью адрес и махнул к Н.М. Застал дома. Удивило, что она нисколько не удивилась моему появлению, как будто знала, что рано или поздно появлюсь.
В общежитие вернулся к началу второго ночи. Болтали непринуждённо, как будто спеша выговориться за пропущенные месяцы. Она всё “признавалась в любви”, я лишь хлопал в ответ честными глазами.
Стихи же сложились совершенно не об этом, а как будто из неначатого нешуточного романа.
Мой час и твой ещё не пробил. Тихо. Я пробыл в мире, пробовал кричать. Мне снилась равнодушная волчиха, - как ту волчиху звать, как величать? Мы обнялись среди вещей и вещей старинной и домашней тишины. Зачем они свистят и рукоплещут за два часа до мировой войны?..
Счастливо развязался с курсовой: защитил на отлично. Я не подвёл Алимпиеву - она не подвела меня. Но теперь не скоро к неологизмам чьим-нибудь приближусь хоть на пистолетный выстрел…
/Роза Васильевна Алимпиева умерла в 2017 году, в 90 лет… В декабре 1968 она пыталась хоть как-то защитить меня от перепугавшихся и словно бы заражающихся друг от друга бешенством преподавателей, ополчившихся против наших стихов и мнений. Она и молодой тогда Александр Журавлёв. /
Заглянул младший Оськин брат. Слово за слово, стал выкладывать ему - как вступающему в жизнь - своё “учение о человеке” (Бог, Ленин, Сталин, Пикассо и т.п. - мешанина, в общем, - поэтизм в действии, поэтизм - в жизнь!).
Подбрось, подбрось, ещё подбрось, - и жаром пышет, и сомненьем. Вопрос, ответ, ещё вопрос: несовременно! суеверно! симптоматично! симпатично! Огонь красив, прекрасен уголь. Вокруг сплошной медвежий угол, над нами тоже угол - птичий. Пространства нет, земля квадратна, планета - куб, на грани грань. Давай крути, давай обратно - какая жуткая игра! Уже темно, уже в пещере, потом в аду, потом нигде. Забиться в щели, вникнуть в щели, и нет предела темноте. Но ты подбрось, ещё подбрось, - запышет жаром и сомненьем. Вопрос, ответ, ещё вопрос: не спрашивать - несовременно!
Стал много читать по западному искусству ХХ века, по эстетике (немарксистские подходы).
Закрепляю открытое прежде.Мир, в котором не было Ван Гога, значил мало, а хотел бы много значить для Вселенной и для Бога мир, в котором не было Ван Гога. Очень заинтересовали его судьба и творчество.
В голову приходят “антисоветские сюжеты”: вернувшийся из лагеря репрессированный работает водителем трамвая, мы, беззаботно путешествующие в вагоне, вполне могли оказаться на его месте, придись наша молодость на конец тридцатых или сороковых; тема реабилитиции выживших и - возможна ли реабилитация самого государства? “Не везите меня в колыму: колымы полно и в крыму”...
План на лето. Книга “ГЛАВЫ”: “Первая”; “Домашнее средостение”; “Зима-поэма”; “Твой лес”; “Гноище” (от сталинщины так легко не отделаться - выносом тела и то недалеко: это тащится за нами, за обществом, это сидит глубоко в порах общества и государства); “Куда плывёшь, Одиссей?” и , может, ещё две-три главы.
Как договорились, зашёл за Н.М. Смотрели “Анну Каренину”. Когда читал роман, мне всегда был близок Левин, а в фильме этой близкородственности не ощутил почему-то.
Говорить о серьёзном не тянуло - на собак и кошек перешли. Мол, есть теория насчёт разделения людей на тех, кто с собачьими повадками, и на тех, кто с кошачьими. Потому и говорят про постоянно враждующих: “как кошка с собакой”. Попытались выяснить, чего в нас больше - кошачьего или собачьего, а отсюда - есть ли будущее у наших отношений?
Так, веселясь, и в общежитие вошли. А парни как на зло были на месте. Костя вскоре ушёл, а Оська весь вечер под ногами путался. Если нами что-то и подразумевалось, когда шли ко мне, то ничему этому произойти не было суждено. И не знаю, расстроил меня такой поворот без поворота или совсем напротив.
В начале двенадцатого проводил её на трамвай. Когда вернулся, Оська поделился внешне доброжелательно, но прозвучало как подковырка: “Хорошая девушка, можно позавидовать”.
Постригся наголо: станет понятнее, что и как делать?
Приходил Грецкий: думали о своём театре. Да как ни думай, всё упрётся в поход к декану за разрешением.
Вечером - у Н.М. По телевизору:“В городе С.” - по “Ионычу” и вокруг. Внешне благообразная, а по сути скотская жизнь, убийственная. После такого зрелища как же теперь сетовать на наше существование? Или и мы недалеко ушли, если отвлечься от лозунгов и “свершений”?
Входя в комнату, зачем-то изобразил пьяного в стельку. Уж очень в последнее время выпить охота. Но обет есть обет: до 26 ни капли. Если более важная причина не подвернётся.
Иногда страшно становится - от простой мысли, что и следующие девятнадцать лет могут не обернуться ничем более ярким, значительным, что и они пробегут в мелькании, мельтешении, прозябании…
Мозги прошивает вычитанное ещё в школе четверостишие Шершеневича: “Умереть? Не умею. Ведь остановка сердца отменяется. Одиночество, как лапу медведь, сосёт меня и не наедается”.
Не мучительно одиночество среди людей - куда мучительнее оно в самом тебе.
Вечерами уже привычно приходит, как навещает, Н.В. Настойчиво уговаривает меня не прибедняться. Значит, я ещё богат. Посмеиваемся над любовью-нелюбовью своей.
Сегодня как раз перед её приходом (так совпало) помыл полы. Стало свежо, чисто во всех смыслах.
Она уселась - нога на ногу - на стол. В окне - за её плечом - мягкое вечернее солнце. Готовое стихотворение.
Зачем-то стала рассказывать о своей сердечной истории: на первом курсе убежала с африканцем-студентом, жили в гостинице, пока не вмешались родители. Досказывая, испытующе смотрела на меня: как я отреагирую. Я же воспринял совершенно отстранённо, потому что не очень-то поверил в правдивость поведанного.
После паузы она как-то особенно серьёзно (и одновременно наивно до ужаса: хоть стой, хоть падай) спросила: “Шилуцкий! Ты когда начнёшь меня целовать?”
Если в голове моей и вертелось нечто в этом направлении, то теперь не прекратилось, а прямо-таки моментально испарилось. С такими вопросами-предложениями ко мне ещё не обращались. Как результат - обращение повергло в смущение, обратило в бегство…
Пошёл провожать. Нарочно пропускали трамваи. Н.М. повторяла, словно убеждая сама себя, что она не та и я не тот, что мы несовместимы и неуместны. И ещё всякими-разными личными историями сыпала...
это было между нами это было на земле
день прошёл перед глазами травяного зеленей
ты сидела возле солнца - я тебя не окликал
ты молчала возле неба - я тебя не отвлекал
от парения спросонок с запрокинутым лицом
запрокинутое солнце с тонким схожее венцом
с голубой своей вершины заходило горячо
за твои глаза большие тёплое твоё плечо
“Чего же тебе ещё, чего не хватает?!” - “Сердцебиения…”
Схожу с рельсов, заворожённо следя за за кровавой капелькой на семафоре: повиснет, оторвётся, ринется вниз?
Неожиданно с танцев в военном училище забежала Н.М. Курила. Молчала. Соседи мои ушли. Мы долго сидели в темноте. Потом она пообещала нечто особенное сказать, что уже три дня держит в себе. Но не сейчас.
Когда вошла в вагон, прислонилась к стеклу и что-то проговорила, как казалось, по слогам. Признаюсь, не угадал, впрочем, и не готов был угадывать. Слишком уж киношная ситуация… Её взбалмошность и моя взболтанность - вот причина нашей неблизкости, нашего несближения. Из встреч наших не может произойти, произрасти ничего нормального, оба понимаем это, кажется, но и прекратить встречи не получается.
Читаю много философского, сложного, будто стараюсь зачураться от всякого лиричья, но стихи упрямствуют и возникают.
Аксиология - наука, и если что-нибудь поймём,
нам будет скидка, в этом штука, и мы долбим её вдвоём.
Над чем работают и спорят философы, когда взбредёт?
Чего идеи эти стоят, когда как следует припрёт?
Трактат в бумажном переплёте на триста пятьдесят страниц. Мы в майской духоте, в цейтноте, перед наукой пали ниц. Природа ценностей двояка, и мы двоимся и плывём, от твёрдого синея знака в словах “субъект”, “объект”, “объём”. Так что нам дорого, дружище, и чем мы вправду дорожим? До края дочитав, отыщем, перед нахлывом дождевым? Или же исподволь, украдкой
оно проникло в детский мозг и где инстинктом, где догадкой засело в нас, как вбитый гвоздь?
Это следствие наших с Грецким штудий по трактату, предложенному Леонардычем (что-то вроде индульгенции за экзамен по философии). Преем, сатанеем, упираемся в стену. Поднимаемся, идём в ближний полуподвальчик - за лимонадом. Приносим, напиваемся до бурчания в животе и продолжаем ожесточённо конспектировать.
С первой лекции меня прогнали (Н.М. села рядом и продолжила “выяснение тёмных отношений”: она давно меня “окольцевала”, дескать, а я всё никак не решусь расшатать её моральные устои, - я чересчур разгорячился ответно).
В перерывах распевали с Грецким грустнейшие романсы (интересничали?) - Вертинского и другие.
Уверен, что всё у нас с нею как раз и держится до “первых рук”, а как только руки опередят “слова и взгляды”, всё рухнет, ничего не останется.
Девушки зовут не прибедняться, в руки нежным островом плывут. Не пора ли воссоединяться, лирик, бедолага, баламут? Медлю, не беру в расчёт обычай, от объятий, всхлипнув, ухожу: нет во мне напористости бычьей, я с проникновеньем погожу. Бёдра, нарисованные мелом, груди, точно груши, хороши… Если я познаю чьё-то тело, не прибавится во мне души.
“Общественное мнение” нас уже поженило. С лекций прошлись по магазинам. Расстались. Но уже спустя пару часов не выдержал: отправился к ней. Брат буркнул неприязненно: “Её нет дома”. Долго ходил вокруг да около. Почти закоченел: ветрено и мерзко не по-майски. В общажку вернулся бесчувственный, как обтёсанное бревно. Только ландыши, принесенные ею вчера, выглядели более продрогшими, нежели я.
Прежде ездили на перекладных. А жить таким способом возможно? Не я ли сам и живу именно так - на перекладных?
Она говорит:
Я прошу тебя уйти, я прошу тебя исчезнуть.
Видишь, сколотую щепку держит лужа взаперти.
Щепка вертится, тоскует, тупо тычется в песок…
Так неловкий твой басок модулирует впустую.
И любовь твоя сейчас - та же сколотая щепка.
А ко мне стучаться тщетно. Не волнуйся. Не скучай.
Пересохнет горло дня, бег созвучий пресечётся.
Кто любил, тому зачтётся, - знаешь ты, и знаю я.
Она была тогда дома, сама призналась. Поступила так не со зла, а непонятно почему. Проверяла, надо полагать, мою выдержку. верность, зависимость…
Вечером - на концерте в Доме офицеров. Чтец знаменитый - Андрей Гончаров. Программа неплохая, правда, всё знакомое, так что без открытий. А насчёт того, как он читает Маяковского, я бы поспорил. Подавали записки с просьбами. Мы тоже подали: ждём Пастернака. Прозвучало: “Цель творчества - самоотдача…” Наше стихотворение, часто о нём говорили…
После концерта приобнял её и уже не отпускал. Бродили по городу после дождя: успел пройти, пока были в зале.
Вот они, вот они, у каштанов бодрые кулачки: нежные, крепкие, без обмана, вечные новички. Вот она, вот она, без подмеса вечная новина: неубывающего интереса полная глубина. Вот оно, вот оно, воскресенье: ах, золотится край! И недоверие, и потрясенье - слышишь? - не расплескай.
Зачем-то придумал отмечать день рождения в несколько приёмов. Ну, хотя бы в два. В два приёма отметить: отмечтать и ответить.
Пить начали впятером: Грецкий, второкурсник Клюквин с подругой, Нина и я. Было всё: и шутки, и песни, но как-то нервно, неровно. В последние дни недоедал (на праздник копил), поэтому в голову ударило быстро. Заявился Оська - грубовато, но вытурили его: не зван, не прошен, уйди по-хорошему… Пытались танцевать. Чего-то или кого-то не хватало. Вышел в коридор - идёт однокурсница Буславская. Интересная, почти загадочная, с волной волос на левую сторону. Из Минска перевелась недавно. Беру за руку и веду к нам… Ставлю грустные пластинки и призываю к молчанию: хороним девятнадцать годочков!.. Какие-то дурашливые тосты. И опять - раз за разом - Эдит Пиаф. С ожесточением, дослушав, ставим вновь. Лопнувшая пластинка всхлипывает…
Проводил гостей до трамвая. Грецкий вызвался довезти Н.М. до самого дома.
Когда вернулся, соседи угрюмо поджидали среди раззора. Оська прямо назвал меня подлецом и заявил, что прекращает со мной разговаривать. Сапожков к нему присоединился молча, без заявлений и манифестов.
Не вступая в пререкания, прибрал, потом, подумав, дополнительно помыл полы: хуже не будет.
Утро на удивление спокойное, чистое, без рвоты и перегара. Можно алкоголизировать дальше.
налито полстакана выпито полстакана
лампочка вполнакала как сердце непостоянна
можно делить скупее можно темнить вернее
лучше любить глупее или глупить умнее
мягко зима стелила жёстко за всё спросила
где б наскрести пластилина вылепить чтобы красиво
чтобы не подступала та что опять подступала
выпито полстакана налито полстакана
Клюквин с подругой подарили огромный французский альбом: “Лиможская эмаль”. Потрясающе красивое средневековье. От Н.М. - тоже альбом: “Современное изобразительное искусство Италии”. Ренато Гуттузо и другие. Грецкий позаимствовал в библиотеке Дома офицеров том Заболоцкого в серии “Библиотека поэта” и вписал слова своей песни: “А в тихих закатах сгорают дороги…”
Последствия праздника богаче самого праздника.
Корим друг дружку, виним. Разговорчики никудышные, точно чистую бумагу рвём - ни в чём не повинную. Какое-то разорение, а не любовь. Врём и врём безвкусно. Ерундим. Сойтись не сможем, это наверняка.
Сидим у неё, слушаем Таривердиева - большую пластинку. Я нежничаю - она клоунничает. Грозится выскочить замуж за того или другого.
Пожаловалась на Грецкого, мол, слишком бурно провожал, приставал, целоваться лез. Потребовала, чтобы я с ним серьёзно поговорил.
На перерыве отвёл Сашку в сторону для мужского, так сказать, разговора: “Было?” - “Было. Что - драться будешь?” Драться лишнее, а поссориться как следует, надолго, вообще-то стоило… Но вместо этого расхохотались несколько натужно и пошли жить дальше.
В “Новом мире” - роман Фёдора Абрамова “Две зимы и три лета”. Не просто чтение, а проживание - страница за страницей - далёких во времени и пространстве северных судеб. Плотный язык. Непривычные (“нетипичные”?) характеры и отношения.
Опять каждый день выпиваем...
Убиваются люди без романтической внешности.
Был один, коротышка, торговал разбитыми вазами.
Не понимаю: кто ему петлю завязывал,
когда он под самою крышей вешался.
И висел он, и походил на летучую мышь:
пиджачок растопырился, точно крылья.
Он не оставил для нас свою последнюю мысль,
а наверное, это было единственное его открытье.
А другой застрелился: у него колотились руки,
когда он брал в долг - деньги? дни?
Почему он не промахнулся и грудью
небо своё затмил, и четыре монетки лежали под ним.
Качаются люди, срываются люди под радостный поезд,
кончаются люди, скрываются люди, трезвенники и пропойцы.
Самоубийство - убийство будущего,
чужого детства, чужой старости.
Зачем, зачем властями допущены
страсти?
Закончить жизнь можно, только закончив одному тебе предназначенное путешествие. Радищев имел право уйти, после “Путешествия из Петербурга в Москву”. Я своего, наверное, и не начал ещё, и не знаю - смогу ли осилить.
Отчего Высоцкий? Не только среди парней, но и девчонок тоже. На соломе, настеленной на пол в колхозном домике, или на ступеньках крыльца, или в общаге - в комнате, в коридоре, на кухне. Струны перетроганы по одной, потом горстью по всем сразу и - с подобающей хрипотцой заводится песнь наших времён: “Здесь вам не равнина, здесь климат иной, идут лавины - одна за одной, и за камнепадом ревёт камнепад…” И напрягаются спины, в глазах - устремлённость в горы, в небо, куда бы то ни было, лишь бы оторваться от горизонтали и рвануть в вертикаль. В будущее, которого ещё нет, а значит, оно может быть всяким, то есть допустимо, что и взлётным, особенным, ух! Орём, подпеваем хором. В головах блеск, треск, камнепад и лавина. Курится по-особенному смачно и горько. Лица на глазах покрываются суровыми морщинами, у парней физиономии обрастают хемингуэевскими бородами, головы седеют у всех - от испытанного, от пережитого, от героического: “...так лучше, чем от водки или простуд. Другие придут, сменив уют, на риск и непомерный труд, пройдут тобой не пройденный маршрут”. Нет уж, дудки! Сами всё пройдём. Ни пяди не устпим другим. Даёшь риск и непомерное напряжение хотя бы на несколько этих застольных минут, в которые нами словно бы и впрямь ощущается: да, прошли, преодолели, и можно позволить себе капельку меланхолии, спускаясь с покорённых вершин: “В суету городов и в потоки машин возвращаемся мы - просто некуда деться…” На это “некуда деться” напираем почти со слезой уже, но скупою, очень скупою, которую приходится удерживать на краю. А куда же нам деваться - со всею нашей тщедушностью, неоперённостью, несамостоятельностью, умозрительной неудовлетворённостью бог знает чем? Но этот пункт мы замнём, запьём и закусим, а затем, пропахшие дымом болгарских сигарет, рявкнем: “По выжженной равнине за метром метр… И не остановиться, и не сменить ноги…” И смешно же мы выглядим, должно быть, со стороны! Но нам себя со стороны, естественно, не видно.
Мы дойдём до наших гор? Взберёмся или хотя бы вскарабкаемся на вершины? Посмотрим на мир сверху? Мы сменим-таки уют на риск и непомерный благородный труд?
“Возвращаются все, кроме лучших друзей, кроме самых любимых и преданных женщин… Я не верю судьбе, а себе - ещё меньше”.
Два весёлых майских казуса, две нелепицы.
Вышли от Грецкого, а во дворе Соня с подругой длинными ракетками машут. Я не преминул подключиться: прыгаю, бью, отбиваю - резвлюсь, одним словом. А Саня, отведя в сторону, указывает мне на непорядок в одежде: за зиму я похудел, светлые брюки в поясе ушить не поспешил, так, выходя, обмотался общажным вафельным полотенцем, вот оно и выпирает наружу при моих прыжках и ужимках.
С усердьем деланным в дешёвый бадминтон играя с девами, скатился в моветон: с воланом крученым я справился, отбив, вспорхнули брючины, исподнее открыв. Переглянувшись, девы ха да хи. Слегка надувшись, я слепил стихи.
Чем не Козьма Прутков? Не зря он понравился мне в девятом классе. Аукнулось увлечение.
А второй казус связан с зачётом по физкультуре. На стадионе “Пионер” у нас принимали бег. Не знаю, что на меня подействовало ненужным образом - весеннее воодушевление? солнца перебрал? девчачьи взгляды? Со старта рванул, как заправский спринтер, рванул и, на мгновение распластавшись в воздухе, запнулся, грянулся и покатился по гаревой дорожке, неприятно скребущей по всей поверхности поехавшего тела. В общем, почти Высоцкий: рванул на тысячу пятьсот, как на сто, свою дыхалочку подсёк и сдался.
Поднимаюсь, а все, включая физрука, заходятся смехом и остановиться не могут. И Валюня подхихикивает, хоть и сдержанно.
Досаду моё поправило то, что физрук смилостивился и, не погнав бежать по новой, поставил нужную закорючку в ведомости.
С четвёртого раза (! - у меня это впервые) свалил зачёт зачётов - по русской литературе у Дарьяловой: выбрались из “глубокой теснины Дарьяла”.
Я ей не нравлюсь давно: слишком много вякал на практических, с отсебятиной лез на глаза.
Потребовала назвать дюжину лермонтоведов. Теперь я на всю жизнь запомню фамилию - Пульхритудова.
Грецкий с кем-то поспорил и выиграл шампанское. Хотели позвать Н.М., но передумали. Распили вдвоём. Было кисло, но не от напитка. Живу финтифлюшно, всё больше отстаю от собственных стихов, не соответствую им.
Поранят, уронят на рынке, на ринге - останки героя снесите к Маринке: где дрался, где крался, вычёркивай, чёркай - то синим, то красным всё к чёрту, всё - к чёрту!
Мы племя госплена, мы бремя госплана. Снимают проблемы устав и программа. Хоругви с мечами всё реже мерцают, всё чаще мечтаем не стать подлецами. Ты зря горевала: прямеет кривая, и значит, довольно доламывать волны. Крадёмся дворами, как тени, пластаясь, пустоты коврами стеля под мостами. Какие достатки на шее, на вые? Одни недостатки - глухие, немые. Кто этот бедняга, бредущий навстречу, не видевший яблонь с цветущею речью? Хотел, чтоб любила, когда и лица нет, чтоб сердца хватило на все восклицанья? Изъять бы, отмыть бы хрусталика оба - до блеска наитья сквозь придурь и копоть.
Но что невозможно, то ложно, облыжно. Возьми подорожник и досуха выжми: в мальчишестве нас всякий раз выручала
зелёная кровь - сила первоначала.
А законный день рождения начался болезненно: разнылся зуб, вспухла щека, душил насморк, в голове гремело. Отлёживался. Бывшая одноклассница принесла цветы, пристыдила за неименинный вид. Пришлось взять себя в руки и даже в ежовые рукавицы.
С подъехашим Грецким накупили напитков, поймали Воробьёву и пошли на квартиру к нашей общей знакомой. На улице Маркса мне пить ещё, кажется, не доводилось, - Чернышевский отдувался.
Вчетвером пели-пили, тарыбары растабарывали. Всё по-доброму. До полуночи и чуть дольше.
Сны снились страннейшие: про снежного человека и прочие “загадки природы”.
На другой день (в понедельник!) цветы преподнесли одногруппницы. Роскошные тюльпаны.
То-то мои молчаливые соседи косятся: в изголовье моём вся тумбочка букетами заставлена.
Как у бога за пазухой, снежной полстью запахнуты, ждём весну с её пасхами и сердечными спазмами. Весть от сна пробуждается, вес у нас отнимается, и летим, и почтения нет у нас к тяготению. Отмахнёмся, отсеемся, переможемся кучею - отобьёмся от Цельсия, от ползучего случая. В этой книге залистанной, в жизни, в общем, расхристанной хоть на час, на единственный пробивается истина. Здравствуй, равенство воздуха, почвы, радостной влаги! А за прочее воздано будет не на бумаге.
Вечера ждёшь как поражения, он же приходит как опровержение: всё сложилось не так, как ожидалось, но главное в этом: “сложилось”.
Читал Пушкина - как в первый раз, когда принесли поздравительную открытку от Ларисы Губиной. Быстро собрался и пошёл к ней. Думал, ледяную стенку ломать придётся: всё же давно не виделись. Ничуть не бывало. В последний раз у неё был, как она подсчитала, 11 декабря, так нынешний вечер как будто просто был следующим в календаре по порядку. Рассказал о своих “новостях”. Почитал немного. Послушали музыку. Повспоминали старое...
Не злые люди и не добрые, не злей и не добрей меня.
Не прибраны и не подобраны, они живут по мере дня.
Я не кичусь большою мерой веков, движений и чудес,
но я хочу, чтоб в этой эре меня любили нынче, здесь.
Чтоб не давали мне отбиться, остаться где-то в стороне
и в час всеобщего отплытья открыли спутника во мне.
Прощальная вина, прощальное вино. Венский вальс в обнимку с венскими стульями. Пора сматывать вещи. Первой надо успеть до рассвета смотать в клубочек сочинившуюся так-сяк судьбу.
Переселяюсь из месяца в месяц. Доказываю свою платёжеспособность. Отныне за счастье жить доведётся платить полновесными летними днями. Полюбить дотла, полюбить самоубийственно. Чтобы дела мои, чтобы стихи мои перестали быть плачевными.
Сполох пьяных голосов: отмечается событье.
Задвигается засов, отменяется отплытье.
Будет много кораблей, список их опубликован.
Звон стеклянных якорей из приговорённых комнат.
...Распечатанный пакет, запах сургуча и скуки.
Взгляды, брошенные вслед, утро бережной разлуки.
Несожжённые суда на поверхности корявой,
отощавшие стада, выгоняемые в травы.
Через год мне стукнет 20. Двадцать… Что исполнится, сбудется, решится? От чего избавлюсь, оттолкнусь, отрекусь? Что-нибудь важное (основоположное) во мне и для меня переменится? Или так всё и продлится, протянется - из тетради в тетрадь?
/В те дни, когда меня начнут вводить в курс молодого бойца в болотистых лесах юго-восточнее Лиепая, мой ровесник Ахметов Низаметдин Шамсутдинович будет осуждён к десяти годам заключения и пяти годам ссылки. Летом 1969 проходило досудебное следствие, он содержался в Ташкентской тюрьме, в “гебушке”, в одно время с Петром Григоренко и Ильёй Габаем.
“...прислоняться голым телом к стенам “воронка” нельзя: пузыри от ожога вскочат. Смешались все части тел: к лицу твоему мягко, но крепко приткнулась чья-то мощная взмыленная задница, какой-то чахоточный примостил и ноги, и свою “плёвку” прямо у меня на шее, и , когда он отхаркивается, клочья слюны повисают у меня на ушах. Всё нутро, кажется, вместе с желчью и калом брызжет из всех пор кожи, все купаются в собственных и общих потоиспражнениях. Потерявших сознание конвой приказывает штабелевать головами к решетчатой двери, где они, может быть, смогут урвать глоток горячего воздуха…”
Далее омерзительные картины шмона, проводимого спецом с Лубянки (показательное действо для местных кадров), допросов, камерного быта.
Я читаю это в перестроечной “Юности” и пытаюсь представить себя рядом или на месте своего ровесника. Не могу. Не получается. Потому что я не вынес бы, сдохнул бы в первый же день.
Чашу эту пронесли в нескольких шагах от меня в том самом 1969. До меня не доплеснуло, а могло бы - по совокупности содеянного и нескрываемого.
Занимаясь моею особой, проявили, по счастью, халатность, так что встреча с отделом особым не была для меня накладной. Кем бы стал, наглотавшись баланды, навидавшись поверок и шмонов? Как бы с властью и с честью поладил? Что сберёг бы из веры и шмоток? Если б выжил, и вышел, и выполз, что сказал бы, о чём смолчал бы?.. Неизвестно. Не стался выброс: там, вверху, лишь пожали плечами. Не сгодился в могучую кучку отсидевших, отведавших лиха. Только нитка, следок, тянучка прилепилась, приклеилась тихо. Вроде жил, ерепенился вроде: где молчком, где броском, где украдкой. Как словечушко в пыльном кроссворде: кто загадывал, знал ли отгадку?/
Перечитываю классику, углубляюсь в критические статьи и тома: можно сказать, примерный студент. Встаю рано - по будильнику. Соседей нервирует: они допоздна (до первых петухов?) засиживаются у соседок. Как братья-разбойники, они при мне сговариваются разбить ни в чём не виноватый часомер. Или в студсовет пожаловаться, чтобы меня отселили. А я даже и удовлетворение испытываю от их заговора: болтать меньше стал. Великое слово: silentium!
Неужели мы жить научимся:
отмечтаемся и отмучимся,
а небес - над собой - не найдём?
Неужели мы жить научимся:
отмелькаемся и отключимся,
а земли - под собой - не найдём?
Вчера весь день читал Гоголя и о Гоголе - в общежитии и в дороге… “Записки сумасшедшего” - содрогновение, если так можно выразиться, сопечаль, собеда. “Не дай мне бог сойти с ума, уж лучше посох и сума…”? Но и в здравом уме радости тоже не слишком много. Если не зашоривать себя, и если от природы не зашорен.
Перечитал начало года: для тех четверых и для предыдущих, чья вина только в том, что читают, наблюдают и не молчат, тюремная весна сменяется тюремным летом.
А я дома, в Тильзите.
О соловьях не буду, не стану, умолчу. Вот вымою посуду, рубаху замочу. О соловьях не надо, не стоит, не тверди. Вот наведу порядок и сяду взаперти. А соловьи снаружи, бог весть как далеко. Вот разогрею ужин, потом усну легко. Под одеялом вытянись - под кожею втянись, неслышимо, невидимо с души снимая грызь.
_ _ _
Вместо послесловия: стихи 1998 года, но сперва маленькая заметочка. Нас было восьмеро на втором курсе, на третьем - девятеро, потому убыли двое, через год ещё трое. На выпускной фотографии наличествуют всего четверо. Непростая штука эта самая филология…
В октябре 1969 Коля Горбачёв и ещё ребята, стэмовцы, студийцы, после выступления в Черняховске немного выпили и решили почитать стихи на воздухе. Читали на площади у памятника Ленину и даже с трибуны. Их забрала милиция. Обвинили в хулиганстве (могли бы и политическое хулиганство пришить). Довелось Коле уйти в прапорщики, где-то в российских дебрях раствориться. Говорят, дважды женат был.
Жалею, что не сблизился, не сдружился с ним за два курса...
1
Набросок шариковой ручкой. Конец шестидесятых. Лето.
Мне девятнадцать. Надо б штучки свои бросать, метанья влево, такие же метанья вправо, и за подначкою подначка,
и недокуренная пачка ещё без прописей минздрава.
Бунтуют Чехия и Польша: им наши вкусы не по нраву. Уже мы знаем: слово пошло, как ни ищи к нему оправу. И всё же ищем, подбираем, расход с доходом соотносим. Собой державу подпираем и ни о чём её не просим.
Конец шестидесятых. Лето. Я не совпал и не притёрся.
Сильнее страха и навета союз отчаянья и форса. Ещё просторен круг знакомых, но незнакомых много больше.
(Роман “Из жизни насекомых” задуман будет много позже.)
Ещё совсем не занятые, подбитые запретной прозой, мы жили в годы золотые, то бишь окрашенные бронзой. Вдали от нас царили бонзы, а мы о том не тосковали, но увеличивали дозы стиха, которым рисковали.
2
Мы теперь уже так далеки друг от друга, как планеты из разных галактик: свет из прошлого в разные сроки приходит к тебе и ко мне. Впрочем, всякие к а к, т о ч н о, б у д т о и с л о в н о надоели безмерно: безнадёжно просроченные консервы, от которых ни пресно, ни солоно. Нам, должно быть, привиделось поле, лес за ним и река, городок, из которого родом, но смыкается рондо, мы владеем тем временем монопольно. Счастлив тот, кто умеет забыть, дверь захлопнуть, из памяти вычеркнуть память: без заминок, без колебаний гвоздь в дубовую крышку забить. Я так не умею, и, наверное, ты не умеешь, и не знаю, нам легче от этого или труднее доживать в наших разных галактиках.
3
Мы были не столь уж глупыми в ту пору, сжатую рамами, - с церквями, ставшими клубами, и клубами, не ставшими храмами. Додумались, докумекали и даже прокукарекали, но поодиночке, сбивчиво, и не рассвело - набычилось. Нам эти вожди не нравились, мы чаяли воскресения пусть лысого и картавого, но петого даже Есениным. Как выяснилось, неправильно мы строили отношения: прощай, полоса нейтральная, прощайте, цветы ничейные!.. Плыли шестидесятые, надвое как бы разъятые речами Никиты Сергеича, да кто его помнит теперича?
Верой неподражаемой, видючи всё и слышучи, может, один из тысячи, верил, - отсюда жаль моя. Вот и не стало легче мне в час разрешенья общего: пуст вещмешок встопорщенный, да режут ремни заплечные. Кто не вписался - побоку, топай в хоромину богову. Осталось, как пластырь на ссадины: были глупыми, да не самыми.
4
Как мы спорили, как враждовали! - с теми, кто переступил, отверг, нарезая истину долями, неизменно брал над нами верх. Кто и нынче по диагонали стыд и совесть переходит вброд… Поздний вечер преодолевая, я цепляюсь за пробитый борт. Приезжай и привози гитару: холодно без песен по ночам. Будем пить, о женщинах гутарить, хлеб присаливать, права качать… Не приехал, не привёз, и вмёрзли песни те в дремучий календарь, точно мухи в будущий янтарь. Женщины совсем другие возле. И другие для души и тела меры веса. площади, длины. Словно бы на самом дне пробела - чувство равновесия вины. Здесь мы прочертили очертанья, где не состоялись, не сбылись, словно чьи-то странные мечтанья, чья-то непридуманная жизнь.
Декабрь 2018.
Февраль - март 2019.
Киев - Макеевка.
Свидетельство о публикации №120011902066