Солдатский дневник. 3. Цевьё
Роман Шилуцкий
СОЛДАТСКИЙ ДНЕВНИК. 3. ЦЕВЬЁ (верхняя часть автоматного ложа, на котором укрепляется ствол с механизмом).
(1 июля - 31 декабря 1970.)
“Часовому запрещается: спать, сидеть, прислоняться к чему-либо, писать, читать, петь, разговаривать, есть, пить, курить, отправлять естественные надобности, принимать от кого бы то ни было и передавать кому бы то ни было какие-либо предметы, досылать без необходимости патрон в патронник”.
“А ещё через какое-то время ты не сможешь даже думать иначе, чем остальные. И разговаривать иначе,чем они, тоже не сможешь. И ты будешь делать то же, что делают другие. В любом, даже самом малом отклонении от этой одинаковости ты будешь усматривать страшную опасность - опасность для всего этого стада одинаково мыслящих и одинаково действующих людей… Да, изредка находится кто-нибудь, кто не желает подчиниться… Вся эта огромная машина принимается сосредоточенно и хладнокровно уничтожать разницу, выделяющую непокорного”. Дж. Стейнбек. На восток от Эдема.
ИЮНЬ
Лето тоже началось с дневальства. А ещё с того, что упорные слухи о введении новой формы подтвердились: получаем, помечаем, обвыкаем. Обилие пуговиц, эмблемы, отложные воротники. На шинель тоже нашиваем дополнительные “золотые” пуговицы.
И ночью в мире тишины у входа в тёмную казарму деревья так освещены, как будто листья светят сами. Но нет меж ними проводов, и те деревья. что подальше, полны своих обычных снов, обычных правд, обычной фальши. И вот что думаю: а я сам светел мыслью и движеньем, или у входа бытия я освещён чужим свеченьем?
После обеда развалившийся на койке Раулинайтис весело орёт из своего угла: “Молодой, ты откуда?” Отвечаю на литовском. Удивляется: “Так фамилия не литовская”. - “У меня мама литовка”. Перебрасываемся ещё парой фраз. Отстаёт. Заскучал, но ненадолго: к другому пристаёт. А я пробую себя по части эпиграмматической. У лейтенанта Скулинца пропало сразу два яйца, а если бы пропал конец, вконец загнулся б Скулинец. Он ничего мне не сделал: я не эрэлэсник и напрямую ему не подчинён, только в карауле. Но уж больше выразителен, характеристичен и обыгрывается звонко. А мне его и жалко бывает, когда он невразумительно-возмущённо блеет в ответ на недобрые подковырки волкоподобного Репина. Кстати, от последнего услыхал хлёсткое четверостишие из курсантского фольклора, мне ни за что не перещеголять: “Будь проклята ты, полоса, могила двадцатого века: побегаешь полчаса - останется полчеловека”. Знаем-с, гоняли нас на эту полосу препятствий пару раз и ещё обещают. Слава богу, что мы не пехота: те, говорят, днюют и ночуют на более трудной, чем наша.
Рота заступила в караул и на кухню, поэтому справа от меня теперь никого. Только напарник и сержант. А слева кое-какая колготня. С улицы заходит огромного роста эстонец (“дед”, на свинарнике отсыпается) и, проходя, корчит страшную рожу в мою сторону - я деланно отшатываюсь, он довольно гогочет: получил то, что хотел. Есть и другой эстонец в хозроте, из нашего же призыва - Пыльд, флегматичный до упора. Я, как его вижу, не могу не напеть про себя: “И только Пыльд, Пыльд, Пыльд от шагающих сапог, отдыха нет на войне…” Он киномеханик, от него можно заранее узнать о привезенном фильме. Правда, иногда он жестоко перевирает названия, так что не сразу догадаешься…
Хватит записывать - пора почитать...
Перед сдачей дневальства надо убрать во всех помещениях, особенно затруднительно это в умывалке и туалете. А по коридору, после подметания, раз двадцать прогнать “танк”: деревянное сооружение, наполненное кирпичами, снизу подбитое суконкой. Чтобы натереть пол до блеска по старой вонючей мастике красного цвета. В роте управления “танк” потяжелее был, но там и помещение огромнее.
Всё рухнет, рухнет, рухнет однажды на меня, вся облачная рухлядь густеющего дня. Мои пустые руки поля переберут: им трудно, трудно, трудно - прощай, весёлый труд! Найти на поле камень, удобный, чтоб убить, и затаить покамест, не выпятив губы. Не шевельнув щекою, стать камнем самому. Деревню Большаково с души я не сниму. Пусть продержусь не много, но чем она не пядь, когда придёт тревога, чтоб нас у нас отнять.
Прочитано: Алесь Адамович. Война под крышами. Сыновья уходят в бой. - Всю дилогию одним махом. Сравнил с “Древлянским мостом” Быкова. И там, и тут юнцы: грязь, боль, бой - молодыми чистыми глазами. У обоих свой стиль, свой метод. У Быкова, рискну заметить, живее, динамичнее, больше кино, нежели литература. И потому, наверное, даже то немногое позитивное (“положительное”), что имеется у него, заглушено, задвинуто, забито множеством словно бы случайных и намеренных помех. Адамович сказал/предупредил (сказал, потому что это было; предупредил, потому что это актуально, как актуальна настоящая литература всех времён) о том же самом, но сильнее, решительнее. Он определил те новые характеры, которые знают, какова на вкус победа и как идти к ней. У Быкова тяжесть финала в том, что вся беспомощная надежда возлагается на избавителя, комиссара, который справедлив, который восстановит равновесие правды. А если он не приедет или примет не ту сторону?.. Адамович пошёл дальше: открыл рассуждающих людей, показал в героях своих силу рассуждения. Тема самовластия, самодиктата, самокульта у Адамовича значительнее: он даёт основание полагать (как и должно - не в лоб), что Мохарь - не случайность, не редкость, а элемент системы уже устоявшейся, которую начало войны как бы несколько отодвинуло в сторону, но которая всё-таки дождалась своего часа и восстанавлвается (и не будет перемен после такой войны и такой гибельной победы). Мохарь здесь не только ждёт, не только угрожает, но и убивает - именем советской власти, советского закона (расстрел Бакенщикова, покушение на Коренного). Вот что страшно: нет инстанции, куда можно обратиться за правдой. В то же время даётся основание полагать, что не было всеобщего молчания, отупения, самоподавления. Спорили не только наверху, “в обществе”, спорили повсюду, в провинции, именно потому (парадокс!), что это советская провинция. Советское боролось с советским, формально уступая одному советскому, другое советское побеждало фактически. С кровью обильной, с трудом неимоверным. Допускаю, что ошибаюсь, но вижу в прозе Адамовича преобладание “народного начала” (даже названия книг и частей звучат по-фольклорному эпично), а в прозе Быкова сильнее “интеллектуальное” (на ум приходят ситуации, оцениваемые и трактуемые в экзистенциализме).
Я из тех, кто понимает будущность свою. Я из тех, кто погибает в первом же бою. Не геройски, а по-свойски, свой свинец приняв, весь запас священной злости сразу исчерпав.
Заводя новую записную книжку, кое-что переношу в неё из предыдущей: фотокарточку из очень раннего детства, портретик Павла Васильева… Табличку для радиотелеграфиста: АА - всё после; АС - ждите; ТЬТ - текст… По табличке вполне можно сделать стихотворение. А теперь прибавились слова и фразы на таджикском: чем чёрт не шутит - за оставшееся время настропалюсь говорить ещё на одном языке, на восточном! Файзлетдин (Федя, как я в шутку предложил ему называться) не очень охотно отвечает на мои расспросы, улыбчиво увёртывается, зато Абдулсаид ( Саша, так сказать) неустанно диктует и поправляет произношение. Мебинам, мехонам, менависам. Смотреть, читать, писать. Зиндаги, медонам, хайр. Жить, знать, прощать.
А это уже латынь. Омниа меа мекум порто. То есть всё на своих местах, моё любимое старьё таскаю с собою, своё по-прежнему хлипковатое тело, голодную голову, мелко дребезжащее сердце. Тоска и та выдохлась. Вдох-выдох есть, а вдохновения-выдохновения не наблюдается. Чтение во главе угла. Ловлю каждую минутку, краду у службы, у сна. Стал записываться у дневального, чтобы будили меня за полчаса, а то и за час до общего подъёма. Сейчас в работе том поэзии Брюсова, роман Меши Селимовича - “Дервиш и смерть”... Ман туро дуст медорам. Ман туро нагз мебинам. Я тебя люблю=обожаю. Я тебя просто люблю. Теперь могу произнести на пяти языках. Вот только кому бы это сказать хотя бы на одном… Отовсюду извещают, кто куда направится летом - к какому морю, к каким красотам. А у меня плоско всё: полы, стены, поля, небо… Мы и сами плоские. В коробке. Мы стенки этой коробки.
Я не совсем равен ребятам из моего призыва: покуда ошивался в радиовзводе, как бы на лёгких харчах, они тут от всех получали всё, что полагается, и одновременно притирались, врастали. Они - тёртые калачи, а я и впрямь словно только что из карантина впрыгнул в эту лодку, под ногами путаюсь.
Ура! Отныне мы не самые замороченные, не самые униженные и оскорблённее: в полк привезли тех, кому суждено быть поуниженнее и пооскорблённее нас. Мы можем посмотреть на себя со стороны и неуверенно подключиться к положенному улюлюканью тех, кто прослужил год и долее. Вот эта озирающаяся, как бы заранее признавшая свою виноватость масса, которую нестройной разношёрстной колонной прогоняют через плац к казарме карантина, - и есть мы те, какими были прошлой осенью.
Утреннее построение полка. Добросов набирает воздуху и готовится разразиться, а с плоской крыши двухэтажки кто-то улюлюкает и гогочет. Это последний из задержанных по дембелю. Попирая субординацию и всё-всё-всё, напоминает о себе. Мы похихикиваем украдкой: приятно, когда отцы-командиры оказываются в неловком положении.
“...то, что произошло, и то, что происходит, объясняется одной причиной: я хочу, я должен уважать себя”. В романе М. Селимовича.
Вот так и дожили и мы с тобою: всё подытожили одной чертою. Всё уничтожили единым духом, как будто дождиком пришибло муху. Дежурю ночью, жую ириски. Плету веночки, учу таджикский. Ах, горячо моим устам: нисходит с гор Таджикистан.
Иоффе узнал от Молостова, что я учился в Вильнюсе и снизошёл до разговора с “молодым”. Неожиданно выяснилось, что он прекрасно знал мою однокурсницу Лену Абрамович - первую красавицу в округе. “О-о-о, Ленка!” - толстогубый и в общем-то “говнистый”по натуре Иоффе ещё больше округлил свои круглые чёрные глаза, лицо стало смешнее и круглее. Припомнил общие компании, вечеринки, танцульки. Я поддакивал, “восхищённо внимая”.
“Ну, ты и дурак, что из Вильнюса уехал…”, - бросил он, отходя. Тут я согласен, но и слышать такое от него вдвойне неприятно. Он напрасно пыжится перед нами, надувает щёки, строя из себя старослужащего: не идёт это ему. Но и раскрываться перед ним не надо: болтлив не в меру, обязательно разнесёт, а при случае и кольнёт. Не зря его же однопризывники с насмешечкой обращаются к нему: “Ёф-фа!”
В отношениях с Молостовым тут сердечности, откровенности поубавилось: на виду у других он сдержан, почти суров. По-сержантски. А когда оказываемся на станции вдвоём, опять даёт себе волю, и текут рекой беседы-споры. Он уже одной ногою дома, будет восстанавливаться в институте, ругает себя за то, что разбрасывался, утверждает, что многое осознал. Я о себе такого сказать не могу, и это не похвально.
Как мы с тобою люто говорим о разных разностях, о малом и великом, не только говорим, но и горим, смешно сверкая потным ликом. Но приглядись: у нас не лики - лица, прислушайся: у нас просты слова, так нам ли с человечеством возиться - у каждого есть голова! А мы стараемся, хотя под вечным ветром теорий наших дыбится песок, как будто мы одни спасаем человека, как будто мы одни его спасём.
У Селимовича - симфоническая проза, во многих местах вспоминаю Карпентьера с его “Потерянными следами”. Та же замедленная съёмка мимолётных, казалось бы, ощущений, быстротекущих мыслей, но постепенно они развёртываются в целые темы, захватывают, забирают с собою.
И не однажды переплёт мне снился и казался: мой первый камень, мой оплот. Ещё не прикасался слюнявый палец остряка, читателя-всеведа. По коленкору шла строка, исполненная света. А под обложкою, внутри - стихов такая пропасть, что разбежались фонари, свою спасая кротость. Весна сменяется весной, зима зимой сменилась. Замок грузнеет навесной на сновиденьях милых. Я книгу долгую пишу, в уме её листаю. Когда-нибудь с себя спрошу - отмерив, отхлестаю.
В январе-феврале всерьёз подумывал осуществить затею: перевступить в комсомол, чтобы обеспечить себе хоть какой-то “общественный капитал” на ближайшие несколько лет. Чтобы хоть как-то оправдаться (мол, и я такой же, один из вас), заслониться членством. Короче говоря: на какой-то момент капитулянтское едва ли не возобладало. Но - прошло. Передумал. Не хватило воли удвоить неволю.
С Жовтым разговорились о “военном вопросе”, согласились на том, что предпочли бы год в Индокитае, чем два здесь. Желание героики? Необычности, приключений? Да нет, просто козломордие здешнее чересчур угнетать начинает.
В пятидесятых мы росли, в шестидесятых прорастали. В какой размыли нас разлив, швырнули о какие скалы? Не уподобясь мастерам и винтикам не уподобясь, мы сами для себя стена, и в этом основная подлость. Мы влюблены в универмаги, всё общим рвением прошив - от экономии бумаги до экономии души. Какую даль нарисовать, чтоб нереальное - реально, чтоб нас заинтересовать морально и материально? В семидесятых всё растём, хронически болеем ростом. Когда заполнится объём? В восьмидесятых, девяностых? Об этом знать Политбюро: у них прямая связь с грядущим. Глядят и зорко, и хитро с проникновеньем вездесущим.
В мае старшина обходил кубрики: шла обязательная подписная компания. Гейба, естественно, на “Радио” подписался, кто-то на “За рулём” и прочие полезные издания. Я же - на таинственные и непонятные для окружающих “Вопросы литературы”. Белёсые брови старшины поднялись кверху, он переспросил, недоверчиво глядя на меня: не вздумал ли я шутки шутить? Я же, скромен и невозмутим, стою на своём.
Я был романтичен, как сильная чайка. Из множества птичек она не случайно в сравненье со мною сюда залетела: люблю неземное - и воздух, и тело. Я встретил людей, никого не обидел, потом поглядел и другое увидел: не чайка, а просто кривая кавычка. Романтику бросил: дурная привычка.
Они наперебой толкуют об имущественном неравенстве, о наших доморощенных “миллионщиках” (откуда у них эти сведения? почему до меня не докатывались даже намёки на подобное? не в тех кругах вращался?). Они укоряют систему за то, что она допускает такое. Было уже подобное - в годы НЭПа. Но и укорявшие тогда имели больше прав на негодование, были чище, честнее, идейнее, все вещи мерили Идеей. А эти-то, эти: сами о деньгах трещат, сами на деньгах спать желали бы, при деньгах состоять. Завидуют зверски и прикрываются святым негодованием. Зато их нисколько не заботит неравенство духовное, интеллектуальное.
Нам с вами долго друг друга знать, и поздравлять, и нянчить. Развязка гордиева узла в предательстве, не иначе. А до предательства далеко, может, не доживём. Обещают на завтрак давать молоко, но не сейчас, потом. Будешь пить и страну любить, служить и сызнова пить. Потом захочешь себя убить - повесить иль утопить. И за руку поведёшь к реке, петлю задумаешь на крюке, но станешь долго звонить друзьям, как вышедший из лесу партизан. Как ребёнка, возьмёшься себя качать, или как руку больную. Всё-таки с чем-то надо кончать - жизнь начинать иную.
Письма “с воли” приходят по большей части мелочные какие-то, но и такие дорогие. От тебя нет никаких. Однако это ли главное? Я не могу быть свободным с тобою, потому что боюсь оказаться мелочным, мелкотравчатым. Боюсь тем самым сделать хуже, увеличить тот разрыв, что и без того нас разделяет. Когда всё перемелется, какими встретимся? Что увидят глаза, что почувствуют руки?
Ю. Нагибин: “Плохо всё, что отвлекает человека от серьёзного внешнего существования, единственно имеющего цену и смысл”. Очень хочется согласиться, применить к себе в полной мере, но если так применить, что от меня останется?
Ты уже была на море. Ты уже была на море? Ты уже была на море! Ты уже была на море… Ах, интонации - чудо голоса: признание факта, прорыв к открытию, признание в любви, отчаяние разъединения. И всё дело лишь в длительности вдоха и выдоха, в глубине, на которую падает сердце, и в высоте, на которую оно поднимается. Ах, интонации… Факт, открытие, признание, повесть. Четыре разных тебя, четыре твоих настроения, четыре твоих бытия, и все они без меня. Как славно должно быть жить в доме, где моря вместо стен. Ты уже была со мною. Ты уже была со мною? Ты уже была со мною! Ты уже была со мною…
Неизбывная потребность отчитаться хоть перед кем-то. Словно бы отчаянное ожидание санкции, одобрения или порицания. Эх, дела мои и слова мои… По части молчания ты последовательна до жестокости. Сказанул и спохватился: жестокость? то есть дальше этого некуда? разве? Вполне может статься, что ты вознамерилась лечить меня таким своеобразным способом. Гадальщик из меня никудышный: всегда подставлял в догадки тот смысл, те знаки, которые хотел бы видеть. Всё, что ты ни думала бы, всё, что ни чувствовала бы, - мне в науку… Зелень не замучена летом, полнокровна. Нынче большое полнозучное солнце. Небо, раскрытое посередине, как ясная книга. Отовсюду к нам подбираются полчища больших, пышных одуванчиков: пух и золото. Обдувать их некому. Неловко ходить мимо них в сапогах… Вчера отчего-то приснилась гражданская война. Кони. Будёновки. Скачем. Погоня. Поля из сложных красных соцветий. Скрываемся в травах вместе с конями. И вдруг - пламя. Горят конские гривы, горят мои волосы… Проснулся, как прорвался сквозь оцепление: в пепельных от рассветного оттенка простынях.
Итак, ты выбрала, ты выбрала: меня, как лист из книги, выдрала, страницы твёрдо переправила - ты честная, ты любишь правила. Ты грамотна, как почтальон, как служащий, благопристойна. Я ж воспалён и впечатлён, я весь - мгновенная растопка. Меж нами бывший уговор да будет нынче же расторгнут! Поправив головной убор, уйду в безлюбую историю.
Конечно, думать можно всегда и везде, особенно если не о судьбах мира, а о чём-то поближе и поскромнее. Уходим в караул, значит, часов восемь предоставляется на голое думанье, потому как чем-то иным на посту заниматься воспрещено. Доводится думать по принуждению, деваться-то некуда. А ведь и сие должно быть отнесено к занятиям неположенным, так как боец отвлекается от непосредственного несения службы. Внимание, напряжение, чуткость уходят в трубу воспоминаний и мечтаний. Но поразительным образом чем дальше и выше отсюда витаю, тем зорче глаз и обострённее слух, почти как у дикого зверя: враг не пройдёт мимо меня! Впрочем, бог с ним, с врагом: разводящего бы не прозевать или начкара (находятся такие офицеры, которые, вместо того чтобы дрыхнуть на своём полумягком топчане, рвутся проверять самолично)...
Выходи погреться - выноси погреть мелкие болячки, непотребный бред. Принимай по праву взвесь доступных чар: сонную отраву - солнечный отвар. Дальше от собратьев - ближе к естеству. Отдыхай, солдатик, вверясь божеству. Постоишь, и с маху станешь золотист, поглядишься в бляху: ну, силён артист! Чист от недостатков, от корявых порч: убраны, как складки - за спину и проч.
Перед первой своей сменой взглянул на небо и захватил плащ-накидку. И не сглупил. Как только меня покинули спутники (упорно не хочу лишний раз пользоваться армейской терминологией), округа переменилась к дождю: половина насупилась, омрачилась, другая, ещё тронутая солнцем, тревожно и сладко зарозовела. Земля словно бы вкусной на вид стала. Полчаса тому было липко, тесно, дышать тяжело от духоты, и вдруг как будто снегу на голову положили. Стало уютно, освобождённо, интересно даже в нашем болотистом лесу, от которого на городок по вечерам обычно нагоняет неприятный, бесстыдный запах гнили. Трудно лесу: корни подплывают. А комары тут злые, как одичавшие собаки… Вот оно: застрекотал дождь. Под жёстким капюшоном я точно в шалашике. Иду между россыпями нестерпимо, неестественно синих цветов. Мелких цветиков, сливающихся в сплошное марево. До головокружения. Круглые, вроде пуговок, на роскошной, свежевыглаженной поляне. Воздух населился дождём, скоро станет неприятно, начнут промокать сапоги.
Ю. Нагибин: “Это и есть жизнь: умение ступать по своему вчерашнему сердцу”. В перерывах между сменами, в помещении, читаю его книгу. Она не отягощает, напротив, с нею легче, открытее… Автомат рук не вяжет, но вяжет мысли, собирает их, уплотняет, укладывает, как патроны в рожок. И это вовсе не сравнение, не поэтизм: мой стальной собрат тут главный, и я безропотно ему подчиняюсь, в чём есть и хорошая сторона: он выпрямляет позвоночник, возможно, и характер в некоторой мере. Прежде мир был мягок снаружи, зол внутри. Теперь - жёсток снаружи, а внутри светел. На стихи это повлияло мало, к сожалению. А они у меня подобие сигнальных лампочек: “работает” - “не работает”.
По второму кругу заступил около трёх ночи. Дал себе перед тем вздремнуть. Ложишься, если ты в отдыхающей смене, на один из дощатых топчанов в специально отведённой комнате, сапоги снимать не разрешается, только ремень с ножом и подсумком расстёгиваешь. Глядишь в потолок, пока он расплываться не начинает. Некоторые счастливцы вырубаются сразу - на все условные два часа. Я к их числу не отношусь. Лежу и жду, когда скомандуют выходить-строиться… Вокруг светло, наверное, от одуванчиков, никем не раздуваемых. Сорвал один: нет, парашютики не взмыли, как в детстве получалось. Теперь и рогатку, наверное, не смастерил бы, и на дерево не взобрался бы, и многое ещё. Что я буду уметь годам к пятидесяти? Только читать? Или и от этого отучусь?
Не волноваться синекурою и никого не обскакать, а по примеру Винокурова простую баню обсказать - солдатскую, где всех превыше не марсов дух, а тесный пар… Годами, что ли, я не вышел, чтоб стих о бане накропать.
А стихи - это не я, это множество на меня похожих, и они мне не подчиняется. А живу-то я не за них, а за себя, потому и один. Посреди множества. Любить или ненавидеть можно меня. Со стихами. А не стихи со мной. Как же трудно писать честно!..
Четыре часа провёл в жаре и негодовании, затиснутом глубоко в душевные потёмки. По тревоге нас гоняли. Тренируемся. Не страшно, но хлопотно. Похоже на сенокос, когда в азарте свистят косами, снося травы и всё, что в травах таилось. Вообще на живую работу сообща похоже. Пот, пот, пот, даже солнце запотелым кажется. Стираешь со лба, тяжело поднимая измученную руку, стираешь со лба и с солнца. И тогда слышишь: лес голосит, как радиоприёмник. Но слушать его некогда: нас опять строят и с песней гонят в городок. Когда песню выкрикиваешь, точно строку за строкой выбрасывая, а припев, словно мстя кому-то, повторял бы и повторял бы, - это означает только одно: выдохся.
Имею Литву, и несчастного брата, и руки, уставшие от автомата. Усталых родителей, сад и беседку, и молодость, чтобы таскаться по свету. Трамвай и кленовую шумную ветку, и скатку, спелёнутую, как детку, и много заманчивых адресов, и сердце одно. Вот, пожалуй, и всё. Отсутствуют: зависть и звонкая слава, и ангел, что слева, и ангел, что справа. И женщина, верящая в судьбу, которая,в сущности, жалкий сумбур.
Прочитать: А. Вознесенский. Тень звука; Божидар Божилов. Весенняя поэзия.
Объяснение того, что я вытворяю, заключается в том, что, когда я пишу, то не сомневаюсь в своём праве творить, и только дописав, начинаю соображать, что же я натворил и - затворяюсь.
Поэт поест, но спать не ляжет, пока чего-нибудь не скажет, пока чего-то не сморозит про ложки-плошки или розы. Он любит имена и факты, которые берут за горло без уважения и такта, зато привычно и знакомо. В стихах заснувший в них проснётся, ему и море по колено. В слезах почивший не вернётся: в плену у тлена станет тленом. В развалинах слоновьих башен слова ритмичны, точно кашель. Не напечатают? И пусть: я пробую стихи на вкус.
Земляне! Не тороплю и не устаю ждать вестей от вас. Успокаиваюсь тем объяснением, что вы сообща трудитесь над толстенным гуманитарным письмом-романом, чтобы оглушить меня, ошарашить.
Читаю повести и рассказы Юрия Нагибина, собранные в книге “Чужое сердце”. Резкая, страшная, гордая, счастливая, - се книга!
Итак, ты выбрала борение: на табуретку встав, меня из мира выдрала, из времени, из послезавтрашнего дня. А я был романтично свеж, лицом с дождём и ветром схож, меня ласкал вечерний свет, как темнота ласкает нож. Я был на дереве листом, я отвечал на каждый вздрог, теперь лежу впотьмах пластом… Чего-то я не устерёг.
Затаился в ротной канцелярии: сюда не заглянут. На одной стене - карта СССР, на другой - политическая карта мира. Примеряюсь: куда бы направить стопы, когда из сапог выпрыгну. Обещали скоро прислать грамматику таджикского. Как там Визбор пел? “Дорог на свете много, но выше не найдёшь от города Хорога в далёкий город Ош…” Ездить, предпочитая некрупные города, ни к чему и ни к кому не привязываться, не засиживаться подолгу, не заживаться. Неудача в жизни лучше счастья в книге? Повсюду есть библиотеки, а в некоторых наверняка нужен такой специалист (?), как я.
Вчера удалось улучить момент и чуточку послушать Чайковского - “Времена года”. Пришли самозванные распорядители моей молодой жизни, переключили на детективную ерунду, расселись. Понял, что мне лучше уносить ноги. Телевизор - объект общественный, да я покамест не заслужил право в этом обществе избранных находиться.
Стихи получаются смешнее писем: своей нарочитой нескладицей, несуразной рифмовкой. Пишу их бескорыстно: дописав, уничтожаю. Но некоторые цепляются, не хотят исчезать.
В клубе сплошь старые, добрые, бесхитростные фильмы из нашего отрочества и юности: “Ехали мы, ехали…” (со Штепселем и Тарапунькой); “Коллеги” (до чего наивен этот трёп тогдашней столичной молодёжи!); “Укротительница тигров” (ну, выдуманы же и характеры, и диалоги, - за уши притянуты!). Ленты своего времени, а смотрятся, по-моему, с прежней увлечённостью. Даже откровенное актёрство, наигранный смех, игра на публику начинают казаться к середине натуральными, вызывающими ответное доверие. И поют они не нарочито, не по сценарию, а - от настроения, от состояния. Так кажется, потому что нам как раз этого здесь недостаёт? Да и только ли здесь? Недостаёт традиции жизнеспособности, жизнетворения.
Бывает безнадёжный стих, которому ещё расти полгода или полтора и всё же не достать пера. Ах, невесомое перо! - ему легко среди миров: оно ни божье, ни моё - переходящее,ничьё. Захочется высоких слов, каких не стало на земле: их звёздным ветром унесло, чтоб не сияли на столе. Ты прячешь в книгу, прячешь в стол, в квартиру, в дом - всё баловство: близ губ твоих, дыханья близ - осенний безмятежный лист.
И вдруг - в том самом полковом клубе - “Бег иноходца”! И это сразу после чтения стихов Олжаса Сулейменова. Одно к одному: “Я бы разрушил все изваяния плача, чтобы росла трава после нас, ничего не знача, чтобы лежали в траве, лениво нежась, любимые, ничего не зная про то, что они убитые. Я бы больным поэтам прописывал истины, иносказания - лживы, они убийственны. Поле - свободный символ здоровой воли, пройдя сквозь дебри, мы снова голы на этом поле”. Из “Глиняной книги”.
Не экранизация айтматовской повести, а кинопоэма, снятая в согласии с нею. Врезалось жуткое и сладостное из очень раннего детства: когда резали коз или свиней, отец, другие взрослые, старший брат, им отважно подражая, пили из алюминиевых кружек и мисок свежую пузырящуюся кровь. Фильм Урусевского подобен этому причащению кровью. Старость противна, противоестественна. Он постарел, как его иноходец, - на бегу. Он так переполнен вроде бы промелькнувшей молодостью, что на старость у него не хватило переживаний. У них с конём только молодость в степи и смерть в степи, которая не знает старости. Между молодостью и смертью - всего одна ночь… Они никого не хотели напугать уходом своим, ускользнули во тьму, никто не увидел их старости.
Какой отчаянный размер! Читай скорее: “Свеча горела на столе, свеча горела”. Душа-свеча который год колдует словно, а тело - ствол, который гол, который сломан. Читай быстрее, погрози себе рукою. Не плачь: всё только реквизит в театре школьном. Не дай заплакать, удержись перед зарёю и не смотри так долго вниз, так изнурённо. Как хочется, ударив в грудь, давать обеты... Пройдёт и это, как-нибудь пройдёт и это.
Началось, завертелось вчера вечером. Ждали накануне, ждали с утра, а решено было нас, почти успокоившихся, подловить накануне ужина. Ох, и перепотел же я! Кажется, чем больше развивается армия, тем тяжелее экипировка солдата. Собирались суматошно, а всё равно отъехали от части уже в темноте. Я залёг на ящиках, но толком задремать не успел: остановились. Спрыгнул как в реку: столько росы и столько комаров! Каждой отдельной росинке соответствовал свой отдельный комарик… Распяли антенны, подключились. Ах, как это мило выглядит, если тремя словами ограничиться. А на самом деле три часа беготни, лазанья и ползанья. Вместо бурлацкой бечевы синенький телефонный провод. И номер всплывает: 3 - 09 - 19… Позвонить бы, да не та мощность, не та телемеханика. Глубокой ночью (впрочем, говорится, что глубокая, а наша не такая уж тёмная, значит, мелкая - по колено) затаился внутри станции - музыку послушать. Однако нагрянувший старшина назначил меня “в наблюдение”: бери шинель, хватай автомат и шагай на пост, которого, по сути, нет. Есть куча заснувших и жалких каких-то машин нашей роты, их покой я и призван обеспечить. Что ж, запахнулся потуже, приспособил снаряжение половчее и заходил взад-вперёд по дороге. Пыль ночью словно бы мучнистая, мучительно-пепельная. Говоря высоким штилем, это дорога воспоминаний и пепел воспоминаний. Погасшие свечи телеграфных столбов… Как будто я в Вильнюсе, а милый Вильнюс то золото вывесит, то синее вынесет… Неоновый сад. Белоколонный зал. Улица Доброй Надежды… Как будто я в Кёниге, а славный Кёниг... Между тем дело идёт к рассвету. Четвёртый час. Пора бы. Краснина на востоке помутнела, свечи опять стали столбами, дорога очнулась и запылила под каблуками. И тут мне встретился человек. Он шёл из одной деревни в другую. На какую-нибудь раннюю неотложную работу, из каких и состоит сельская жизнь. Он сказал: “Labas rytas!” - я с удовольствием ответил. Говорят, от меня зависит и его покой, и его работа. Не стану спорить… Наконец-то. Пять часов. Все песни перепеты, стихи перерассказаны. Всё отвергнуто, всё принято. Пора будить смену.
Влюблялся наудачу, и столько неудач! - Построить можно дачу и даже пару дач. Смех обернулся плачем, здесь тихо и темно. Хитрейшие задачи перерешал давно. Допросы и расспросы. Луна в окне. Вино. Связаться, что ли, с прозой, как думалось давно? Печальная, как просьба через глухой забор. Весёлая, как просо - чистейший перебор. Ещё не стал я взрослым, и зелен белый свет, но хочется мне прозы, как хлеба от конфет.
Открыл дверь: ух, каким духом шибануло! Разящим наповал. Человеческий дух, если по совести, далеко не самый приятный из земных. Потому всегда недоумевал над строчкой: “Здесь русский дух! Здесь Русью пахнет!” Ну, у нас тут малый интернационал… Проветрил несколько, постукал мокрыми сапогами о лесенку, растолкал сменщика. Расстегнул хлястик шинели, после чего она точно вдвое расширилась, замотался и осторожно улёгся на освободившееся узковатое место на полу, так чтобы вещмешок, пусть неудобный и жестковатый, оказался под головой, которая тут же не преминула заболеть отчаянно, однако заснуть это не помешало… С тою же болью и проснулся. Зато сон интересный привиделся. Сперва я долго рыскал в поисках лимонада: вокруг все с наслаждением пили прямо из горлышка, а я никак не мог отыскать ларёк. Метался в огромной парусящей шинели по летним улицам, но жарко не было. Только лимонада хотелось до колик. Вдруг вижу: знакомая однокурсница сидит, всё такая же - снисходительная и неприступная. Приближаюсь с ужимками, подготовив дурацкую фразу: “Глаза бы мои не выдали, так сердце выдало б…” Тут сон оборвался. Ни лимонада, ни сердечного разговора. А снаружи совсем светло, полдень. Острый солнечный луч из-под “кожаной” завесы на окошке пронизывает пылинки, он из них, золотящихся, и составлен. Луч дотянулся и проткнул нас. Пора усмирить уязвлённое сердце и браться за “боевую работу” - связываться по линии и прочее.
Мой первый курс универсальной жизни: счастливый Вильнюс, камень и добро. В тот узкий дом я сам себя сведу:
там всё на месте, каждый на свету. Чем дальше в лес, тем больше я люблю. Под половицей догнивают корни. Пьёшь воду из-под крана беспокойно, как будто прикасаешься к стеклу. Стихия, загрязненье атмосферы или вьетнамцев легкотелый взлёт, словно земля по каждому вздыхает… В природе радостей наперечёт. Как много надо кабелей иметь, чтобы связать хоть роту воедино! Сидим в горячих коробах машин, точёными играем тумблерами. У нас война, мы учимся войне, как музыке учились и ремёслам. Но ленимся, и крови не хотим, и силы бережём для новоселий.
Просмотрено: “Знамя”, №5. Почерпнуть нечего. Зачем я их все просматриваю? Считаю долгом филолога “быть в курсе новинок”? Так новинок-то и нет почти. Значит, просто в привычку вошло. Ну, привычка не вредная. К тому же хоть какая-то видимость связи с “литературным миром”, где что-то накапливается, некая дрожь по полумёртвому телу проходит. А иногда всё-таки и находка блеснёт.
Молодым поэтам той войны… И у меня пилотка, и у меня шинель. Только строгости вашей нету и нежности вашей нет. Не такой у меня автомат, не такой у меня подсумок. Повторяется сон другой, потому что другой рассудок. Зато до гвоздя последнего одинаковы сапоги, и солнце одно, и Хлебников, и память высоких могил.
В иные отрадные минутки это даже похоже вольготностью на какую-нибудь фольклорную практику… Я прекрасно устроился: поставил возле станции раскладной стульчик - в некотором роде модерн: металл и брезент. И только-только стал в небеса возноситься мыслью, как меня резко опустили на землю: позвали дежурить возле рации - вдруг кому-то вздумается нас отправить в бой, вдруг кто-то вспомнит о нас в высоких слоях штабной атмосферы. С ожесточением напялил наушники: в них гром весенний! Вот и замечательно: не услышу их кургузых шуточек. А утро моё никуда не делось: мне его видно в квадратное наше окошечко с откидной рамой. На переднем плане: на золотой и серебряной освежённой за ночь траве и там, и вон там - наши тёмно-зелёные автомобили, лупоглазыми мордами ко мне. Над ними, вроде легкомысленных тирольских пёрышек, торчат всяческие антенные устройства. Мы развернулись: взяли в технический плен единственное на лугу дерево - громоздкое, неопрятное, но с великолепной верхушкой - возлежащей Венерой… На заднем плане - дорога, по ней время от времени проносятся колхозные грузовики, взмывает пыль, и кажется, что сама дорога гонится за грузовиками, за человеком, незаконно опередившим её. Дорога делит надвое окружающую действительность: по одну сторону - война в нашем лице, по другую - вечный мир. Райские бурые коровёнки, игрушечные деревянные домики с непременной двускатной крышей и сады, кусты. Кущи, одним словом… Стул мой греется на мягком солнце. Среди травы и в небе - кисейные ромашки: небесные проплывают, земные терпеливо ждут хоть завалященького гадальщика… Оторвали на завтрак: скудный, полевой, как у пчёлок нетребовательных.
В канаву загляни-ка, нагнувшись с высока: там зреет земляника, зелёная пока. Резинова на ощупь, на вкус чуть солона, сквозь травяную толщу кого зовёт она? Заметь, сорви, попробуй, чтоб не пропал вотще мой плод, покуда робкий, врачующий уже.
Я крайне мало знаю и умею из того, что здесь положено знать и уметь. Если честно, то я никакой не радист даже третьего класса, а всё тот же невнимательный, скверно успевающий ученик. Голова, забитая посторонним, мешает рукам. А не уметь стыдно. Худший вид лишности - лишность в общей работе. Любили мы с Грецким к месту и не к месту применять пастернаковское: “В жизни полезнее терять, нежели приобретать”. Но сказано другим поэтом: “То, что мы хотим забыть, забывает нас, то, что мы хотим оставить, оставляет нас”. Неужели полезней оставаться в дичайшем одиночестве, где тебя никто не тронет и ничто не трогает, чем, пусть с кровью из носу, с поражениями, со стыдом кромешным, зато вместе с людьми работать, жить, пропадать?..
Земля, которая под пятой, и небо, которое над головой, - тобою сцеплены, как скобой, они советуются с тобой. А ты опять затеваешь торг, перебираешь клочки. Уймись! Никто не может в бараний рог свернуть припавшую к жизни слизь. И если тебя пытались свернуть, гордись: ты всё-таки человек. Совсем не просто в огне сверкнуть, занозой застрять в чужой голове. Тому - непосильная ноша день, тому - опостылел родимый дом. И кажется, истина там - не здесь, и кажется, счастье совсем не в том. Ты зубы стиснешь, кулак сожмёшь, но землю с небом не разомкнёшь:
не мышеловка они твоя, но богом оставленная колея.
Вместо своих текстов вдруг стал по памяти записывать Маяковского, начал с “Уходите, мысли, восвояси, обнимись, души и моря глубь…” Почему именно с этого? О чём подкорка просигналить хочет? Может, об этом: “...будешь всучивать ей швейную машинку, по стежкам строчащую шелка стихов?” Ведь этим и занимаюсь неустанно: навязываю, вкладываю в чужое сознание, всучиваю.
Быть для мира всего? Красиво. Но как это осилить с вычерпанным языком?
Бывают соблазнительные книги - дохнёт весною посреди зимы. Бывают соблазнительные миги, когда мы верим в то, что мы не мы…
Редакция “Нового мира”: сперва растрясли середину, потом отодвинули Твардовского, теперь насовали всяких “проверенных”. Косолапов, Большов, Смирнов - кто они?! Администраторы или декораторы…
Что полезнее: смеяться над собою или издеваться? Смех - второе имя человека.
Я хожу - повешенный. Думаю - помешанный. Мне читать поменьше бы. Мне слагать поменьше бы.
Встретилось у Межелайтиса: звёзды, телефон, желание. И своё стал собирать, стягивать со всей округи.
Человек говорит: “Алло?” - так, как если б окликнул: “Элла!” Расстояние подвело, или техника устарела?.. Человек заброшенный - словно бы за озером, а точней - за временем: сердцем, слухом, зрением. Филологиня! Знаешь, изменчивы слова: сегодня дружат с нами, а завтра душат нас. Но бедные созвучия хранят отраду случая... Повзрослели мы, повзрослели: отличаем сосну от ели… Под грубой тканью балахона плыть по дождю, как по реке. Кривое тело телефона не согревается в руке.
Первый серьёзный выезд отбыли. В клубе - старенький, но серьёзно снятый детектив “Инспектор и ночь”. Болгарское в моей жизни: почтовые марки и недолгая переписка с девочкой из Варны; проза (Иван Вазов - “Под игом”, Димов - “Табак”, два или три романа Райнова); вина выпито и сигарет выкурено куда больше, чем прочитано книг. Странно, что мало видел фильмов оттуда. В этом, если убрать звук, столько схожего с нашим, начиная со старшинских погон… Но всё-таки у нас другое. А тут больше иронии, психологии, и даже лиричности добавлено.
Невозможно согласиться с подловатой мыслью о том, что рождён всего лишь кое-как прожить и кое-как помереть, не осуществив ничего особенного, не оставив после себя ничего значительного, хоть сколько-то заметного. И тешишь себя хитрым соображением, что относишься к людям “позднего расцвета”: не успел ничего в двадцать - успеешь в тридцать или в сорок…
Как ощутить себя вполне человеком? Без лукавых философских выкладок, без мучительного препирательства с прожитым, без азартной, беззастенчивой эксплуатации беззаветного будущего… Просто представь себе мозг… Да как же его представить? Это же непредставимо, сверхъестественно и космично! Да ничего подобного. Мозг - шерстяной клубок. В центре скрученная бумага - “Свидетельство о рождении”: отныне присвоено имя, дана сокровенная дата, названы те, кто связал тебя с древностью - там уже обозначен ты. И на эту бумагу - на малую ось - намотаны все движения, метания, судороги, намотаны - в идеале - все дороги мира. Сколько их размотаешь, столько и проживёшь. Выходите с вещами на пути сообщения, освещайте свечами - от смущения до возмущения. Ах, шерстяная пыль моих дорог навстречу…
Стало легко любить,стало легко ненавидеть: чувства надёжно расписаны в таблице переживаний. Слышал, число пи рассчитано и для души. Стало проще сводить счёты. Количество самоубийств не убивает способность к деторожденью.
Если сердце Злодея пересажено в тело прекрасного Человека, чью сторону выберет он, пересаженный в сердце Злодея?
Ляг, раскинув руки и ноги, постарайся взглянуть на себя с высоты положения бога. Ты - перекрёсток: допустим, на севере море, на юге, допустим, горы, на западе - лес недомолвок, на востоке - поле желаний. Ты посредине - родник, исходящий серебряной болью. Помнишь, был ты не выше травы и бежал так быстро, что ничьи слова за тобою не поспевали, и не было тела, и веса не было в теле. Пляшущее серебро не исчезло - оно заплясало в других: это слышно в утренних скверах, там дети играют в историю.
Лопата, книга, ЭВМ… Я жить могу и глух, и нем, и слеп могу, без ног, без рук, и в год любви, и в год разлук. Могу с добром и от нужды, могу при солнце и в дожди. Я человек, и я могу предстать, подобно маяку, перед собой, перед толпой, перед неведомой звездой. Только б не спрашивать - зачем? Об этом даже бог не знает. А если кто и отвечает, он точно врёт, да вот - зачем?
А хорошо и правильно, что мои сослуживцы - от рядовых до полковников - не читают написанных мною бредней. Нет, они не смеялись бы, потому что смешного тут мало. Думаю, погоревали б: ведь такое неизлечимо.
ИЮЛЬ
М. Светлов: “Художник - это одиночество, вошедшее в коллектив”.
Нас усиленно натаскивают для предстоящей окружной проверки по всем направлениям. Придирок и шпынянья стало втрое больше, на нас срываются все кому не лень - по делу и без дела, по привычке сгонять зло на безответных. Нехорошие чувства по отношению к окружающим потихоньку обрастают шерстью.
Ты строишь домик для зверей, так строй его скорей: до когтябрей, до декабрей управься, преуспей. Им не предложишь пустыри, лаская и юля: они скребутся изнутри, молчком тебя деля. Из чепухи, из чешуи, из рыбьих пузырей - едва ль строения твои подходят для зверей. Ни придушить, ни приручить, ни перепоручить. Они ещё покажут прыть, а ты их снедь и сыть.
А я всё шаманствую. Очень понимаю бабок, умеющих заговаривать. Бабки-заговорщицы: звучит двусмысленно. Магия тёмных слов - жуткая штука! Действенная. Заговоры сами собой складываются: вот откуда модернисты взяли свой “поток сознания”... Иду. Не озираюсь. Довольно-таки приличный день. Обед был нехорош: размазня, да и той мало. В клубе глупейшее кино. Командир на политподготовке нёс очередную дичь. Но как вкусна была черника, съеденная вчера на посту! Как хорошо ложатся на душу стихи Божилова! Какое весёлое письмо пришло из студотряда, что работает в тверской глуши. И вдруг слышу отчётливо произнесенное твоё имя. Словно даже вижу его перед собою. Не зовут, не спрашивают - просто произносят. Замираю. Тихо. Истинное шаманство. Биотоки, телепатия и прочая ерундистика в действии. Не верил и не верю. Но - слышал.
Сегодня начало июля: во всём повинуясь войне, я встал, как лежал, - не сутулясь, и лес приподнялся во мне. Вчера лишь засыпало пеплом в душе тот проклятый провал, в котором несчастье скрипело и страх за себя ночевал. Вчера здесь судьба проходила, насыпав на груду костей, на смесь отвращенья и дыма холодной земли из горстей. И вырос, отвергнувши нежить, и в чёрное небо полез здоровый, отважный и нежный вполне основательный лес. В начале другого июня взорвётся чужой аммонал, и, миру во всём повинуясь, я лягу легко, как стоял.
Когда-нибудь ты уедешь. Пока у меня нет уверенности в этом, могу считать, что письма тебя находят, тычутся в твои ладони. Досаждает ли их появление, заботит ли, вызывает ли зевоту - это вопрос другой. Но в один злосчастный день ты соберёшься и уедешь так тщательно, что я долго ещё ничего не замечу. А когда спохвачусь, не будет ни той дороги, ни того поезда, ни той земли, по которой… Ты живёшь по будильнику? А я здесь живу внутри будильника. Но к чёрту службу… Перед сном обязательно представляю как можно подробнее: Северный вокзал, площадь, огибающий её трамвай, стадиончик с гипсовыми монументальными атлетами, поворот, подъезд, окно на лестничной площадке… “Я позвоню, я позвоню: так пальцы тянутся к огню…” А старшина, или сержант, или чёрт с лычками как шарахнут по пальцам! И всё-таки я приближался.
Гласит неписаный закон: нет благодарности за жалость. Любовь на ниточке держалась, на жалости такой-сякой. Исчезни из моих поэм, из громких и пустых - исчезни. И пусть пройдут твои болезни, как будто не было совсем. Не трудно летом отступить от невесёлого закона - терпка набитая оскома, а пыл пора бы остудить.
Прочитано: Илья Эренбург. Том 3 (из девятитомника) - “Заговор равных”; “День второй”; стихи. Не то. По сравнению со взрывными эпическими мемуарами. Но Володя Сафонов… Сравнивать опасно: уж слишком много деталей совпадает (“На кладбище ему вдруг показалось, что он в библиотеке”. “Может быть, уехать в Китай и поступить там в какую-нибудь армию? Всё равно в какую, лишь бы не знали, кто он”.). Не допусти, боже, чтобы совпало до самого конца - до поглощающего отвращения и отвратительной смерти.
А у меня пиковое времечко продолжается: в наряде через день. Ночи провожу с интереснейшими книгами, специально приберегаю. Совершенно замучиваюсь, отражая психические атаки комаров. Они тут не только на улице - в казарме целыми эскадрильями разгуливают. Не отсюда ли странноватые творения, выходящие из-под моей дрожащей руки?
Прошлое темно не только у преступника: прошлым мы давно словно бы пристукнуты. Вышли в путь в пятидесятых, ну и что? Время атомно. Присядем на пальто. Заберёмся вглубь вопроса - что к чему? Как связать в одно жизнь розы и чуму? Истуканов на курганах и ракетных истуканов? Шаг заезженных коней… Ах, копыта наших дней!.. Время атомно, и дни очень плотно сведены: ходят в общем табуне - не по мне, а как по мне. Я стою в толпе названий, дат, событий - весь в поту. С вами я или не с вами - только здесь и только тут.
В последнее время чаще с Жовтым говорю. Откровенничаю в меру. Он жалуется, что ему мало пишут, не то что мне. Вспоминает недобрым словом оставленных девчат. Чувства, чувства, чувства - всегда первые и никогда последние.
Взял в библиотеке толстенное довоенное издание: “Материалы 18 съезда”. Двадцать лет миновало, но овации и трескотня те же. А хороши аплодисменты и крики стройные: “Ура!” Но главное, конечно, сметы - сегодня, завтра и вчера. И монументы, и остроги, и блеск весёлый топора. Но главное, конечно, стройки - сегодня, завтра и вчера.
Проходила проверка противогазов в особым образом задымленной палатке. Начхим с помощниками постарались: растянули длинное брезентовое вместилище на широкой поляне за КПП. Тут же наготове стоят медбратья с санитарными сумками - на всякий случай. Нам ещё раз объясняют, что и как надо делать. С одной стороны запускают по одному, надо преодолеть ядовитое задымление и выйти на другую сторону. Казалось бы, до смешного просто. Команда “Газы!” Нахлобучиваю резиновую маску, ныряю, стараюсь не присматриваться, а идти вперёд и вперёд. Выскакиваю. По команде, которую не слышу, а угадываю, сдёргиваю противогаз, протираю, предъявляю к осмотру, укладываю в сумку. Теперь и похихикать облегчённо можно. Но не у всех так же гладко проходит. Вот один, наверное, запутался, стал метаться: тычется изнутри головою в стенки. Начхим матерится, надев противогаз, рванулся в палатку, выводит побледневшего, обмякшего моего напарника по первому кухонному наряду, когда мы упарились, а всё равно не управились. Должно быть, перенервничал, стал сдёргивать маску. Кажется, хватанул дымка. Вокруг него суетятся. А нас строят и уводят: мы ещё раз проверены. Но не полностью. Ещё много чего предстоит понюхать.
Всё глупо, глупо, глупо, всё мелко, мелко, мелко, как будто время-лупу перевернули мельком. Число секунд не истекло - надет противогаз: сквозь запотелое стекло не видно наших глаз. И наш духовный мир исчез: в резину облачён, утратил ценность, сущность, вес, остался ни при чём. Дорога времени крута: не подберёшь лекала. Не надо нервы щекотать и мудрствовать лукаво. А с песней с места шагом марш, и к лешему бумажки, и к чёрту всяческую блажь, но - бегают мурашки.
Опять в кухонном наряде, но компания подобралась, лучше которой подобрать здесь и невозможно. Почти благодушествовали, хотя обстановка та же, грязь и вонь те же, переполненные баки с отходами легче не стали. А мы театральничали: разыгрывали усердие, взаимные обиды, взаимное обожание. Сутки отгремели, как череда мисок из бачка в бачок. Мой напарник в посудомойке - Жовтый. Кое-какую сноровку в этом деле приобрели, в завале не утопали, как полгода тому. Он рассказывал о своих похождениях во время учёбы в коммунальном техникуме, я тоже делился - некоторыми “алыми пузырями”. Можно бы и поближе с ним сойтись, но круглая его натура не принимает политики и всего слишком серьёзного. Чтение никогда не было его страстью, тем более основательное. У него и лицо подходящее - круглое, в круглых очках, которые он поправляет, смешно двигая носом. Крепко стоит на коротких кривоватых ногах, уверен в себе, в своих воззрениях. Лишними вопросами не задаётся, поэтому с ним замечательно, пока не углубляешься в отвлечённые материи.
Копи своё мировоззрение: купи обычную тетрадь и, пусть порой не в ногу с временем, начни писать - начни стирать. Мысль-самоучка, мысль-скромняга: как дикий уголёк в золе. Не обижай её однако: ей одиноко на земле.
Первое моё солдатское лето в разгаре. Оно прибалтийское, родное, потому угореть невозможно. Даже когда нас гоняют в химгондонах: “Вспышка слева! Вспышка справа!” - мы падаем, неуклюже поднимаемся, несёмся наобум, лишь бы от скопа не отбиваться, опять падаем и так далее. Мало того, заставляют после условного “атомного нападения” отмывать машины - от крыши до колёс. Пытаемся валять дурака, хитрить, но нас заставляют макать и протирать вновь и вновь. Пока им самим не надоедает. Снимаем с себя вонючее химоблачение, укладываем, увязываем. Едем на омытых трижды машинах в городок. И даже есть не хочется. Занятно: уцелевшие (?) после настоящего ядерного удара стали бы что-то отчищать и тому подобное? Но и об этом думать неохота.
В цене такие пустяки, а ты себе представь спроста, как будто бы мы пастухи, в холщовых сумках - пустота. Корявой коркой не давились: мы ею с псиной поделились (горячий дождь с полудня длится - собачья шерсть вовсю дымится). Мы ни к кому не нанимались, не обгоняло стадо нас. Массивно горы надвигались, но глупо опасаться масс. Те горы были крутороги и тонкорунны ко всему, а люди - брошенные боги, и клонит брошенных ко сну.
А потом прикатили родители. Утром в воскресенье, можно сказать, сразу попал в их объятия. И брат приехал. Наш мотоцикл с коляской стоял на полянке слева за КПП. Ребята на меня поглядывали с завистью. А я и радовался как-то на бегу. Доложился кому положено - всемилостиво разрешили. Отошли подальше - к соснам. Накормили меня домашней снедью до отвала. Сходили с мамой в радиокласс: показал, где и как нас учили. В казарму не повёл: у нас не заведено. Она пересказывала кучу домашних мелочей (“С кем же мне делиться?”) - смешных, милых и по-своему мудрых. Сфотографировались - вдвоём и втроём. То брат щёлкал, то отец брался. Вот и увижу себя со стороны, когда вернусь - через полтора года… Стали собираться. Мама спросила, не грустно ли мне, что вот уезжают, оставляют. Стоически ответил, что нет. Другое дело, если бы я сам уезжал, оставлял… Подождал, пока поднимутся на горку и скроются из виду. Понёс остатки угощения в роту: делиться. Хорошо, что не жаловался. Да и стыдно жаловаться на самого себя, на самоличное тогдашнее решение.
Ну, какие мы с тобой русские? Я Россию едва потрогал. Оттого мы сегодня грустные, отдыхаем в тени порога. Невысокий порог, и малая тень, и лица на солнце вянут. Тишина в дому ненормальная - смолистая, деревянная.
/Уже потом, когда вернусь со службы, зимой или позже, мама признается: они, возвращаясь от меня, едва не разбились. Стемнело. Где-то между Шилуте и Пагегяй отец стал задрёмывать. Валера, сидевший за ним, заорал: “Батя! Куда ты рулишь?!” На краю кювета удалось вывернуть руль влево. Остановились. Отдышались. Пришли в себя. Дальше ехали без приключений./
Ленинградское письмо из Тильзита: “...Упиваюсь Ренаром. Господи, так мыслить и так формулировать! Здесь всё: семь чудес света, тысяча и одна ночь, откровения Родена и чувственность Флобера. Вот из его “Дневника”: “Надо бы работать только по вечерам, когда уже накоплено возбуждение целого дня”; “Боль уснула и храпит”; “Есть места и есть минуты, когда мы до того одиноки, что видим весь мир…” И так день за днём. На столе моём - букет ромашек. Но мне и в голову не приходит общипывать их и загадывать. Из Ленинграда, сдав экзамены, сбежала. Подальше от белых ночей и всего-всего: гонщиков, икон, театров и ненасытности. Дома тишина, дожди и скука, но добрая, а не злая. Одна из наших общих знакомых родила, другая скоро родит… Ромка! Ты где-нибудь печатаешься? Пишешь что-то новое? Лапы сосен прогнулись под мириадами нависших дождинок. Смола - янтарь. Воздух - трогаешь руками… В пятницу поеду к морю. Хотела бы быть чистокровной литовкой или латышкой. Или эстонкой. Вот ты кто? Я кто? По паспорту - русские. А по жизни, рождению, духу? Надо придумать для нас определение. Для среднекровных, смешаннокровных… Зелень так свежа и чиста после дождей, что мало дотронуться до неё руками - хочется окунуться лицом в траву, чтобы ощутить её жизнь. Ты не представляешь, где я сейчас: в нашем летнем театре. Помнишь апрель позапрошлого года? Статуи вдоль парковой аллеи так чисты и белы, словно не из банального гипса, а из нежнейшего мрамора (если не приглядываться придирчиво). Почти Летний сад - тот самый, знаменитый! Отыскала я себе там юношу, влюбилась, а он - канадец! Жестоко, да? Честное слово, не собиралась влюбляться, но когда увидела эти огромные зелёные глаза, широкую улыбку, свободную походку, так сразу испугалась. Он ко мне по-английски! Пришлось мучительно отвечать. Но как мне, тараторке, втиснуться в таблицу их времён, если у меня все времена в одном мгновении вмещаются?.. Через неделю он уехал. Знаешь ли ты, что такое “мир меркнет”? Я теперь знаю…”
Мы балты, мы балты, мы каждый - бедняк. И птицы как банты на русых ветвях. Ни гор знаменитых, ни угля, ни Баха: мы - с миру по нитке кому-то рубаха. Не быть чистокровным, как светлые кроны, ни чистопородным, как эти вороны. Одной мы природы и долгой войны - на западном краешке странной страны.
Слишком много времени даётся нам на раздумыванье: куда и к чему себя пристроить, приспособить. И места - от Кёнига до Владивостока - чересчур много предоставляется. Из моего школьного выпуска никто не оторвался от гнезда - от Тильзита: либо в нём, либо в области учатся, работают, семьёй обзаводятся. Оказалось, что все мы птицы невысокого и недалёкого полёта. А тот же Арискин мог бы, по-моему, рвануться и вырваться. И не только он. Хотя есть одно исключение: Корытников, подавшийся в авиационные инженеры… Кто знает, может, есть некая правда в том, чтобы загнать нас на строительство какой-нибудь страшно необходимой узкоколейки, чтобы было о чём вспомнить и чем оправдаться...
Прибалтика! Союз племён и баллистических времён. Какие средние века в её заштатных городках - застряли сами, держат нас: куда б ни шли, не сводят глаз. Читаю каменный дневник: вот так тиранил нас ледник, Марс, как хотел, гнул и гонял… О, сколько вечного огня!
Столько неисполнившихся желаний, столько добрых знакомых и любимых людей остаются за моею спиною! Не материк, но страна точно. В карауле только о детстве-отрочестве вспоминал, весь Пагегяй облазил, школу - по всем этажам и закоулкам. Такими они родными отсюда кажутся! Так захотелось туда, именно туда, где, знаю, никого не найду, а если и найду, они меня не припомнят: настолько мы все другие. А места, воздух, расстояния те же. Вот где я нипочём не заблужусь...
“Повернись! - говорю языку. - Я ещё ничего не сказал. Я шинель по привычке скатал, нож приладил на левом боку. Ждём команды, последней для нас, точно первого слова ждём. Ничего мы не скажем потом - всё сейчас говорить. всё - сейчас.
“Здравствуй, человек! Очень трудно тебе писать, потому что - зачем?.. И зачем нужны тебе мои письма? Мне по-прежнему кажется, что всё твоё потрясающее упорство - это настаивание на своём, один спортивный интерес: что будет? За разными твоими словами стоит то, что ты вообразил или, как тебе представляется, почувствовал во мне. Очень ясно виден сфинкс, молчащий до времени, что-то там помышляющий о своей “загадочности”, а на самом деле мрачно тупой со всеми своими тяжёлыми принципами. Это, так мне кажется, и есть твоя “призма восприятия”. Мы говорим и видим слишком по-разному, поэтому я не могу писать тебе, не могу излагать себя тебе. Наверное, я должна была написать раньше. К сожалению, сознание того, что должно, очень трудно даётся мне и ясность всегда приходит слишком поздно. Существует ли вообще возможность беседы, понимания между нами? Иногда я очень хочу увидеть то самое никогда не существовавшее письмо, которое должна была бы написать, которого ты ждёшь и ждёшь. Научи, что мне сказать тебе, чтобы и к тебе пришла необходимая ясность. Ведь ты стал мудр в своём лесу. Я это поняла, когда читала некоторые твои новые стихи. Знаешь, у мудрости есть свой голос… Прости, я даже не знаю, как закончить это письмо - - -”
/Больше писем от неё не было, да я их и не ждал уже, а по привычке разговаривал с нею, как разговаривают не очень здоровые люди сами с собою./
За то, что ты была, за то, что есть и будешь не у меня - у неба и земли, я бесконечно благодарен людям: какую тьму они превозмогли! Случайности. Несовпаденье сроков. Несочетанье судеб. Тупики. Минуя сто дверей и сто порогов, бетонные мосты и шаткие мостки, тот день настал, и расступились люди, забыв костёр полуночный залить. Не изменить: теперь ты есть и будешь: не у меня - у неба и земли.
Странное письмо: как будто бы она хотела указать мне моё место, дать, как прежде говорили, отставку, но запнулась и укрылась в недомолвках. Я и прежде за неё додумывал и дорисовывал, и дальше тем же займусь. Не отстану. А спортивный это интерес или базарный, не мне решать. Теряем не только мы - нас тоже теряют. Главное вот что: она не выдержала и ответила. Теперь я точно знаю, что мои письма и стихи в них читаются на Минской, 11, квартира 11.
И всё сказать, и стул к столу придвинуть. Разгладить скатерть, повторить: “Пора…” И дверь открыть, как будто сдвинуть льдину. За нелюбовь любовью покарать.
Письмо от Ромского: “...чем больше и серьёзнее читаю, тем сильнее ругаю себя: почему не взялся за это раньше - в школе или в армии? Сколько же времени попусту растрачено! Читал бы больше, может, в министры выбился, а так сиди в Могилёве, учись и мучайся. Одно радует: ещё не стар и могу наверстать упущенное. Потеряно многое, но не всё. Одного чтения, пусть и лихорадочного, мало. Завести бы дневник, по твоему примеру, но у меня терпения не хватит. И уверенности в том, что записываемые мысли действительно важны. Но, стоя в очереди, или на остановке, или в автобусе, стараюсь обдумывать прочитанное, подходя, как и положено технарю, основательно: не эмоциями одними, а с мерками, оценками, выводами. С тобою делиться пока не стану. Достаточно того, что неукоснительно следую твоим рекомендациям. Присылаемые тобою списки висят на стене перед глазами. Русскую классику перечитал зимой. На первое место вышли Чехов и Лермонтов. К Достоевскому предполагаю вернуться попозже: великоват для меня. По-моему, ко всем надо возвращаться хоть раз в пять лет. Из нового для меня очень понравился Бунин. Хороши Андреев, Леонов, Нилин. Обожгла поэзия Заболоцкого и Васильева Павла. Перечитал Казакова и Виктора Кина. Не нашёл ничего Булгакова, Бабеля, Мандельштама. Бориса Корнилова тоже. Да, пропустил советскую классику: к обязательному перечню (от Горького до Шолохова) добавились Вознесенский, Катаев, Симонов, Липатов. Перехожу к зарубежным авторам. Без большого увлечения читал Кафку, Томаса Манна, Петера Вайса, но это не значит, что они меня оттолкнули. Очень хорош Бальзак! Стендаля прочёл почти всего, даже письмами заинтересовался. Теперь то, что проглотил залпом: Кобо Абэ, Карпентьер, Сэлинджер, Апдайк, Хемингуэй, Грэм Грин. Из поэтов - Элюар. Что-то наверняка упускаю. Оставлю для следующего отчёта. Сколько толковых авторов! Многие просто оглушают. Не устаю поражаться: целые материки открываются… Согласись, я старательный ученик? Советы твои, подавлявшие поначалу, теперь, по мере применения и освоения, становятся как бы нормальными. А может, это я подрастаю, хотя при моей долговязости это звучит смешно. Напоследок о том, что утаивал с весны. В августе женюсь на однокурснице. Не оглушил новостью? Да, вот так. Как бы тебя на свадьбу вытащить из Латвии твоей?”
Башка что улей в липов цвет: я в карауле, а смены нет. Взывает знамя, велит устав, но те, кто знает, ушли, пропав. Как врыли, вкопан среди берёз, в шинельный кокон навечно вмёрз. Ремень поправлю, да, жизнь не мёд, а мне по нраву такой исход.
Пишу очень интуитивно, моменты стихотворений не осознаны; значение, расположение, связь слов почти случайны, а потому темны. Слова должны в связке идти, как собаки в упряжке - одним согласным движением тянуть нарты… У меня же - “пишется, как свищется”. Вне законов.
/Из газеты “перестроечных” времён: “В 1969 меня призвали в армию, попал в Московскую область. Принял присягу, служить предстояло на “точке”. Внезапно нас собирают, и приехавший генерал говорит, что нам выпала особая честь: нас отправляют “в страну с жарким и сухим климатом”. Началась писанина: составлялись характеристики, подробные автобиографии. Некоторых отсеивают. Получив технику, грузимся в эшелон. В Казахстане - боевые учения. Оттуда в портовый город. На крупнотоннажное судно грузили всё вплоть до полевых кухонь и наколотых берёзовых полешков. Скинули дубовые кирзачи и пропотевшие насквозь гимнастёрки, переоделись в гражданские костюмы, белые рубашечки с галстуком! Выложили на стол все документы, и 1 марта 1970 отчалили. В Средиземном море попали в шторм. И вот подходим к Африке, стоим на рейде, ждём ночи, чтобы разгрузиться в темноте… Снова переоделись: в египетскую форму без знаков различия. Пояснили: по вашим возможным трупам враг не должен определить ни звание, ни род войск, ни национальность… Полтора года я провёл в Египте… Не забыть смертельный ужас, когда, вдавившись в дно окопа, чувствуешь всем телом, как земля приподнимается от взрывов, а над головой проносится тугая жаркая волна с визжащими осколками… На моих глазах, сбив один самолёт, ракетчики бросились перезаряжать пусковую установку, но зашедший над ними другой “Фантом” ударил с максимальной точностью, и девяти человеческих жизней не стало. Даже раненых не было…”/
Прочитано: Ю. Семёнов. Семнадцать мгновений весны. - Для караульного помещения в самый раз: от всего отвлекаешься напрочь!
В чтении полный разгул. Последует ли за ним такой же разгул в стихотворстве?
Что такое год? Всего лишь два шага туда и два обратно. Пишут мне реже: отдыхают. И я стараюсь не досаждать. Непринуждённо откликаюсь на их “дачные впечатления”.
Видишь ли, Вида, море шумит - значит, обида сердце щемит. Сердце ж у моря тоже с кулак. Смолкло, замолкло: что-то не так. Ах, это дети на берегу - будто раздели мир на бегу. Море не тронет: плавай, сынок! Море утонет лучше само.
Нравственная задачка “каким быть или каким казаться?” перешла в другую форму: каким быть, чтобы казаться всем приятным? Куда девать злое и задорное, сопливое и необоримое мальчишество во всём? Среди них (в этой среде) я не молодею, не “добрым молодцем” становлюсь, а превращаюсь в дурака во взрослом обязывающем обмундировании. Разница погибельная. Сковать ли себя обдумыванием каждого движения и сказанного слова? Или, напротив, распуститься, следуя всеобщему примеру? Ни первое не получится, ни на второе не отважусь. И то, и другое - вынужденное, навязываемое. А мне нужен я, пусть непробиваемый книжник, пучеглазый выдумщик, но - я.
Никто меня сюда не звал, и не зовут меня обратно. А смерть любая неопрятна, любая - против естества. Самоубийца? Подойти? Пожать плечами, удивиться: “Ведь надо же - самоубийца, а мы-то думали - кретин”.
В роте появился изящнейший туркмен из Ашхабада (из последнего призыва, сколько могу опекаю его). Он интересно рассказывает о своём житье до армии. Я, попав в наряд вместе с ним, начал с того, что знаю о его крае: с романа Берды Кербабаева, с ашхабадского землетрясения, Каракумского канала, с ахалтекинских коней - он откликнулся, словно встрепенулся. У нас есть таджики; хитроватый казах, год отслуживший водитель “пэушки”( сокращение от “пункт управления”), маломерного грузовичка, - старшина ротное барахлишко на нём вывозит по тревоге - палатки и прочее; есть эстонец, латыши и литовцы. Остальные, так сказать, славяне, включая двух евреев. Так вот: туркмен высокомерно относится к таджикам (считает их затурканными, но признаётся в этом только мне), казах насмешлив по отношению к ним и к туркмену (“зелень”), а для остальных в роте все они одинаково чурки и басмачи. Представить, охватить трудно, из какого Закаспия, Закаракумья, Запамирья их волокли сюда, меняя поезда и дороги!.. Эстонец, понятное дело, кугут. Остальные прибалты - лабусы. И вроде бы обзываются беззлобно, ну, иногда с нажимом, а всё же гаденько это, не по-советски и не по-людски. Интересно, что “кацап”, “хохол”, “жид”, “бульбаш” не слыхал тут ни разу.
Эх, национальность!.. Эмоциональность? Шероховатость или ущербность? Нечто, ощерясь, ползёт из пещеры. Дождь национален? Смерть национальна? Звоны наковален? Солнце над комбайном? Ты, родимый край, пусть ты даже рай, ум не затмевай, губ не замыкай, сердце не запирай. Ты мне вот что скажи разделенья взамен: будь с таджиком - таджик, будь с туркменом - туркмен. Нацеловались бы, наволновались бы - национальности не воевали бы… Понимаю, что чушь пишу, причём рифмованная чушь нестерпимее обыкновенной, а - что делать, если словно бы требуется (изнутри, из души) высказаться.
Однажды почти целую неделю подряд снился постоянный, как кинохроника, сон. Мол, прихожу на старую нашу квартиру в Пагегяй (эх, городочек игрушечный, в центре - гастроном с остроконечной башенкой на углу - словно из романов Скотта или сказок Андерсена). На ту огромную квартиру, в которой для каждого нашлась отдельная комната или комнатёнка под скошенной крышей, а всё равно каждый был стеснён, и возмущался, и плакал в уголочке. Итак, прихожу и вытаскиваю из почтового ящика ворох писем в разноцветных конвертах: от всех людей, населявших моё детство. Ящик так подробно (металлически остро) приснился: жестяной, синий, щель сверху, снизу - откидное узкое донце.
Переполох. Игра. Тревога. Видать, недолго до пальбы. Уже расставлена тренога и к линзам прилипают лбы. Ловите цели, наводите тупую технику на свет… А рядом в голенькой водице собрались рыбки на совет.
Устали по-настоящему, вымотались. Утром выехали. Целый день разворачивались и сворачивались, готовили станции к боевой работе. Добивались того, чтобы уложиться в нормативы. Сперва я радостно, готовно вникал во всё: вот сейчас узнаю и научусь, как всё делать по правилам. Бестолково бегали с арканами растяжек, ловили ими то ли воздух, то ли самих себя, захлёстывали верёвками колышки вместе с удивительной полевой земляникой… Молостов уже и не ругался, почти равнодушно отдавая команды… Потом я заметил за собою: руки хватают, ноги перемещаются, а голова дремлет себе или ругается да плюётся на свет божий… Назад едем - на обед. Все разыгрались - сущие мальчишки. Азарт соревнования, и тщеславие, и ощущение проделанной работы - всё переплелось и выразилось в мягком подначивании друг друга. Злое, неприятное ушло, улетучилось… И тут меня оглоушили: поставили дневалить. Сперва обиделся, губу закусил. Но - зачитался. Ближе к полуночи схитрил: притащил стол, стул и уселся возле самой двери. Достал твоё письмо, поворачиваю так и этак… И уснул. Противным минутным сном. Вошёл дежурный по части: я вскочил, зашатался, срывающимся голосом докладываю. Обошлось. Спасло письмо. Обычно за сон карают сильнее, чем за другое. Но дядька попался не собачливый: вошёл в положение влюблённого… Больше не засыпал. А в первом часу вернулся водитель из рейса. Принёс полную пилотку светляков: настоящий “формализм” - жуки как элемент чистого искусства…
Боюсь не одиночества - боюсь несимпатичности. Не выскрести ли дочиста всё личное из личности? Как ёж хожу испорченный: не подобрать иголок. А тут сидят на корточках, беседуют о голом. И я краснею, дёргаюсь, ландшафт скупой разглядываю - невыбитую строгость в общий котёл не складываю. Таким тупым макаром сознание задето. Опять мне быть покаранным, и, кажется, за дело.
В прошлом году целую неделю продлилась идиотская война в Центральной Америке. Припомнилась, потому что на политподготовке мы обличали империалистов и все их блоки. А вот это как вписать в современную историю человечества? Тут-то империализм при чём?
Ночью ветер порвал провода. Утром кошку убило током. Лопнула канализационная труба, и смрадная Лета поглотила мохнатое тельце. В полдень в соседнем дворе случился пожар: сначала сгорел сарай, а когда потушили сад, на обугленных ветках дымились чёрные яблоки. Вечером радио сообщило: футбольный инцидент между Сальвадором и Гондурасом исчерпан. Погибли 3000 человек… А ведь каждому землянину можно выделить по чистому полю, по крепкому кожаному мячу - играйте в охотку! Убили три тысячи футболистов, и это называется - мир?
Сегодня моя служба заключается в том, чтобы торчать с автоматом, противогазом и биноклем (!), навроде пугала, посреди широкой луговины, на которой мы расставили технику, развернулись, подключились и учимся помаленьку воевать. Мне выпало спать с часу до четырёх. Значит, до часу сижу один-одинёшенек, потому что в нашем лагере никто не страдает бессонницей. Сижу возле просёлочной дороги, свесив ноги в ровик и положив блокнотец на приклад. А в ровике подпрыгивает и улыбается костёрик из сухой луговой мелочи, из праха. Пишу почти нежно, а думаю, если честно, грубо, не вникая в тонкости, и те скукоживаются, отстраняются. Шагах в двадцати, за станцией, пасутся кони. Не обращая на наше тут наличие ни малейшего внимания. Не стоим мы лошадиного внимания. А полчаса тому, ещё до того как я костёриком занялся, мимо меня не проскочил, а как будто степенно пропрыгал заяц. Всё вокруг - живое и неживое - не страшится нас, словно знает: не они от нас, а мы от природы зависим, как бы ни заносились в совершенствовании совершенства своего. Вот так я набираюсь смелости и силы жить дальше. Глаза смотрят суше, если спать доводится мало… Костёрик давно забило мелким реденьким дождём: так, печатая на пишмашинке, забивают неудачную строку. Ласточки летают, как и полагается, низко. С погодой не повезло. Из казармы не для таких воздухов выбирались. Кони перешли на другой край луговины. Наверное, их привлекали отсветы моего костёрика: на огонь шли, как в прадавние времени. Всюду зов предков, их память, в которой мы живём, не замечая этого.
Придумал чудо-человек машины машины хитрые и злые, расположил их не впервые здесь, на восторженной траве. И был поставлен наблюдатель, чтоб наступленье не повёл то ли условный неприятель, то ли народ ближайших сёл. Я наблюдаю в должной мере, держась за всученный металл. Вот робкий мутноглазый мерин цветок задумчиво сжевал. Вот накрахмаленный и строгий ступает аист вдоль дороги. Вот упоительный дымок над кухней утвердился в срок. За хлеб спасибо и за чай: никто не скис и не зачах. Шинель осталось раскатать, пока сверкает сигарета. В эфире всхипывают, бредят, а наблюдатель хочет спать.
Это мерещится или само собою записывается?
Жила-была Анюта, девчонка бойкая, по-деревенски чистая и по-деревенски умная. Умывалась только речною водой, оттого и глаза у неё были не синие, не карие, не чёрные, не зелёные, а - как водица в летней пригожей речке. И пошла она отсчитывать годочки: деньки, как семечки, щёлкать. И свадьба, и дети, и горе - всё чередом. В лузгу слетало, с лузгой сметалось, да не всё смелось. И расплылась, и волос поредел да посёкся. И глаза превратились в глазки, только цвет прежний - как водица в летней пригожей речке. И сказали Анюте, что задрожит она от этих глазиков. И задрожала. И сказали, что заболеет от них же. И заболела. И сказали, что обомрёт - лицом и душою. Забоялась Анюта: ночью выбрала оба глазика ложкой оловянной, унесла далеко в поле да закопала глубоко-глубоко, даже руки замёрзли, покуда закапывала…
Поля туманом застелило, закат звездою застеклило, и нас с тобой на дне земли вечерним светом осенило. Всё потонуло: клевера, в них затерялись трактора. Июль сомкнул зелёный воздух, сомкнул над нами до утра. Задуют ветры. Станет осень на той земле, где было лето. Не задевай меня вопросом, куда девается всё это. Я сам теряюсь, сам волнуюсь: и солнце, и листва, и лето, как бы друг с другом соревнуясь, тускнеют, никнут, - кто ответит? Тяжёлый дождь идёт, бормочет, он весь из тусклых многоточий, весь из намёков и лакун, - кому он сват, кому он кум? Предчувствия в кулак зажаты, пусть нас укроют недра хаты - подальше от земных вождей, от сыромятных их вожжей.
То возвращают в городок, то вновь выводят. Уже и со счёта сбиваюсь: куда выезжали, где располагались. То в Латвии кружим, то в Литву заворачиваем. И в шёлковом дожде я выгнусь, как рыба выгнется в сети: неуловимый блещет Вильнюс - то впереди, то позади…Припомнилось из преподанного репатритриантом Копельманом на первом курсе, припомнилось и выложилось в виде верлибра.
What,s the matter? What,s happening? I have nothing to lose. It does not matter. To have faith is to have wings. I have no faith and my face is pale. I have no wings and my heart is weak. В чём дело? И что стряслось? Мне стало терять нечего. Неважно. Имеешь веру - значит, имеешь крылья. Веры нет у меня, и лицо всё бледнее. Крыльев нет у меня, и сердце бессильно.
Тянется и тянется окружная проверка. Стрельбы на почти обжитом стрельбище, осталось переночевать здесь. Перед присягой вывозили и после, а теперь в третий раз. Куда-то пулял - одиночными, после короткими очередями. Снайперов среди нас не обнаружилось, но у некоторых результаты были очень приличные. На таких смотрели с уважением.
Нужны решительные сдвиги, и подвиги нужны ещё, чтоб встали слабенькие миги со временем - плечо в плечо. Чтоб мы не трогали, а рыли кривую землю под огнём,чтоб наши тускленькие были хотя б чуть-чуть светились днём. Нужны решительные сдвиги, чтоб хрустнуло под колесом… А наши маленькие книги кому несём, кого спасём?
У нас ЧП: Адамов потерял автомат. Возвращались с очередного выезда. Когда грузились, он зачем-то положил “вверенное ему оружие”, видать, надоевшее ему до чёртиков, на подножку возле кабины. Те, кто сидел внутри, этого не видели. Команда на отправление. Наш гитарист весело запрыгнул в кузов краза. Вперёд! И долго ещё не спохватился, слушая анекдоты и сам охотно рассказывая. Что началось в части! Беднягу сам комполка на губу отправил, матерясь неистово. Все, кто мог, разбежались и затаились. Отвечали по цепочке сержант, взводный, ротный… Бравый особист на “газике” помчался по нашему маршруту в обратную сторону. И нашёл! Лайминьш всех спас от беды неслыханной: подобравшие автомат местные пацаны уже клацали затвором, наставляя ствол туда и сюда. Ну, без патронов он же безвреден, разве что использовать как “дубину партизанской войны”.
А я какого поколенья? Какого чёрта я пристал к себе, какого утоленья какого голода искал? Да, я хотел весёлой славы, и нежной славы я хотел, однако не сумел, не сладил и перепортил много тем. Как медленно мы прозреваем и неохотно трём глаза. Должно быть снова прозеваем, как начинается гроза. Ты говоришь: “Грозы не будет…” Июль проходит второпях. И мы с тобой всего лишь люди, которым не везёт опять.
Читаю с любовью, не захлёбываясь, словно со сцены текст донося до зала. Куприн: рассказ за рассказом. Симоновское “Последнее лето”. Мне близок его стиль: такой сдержанный говорок с глазу на глаз. Собеседование, союзничество с нами. Отмечу и такое: что повлияло на доселе сдержанного классика - сексреволюция? штурм космоса? Он очень-очень подробно (и непривычно для кондового соцреализма) разбирает вопросы пола и телесного наслаждения (в 50 лет кра-а-сиво женит Серпилина).
Моросит, моросит, как вчера, как вчера. Словно льют керосин - расцвели клевера. Словно лопнул арбуз - это молния вниз… Как-нибудь перебьюсь, отрекись, отвернись. Уходи на восток и на запад уйди: я - бревном - поперёк, я - столбом - впереди. Словно льют керосин - расцвели клевера. Моросит, моросит, как вчера, как вчера.
С жалостью и злостью признаюсь, что я категорически бесстрастен. Нервный? Да. Злопамятный? Бываю. Жестокий? Только сдуру. Жалостливый? Слишком. А вот страстей за собой не замечаю, таких, когда - до максимума, до предела, до самозабвения, до полной отдачи без всякой задней мысли, без параллельного нудного самоанализа. Потому, должно быть, и стихи таковы. Спокойные, вялые почасту. Не мучаюсь, а как будто надоедливо препираюсь с ними. Ни они меня к стене не припирают, ни я их. И вот это сперва на литовском сложилось, теперь приходится топорно переводить. Не дай бог на таджикском складываться начнёт...
Дерево прогнали из бора, или само ушло: выше любого забора, а ни капельки не смешно. Видно ему отсюда, чего не увижу я: старая бьётся посудина о каменные края. Лодка или надежда - рассохлась, не уплывёт. Брошенная небрежно, камень клюёт и клюёт. Не почтальон-апостол стоит на одной ноге - цапля с последнею почтой. Холодно, как в реке. И ничего не поправить. Ядами пахнут цветы, чтоб уцелеть от потравы в чреве ночной темноты.
Полковое построение: разомкнутые ряды: проходят офицеры из округа, инспектора, перед каждым останавливаются: “Какие жалобы и претензии”. Нервные ротные начальники смотрят издали - рядом с подполковниками стоят. Но мы все как один повторяем, тупо глядя перед собою: “Жалоб и претензий нет”. Мы многому научены, почти умные уже. После этого от нас отвяжутся?
Ветер прыгал рядом со мной, как мячик под тяжёлой рукой, но я не заброшу его в корзину, как бы он ни был кругл и резинов. А ты смотрела, и мы смеялись, и не заметили, как поменялись: ветер бил меня по спине, ветер мною лупил по стене. Когда ж оставил меня: поплачь, - ты мимо прошла: зачем тебе мяч.
Жаль, пропускаю много живописных, или характерных, или забавных мелочей. Не успеваю. Руки не доходят или не поднимаются. А кое о чём и небезопасно (даже при моей наивной конспирации) заикаться. А в этих мелочах - само тепло бытия. И вонь его, и биение. Настали дни тесные, жалкие, на износ. Почти не снимаем обременительную свою экипировку. Умываемся урывками. Тело унижено постоянно, дух обвыкся. Сны снятся дичайшие. Были на ночных стрельбах. Сперва никакого азарта, только недоумение и недовольство: опять дурью маемся. Вышел на рубеж, залёг, задрожал (но не наружно, а глубоко в себе) и - неплохо стрекотнул из автомата. Случайно, думаю. Вот тут-то и понравилось. Ещё бы пострелял.
И я, как лес, бываю пуст, когда меня стихи, как листья, оставят, и услышу хруст, когда сорвётся лапка лисья. И после каждой пустоты смешно, и горько, и неясно: а будут ли ещё листы, и птица Рух, и птица ястреб.
Легко сказать: научи как жить. Живи, как будто в тебя от рождения вложено это умение. Неплохо сказалось, однако и это отговорка. Кажется, я очень напортил тебе своими прежними навязчивыми мутными рассуждениями о чахоточности нашего существования, о заведомой бессердечности нашего мира. И усиливал травлю литературой, а особенно тоскливой, душу выматывающей поэзией. И этот тупик не окончательный, и эта ночь не последняя. Можно нарисовать себе множество очень даже осуществимых картинок счастья, и все они не более чем фантики. Я ничего не знаю. Откуда и зачем приходят стихи, - даже этакой мелочи не знаю.
Едут на юг, считая, что морю только их и не достаёт. Я от людей забиваюсь в камору, в которой окон наперечёт. Точнее - одно, и за ним по плацу куда-то нацелился старшина. Дверным замком, как затвором клацая, входит память, как перст одна. Законспектировать скуку летнюю? Держать в узде и дрожать за узду? Я, человек с автоматом, к Ленину - к первоисточнику припаду. Тёмный валун, озабоченный морем, дева нагая склонилась над ним. Я в угловой укрываюсь каморе, жарким временем жадно гоним.
Ныне единственное по-настоящему укромное место - это Космос. И то ненадолго. Отсоревновались. Среди семи рот мы не худшие. Соревновательного духа нет у меня: выветрился ещё в школе. Никакого рвения. Из многих областей знания и умения выбрал одну, в ней и прозябаю. Я не завоеватель, не захватыватель, и потому чужие успехи всего лишь чужие успехи. Здесь ни капли уничижения, ни тени самоутешения: определить своё место на карте и на местности - великое дело. Вот только бы увериться, что место и вправду твоё.
Сытый, любуйся на сытого. Голодный, люби голодного. Если рай переполнен слитками, значит, надо заняться лодкою. Деревянная - как весна, только два - но каких! - весла. Заикаются вровень с бортами хладнокровные рыбьи тайны. И счастливая кладь с собою: горстка зёрен, крупица боли. Опускается ночь: мешковина, в ней застряла луны половина. На песок опрокинем лодку: чем не дом? Так живи в охотку! Сердце бьётся, как мы с тобой, и отчаянно пахнет смолой.
Любить - значит требовать. Чтобы тобою любовались, тебя отличали, тебя ценили всего - с головы до ног. Так считают и утверждают многие. Я не готов и вряд ли когда-либо приму такое толкование. Стихи-подпорки, зачем они мне? Зачем они любви, которая живёт сама по себе: развивается, советует, требует, берёт и возвращает. Стихи-свидетели? Это лучше. Они обеспечивают алиби, дают показания в мою пользу. Они материальны, поэтому можно их считать вещественными доказательствами. Но… Любовь должна быть очевидна и самостоятельна. Не сфинкс,который отмалчивается. Не идол, ожидающий жертвоприношений. И даже не идеал: человек интереснее и животворнее идеала.
Забраться в малинник на склоне июля, где ягода липнет и падает пуля, уже не пятная и не задевая - свинцовая дура из гиблого края. Я вышел из боя, из склоки дремучей, в малиннике стоя, я снова везучий. Вновь случай подвластен - он правил надёжней. Свободны запястья и щиколки тоже. Что толку цепляться: судьбу не догонишь. Не стоит стреляться, а надо всего лишь забраться в малинник на склоне июля, где ягода липнет, как сладкая пуля. Бери меня, воля, я твой без обмана, уже не глаголя у врат балагана. Какие глаголы, экстазы какие? Парчовые пчёлы в зелёной стихии. Склонился Создатель: “Ты где там, разведчик? Безвестный солдатик, пацанчик, младенчик…”
В эти несколько дней столько всего и всякого понапихано: ни пройти, ни проехать. Но проходим и проезжаем - телом, стихом, мыслью, голым чувством. Морфология ужалась: остались командные глаголы и матерные существительные. До того затуркан, что даже к лучшим и верным из друзей и знакомых отношение какое-то небрежное, неряшливое. Поэтому получаю ответные письма раздражённые или обозлённые. Эх, слепенькие вы мои! Не поняли. А я не умею вразумительно пояснить. И кто нас рассудит? Август? Осень? Устали ребятушки от меня, да я и сам от себя приустал.
Отар Чиладзе: “И померещилось, что кто-то близкий мне маячил на перроне, ростом низок. И я не мог окликнуть в тишине того, кто был мне беспредельно близок. Ведь я не знал по имени его, ни цвета глаз, но ощутил впервые, что мысли у меня и у него похожи, словно капли дождевые”.
Прочитано: №7 “Дружбы народов”. Достойные тексты нахожу здесь и в “Иностранке”. До уровня настоящего, каким был для нас “Новый мир”, им не дотянуться, но в том, что не опустятся ниже, хочется быть уверенным.
Путь от затворничества к творчеству, путь от потворства к волшебству пройти сноровистее хочется из нас, конечно, большинству. Но даже меньшинству неведомо, кто, взяв опасный псевдоним, придёт к затворничеству бедному, к потворству прихотям своим.
АВГУСТ
Вырезал из конверта гравюру в средневековом стиле: эмблема научной библиотеки Вильнюсского университета, - добавил к переходящим картиночкам в моих записных книжках. Они меня не отпускают, или я им покоя не даю?
Моя душа - потёмки, что делать мне с душой? Колдуй, зубами щёлкай: тьму не разбавишь тьмой. Куда ведёт котомка с дарованным куском? Нет, милый, до потомков не доползти ползком. Как ходят за советом, из необжитых сфер ходил я за сонетом в общедоступный сквер. Есть звёздочки - для тьмы, для перекрестков - камни. Поэт, водись с детьми, делись со стариками. Или дождись затменья, все входы перекрой: добудь покой забвенья недрогнувшей рукой.
Удаётся улучить полчаса, а то и целый час, и я после посещения библиотеки на втором этаже клуба осмеливаюсь задержаться в некоем подобии читального зала. Окна слева выходят на “огневой городок” и лес за ним. На грубо сколоченных столах навалены подшивки центральных газет. Среди них с радостной дрожью обнаруживаю “Литературную газету”. Ей-богу, едва не заплакал. Кинулся навёрстывать: листал, выхватывая заголовки. Январь, февраль, март… Стоп! Что-то мелькнуло необычное в февральском номере за… 18 число. Вот оно: заявление А.Т.Твардовского, в котором он выражает протест против публикации в буржуазных западных изданиях его поэмы. О чём Грецкий в письме тогдашнем сообщал. Бродят тени по Кремлю, никуда не делись...
Саид получил посылку из дому, позвал земляков и нас с Жовтым на почту - на всякий случай, если старшие ограбить вздумают. Посылку вскрыли, офицер выложил содержимое, ничего запретного не обнаружил. И вот счастливый Саид с ящичком под мышкой и мы гуськом за ним “тайными тропами”, заговорщически переглядываясь, углубились в ближний лесок: за колючку не вышли, а от лишних голодных глаз укрыты. Разместились на остатках какого-то бетонного фундамента. Саид извлекал и раздавал некие восточные сладости, вручил каждому по куску сероватого солёного сыра, твёрдого почти как камень: ”Это курут называется”. Уплетали, плели-мололи разную чепуху. Саид, смущаясь, поведал, как они подглядывали за своей учительницей русского языка: специально роняли карандаш или ручку, чтобы нагнувшись подобрать, высматривать из-под парты, в каких она нынче рейтузах. Мы с Жовтым тоже что-то отроческое на эту тему припомнили (или придумали на ходу). Эх, пороки наши кисло-солёно-сладкие...
Вечером в казарме Бобоев, который до этого предостерегал ребят, чтобы не учили меня таджикскому (а то я все их секреты выведаю), отмякнув душой,подарил мне томик Омара Хайяма. Полное собрание рубаи на трёх языках - персидском, узбекском и русском. На самом деле он Мирзобобоев Мирбобо, но так его никто не кличет, даже ротный, а только сокращённо: Бобоев. Нескладностью, раздолбанностью фигуры он мне беднягу Абабилова напоминает, москвича нашего незадачливого. (Впрочем, может, он давно вылечился, выправился и разгуливает теперь по Красной площади.) А таджикскую грамматику не прислали.
Бумагу отпускную слепым своим стихам впустую, не впустую, но я сегодня дам. Моё богатство - камень у краешка реки. Пустое в воду канет и станет дорогим. А белый призрак света, сойдёт с пустых небес, и ветхий смысл завета понятен станет здесь. Чей зуб возьмут за око, чьё око заберут? И не светло с востока, и не спасает труд.
“Солнце розами я заслонить не могу, тайну судеб словами раскрыть не могу. Из глубин размышлений я выловил жемчуг, но от страха его просверлить не могу”. А когда я впервые о Хайяме узнал? Классе в шестом-седьмом? Когда мы с Димкой наперебой читали всяческую приключенческую беллетристику, особенно ”шпионскую”? Как та потасканная книжка в ядовито-жёлтом и чёрном переплёте называлась? “Кукла госпожи Барк”. И загадочно звучащее имя автора: Хаджи-Мурат Мугуев. Насколько помню, там действие происходит в Иране во время войны… Нет, ошибся: в этой же серии, но книжка другая. На симпозиум хайямоведов а нашу страну приезжает под видом учёного заклятый враг - агент американской разведки. Его,конечно, разоблачают, но дело сделано: имя цитируемого поэта и слово “рубаи” в памяти отложились.
Л.Борисов: “Лицо - кривое зеркало души”; “Ревность - потревоженная вера”.
Прочитано: О. Бальзак. Дом кошки, играющей в мяч. Загородный бал. - Классика потому и классика, что, не перечитывая, не насытишься. А раствор должен быть насыщенным, цвет жизни должен быть насыщенным...
Нет, не сравнивал себя с терпеливейшим Петраркой, - я хожу себе, сопя, по ещё зелёной травке. Нет, не камень городской, не церковный свод багровый - надо мною день-деньской лучезарная огромность. Не Лаура ты сама: хоть тревожишь горьким светом, но не даришь мне письма и не требуешь сонетов. Не ломал трагичных рук и, по нынешней привычке, чтоб не разрыдаться вдруг, всюду расставлял кавычки. Только всё же у Петрарки взял я строчку за затравки, для заварки, для чайку, чтоб держаться начеку.
/Переписано большое стихотворение Л. Борисова - верлибр “Стану камни собирать на мостовой”. Завершается так: “О мир мой милый, жестяной, стеклянный! О город мой, закиданный окурками, и сором, и спичками, как ножками колибри, сгоревшими от дыма папирос. Ты видишь, как любовь моя проста. В глазах моих полмира отдыхает, а на плечах два серых воробья - со мною вместе собирают вещи и в памяти любовно сохраняют”./
За что ни примусь, к чему меня тут ни приставят, прокручиваю в мозгу песню Клячкина: “Не гляди назад, не гляди, просто имена переставь. А в твоих глазах спят дожди, ты не для меня их оставь…” Было бы правильно не глядеть назад, но куда глядеть? По сторонам я и без того зыркаю: отовсюду могут нагрянуть, привязаться, наказать. А вперёд заглядывать, наперёд проживать непрожитое нездорово. Засмотришься на будущее - и наряд вне очереди тут как тут. А я из очередных никак не выпутаюсь. “Перевесь подальше ключи, адрес поменяй, поменяй, а теперь подольше молчи - это для меня…” С декабря ты отмалчивалась, правда, не перевешивая ключей и не меняя адреса. Наверное, уже спохватилась,испугалась своего порыва, мгновенной решимости всё сразу выяснить, определить, чтобы никаких загадок. Что подтолкнуло тебя вдруг прервать молчание (равнодушное? отчаянное?)? Почему именно посреди лета? Какого слова от меня недоставало, какого ты уже не чаяла услышать, а вот оно и мелькнуло в очередном послании, и ты протянула руку, но, не прикоснувшись, тут же отняла - словно от чересчур жаркого или от слишком ледяного… Теперь ты опять отвернёшься, и мне придётся говорить, гудеть, бубнить в спину тебе? Вот же дикость… Это я о себе, о своём. Ничего не могу поделать. Писем своих боюсь, совершенно на них не надеюсь, а больше ничем, больше нечем тебя пронять. Лето развело со всеми остальными, но странным образом связало с тобой. “Мне-то всё равно, всё равно, я уговорю сам себя, будто всё за нас решено, будто всё ворует судьба…” И похоже, и совсем не так: и не всё равно мне, и не уговорю сам себя, и не позволю себе поверить, смириться, что за нас решено. Не судьба у нас ворует: сами себя обкрадываем и не замечаем обворованности своей. А живу я меленько и глупенько. Вот сапогам, ярко начищенным по случаю дневальства, радуюсь. Тому, что после бани портянки не успели сопреть. Тому, что в библиотеке удалось потолкаться с часик. А “призма восприятия”, а “мудрость”? Нет их в помине. Как не было прежде. Как и потом-потом не будет, как я уже догадываюсь.
Только нацелились в клубе хоть какой-нибудь фильмик посмотреть, как от боковых дверей заорали: “Дежурная рота, на выход!” И мы потянулись между рядами, чертыхаясь, провожаемые насмешечками остающихся культурно развиваться. Бегом к штабу, где уже стоял “краз”. Погрузились в кузов, там навалом штыковые лопаты. В паре километров от нас загорелся лес. Нас бросили наперерез огню. В кино лесные пожары, пожалуй, страшнее. Всеохватнее, сокрушительнее. Впрочем, не до любований. С остервенением рыли заградительные канавы, рубя корни, отбрасывая землю навстречу огню. Гражданских тоже нагнали немало. Управились. Обгоревший лес как гравюра. Нелеп и неприятен. Лесник и его команда остались закидывать дымки, стелющиеся из-под моха. А мы, чумазые все, провонявшие дымом, лейтенант тоже, вернулись к машине. Вот когда усталость ощутили зверскую. Ехали в часть, а я об одном думал: помыться бы с ног до головы, но до следующей бани ещё четыре дня. И - немного гордости: управились, не сплоховали.
По машинам, по машинам! - рассовали, как в обоймы. Помаши-ка, помаши-ка, чтоб не больно нам обоим. Чтоб неслышно отлетели позолоченные сказки, чтоб не мучились на теле наши каски, наши скатки.
Психически здоровым назвать себя не решусь. Однако тихоньким библиотекарем работать, полагаю, годен. Он не то, что поэт: не трубит о стихах, об искусстве, о творческих планах. И не молчит о том же - грубо и со значением. И не разражается смехом или плачем в лицо любимой. Не пугает ни жизнью своей, ни смертью, тем более что и без того людей и могил на земле хватает с лихвой. Но если бы ему предоставили телефон, он не стал бы спрашивать: “Как живёшь?” - а спросил бы: “Как ты живёшь без меня?” Признайся, что библиотекари тебя не настораживают, не заставляют отшатываться в испуге?
“Только ты не веришь в судьбу, значит, просто выбрось ключи: я к тебе в окошко войду, а теперь молчи”.
Редакция, библиотека, а со двора второй этаж - литературная потеха: квартирка, лоджия, шалаш. Под электрической звездой хозяйка с умными речами мне представлялась то собой, то “музой ревностной печали”. Смешно, воинственно одетым я заходил с трамвая, вдруг, уже державшийся поэтом в присутствии своих подруг. Не откровенье, а сомненье мне нужно было в те часы: я каждое стихотворенье нёс на контрольные весы её души. Какие гири, по сути, предлагались ей! Не потому ли мне с другими бывало много веселей? Солдат постольку и поскольку, былой оценщик звонких стоп, я полотёр, посудомойка, и дровосек, и землекоп. Лицо землистого оттенка: мне столько, сколько мне не дашь. ...Редакция, библиотека, квартирка, лоджия, шалаш.
Не уверен, что вам в городе веселее и разнообразнее, чем нам. Правду говорили мама и классика: чтобы в полной мере оценить благо ничегонеделанья, надо как можно больше работать физически, чтобы устало не только тело (не чувствовать ни рук, ни ног), но чтобы и мозг словно омертвел. А то напридумывали всяческих небылиц о мире, человеке, неуловимом времени, о каком-то счастье… Вот счастье: тебе дозволено посреди дня прилечь и вздремнуть, перед тем как навьючить на себя амуницию для очередного марш-броска или выезда в лагеря. Ровно шестьдесят минут. Нет, меньше: на эту запись потратился. Значит, полезно хотя бы седьмую часть своего века прожить “босому и голодному”, чтобы понять вкус вещей, вкус бытия.
А мы-то гадали: ну, как превзойти всё то, что годами храним взаперти? А мы ревновали друг друга к судьбе и всеми словами желали себе: чтоб слава - по чину, чтоб дался почин, чтоб кануть в пучину не мог ни один… Не годы, а воды, нахлынув, сошли. И вот у кого-то мы снова сошлись. Под знаками дружбы шёл жуткий показ снутри и снаружи любого из нас. По скользкому праву любой получил: кто - жалкую славу, кто - пошлый почин. Глядели друг другу в пустые глаза и пили по кругу, плевать, что нельзя.
Прочитал на литовском сборник новелл Й. Ланкаускаса “Серый свет”. Не понравилось. Новеллы именно серые. Есть фабула, а ткани (“мяса на костяке”) недостаточно. Похоже на упражнения в учебнике грамматики. Две отмечу без особой уверенности: “Обречённый” и “Тот, кто выращивает змей”. Куда ярче, хотя это тоже беллетристика второго ряда: Л. Борисов. Ход конём. Жестокий воспитатель. (Роман и повесть.)
Мы заблудились - мы в лесу: сейчас я крикну - нам ответят, и ветки лишние отвертят, и вдруг покажут всю красу. Вот только б добежать до края, где солнечная полоса остолбенелые леса перекрестила, разгораясь.
Серьёзно намерен совершенствовать свой литовский. Говорить тут есть с кем, книг тоже достаточно. С нетерпением жду бандероль с обещанным свежим сборником: толкового переводчика из меня не выйдет, но само занятие переводами (я это не раз успел почувствовать) полезно, плодотворно. Как морковку есть и загорать… Что у нас? Птиц не слыхать, зверей не видать. Тишина безоговорочная. И - узенькая музыка. Да, вроде тоненькой бумажной полоски. Кто-нибудь прибежит и оборвёт. А покуда слушаем. И чудо: ни о чём не вспоминаю - ни о детстве, ни о доме, ни о девушках. Никакого идеализма, лиризма, инфантилизма - просто музыка сама по себе. Даже не шедевр какой-нибудь, а - легкомысленный джаз. Да вот поди ж ты - точно ломоть чёрного хлеба с крупной солью. Насыщает! Утоляет! Только бы никто не ворвался… А пока очередной перевод с собственного литовского. Услышать в чаще соловья - в чащобе бытия. Вчера была невесела галиматья твоя. Вдруг словно детский голосок проник, пересчитал, и больше не болит висок, на нет сошла тщета. Как янтарёк горит в песке, так щебет сквозь тоску, и не висишь на волоске меж скал, как между скул. Давай пространство покорять, не веря якорям, чтоб если вышло проиграть, то морю и горам.
Неужели ты отвернёшься и теперь до следующего ноября: раньше не приду, не ворвусь, не заставлю обернуться на меня… Ну, живут же люди, не помня даже того, какое дерево росло перед самым первым в их жизни домом. Живут, вообще ничего подобного не запоминая. Счастливцы? Как же я тебя ревную ко всем окружающим тебя там! Длинноногим, длинноруким, глазастым, зубастым. Они имеют исключительное право на твоё время и внимание… С жалкими этими письмами сохраняется хоть какая-то вера в то, что ты не исчезнешь из моей жизни…
Всегда кто-то рядом. Сейчас это дождь. Шумит, как река. Холодная дрожь. Никак не уснём. Остаётся одно: руками всплеснём, добывая огонь. Вырвем с корнями выпавший дождь: лес перед нами, блестящ и хорош. Вычерпав реку, наткнёмся на день. Сон самый крепкий, если на дне.
В казарме один я бодрствую - по обязанности. Остальные храпят, ворочаются, кого-то умоляют. Мне стыдновато, что слышу их тайное. Мужские сны беспомощны. Через пару часов подниму их, гаркнув немилосердно: “Рота, подъём!” И они на целый день упрячутся в сильных, ловких, на многое готовых - с виду. Но я-то слыхал… Да, что-то я хотел о нас с тобой сказать, что-то важное или важным кажущееся… Чего же нам недостаёт, что нам нужно, кроме нас самих? Звучит, как ересь, однако нам необходимо всё человечество, вне которого, без которого нам друг друга не отыскать.
Сегодня белки лущили звёзды. Я слышал, как выпадали росы: как зубы из пухлых небесных дёсен. и я ощутил, как раздроблен воздух. Дорога меня никуда не вела: по лесу, по кругу она проходила, её бесконечность чуть-чуть холодила, а в общем-то даже была весела. Я не спешил и держал автомат, который ни в чём ещё не виноват. Мы выйдем из леса, из круга, из ряда. Ах, август - награда, такая награда! Ах, август немыслимо слух обостряет, любовь убыстряет.
Возвращаюсь с поста, и мне взахлёб рассказывают о происшествии, о настоящем ЧП. Уже и особист подключился. Когда вернувшиеся с поста возле стойки у входа в помещение разряжали оружие, очумелый боец из недавних (видно, все два часа проспавший на посту) нажал на спусковой, и очередью пропорол по стенке, по окну, за которым отсыпался на топчане начкар. Все перетрусили: а вдруг боец спятил или мстить кому вознамерился? А он стоит и ошарашенно держит над собою словно бы сам собою выстреливший автомат. Лейтенант выкатился из двери с пистолетом в руке… Ну. хватило ума не кликнуть “В ружьё!”
Прочитано: Н. Гарин. Студенты; О. Бальзак. Второй силуэт женщины. Гобсек ( в третий раз, а точно впервые). Дённо-нощно самокритикой занимаюсь. Со стыдом обнаружил, что учился настолько невнимательно, что даже не помню всех экзаменов и зачётов, которые сдавал три курса подряд. Уж не говоря о материале, который сдавал и обычно успешно… А методика и принципы? Дебри. И всё вроде бы изученное и благополучно спихнутое - какой в нём прок? Есть ли это некое целое, пронизанное общим смыслом, направлением? Нет и нет. Вот и тыкаю тупым перочинным ножом самодеятельной критики. Разве так прорубаются сквозь дебри? Но и ждать безропотно, что из этого в итоге получится, тоже не могу. Как при общей бесхарактерности, бессистемности выработать систему, чтобы ступень за ступенью, этап за этапом: съёмка, проявитель, закрепитель, фотография? А без этого всё попусту, всё рывки и потуги.
Вывезли нас на две недели в летние лагеря - по обычному полковому плану. Изо дня в день переходишь невыспавшимся, потому и границы между сутками стираются. Единственные вехи в календаре: гремим котелками,получая завтрак, обед, ужин; потом гремим ими же, не столько отмывая, сколько оттирая травою от искусственного жира, от так называемой подливки. Сполоснёшь утром лицо и таким заброшенным себя ощутишь! В чистом поле - как на дне мира...
Разлука рук не развязала, не распустила языки. Как прежде, тёплыми возами приходит сено от реки. Как будто сняли мерку с поля косой в единственном числе. Одна лишь мама знает, сколько своих она скосила лет. А возраст разлучает нас с козой, коровой и косою, что послужили в самый раз умелым людям и весёлым. Мы не сумеем приласкать животное, как ночь, рябое, и звёздный - к осени - каскад пообсудить промеж собою. Мы не крестьяне и не те подхватистые горожане: провинциалы, в простоте мы восхитились гаражами. А старость свяжет по рукам узлами хрусткими, льняными, и мы припомним по кускам жизнь, перехлёстную ими. Ах, мы наперебой, взахлёб друг другу о земле расскажем. Или потрём, обмякнув, лоб, как будто затемнённый сажей.
На этот раз наши машины остановились в десятке метров от чьих-то крестьянских ворот. Такое впечатление,что мы изгнаны из дому. Из этого ли дома? Или из другого, а к этому прибиться пытаемся? В казарме нас отвлекал распорядок и тот же телевизор (он и выключенный отвлекает: эх, посмотреть бы, заглянуть бы в жизнь иную, не казарменную), а здесь мы с нашими станциями на очной ставке: можем и должны сдружиться, сойтись характерами.
Порыв души заблудшего солдатика, озябшего без увольнительных, из наклонения, из сослагательного, впечатанного в повелительное. Порыв на линии: лети, сссмалыга! Своди концы с концами, туго сращивай. Куда бы тело ни заныкал, найдут, зачморят - вот что страшненько. Вертись, орудуй плоскогубцами, крути треклятою отвёрткою, чтоб не достали, не отбуцкали. Молчи, кора, вдвоём с подкоркою.
Вчера был очень трудный день. Не столько из-за работ подённых (в них врастаешь, крутишься колёсиком в механизме), сколько из-за развредничавшейся погоды. Когда-то лучшим временем для меня было, если шёл дождь или падал снег. А здесь такое не раздражает, а - дополнительно обременяет: откапывать из снега или ровики вокруг палаток прорывать и тому подобное. И грязь, грязь, грязь… Или всё дело в том, что мне здесь ничего не принадлежит?
Не стихи, а - каракули на полях.
В разгаре августа нельзя без наглости: в садах всё нагусто до одинаковости. За яблоками ходить - сердце холодить. Разжиться зелёным - на что обозлённым? Рот незрелым жечь - так не жжётся речь… Идём за водой, котелок под рукой. Цепочка на горлышке, на горле - пальцы. Какое горюшко: душа слипается! У колодца собаки, лохматые псы. Небось, кусаки? Да мы ж свои! Свои не бродят с котелком. Чешите, братцы, с ветерком!.. Буйные подсолнухи - неслухи и олухи: вертят головой, солнце им подай! С этом перебой, попросту беда. Диск набит патронами: пальцем тронь - трещит. Семечки нетронутые… Поле, трепещи! Август на коленях - сентябрь на голове: белое каленье прячется в траве. Лето отлетает: так ему дано. Осень оседает ржавчиной на дно… Солнце село прямо в сено, а когда оно взошло, всплыло сено, точно пена, если взбить её веслом. Травка, дурочка, тихоня… Мы не поднимаем глаз: после горя, после моря сено укачало нас.
Раннее утро. Сильно пахнет водой - от накидки, от колёс, от сапог, от травы. Ночью пролило безжалостно. Скажешь слово - оно звенит в сыром воздухе. Матерное звенит громче. Летнее утро похоже на осенний вечер. Неплохо было бы завернуть в кафе, но как туда сунешься - с автоматом и без денег?
Стало проще обращаться к тебе с письмами: пиши что попало - всё равно ни на что не повлияет.
Так, словно капля - одна, другая - сорвётся, до края не добегая. Так, будто строчка - глухая, немая - запнётся, душу не вынимая. Так, точно тело - такое, сякое - свернётся в раковине покоя. Так, словно сердце - доброе, злое - забьётся под рёбра или под коврик.
Сергей Есенин: “Путь наш задумчив и прост”. Захотелось русского языка отведать (тот, на котором мы тут разговариваем, русским назвать язык не поворачивается). Прочитал роман Г. Коновалова с подходящим названием - “Былинка в поле”. Отдалённое эхо “Тихого Дона” - по проблематике. Сколько подобных уже наковали! И сколько ещё накуют… Но в решении темы есть некоторые особенности: главный герой (Влас!) настолько одинок и отринут, что, читая, то и дело забываешь о его существовании. Зато тянут за собой, втягивают в свою орбиту вроде бы второстепенные персонажи (Автономов, Тимка Цевнев), женские судьбы. А Влас на отшибе от мира: скрывается не только от тех, кто в романе, но и от нас, от читателей. Проблема “третьего человека” (ни за красных, ни за белых) даже на задворках повествования толком не решается. А вот в заслугу автору поставил бы то, что нет у него “простых” людей: все - с кручеными характерами. А в нашей роте я разве вижу “простых” людей? Их только измыслить можно, сконструировать из готовых деталей. Всего одну фразу из толстого романа выпишу, полфразы: “...глядя на мир глазами, безразличными от мудрости”.
Умственное состояние таково, что в башке шаром покати - без всякого хоть. Зацепиться не за что, да и цепляться неохота. Вожжи отпущены… Личное вытесняется антиличным. Не общественным, а - антиличным. Лучше бы чем-то античным? Если характер требует полного самоотрицания и самозамены, то общественный интерес может послужить точкой опоры. Так хочется, чтобы мне поверил Пушкин. Или Маяковский. А тех, кто возле, я сторонюсь, побаиваюсь. Не чувствую себя среди них в безопасности. Может, это изменится после перехода на второй год службы? Ощущение, как у муравья, попавшего в банку с мёдом: сладко, а не выбраться. Этой ночью адски трудно давалось выстаивание на посту. Меня будто обесточили. Обесточенная бестолочь… Лампочка с пробитым цоколем: ветерочек залетает, проволочки позванивают без умственной озабоченности. И никакой игры слов, тем более игры ума.
Неважнецкие портреты государственных персон: за стеклом, давно надетым, каждый выглядит спросон. Им пошёл седьмой десяток: поменялось сто эпох, сто посадок, пересадок, сто один переполох. Уцелели, доказали: государство - это мы. Не метну словечком сальным из общесоюзной тьмы. Я из тех, кому ни лычки тоненькой не заслужить, в скобки взят или в кавычки за допущенную прыть. Не скажу, что было тяжко, но спасли от многих зол храбрый гриммовский портняжка, добрый гриммовский осёл.
Штудирую Хайяма. Зазубриваю фразы на таджикском. На рубаи пока не перешёл: восточная поэтика чересчур восточная для меня. Саид подарил платочек из той посылки - в такой сморкаться грешно: из типично среднеазиатской ткани в рябящих цветных узорах, обшит тёмно-зелёной бахромчатой каймой с нанизанными мелкими бисеринками. Глянешь, и на ум сразу приходит: Бухара, Самарканд, Гиссарская долина… И припоминается имя - “Ниссо”. Из одноименного романа Лукницкого. Раза три или четыре перечитывал в отрочестве. И теперь многие эпизоды помню. Ниссо…
Ночь как дёготь: кинешь яблоко - застрянет. Я тебя не стану трогать, но другой тебя обманет. Ночь как дёготь: кинешь яблоко - и нету. Зря не стоит тему трогать даже слабому поэту. Надо слёзы утереть и понять- в конце концов - превращенье в матерей, превращение в отцов.
В клубе фильм “На одной планете”. Неудачный. Нет, не провальный, но рыхлый, несобранный. Умиляет простодушие, с каким использованы блоковские находки из “Двенадцати”. Сталин дико смотрится после всех разоблачений. Он почти карикатурно сыгран, это неправильно… Никто не знает теперь, каким был настоящий Ленин (и каким он был бы в 1927, в 1937…), но здесь он - откровенная выдумка. Исполнение Смоктуновского направлено на то, чтобы не внушать угоднические чувства (преклонение перед гением, вождём, учителем), а вызвать нежность к этому историческому человеку, радость от сознания, что живём в одном с ним веке и “на одной планете”. Но не вызывает, хотя я силился поверить Смоктуновскому и забыть про Гамлета. Если прав Луначарский и Ленин был “рыцарем справедливости”, “носителем нравственных норм”, а “внутренняя музыка его миросозерцания” зиждилась на “этическом подходе к проблемам революции”, то откуда взялся разгул красного террора, когда стали брать заложников “из попов и буржуев”? Откуда возникла и разрослась сталинщина? Из одного Джугашвили? А в чём же тогда “роль революционных масс”? Может, тридцатые годы потому и окрасились кровью, что недопролили её при Ленине, хотя и при нём не стеснялись проливать её “ради правого дела”. А следом сорок первый, лето сорок второго, а послевоенные расправы… Что всё это было, каким “этическим подходом” это возможно оправдать?
Фашизм обыкновенен, и жизнь, увы, не чудо. Всего одно мгновенье остановилось чутко, но приглядись, историк: за лесом тем блажным - похоже, в крематорий наш паровоз бежит? Нет, я не утверждаю, но чёрт его возьми: опять ползём по краю межклассовой грызни.
Прочитано в “Искусстве кино”, №7: статья “Архаисты или новаторы”. Готовая программа для просмотра, когда сам выбирать буду, ну, почти сам: В. Говяда, “Лишний хлеб”; С. Самсонов, “Арена”; Т. Абуладзе, “Мольба”; “Тени забытых предков” и “Цвет граната” (“Саят-Нова” - кинопритча) С. Параджанова; “Каменный крест” Л. Осыки; повторно посмотреть “Вечер накануне Ивана Купалы” Ю. Ильенко.
А вдруг человечеству одиноко без меня? Сходить, проведать, что ли… Вместе с музой-мужичкой.
У Пушкина была семья… Ей-богу, странно знать об этом. Днём, бесподобно семеня, вокруг него бродили дети. В ночь пахло в комнате его пелёнкой, плёнкою молочной, а он, забытый и живой, гранит безжалостно ворочал.
Погорели с Жовтым из-за Сопота. До последней минуты держались возле телевизора: шёл фестивальный день польской песни, вот-вот должна была петь Галина Ненашева. И тут построение на ужин. Перед казармой стоим, подравниваемся. Поведёт Раулинайтис. А мы всё вострим ухо на распахнутое окно: женский голос невнятно выводит. Я, не поворачивая головы, бросаю Жовтому: “Ненашева”. Ему слышится: “Не наша”, - и он шипит в ответ: “Наша, наша!” Тут Раулинайтис и отсыпает нам по наряду - за разговорчики в строю. Но почему-то не обидно, а весело. Красивый воскресный вечер. Через пару месяцев мы и вовсе на второй год перейдём.
По вечерам у нас гармони - как будто отвернули кран. И держат на бегу ладони гармошки лёгких по утрам. Всему назначено и место, и время: тут порядок - бог. И нам гармония известна как в праздник сладкий колобок. И этого вполне хватает не сетовать, не вспоминать, сойдясь в процессе уплетанья, неторопливо наминать. Мы ускользнули из кольца, где сообщаются трамваи, и память милого лица от дела нас не отрывает. Так, взяв классический размер и подобрав слова по звуку, я попытался через смех хоть как-то выразить разлуку.
Прочитано: Леонид Борисов. Волшебник из Гель-Гью. (Название пошловательное: сам Грин запротестовал бы против зачисления его в “волшебники”; лучше - “Человек из Гель-Гью”.) Интересно было сравнивать с “Чёрным морем” Паустовского. Какая всё-таки удача, когда в разгар ответственнейшего чтения, когда из каждого классического романа требуется обязательно “вывести философию”, какая удача - напасть на книгу о человеке, живущем по стихам, и поверить в этого человека!..
Александр Грин: “Непоправимо добро. Зло таланта не имеет”.
Попросил отца подписаться в “Библиотеке “Огонька” на собрания сочинений Грибоедова (2 тома), Блока (шеститомник) и Флобера (4 тома). Пусть дожидаются меня.
Осенью опадает всё лишнее? Мне с этим повезёт ли?
Перестать обращаться к ней? Ведь и в самом деле похоже на ритуал, урочную молитву, олитературенное (и окарикатуренное?) бдение-служение и потрясание сердчишком. Но и отступить от своего, проросшего вовнутрь не будет ли неким предательством, слабостью, которую потом не прощу себе? Сколько уже раз отступался и от того, и от сего! Хоть что-то должно быть основательным, принятым раз и навсегда (насколько это мыслимо). В стихах сомневаюсь, в себе сомневаюсь, в будущем своём сомневаюсь… А с чем жить-то, строить на чём?
Не буду вспоминать, не буду, не стану склеивать назад давно разбитую посуду, наивно веники вязать. Но что поделать, что поделать и что такое написать, когда приложен прямо к телу свежеотточенный тесак? Нет, ни отмерить, ни отрезать: ведь ты живёшь совсем не так, не опасаешься железа, твой кухонный металл - простак. А книги, этот ком сознанья, который в горле у меня, ты разделила по собраньям, чуть-чуть направо накреня. Два года, словно два народа, пройдут, торгуя и любя: им не вернуться из похода, как не вернуться голубям, что были посланы вдогонку: мол, отменяется вражда, мол, потихоньку-полегоньку себя мы стали побеждать…
Будто запамятовал что-то: не попадаю в створки такта. А сбиться в сентябре со счёта - непозволительная трата и времени, и всей души, и сил довлеющего тела. Вот в собственной моей глуши моя единственная тема. Но ты не слушаешь уже, а я по-прежнему стараюсь: губами в треснувший фужер, как будто в рупор, упираюсь. И звук возрос, уже не звук, а гул, надутый, словно шарик. Ты помнишь, как меня зовут, и это так тебе мешает.
Прочитано: А. Куприн, том 8. Промолчу из уважения к томам предыдущим. А ещё: С. Марков. Русские на Аляске. Отмечу, как зарубку сделаю: Марсель Пруст. “О чтении” (в №7 “Вопросов литературы”). “Чтение стоит у порога духовной жизни; оно может ввести нас в неё, но оно её не составляет”. “...патологические случаи духовной депрессии, когда чтение может стать чем-то вроде лечебной дисциплины…” “В чтении дружба внезапно обретает трогательную чистоту: с книгами любезности ни к чему”. “Ибо говорим мы для других, а молчим для самих себя”.
В том же номере “ВЛ” Кожинов пробует охарактеризовать “новое поэтическое поколение”: Эдуард Балашов (?), Владимир Леонович (!), Александр Плитченко (!), Николай Рубцов(!!), Олег Чухонцев (?), Игорь Шкляревский (!)... Утверждает, что своим учителем или прямым предшественником они могли бы назвать Соколова или Межирова. К основным чертам поколения относит: поэтически они более свободны, чем предыдущее поколение, уповавшее на модные или немодные идейки; “они в той или иной мере отключены от нашей сложной и полной тревог и надежд жизни”; их художественный мир слишком уютен; они не пережили грандиозных и мощных потрясений; недостаёт социальности в широком смысле слова. “Положение тридцатилетних осложняет тот факт, что пока ещё не слышно голосов тех, кто идёт вслед за ними. У нас почти нет выявивших свой голос поэтов моложе тридцати лет”. Почему-то он не назвал Александра Кушнера… И вообще характеристика больше на обвинительный акт смахивает.
СЕНТЯБРЬ
/Конспект статьи С. Рассадина “Возвращение Баратынского”- №7 “Вопросов литературы”.
Его стихи опять становятся влияющей, формообразующей, живой силой.
Аналитичность: “ум раздробительный”(Вяземский).
Общается главным образом с самим собой, себе объясняет, задаёт вопросы: эгоцентрическая углублённость в своё страдание.
Несравненная сила трагического анализа, не убивающая суть поэзии рассудочностью, но обнажающая эту суть.
Поэтический предшественник Достоевского.
“Во мне весёлость - усилие гордого ума, а не дитя сердца”, - признание поэта.
Продолжатели этой же линии: Заболоцкий, Тарковский, Винокуров. (Эх, как же живо курсовая моя припомнилась! Со всею её размазанной судьбой.)
Интереснейшее отступление о “Столбцах”, Зощенко и Саше Чёрном (кто кому - поэт? кто кому - обыватель?); движение от трагифарса к лирическому размышлению.
В нашей поэзии усиливается тенденция к архаизации стиха: обновление за счёт архаики; попытки на современной основе вернуть поэзии то, что она утратила.
Реакция на усиление разговорности, стирающей грань между прозаическим и собственно поэтическим синтаксисом, лексикой, ритмикой (отчего понятие формы снизилось до понятия техники).
Можно сравнить с возвращением к немому кино, когда ограниченность в средствах уберегала художника от иждивенчества.
Далее переписано стихотворение Баратынского: “Предрассудок! Он обломок давней правды…”/
Опять записываюсь у дневальных, чтобы будили меня до отбоя. Лежа головой к восходящему солнцу, успеваю прочитать или законспектировать несколько страниц. Обволакиваю службу своими интересами, занятиями, чтобы не я в ней маялся, а она в моей повседневности занимала отведенное ей место. Самообман, конечно, однако постепенно втягиваешься, иногда переставая замечать идущие своим ходом армейские дни и ночи, не вникая в происходящее, не впуская в себя казарменные разговоры. Присутствуя и отсутствуя одновременно. Механически исполняя требуемое. Но так тянется до момента, когда тебя резво схватят за ушко и выволокут на всеобщее обозрение. Обидели нестерпимо почти. Молостов передал мне свой потёртый чемоданишко: сам обзавёлся более форсистым, с которым и отправится скоро в свой Ставрополь. Вызывают меня в каптёрку: идёт шмон, изымают гражданскую одежду (каждый “дед” припасает - для самоволки, к примеру, или свитерок, фуфаечку под гимнастёрку - зимой пододеть). Ещё что-нибудь запрещаемое… Захожу в недоумении. Слева - стеллажи с ротным барахлом, справа - развешаны в рядок наши “парадки”. За столом возле окна сидят упарившийся старшина и офицер из штаба. Мой чемоданишко раскрытый: в нём несколько книг и гимнастёрочка старого образца, замечательно отстиранная мамой. Вот о ней и спрос: “Откуда?” Отвечаю: прислали из дому, чтобы не облачаться в засаленную подменку во время кухонного наряда. Не верят! Всё жалобнее и горячее настаиваю на своём: могу показать письмо из дому - гимнастёрка куплена на базаре в Советске. “Не положено!” - и откладывают в кучу прочего отобранного… Развернулся, вышел, а обида жжёт: обокрали среди бела дня! И чёрт бы с ней, гимнастёрочкой, всё равно ни разу не попользовался, а вот не отпускает - - -
Сентябрьские отчётливые дни: дождь затушивший, дождь затушевавший, - становятся понятными они в ряду побед и поражений наших. В ряду побед и поражений наших нужна минута роздыха одна - без криков, вывихов, надлома, кашля и в то же время без глухого сна. И в то же время без глухого сна, когда темнеют лица и пространства. Нам остро память ясная нужна - основа постоянства.
Прочитано: Скиталец (забытый писатель из горьковского круга). Повести и рассказы. Воспоминания. (Особенно: “Октава” - сцена похорон: “Огромные, мускулистые, мрачные люли стояли вокруг гроба на коленях, вбивая длинные гвозди в дерево. Ветер играл длинными волосами певчих, снег шёл сильнее. Гроб опустили в могилу, бросили туда по куску мёрзлой земли и стали молча, злобно и раздражённое засыпать яму…” - просится в кинематограф; “Сквозь строй” - попытка самоубийства, смерть отца: веришь, присутствуешь; “Композитор”; “Лев Толстой”.)
Вырваться - хоть куда-нибудь! В ленкомнате листаю “Правду”. В номере за 31 августа выхватываю почти невидящими глазами: “В Минске решено на базе республиканской комсомольской школы организовать курсы для секретарей комитетов и актива творческих союзов, учреждений искусств и учебных заведений”. В полку тоже делают комсомольскую карьерку: на конференции ездят, “активистов” в увольнение организованно возят в Лиепая. Что ж я не использовал свой шанс, когда на втором курсе в комитет избрали? Профукал. Мстительно подумал: так тебе и надо, недоумок!
Семён Липкин (из сборника “Очевидец”): “Тополей и засохших орешин, видно, тоже судьба не проста. Ну, а я-то не лист, не безгрешен, но, быть может, я лучше листа? Знал я горе, стремление к благу, муки совести, жгучий позор... Неужели вот так же я лягу - пепел осени, лагерный сор?” Как это редактор не уцепился за слово “лагерный”?
В начале плаца - напротив штабного двухэтажного здания - стоит “домик кума Тыквы”, тоже беленький, как будто сложен из остатков кирпича. Здесь устраивают приезжающих семьями навестить своих отпрысков. Иногда выходишь на утренний зябковатый развод и видишь краем глаза, как туда заселяются, либо оттуда выселяются гости из большого мира. А кто бы ко мне мог приехать из многочисленных моих адресатов? Кто рискнул бы махнуть на лекции и прочее, трястись в автобусе, чтобы утром из Паплаки прикатить сюда - ради удовольствия увидеть и услышать меня? Придирчиво перебираю картотеку. Все мужские лица отлетают сразу: ленивы и перегружены. Да и не любопытны, не сердобольны. Кто же среди девчат? Нет, тоже нет, и эта нет… Остаётся одна Л. К., о приезде которой я не только не мечтаю, но и просто не желаю её появления тут. Но только она и способна на такую эскападу: без спросу возникнуть… Представил, как вызванный к ней из роты иду, хорохорясь, под насмешливыми и ехидными взглядами “земель”. Как тороплюсь увести её, набычившуюся угластую нескладёху, хоть куда-нибудь… В домик нас не пустят: рылом не вышли. Значит, в офицерскую общагу. Кстати, на днях дневалил в ней. Боже, какие же они не неряхи,нет, а форменные засиры. Туалеты очень напоминают наши студенческие после выходных и праздников, только ещё загаженнее. Всё надо повыбрать, повыносить, попромывать. Брр! А под окнами чего только не найдёшь: и яркие бутылки, и бледные презервативы… Итак, завожу её в указанную комнатёнку. Мне рассказывать не о чем - её расспрашиваю. Странно, чем больше подробностей о вашем житье-бытье она выкладывает, тем мне скучнее становится. Так, мне на обед бежать. Л.К. спохватывается, протягивает гостинцы: кулёк ирисок и книжку. Подбегаю к казарме (напрямик через плац, потом поднырнув под две толстенные трубы теплотрассы), становлюсь в строй. Раулинайтис не удерживается и задаёт вопрос, терзающий всех: “Ну ты успел ей вставить?” Делаю самое отвлечённое лицо… Вернувшись к ней, принимаюсь уговаривать: оставаться на ночь бессмысленно и небезопасно (“двери не запираются, к тебе обязательно начнут ломиться по пьянке”), так что самое правильное: вечером от штаба до Паплаки, оттуда до Приекуле, а там и большие автобусы, и поезда…
Несколько раз возвращался к этому сюжету, вследствие чего выдумка начала обретать черты реально приключившегося события. Чего доброго несколько лет спустя и впрямь буду верить, что это происходило на самом деле и именно так, а не иначе.
/Отдельная тетрадь озаглавлена: “Конспекты по литературоведению”. Подробно проработаны за неделю статьи из №7 “ВЛ”: 1) И. Тертерян. Темы и вариации испанской культуры ХХ века, - выделены имена Луиса Бунюэля, Рамона дель Валье-Инклана, Хосе Ортега-и-Гассета, Мигеля де Унамуно, Антонио Мачадо; 2) Лидия Гинзбург. О документальной литературе и принципах построения характера, - двойной рамкой обведено: “...в повседневной жизни совершается непрестанный отбор, пропуск, соотнесение элементов личности, т.е. совершается работа в потенции эстетическая, организующая… Искусство - всегда борьба с хаосом и небытием, с бесследным протеканием жизни...”; Б.Аверьянов. Телеоткровения Маршалла Маклюэна, - “канадский социолог и историк культуры: как обычно - важно, не как и за что его критикуют “с марксистских позиций”, а что он утверждает. А вот что: 1) благодаря внедрению ТВ наконец-то стал достижим всеохватывающий синтез: единое (всепланетное) восприятие, единое воображение; 2) движение истории определяется появлением новых средств коммуникации: бумаги/письменности; печатного станка; радио и телевидения; 3) ТВ не только не зависит от общества, но само ежечасно преобразует общество; 4) кризис рационализма неизбежно приводит к фрагментарности и общества, и даже индивида; 5) телевидение, воздействуя на коллективное бессознательное, формирует новый тип сознания и восприятия = ведёт к социальной гармонии в глобальных масштабах, когда просто не останется почвы для каких-либо конфликтов. Последнее сомнительно, если не смехотворно: “телевизионное коммунистическое общество”? Всё, что до этого, заслуживает отдельного обдумывания”./
Достать и проработать: Л. Гинзбург. О лирике. 1964. (Отдельно: глава 3 - “Проблема личности”).
Наша с тобою годовщина. Разрешил себе поспать восемь уставных часов, а в конце дня удалось посмотреть телевизор: “Время” и кусочки до и после. Физическое обжорство и духовный голод переплелись, но остались одинаково неудовлетворены.
Я заявился к ней, заранее обвинив и покарав себя. А пришёл с цветами (стихами) или без - это уже несущественно.
Два года - два карандаша, тетради две в глуши. Не нанимался в сторожа - именье сторожить. А словно вымолил призыв: меня послали в лес. Ничуть себя не упростив, я притерпелся здесь. Как хочется высоких слов и даже пышных фраз - таких, чтоб не достало зло, а для добра - как раз.
Любить усилием воли или любить иррационально? Как “deus ex machina” или - “из души”? А что если они одним неразрубаемым узлом связаны?
...мысли о напрасности и бесследности. Нас ничто не связывает, мы ни в чём не виноваты друг перед другом. Нас, если вдуматься, и не разделяет ничто. Мы не больше чувствуем один другого в каждый момент проживания, чем люди, зимующие на разных полюсах Земли. Каждый будет жить и поступать по своему хотению, а не общему велению. Я ей нужен в той же мере, как все люди. Она для меня важна настолько же, насколько важны все люди.
Потомок нас не будет знать: ни этой школы, где солома нам создала подобье дома, ни как нас звать да величать. Костёр дрожал, и рассыпался, и рваться начинал опять: он так старался, так старался тебя яснее освещать. Но каждый сам свою обидел однажды в жизни красоту. Того, что ясно, мы не видим и нервно смотрим в темноту. Всё сказано, и говорю по вредной, может быть, привычке, взяв и задумчивость твою короткой уподобив спичке, что осветила стаю воронов, и я подумал наугад, что свет является невовремя, что он способен напугать.
Воскресенье начал ровненько. Ещё и дождя не было видно: только подоконник подрагивал. Читалось трудновато, без увлечения. Мешал некий второй план в сознании, к ней отбрасывал. То к ней, то к будущему (пусть не будущность, но будущее-то не закрыто для меня?): они всегда вместе на ум приходят. Одно с другим, одно через другое.
Опять стали открытее разговаривать с Молостовым. - напоследок? Одно время он, словно бы спохватившись, застеснявшись (панибратства с “молодым”), отдалился. Я недобро, каюсь, отнёсся к нему из-за этого: мол, заносится, под “деда” рисуется, под остальных “старичков”. Хотя имеет право: они вот-вот начнут уходить, и мы на малую ступенечку приподнимемся в своём положении. Беда Юрия та же, что и у меня: “двух слов в простоте не скажет”. Наш несбиваемый интеллигентский (?) форс, идиотская надменность начитанных. К чему притворяться: именно это мне в нём и импонирует, одновременно отталкивая. Ему вздумалось изменить технарству: пойти на восточные языки. Советовался. Ну, что мог, я сообщил. Проговорили часа три. Он разошёлся, разыгрался, что тут в редкость. Я тоже отвёл душу…
Одни считают с первых ласточек - с листочков первых мой отсчёт. Под запылённой гроздью лампочек не тянет думать ни о чём. Дождь через тоненькую крышу: через томительный брезент он так невыносимо слышен, мой самый честный из друзей. Так нервно барабаня пальцами, он призывает нас к чему, когда зелёными скитальцами уходят капли за черту?.. Что ж, продолжается падение. Сентябрь. Листочки. Павший жук. Ура! Я не расту на дереве, а по земле давно хожу.
Ухмыляющийся Раулинайтис: “Выйди послушай, как Добросов офицеров разделывает!” - и сладострастно пошлёпал развёрнутой ладонью по сжатого кулаку. Вышел, навострил ухо в сторону штаба: да, комполка разошёлся нынче основательно, даже сюда доносило обрывки происходящего там действа… Погодя в роту явились изрядно встрёпанные наши лейтенанты. Теперь заработает передаточный механизм, спуская накачку всё ниже, причём, вопреки законам физики, энергия будет только нарастать.
Ушёл в себя и попал в проходной двор…
Прочитаны новеллы: “Сын неба” Анри Труайя (изобретательно задумано, простовато изложено: комично об ожидании смерти, и комично о “муках совести”, которые тоже можно выгодно пустить в оборот) и “Моё печальное лицо” Генриха Бёлля (скорее притча? грустный политический сарказм: как ни изощряются сочинители в изображении “обществ особо пристального устройства”, реальность оказывается куда страшнее, изощрённее и натуральнее в гадостности своей).
Стал послушанием силён, как был умён непослушаньем. Лесною тесною землёй утешен: даже за ушами трещит от ягоды литой, от запахов грибных, жестоких, - нас равнодушной добротой лес безотказно удостоил. Тут хорошо… Но после, выйдя из летаргического сна - красавцем сказочного вида из позлащённого куста, я всё же не смогу без слёз, то сатанея, то немея: став разумением силён, как счастлив был недоуменьем.
Задумался, пролистав одолженный “Справочник для поступающих”. Постарался без предубеждения взглянуть на свои дела и сделал вывод: болезненный интерес к книгам, разбросанность и фанатичность, некоторый литературный вкус и литераторский навык, еретичность в общих и конкретных подходах - что ещё за плечами и за душой? Если это обобщить, то не пристроить ли бумаги свои на третий курс в Краснодарский институт культуры, на библиотекарское отделение? По дороге на Восток (Закавказье, Таджикистан, Тюмень и далее). И люди свои там есть: троюродный писатель и Лена Кузьмина… Сперва подумал в шутку, а вот и забеспокоился, словно пора и вещи собирать… Вопрос: возьмут ли недоученного филолога на смежную, но иную специальность? Может, там какие-то запреты есть? Надо бы обратиться, вызнать.
Разворошу зелёной веткой - тлейте, стихи о море и стихи о лете. И море вот, и лето не ушло, а на душе как будто тяжело. И ветка тлеет, и тепло руке, а пятки застывают на песке. И если спросишь, тяжело ли мне, я укажу на море в стороне: уже не для купаний - для судьбы. Мы кулаки сожмём, наморщим лбы. Так легче: знать, что лето - ветерок, подуло и умчалось на восток… Поэзия ушла из букв, из книг. Нет, мир не сник, но каждый в мире сник.
Вспомнилось, как проверяющие из округа решили посмотреть на нас в атаке. Боже, до чего же мы жалко выглядели в их глазах! Бежим, спотыкаясь на кочках, по лугу слева от дороги (это в паре километров от свинарни). Жиденькой цепочкой, не цепью. Молостов браво топает впереди. Все пригибаемся: это ж под пулемётным огнём условного противника. Холостая трескотня усиливается. Вдруг упираемся в осушительную канаву - широкую, с тёмной, настоянной на торфе водою. Сержант влево-вправо, а проверяющий орёт: “В чём дело? Почему мнётесь?” - “Канава…” - наивно роняет старшой и получает матерную очередь в лоб: “А на войне тоже канава помешает?” И мы низвергаемся с вязкого берега в воду, перебредаем, выкарабкиваемся. Но уже поздно: мы все застрелены. Мокрые курицы: таких и в плен брать противно.
Я прорвусь к тебе хотя бы голосом сквозь блокаду пасмурных ночей. Телефонный ветер гонит к полюсу полосой любовных мелочей. Слово - сдвиг, ранение губами воздуха, тебя и тишины. Горло ли волнуется, труба ли, пальцы ли к трубе поднесены? Мелочи любовные: скамеечка возле дома, книга на скамье. Даже фантазировать умеючи, это всё не возвратишь ко мне. Следом, словно оправданье осени, вижу я тебя издалека: чуть пониже угольного космоса, чуть повыше снежного цветка. Взято ли взаймы, или подарено это всё - и космос, и цветок? Мир обвешан добрыми гитарами, но щекочет автомат висок. Я прорвусь к тебе хотя бы голосом сквозь блокаду пасмурных ночей…
Прочитано: Алекс Ла Гума. И нитка, втрое скрученная... (Эпиграф взят из Книги Екклезиаста: вот что целиком бы охватить, а не только в повторяемом до обессмысливания цитатном наборе насчёт собираемых камней, возвращающегося ветра и про то,что ничего нового под луной не происходит… Хорошо, что повествование не затянуто: удалось избежать размытости.)
Жутск - подходящее название города для задумываемой повести.
Любовь, как вода, бывает живая и мёртвая. Оставляя за собою “высокую тягу к Ней”, избегать ли желания получить любовь простенькую, насущную, среди стекляшек и финтифлюшек, нетребовательно воздающую человеку человеково, требующую взамен столь же простенького, насущного чувства? Не стану избегать. Пусть это будет “моё милое мещанство”, и его оставляю при себе. Начал складываться цикл: “Отвратительные строфы”.
Открою дверцу, встану на колени и долго дую в тёплый полумрак. Ты что, не видишь: угли околели. Тащи топить их, ревностный дурак. Да, как щеночки, рядышком издохли кудлатые, пузатые огни. Ну ж, выгребай, давай тащи на столик. Не веришь в смерть? Понюхай и лизни. Да, пахнет скорбью и мороз по коже. Ах, мёртвый мусор на столе моём… Поэт, слюнтяй и мерин, всё такой же: прикрылся от судьбы - календарём!
Кросс с полной выкладкой. На финише оркестр полковой играл, подбадривая тех, кто добирался. Когда доковыляла группа, в которой был и я, музыканты уже сворачивались. Но и мы не были последними… На старте - куча крепко напутствующих офицеров. Только на лесной дорожке за нами никто не следил, и мы просто пёрли пёхом, наплевав на все последствия.
Птиц не сыскать. Небеса - купорос. Снова настраиваемся на кросс. В рупор кричат про дистанцию нам. Красные флаги торчат по углам. Марш! И забухали сапоги: сотни сапог впереди, позади. Руки из воздуха косу плетут: где-нибудь каждого женщины ждут. Главное - в лес занырнуть и пропасть: там хоть на время ничейная власть. Сердце заведено наоборот: кажется, выдержит, не пропадёт. Дальше бегу, больше бегу: будто в копилке, звенит в боку. Путь непонятный - слепая кишка. Помнишь, как в детстве бежали в мешках? Что изменилось, куда унеслось? Птиц не сыскать. Небеса - купорос.
В клубе - “Яцек и его президент”. Грустный польский фильм. Скверно скроенный мир глазами ребёнка. Одна надежда на вымечтанного президента, который вправит вывихнутое.
Подбирается составчик: “Примитивные стихи”; “Отвратительные строфы”; “Унылые рифмы”. А назвать всё скопом: “Тошнотворность”. И возвышенно, и возниженно…
Не умею жить с людьми - ни вразлад, ни заедино. Иногда мне целый мир - золотая середина. Иногда. Намного чаще отвернуться я спешил. Люди - крохотные чашки на краю моей души.
Любовь - счастливое исключение из в целом жестокого бытия, потому её так трудно приобрести, так сложно владеть ею.
Самый доступный грех: попросить прощения за то, в чём не виноват. Грех, потому что солгал, но солгал ради предполагаемого блага.
Прочитано: В. Кубилюс. Современная литовская поэзия.
Узнать побольше о поэте Владасе Грибасе (1927 - 1954).
Перечитать Антанаса Венажиндиса (1841 - 1892).
Не люблю подбирать названия для своих текстов, просто однажды перестал их именовать по отдельности. А вот это назвал бы так: “После Фауста”. Тихих не стало болот, и значит, чертей не стало. Опять и опять полёт выламывает суставы. Как штучки в жестянке из-под конфет, звёзды в космосе тарахтят. Чем больше мы запускаем ракет, тем меньше их ждём назад. На сумасброднейшей из планет сумасшедшие не в почёте. Атом выколупав из недр, мы достали до божьей печёнки.
Прочитано: “Знамя”, №9. У Мартынова понравилось вот это обыгрывание: “Заглянул в твоё окошко дьявол. И, быть может, правду говорят, что не кто-нибудь, а это я был. Я молчу. Глаза твои горят. Может быть, и вправду это я был, и навстречу мне из темноты выглянул из твоего окошка ангел…” Ну, дальше слишком тривиально и ожидаемо.
Больше не могу и не буду - добиваться, царапаться в её душу жалостными письмами. Яканье и мяуканье… Счастья я ей не составлю, а несчастьем (не дай бог) может и без моей помощи обзавестись. Оставлю за собой право изредка поздравлять: не ей, а себе напоминая - сколько ещё прошло, миновало? Стояла надо мною, как стоят над рекою, а потом отошла: скучно стало. Что ж мне - плотину поперёк себя сооружать надо было? А это выполнимо?
Что же это за плотины, если стоят две полтины? Половину заплатили: ни полтины, ни плотины…
Совесть - правда, а не постоянная и безуспешная правка. Время - более способный и умный выдумщик, чем любой из нас. Оно само формирует и оформляет события - за нашей спиною: остаётся лишь оглянуться и рассмотреть… Ирония судьбы над нами уравновешивается нашей иронией над судьбой.
Долой припадочную умность: не выручает ничерта. Даёшь серебряную юность, которой я не исчерпал. Пускай не мёдом в ней намазано, но и не патокой, однако. А были дни и ночи разовы и не толкуемы двояко. Доныне не избывший трепета, пусть это выглядит смешно, не признаю решенья третьего, да третьего и не дано. Не знать заплотов и заслонок, менять размах и скос орбит, но ни единым лишним словом вселенную не оскорбить.
В Скуодас возили: на трудовой фронт. Здесь не подкормят, не то что в колхозе. А всё равно неплохо: хоть какое-то разнообразие. Да и вольнее чувствуем себя - больше человеками, чем жалким воинством.
Что ни труд - для солдата честь, на заводе ли, в поле: денег нам не предложат здесь, а карьеру тем боле. Мы работаем в КБО в развивающемся райцентре: в похоронном глухом бюро с нас покойник берёт проценты. КБО занимается всем, в том числе и гробами: и по осени, и по весне ни отнять, ни прибавить. Неказистый надгробный бетон поднимаем, относим, не задумываясь о том, что и нас подкосит, что и нам лежать, цепенеть под обводом угластым. А пока засыпаем цемент и песок в надлежащей части. Мы до вечера гнёмся над бетонной плитой: мы над смертью смеёмся, над её пустотой. Ничего нет наглядней её простоты, ничего нет похабней её пустоты.
От этой работёнки руки словно стареют (брезентовых рукавиц не выдали): цемент впитывается, бетонная крошка всекается.
Судьба ещё одного нашего однопризывника решается: на губе сидит отловленный где-то на пути в Кёниг тот самый толстый наглый пердун, который вонял где угодно, особенно в столовой, обязательно заявляя, что в Германии так положено. И любил похвастаться, что он из Шпандины, что они, шпандинские, привыкли никого и ни во что не ставить. Попав в роту, он не выдержал мощного натиска “дедов”, которые, думаю, взвыли от радости, когда им представился такой объект для перевоспитания. Не выдержал и сбежал из части. Отловили чужие, а из полка за ним команду отрядили. Сидя в камере, выл, орал, матерился, потом затих. Мы с облегчением вздохнули. Вдруг понёсший ему пайку заорал что-то несусветное: толстяк повесился или разыграл самоубийство. То, что он соорудил из разорванной нижней рубахи и носового платка, мало напоминало классическую петлю… Потом услышали, что его из части увезли.
Чем больше думаю о смерти, тем лучше понимаю жизнь. Я слушаю аплодисменты, в себе, как в доме, запершись. Да, я завидовал несчастью больших сердец, больших умов, но сам отмеченным печатью быть оказался не готов. Меняю бестолочь на мелочь, но основного не сказать, ведь основное только белым дождём на чёрных парусах. Увы, ни плавать не умею, ни лодочку не смастерю. Таким, как я, куда вернее запеленаться в простыню.
Читаю Бурсова: вопрос о личности Фёдора Михайловича поставлен так сильно и остро, что помногу текста за раз схватывать просто невыносимо, так как принимаешься со страхом ощупывать себя: а сам-то я каков?
Достоевский о двойственности: “...самая обыкновенная черта у людей не совсем, впрочем, обыкновенных. Это большая мука, но в то же время и большое наслаждение. Это - сильное сознание, потребность самоотчёта и присутствия в природе вашей потребности нравственного долга к самому себе и к человечеству…”
Двойственность, двойничество, раздвоенность, двоякость: что ни возьми, всё в себе обнаруживаю - но не как силу, увы, а только слабость и слабость.
Осенний дух - как два листка, два лоскутка с деревьев двух. Порхают нитки - одни убытки: запили пряхи, не до рубахи. Эй, кто тут нищий? Свищи в кулак: Кощей всевышний поймёт и так. Очнутся пряхи: сдав стеклотару, всем на рубахи спрядут на пару.
Жизнь одна, а проживаю её одновременно и так, и этак: дважды, удвоенно, двояко. Но не как двое в одном, а будто один в двух параллельных явлениях - взаимопроникающих, взаимообуславливающих, но остающихся параллельными, как ни парадоксально выглядит. 1) Мечтания, стихи, любовь, самообразование… 2) Учёба, теперь служба, потом будет работа; окружение - дружеское и недружелюбное; семья, коллектив, общество… Отношения между тем и этим рядом (не “внешним” и “внутренним миром”, а именно тем и этим): риск, эксперимент, диктат, вызов, попустительство, отвращение, отрицание, фантастическая привязанность и легкомысленные измены - с обеих сторон. И вражда, и соперничество, и “родство душ”, и усталость, и источник силы. Первое у второго отбирает “полезную рабочую единицу”, “послушного сына”, “рубаху-парня”, “строителя коммунизма”. Взамен предлагает иллюзорную надежду на “исполнение желаний”, на взлёт, на “всепонимающего человека”, который всегда под рукой. А неиллюзорны: постоянное раздражение, недовольство собою, сдача позиций… Перевод из Вильнюса? Поражение. Уход из КГУ? Поражение. Отставание по службе - до откровенной нерадивости в ответ на нарастающее принуждение? Поражение. Что касается “творческой стороны”, то о ней и вовсе лучше промолчать.
Кончились церемонии - вычурный ритуал. Молнии бродят, молнии прячут ножи в рукава. Я не того хотел, чур, говорю, чур: скверно быть не у дел, сквернее когда не у чувств. Люди качают права, хлопают по плечу, прячут ножи в рукава, - я не того хочу! Молниевая трава как ни одна крива: прямо не выйдет по ней, поскольку я сам не прямей.
Прочитано: сборник воспоминаний “Командарм Уборевич” (теперь такого не напечатали бы: заслоночки захлопнулись); “Избранное” Р. Валье-Инклана (странноватая проза, надо будет вернуться или другое у него почитать; в этом томе - “Волчий романс”: тема “отцов и детей” в испанском варианте, - резче, отрывистей.)
В стихах ловлю себя на подыгрывании (ненамеренном, боже упаси!) многим из “больших, настоящих”. В жизни слишком часто - здесь - подстраиваюсь под общий тон и ранжир. Как результат: проигрываю себя, ставлю под сомнение цель, пусть даже и смутную; рассыпаются “убеждения”, пусть и смутные. Проигрываю своим не врагам (не нажил их тут), но противникам - по взглядам, речам, поступкам.
Есть времена: времён таких не знает грамматика-толстуха. Времена любимых и встревоженных людей, и птиц над перекрёстками отчизны, и спутников - от мира на ладонь. Есть времена… Не надобно тетрадей, не надобно цветных карандашей - сухой песок, с водою свежей чашка и - пальцами рассветными пиши с нажимом лёгким и наклоном вправо. И пальцами рассветными играй - мелодия да будет чрезвычайна! Как тот мальчишка, снявший башмаки; и мать, несущая в корзинах мир с полей; отец на дюжем мотоцикле. Мелодия да будет чрезвычайна! Собака с разрывающимся сердцем летит нам вслед, перетворяясь в птицу. О мотоцикл, в тени твоей поджарой мне отдыхать бывало по душе и слушать горбоносую пилу. Мелодия да будет чрезвычайна! Когда во снах я пребываю дома, то обязательно колю дрова и приношу на кухню - все мы тут. Мать по тарелкам разложила мир - и помидор, и огурец беззлобный. Отец умылся, но бензинный дух с ним неотвязно. Жизнь животрепещет... Аккорды вдохновения и память - всё это называется сентябрь. Сложи бумаги, в ящике поройся и с крыльев пыль унылую стряхни. Они надёжны: примеряй, готовься, вновь привыкай, как привыкают к речи, и начинай от собственного торса, как танец начинается от печи. Сначала будешь неуклюжим, толстым, но воздух лишнее с тебя сметёт, и целый день ты будешь птицей - хочешь? Корова поглощает вдохновенно траву - над ней хохочет вертолёт.
Уговорил Жовтого с продолжающим лысеть Агеевым (он тоже из Кёнига) скинуться и подписаться на “Иностранку”: на три последних месяца года. Каждому по номеру. Если им не понравится, а мне нужно будет позарез, выкуплю у них.
Всё течёт, но ничего не меняется. И вдруг приходит такое письмо, после которого ошарашенно смотришь вокруг, не зная, что предпринять, но чётко понимая: предпринимать что-то надо. Тебе надо. В первую очередь.
“Милый Ромка! Как хорошо, что ты есть… Ты, который безропотно выслушаешь моё нытьё. Это ужасно, что в двадцать лет я могу сказать о себе: жизнь не удалась. И в признании этом, поверь, нет ни тени кокетства. Никогда не досаждала тебе своими просьбами, а теперь прошу: ответь мне! Ведь правда, ты напишешь? Только побыстрее, если можно. Нет, не ожидала я от достопочтенной старушки-жизни подобного фокуса. Конечно, я знала, что есть люди одинокие, несчастные, преследуемые. Но я-то при чём, меня за что? Всегда считала себя невинным ребёнком, эгоистичным в меру, капризным иногда, но не злым, даже добрым. Сколько помню, “общество” меня недолюбливало, не баловало своей снисходительностью. Помнишь, как на курсе и в колхозе наши девчонки принимались дружно осуждать меня и бойкотировать за совершенные глупости какие-нибудь. А ты нарочно садился рядом со мной или становился работать со мною в паре… Но, что такое “общественное мнение”, по-настоящему я узнала только теперь. У-у-у, какая это колоссальная подавляющая сила! И это говорю я, всегда, как ты помнишь, легкомысленно к нему относившаяся. Наверное, поэтому мы дружили с тобой: ты тоже отмахивался от оценок окружающих… Ладно. Меня ненавидят. Но ведь должна же быть какая- то серьёзная вина. Но я, поверь, если и виновата, то только перед собой. Люди злы? Ну и пускай себе злились бы за углом. Но чтобы вот так - по щекам? Брр, до чего же противно! И нечего им противопоставить. Дурацкое слово: в этом сумбурном письме много дурацких слов. Но ты же простишь? В любви своей я не обманулась: всегда знала, что не люблю его. А сейчас, когда он стал настолько жалок, я им просто брезгую. Всё, что осталось - это скользко-липко-дурманящее воспоминание. Я никому такого не говорила и не скажу, лишь тебе, но ты слушатель безотказный и безобидный. Мы навряд ли когда-либо увидимся, и это хорошо… Никогда не вела дневника, но иногда так нестерпимо, что и вправду требуется “излить душу”, чтобы не задохнуться. Вот и схватилась за возможность написать тебе… Мы с прошлого лета не разговаривали по душам… На твоём месте я бы дальше не читала. Оказалось, что я дура набитая. Наверное, и всегда ею была, - ты догадывался об этом раньше? Думала, что только я одна умею притворяться, изображая любовь. А я настолько входила в роль, что сама начинала верить в свою ложь. И вот - те самые ягодки. Решила: раз человек не противен в близости, он может быть мужем. И потом его не стыдно показать людям (как говорит моя мама). Он тоже заигрался, увлёкся. Мы как будто в азарт вошли: кто кого переврёт красивее, убедительнее… Рома! Я скоро должна стать матерью. Но вот интересно: кому я должна? Извини за цинизм, но мне слишком уж не по себе. Мы всё-таки должны не просто думать, но и отвечать за своё будущее. А теперь ещё и за будущее неродившегося ребёнка. А мы разве способны? Мне двадцать, моему “любимому” на четыре года больше, но, ей-богу, он наивнее и беззащитнее меня. Получается, что мне надо теперь женить его на себе, чтобы ребёнок не родился без отца. Но я никак не могла признаться ему в том, что забеременела… Откуда эта опустошённость? Я всегда была пустушкой, но только теперь это осознала… Он неплохой парень, умница. Тонко разбирается в искусстве. Порядочен. Вот таким я его видела, и мне было стыдно за себя. А он… А он влюбился в балерину. И эта девчушка-пеструшка сама пришла ко мне. Она считает, что каждый должен бороться за свою любовь и, знаешь, прямо предложила мне бороться с нею. Итак, мы будем бороться, а он выберет из нас “достойнейшую”. И вот я, дура набитая, ничего не сказав ему о своём новом положении, вступила в борьбу. Как будто не я шла и действовала, а меня тащило, вело, заставляло. По-моему, та девчушка тоже теперь в положении… Каждый из нас оказался меж двух огней. Я молчала, но нашлись подлые люди и сообщили ему. В нём, так получается, заговорила совесть, и он вернулся ко мне. Пообещал, что с балериной встречаться больше не будет. А я как вспомню её, так мне страшно становится: она же сама из детства ещё не выбралась! Получается, что я, что мы вдвоём будем добивать эту бедную брошенную Танюню (так он её называет, утверждая, что она эгоистка, что он раскаялся в своём чувстве к ней и вернулся ко мне навсегда…) Ромка, это дурной пошлый роман какой-то. Как подобные называются? Ах да, бульварными. Жалко её, жалко его, но что мне-то делать? Он мне не нужен, но я гляжу на него и вижу: он без меня действительно не выживет… Я так запуталась, что мне всё чаще не хочется жить. Вероятно, я скоро переведусь на заочное и уеду из Минска. Чтобы не видеть ни его, ни несчастную счастливую соперницу, ни бедных своих родителей и брата, особенно осуждающе и отстранённо взирающего на непутёвую старшую сестру. Перестать жить - это трудно? Ты думал о таком? И последнее - не обо мне. Ромка, ты стихи не перестал писать? Не смей их забрасывать…”
Шесть бегло заполненных страниц. Красной пастой. Многие слова вычеркнуты, некоторые не дописаны. Второпях высказалась и, не перечитав, отправила. А мне что с этим делать? Проще всего решить, что это розыгрыш, проверка такая, чтобы после посмеяться вместе с кем-нибудь над легковерностью моей. Второй раз принимаюсь читать медленнее, останавливаясь на неясных местах. Нет, наверное, всё же правда.
Даже порадовался, что на дневальство задвинули. Протираю, промываю, прибираю в своей половине казармы, а сам обдумываю ответ. Ночью накатал огромное послание. Невообразимо убедительные, хочется надеяться, словопостроения: ты никакая не “пустушка”; жить стоит и надо; от ребёнка не отказываться ни в коем случае; к этому добавлено много “лично-лиричного” о нашей несложившейся влюблённости позапрошлой весной, о том, что хороший выход из злосчастной ситуации обязательно отыщется. Тоже не перечитывая, запечатал и передал почтарю.
Пусть будет осень. В сентябре я расскажу тебе о птицах, и нам нельзя остановиться и распроститься во дворе. Он мал, он ничего не значит в слепом пространстве сентября. Здесь, листья наугад беря, что ищет незнакомый мальчик? Что ищет девочка, дрожа в нелепом одноцветном платье, в руке опущенной держа вполне железную лопатку? Ведь мы давно уже нашли и время - для последней ласки, и место - для последней сказки: хватило жизни и земли.
Проходит-тянется день, а ночные мысли не только не испарились (не улетели в Минск), только крепнут, сопротивляясь уставным требованиям: не отвлекаться, неукоснительно следовать и прочее. И подспудно кое-что меркантильное (?) прорезаться начало. Впервые в жизни получил такое тревожное, предокончательное обращение, и отделываться лишь советами и благородными фразами не совсем верно будет. Не предложить ли Н. М. практическое решение? Отдать себя, предложить себя в качестве мужа. Это не благотворительность, не жертва - это спасание меня самого: подставить плечи под чью-то небезразличную для меня пошатнувшуюся судьбу, чтобы устоять самому. Держать, чтобы удержаться. Быть может, её несчастье откроет выход к нашему общему счастью. Но - дождусь, как она откликнется, ещё непонятно, что там у них произойти может.
На опушке леса, на гнилом пеньке, рассуди-ка трезво, взвесь мечту в руке. Мимолётный листик по-цыплячьи жёлт. Вот и ты, не мистик, в мистику ушёл. Всё вечнозелёное так глядит в лицо, будто бы замолвлено за тебя словцо. Мелко рассмеёшься, погодя всплакнёшь. Как-нибудь спасёшься, что-нибудь спасёшь… На пеньке еловом, точно старичок, думаешь о новом, но не горячо.
Проработано: №8 “ВЛ. - Целых тринадцать развёрнутых мнений о современном прибалтийском романе - как отдельном своеобразном явлении.
На фоне добрых намерений, устремлений, принципов особенно конкретно понимаешь: личность твоя не состоялась. Не получился не только “людской спаситель”, но и простой востребованный специалист. Заключение почти смертельное, а не умрёшь. После такого откуда взяться желанию и воле, где набраться сил, чтобы бороться за свою удачу, за осуществление избранного будущего - не мелочного, не дешёвого. Всё, что оставляю для себя в качестве возможного, исполнимого, - библиотекарство в захолустье. Это самоуничижение, заниженный выбор будущности не от скрытой ли надежды на то, что там меньше с меня спросится, реже станут приставать? Я могу знаться, жить среди людей более или менее сносно только через газету, радио, кино, книги, - лишь бы не непосредственно. Трения боюсь, не выношу соприкасания кожей, одеждой, речами, положением. Я желаю им всем добра, счастья, удовлетворения. За них готов (и с радостью,пожалуй) лишиться жизни - в первом же бою. Но находиться среди них ежечасно для меня тяжко… Мизантроп и альтруист в одном лице. Сочетаньице!
С волками жить - по-волчьи выть, с людьми - по-человечьи. С хвостом превыше головы беснуются овечки. Счастливые: им не пенять на мир несовершенный, и под ножом им не понять, кто прятался под шерстью. Случайно выпавшим звеном какие силы вертят? Что пряталось во мне самом, открою перед смертью.
Если бы принялся за повесть, назвал бы её: “Мой великий приятель”. С ироническим прицелом: приятели великими не бывают. Совершенно никакого сюжета, пресловутой цепочки: рассказики, случаи, вплоть до анекдотов. Ни временной, ни пространственной последовательности, ни движения в какой-либо прогрессии (от худшего к лучшему или наоборот). Полное раскрепощение: нарочитая бессвязность, сама по себе нащупывающая и обнаруживающая неожиданные связи. Повесть, которая сама себя сочиняет, составляет, продолжает, наращивает. В итоге картина должна из себя представлять как бы нагромождение рубрик, граф, донесений, прописей повседневности, будней того самого Великого Приятеля. Минимум привязки к фактическим именам и названиям: давать их описательно, обтекаемо. Не следовать ни ходу суток, ни смене времён года. Не поток сознания, а текучка, круговерть, то самое коловращение вещей в природе. Всякое лыко, как пришло на ум, так и в строку. Больше мовизма, ещё больше!
Влияние - подлейший сквознячок. Кто только ни влиял! - и я щенок, лобастый дурачок, млел и хвостом вилял. Обычных солнечных лучей пучок костёриком в ночи - сюда бы огоньку сухой клочок, и пламя зарычит. А я с оглядкою на образцы, припав к столу, кропал, но чувствую: вгрызаются резцы, и вот запал пропал. Прервавший возлияния Хайям изрёк бы, да смолчал. Одно из двух: идти по головам или… сбежать в санчасть.
Страсть к переменам? Это оттого, что живу неглубоко, корни не пускаю. А привязаться к жизни когда-нибудь придётся. К добру или к худу? Тема “из жизни”: водитель; степь; зима; неисправный двигатель (или в этом роде); не починишь - погибнешь; падает домкрат - руку придавило; пытается отгрызть, чтобы выжить; замёрз в крови - твёрдой и непохожей на кровь.
Любовь - нечто особенное, созидаемое из обычного, из самых разнообразных, разноречивых, разнохарактерных людей, обстоятельств, объектов. Чувство - представление: театральное не из-за невзаправдашности, а напротив - слишком взаправдашнее, чересчур, так что большинство и не выдерживают. Что играет? Возраст? Нет, сама натура. Вот те, в ком она не играет, и оказываются зрителями… Представления не стареют - стареют люди, в них занятые. Считаю, что ответил ей (Н. М.) не только верно, то есть как необходимо ей, но и правильно, то есть, как необходимо мне самому.
Перетаскивали ящики с “запасными частями, инструментами и принадлежностями” под присмотром завскладом, от которого попахивало то ли выпитым вчера, то ли тем, чему предстояло быть выпитым завтра. Перетаскивали и спорили, долго ли содержимое будет таким же тяжеленным оставаться.
В ящиках спрятан ЗИП, откроешь, а там ни хрена: рык оттуда и сип, сверхсрочная тишина. ЗИП - это просто запас на самый пожарный день, когда никто не за нас, кроме двух-трёх деревень. Туда уплывает ЗИП - оттуда течёт самогон, сверхсрочный, цвета кальсон, рождающий рык и сип.
Не насильничать над собою, не выкаблучиваться, не совеститься больше необходимого. Жить в своё полное удовольствие, для собственной утехи. Не старательно, не густо, не оправдывая каждый день и шаг, а - как попало, лишь бы себе в радость. А то придумал забаву: игра в личность, игра в поэта, игра в мудрость, игра в вечную любовь - что ещё? Злая забава, злое сладострастное самоуничтожение. Вот бы с чем покончить - раз и навсегда, решительно и бесповоротно. А-а-а! Не хочешь в последовательные эгоисты, упираешься ногами и руками? Ну, тогда и дальше… страдай головой. Из “глуши” выбрался, а до “столицы” не доберёшься. Из “среды пахарей” вылез, а в “узаконенные интеллигенты” не протиснешься. Ни партийный, ни антипартийный, и в шагающем строю как вне строя: присутствие, которое приравнивается к преступному отсутствию, отступничеству. В жизни (в политике, труде, науке, творчестве) мало участвовать эмоциями - надо горбом, своим хрипом, в нужные моменты - и гибким позвоночником, причём не морщась, не брезгуя, а с готовностью. А-а-а! Не хочешь в приспособленцы? А в победители тем более не гож.
Неужто же поверим, что свят на свете грош, что даже снег не первый - в нём всё что хошь найдёшь? Уж если мы поверим, то грош и нам цена, ведь горше нет потери заветного звена. Как будто небо рухнет, гнушенья не стерпя, как будто рухнут руки, державшие тебя. Уйдёт в такую рухлядь заглавное звено, что лучше б следом ухнуть, как прыгают в окно, когда уже не важно, какая цепь и связь соединеньем каждым с тобой оборвалась.
Дочитано: Б. Бурсов. Личность Достоевского. (“Звезда”, №12 за 1969 год. Это только первая часть.) Ощущение, что на меня взвалили глыбу и приказали: “Тащи!” При этом не оповестив - куда и как долго. Значит, до самого финала.
ОКТЯБРЬ
В № 9 “Молодой гвардии” неожиданная удача: стихи Николая Рубцова. Одно - “Листья осенние где-то во мгле мирозданья…” - переписал, выучу в карауле, ночи коротая. “...словно как в космосе, глухо в раскрытом окошке, глухо настолько, что слышно бывает, как глухо... Это и нужно в моём состоянии духа!”
Занимались в чужом корпусе: тут локаторщиков собирают и водителей. Повторяли действия при ядерном нападении и прочих вражеских вылазках. Припомнились школьные уроки по гражданской обороне (“гроб”). Блуждал взглядом по красноречивым стендам.
На плакатах кровь и умиранье: учимся друг друга бинтовать. Мы живём искусственным дыханьем и навряд ли станем бунтовать. Перелом открытый и закрытый плюс ожоги разных степеней. Где собаки наших бед зарыты, говорим всё тише и бледней. Молния иль провод оголённый, выброс политических ОВ, - всё спеклось в моей самовлюблённой и в тебя влюблённой голове.
Следом письмецо строчить принялся - с юмором. В Вильнюс: пятикурсникам с библиотечного отделения - Виде и Витасу. Подольше бы тут задержали: не выставляли на дряблый октябрьский воздух.
Вовсе не дикарка, не одна в степи - библиотекарка около стены. Камни пахнут мёдом, солью всех времён, под небо народом камень вознесён, потому не страшен, потому не дик. Возле книжных башен бодро проходи. Книги пахнут книгой, а ещё золой: подойди, копни-ка хоть наружный слой - враз дымок взовьётся, черти в том дыму, ласково смеётся главный бес во тьму… Ты глядишь устало, как во сне глядим. Каталог-каталог друг тебе один. Передай по кругу, по цепочке дней: понимаешь вьюгу, проживая в ней. Даже тех, кто в доле с пышностью столиц, заметает в поле вьюгою страниц.
Не праздник, а пришлось надевать парадку: отрядили в охрану судебного заседания. Я знал посудимого издали - по хозроте, шофёр, продукты возил для столовой. Он на полгода старше меня по службе, тихий, неприставучий. И на тебе - исключительно дикая история. Подъезжает к столовой, а его приятель вздумал поиграть: скачет перед самым радиатором вправо-влево, как в кино, и вдруг всем грузовиком его прижимает к стене. Я не наблюдал, это всё по рассказам. Долго велось следствие, и вот парня привезли из Риги, чтобы здесь осудить в назидание всем. Полк загнали в клуб. На сцене вместо президиума - трибунал. Мы сменяемся у входов в зал и возле загородки для подсудимого. Я охранял только на вступительном заседании. Усталое горькое недоумение на лице невольного убийцы. Жалко его, жалко погибшего, но больше всего родителей… Теперь на подходе к столовой оглядываю стену: где-то посредине, или чуть правее, чуть левее - место несчастного преступления.
Проработано: №9 “ВЛ”. Дискуссия вокруг “Глиняной книги” Олжаса Сулейменова. Нашёл близкое мне в оценках обоих спорящих критиков, но и неприемлемого у обоих тоже немало. Хорошо то, что об Олжасе говорят, спорят, толкуют и растолковывают… Ещё: статья о взглядах Герберта Маркузе и интервью со Станиславом Лемом.
Обязательно пожить (не побывать по-туристски, а пожить, поработать, ощутить воздух и почву) в Горном Алтае, в Восточном Казахстане, в Тюменской области (Тобольск, Сургут), Нахичеванской АССР, Абхазии, в Черновицкой области, на Сахалине, в Приморском краю, на Вологодчине…
Обывательски относиться к “вождям” - не значит ли питать к ним родственнические чувства: умиление вместо любви, преклонение вместо понимания и т.д. По праздникам, когда они выстраиваются на трибуне, или - рассаживаются в президиуме съезда. В обычное время полное равнодушие к ним, иногда и анекдот. Последнее здесь редкость, потому что вывешенные в ленкомнате портреты живут отдельно от нас, не связаны с нами; впрочем, фамилии своих высших военных начальников мы обязаны помнить. Брат служил при Малиновском, я - при Гречко… К нынешним “руководителям партии и правительства”) отношение как бы деловое. Период деловитости - в политике, в решениях, в поведении, или их таковыми стараются представить. Но значит ли это, что во взаимосвязке “народ-вожди” навсегда возобладал расчёт вместо эмоций, зримые доказательства вместо слепого восторга? Скромнее и честнее? Но ведь пышность государственных актов и явлений сохраняется, уровень помпезности слабо снизился. Здравицы пока провозглашаются в честь давно Умершего, забальзамированного и обожествлённого, но пурпурный отсвет ложится на лица нынешних. Можно предположить неизбежность возвращения к возвеличиванию и прочему. Теперь (после 1954 - 1964) это сделать будет посложнее (народ разбаловался, отбился от рук и просто распустился), но вполне возможно. Как увязать с “диалектическим материализмом” нашу неизбывную тягу к признанию за руководящими лицами особенности, избранности, вознесённости, величия?
Жую сухарик времени, настойчиво жую и чувствую парение, приподнято живу. Всё объяснить пытаемся законами полей, чем суше, мол, питаемся, тем телу веселей. Но дело не в материи, а в том, что дух наш - вон! Осталась лишь истерика с тех пышных похорон.
Прочитано: Мишель Бютор. Изменение. (В №8 “ИЛ”.) “Любовная лодка разбилась о быт…” Дороги в Вильнюс… Множество личных ассоциаций. Книга из тех, что оседают в душе. Роман (если это всё-таки роман) сложно построен и сложно выписан. Любовный треугольник? Но, оказывается, не в нём суть. Три потока, три движения - в подробностях, отвлечениях, привлечении исторических и культурных параллелей (точно путеводителем по сознанию современного человека пользуешься). Первый поток: происходящее внутри поезда. Второй: движение состава от Парижа к Риму. Третий и основной: происходящее в душе, памяти, сознании Леона Дельмона, едущего от жены к любовнице, но - повторюсь - не в этом суть. По привычке ожидаешь, что это бесконечное спиральное обдумывание всего и вся куда-то и к чему-то направлено, значит, воспоследует изменение - в судьбе, образе жизни, характере отношений. Ничего подобного: это холостой ход, сознание мощно работает на холостом ходу. Никакого изменения не происходит, потому что оно - для главного героя - попросту невозможно, и даже не очень важно, по каким именно причинам. Как это, к сожалению, узнаваемо…”Изменение” ценно не конечным выводом, не результатом путешествия вглубь себя, в характер и совесть, в макро- и микросозерцание (и мировоззрение), поскольку таковые отсутствуют, а ценно настроением, мучительной музыкой бесконечного (и бесперспективного - в конкретно выраженном виде) поиска, страха перед ним и страха без него...
Ревнительность. Откуда-то всплыло слово и не отпускает. Ревнительный = ревностный Неукоснительный, сверхнастойчивый. Обычно об исполнении долга? Всё та же ревность к (богу)? Долг человека перед (вселенной)...
Ядовитые папиросы, ядовитые письмена. Есть ли яды сильней, чем осень? Да и сам я теперь змея. Оба локтя искусаны, оба, и кусаю ещё, ещё. Не берёт никакая хвороба: люди гибнут, а я - не в счёт. Умирают умы великие, гибнут те, кто велик в любви. Звёзды, хитрые повелители, оставляют меня: “Живи!”
Прочитано: Джон Чивер. Буллет-Парк ( в “Иностранке”, №7, 8). Распятие и несбывшееся сожжение на алтаре в финале относит к блоковскому потерявшемуся Христу, хотя современный американский “пригород” бесконечно (космически) далёк от Петрограда 1917 года. И вместо едкой усмешки в заключительной фразе четырежды повторено слово “прекрасная”о той гаденькой жизни, что описана в клейких подробностях. “Вся беда в том, что я смотрел на любовь, как на некий пряный настой ностальгии, проявление таинственных сил памяти, не поддающихся кибернетическому анализу. Мы не влюбляемся, говорил я себе, а всего лишь возвращаемся к любви…” И сразу после этого - трагикомическая фантасмагория с являющимимися по ночам женщинами-видениями, начинающими предъявлять свои права на героя… Много выразительных описаний (вроде траурной демонстрации в Риме). Я не воспринял роман как сатиру, тем более как “социальную сатиру” из любимой нами рубрики “Их нравы”. Общечеловеческое, но никак не лестное для всех нас...
И солнце поднялось - упало. И ярких слов не подберёшь. Ах, слишком скупо, слишком мало тепла и света ты даёшь. Потом я выйду из подвала и вдруг пойму - в крови лицом: ты слишком много предлагала, я просто уловил не всё.
А случается немало и такого чтения, которое я назвал бы “коммерческим”, не потому, что мне за него платят, а - попутное, необязательное, лишь бы не давать себе пристальнее приглядываться и вслушиваться, чтобы не корчиться внутри себя от увиденного и услышанного.
Что касается собственной прозы, то нет толку браться за неё, пока не научился отбирать для “изображения” художественно необходимое: непременно получится каша, рыхлая масса всяческого и всехнего. Я не могу представить себе реализм, не построенный на костях реальности. Идея, утверждаемая на безобразных зачастую костях хроники, газетности, обрыдлости. Если нет этой /идеи/, которую я могу, и должен, и способен привнести в мир, то у меня нет права браться за серьёзную прозу.
Говорят, настанет долголетье и вот-вот бессмертие настанет. Человек ощупает суставы и подумает: “Что ж одолеть мне? Что ещё осилить и освоить: время всё моё, пространство - тоже. Может быть, энергию удвоить по искоренению похожих? Взять, к примеру, это поколенье: внешность по уставу подгоняли, неоригинальное мышленье и поступки неоригинальны. К ногтю б их или к кирпичной стенке, как доверие не оправдавших…” Но бессмертье - слишком долгий ящик, чтоб решать и выставлять оценки.
Двадцать второй мой годочек как из решета вытекает “неостановимо и невосстановимо”, и до сих не решено, чем заняться, за что схватиться, на чём остановиться. Отсюда вопросом остаётся: какие знания необходимо приобретать, какими навыками овладевать, какие умения накапливать, чтобы было с чем и на чём утверждаться в последующей жизни, чтобы твердь под собою ощутить наконец. Чтобы внутри себя ощутить решённость, определённость, и тогда пусть вытекают и тридцать второй, и сорок второй...
А поэтом я не стану, если что - помру юнцом. На глазах у толстых статуй пью солёное пивцо. Я студент и попрошайка, соль щепоткой достаю. В закромах ума пошарь-ка, там свистит, как на краю. Я пустая погремушка: потрясите - не гремит. Положите на подушку, до подъёма пусть лежит. Может, что произойдёт, что-нибудь такое грянет: в чин какой произведут - с золотыми галунами... Но не стану я поэтом и не буду я певцом. Дело, стало быть, с приветом, с окончательным концом.
Оставить меня без книг значило бы оставить без средств к существованию. Читаю психологический роман Сенкевича (прежде только его исторические проглатывал один за другим) и не могу удержаться, чтобы не выписать: “Я ставил вопросительный знак и философствовал там, где другие просто любят. И вот в результате ничего мне эта философия не дала, а только выпотрошила сердце”. И такого немало встречается - родственного до отвращения. Но и до отвратительного любопытства, словно бы за самим собою в замочную скважину подглядывать. Это зеркало кривит самую малость: что ж, поправка на эпоху, общество, этикет, атмосферу. Но в целом ох и ох! “Зачем же, собственно, я поступаю так, словно, кроме эгоизма и расстроенных нервов, ничего во мне нет? А если ничего больше нет, почему мой самоанализ не подсказал мне этого? У меня хватает смелости делать окончательные выводы, и я не таю от себя истины, а между тем т а к о й вывод всегда отвергаю, потому что во мне живёт непоколебимая уверенность: я лучше, чем мои поступки, а объясняются эти поступки неприспособленностью к жизни…”
Когда едем в кузовах, отработав своё на полях, листья за нами по шоссе словно бы гонятся - шустрые, легконогие, как пацанята, сорванцы, мальцы. В детство возвращают. А я туда не хотел бы, нет-нет. Но и в будущее перескочить было бы тоже как-то зябко. Поёживаешься, представив себя в отцовстве, как малыша тетешкаю, с супругой (?) необходимые покупки обсуждаем… А после и старость ведь причапает неотвратимо - с пустой мошною, в которую разве что таких же листьев опавших натолкать остаётся. Каким предстоит опасть в 2009 году. Вот от чего дух захватывает - от самой фантастичности даты. Через двадцать девять лет после начала “первой фазы коммунизма”.
Привет, корявая окрестность! Над кормовой свеклою строй солдаты выстроили тесно: вновь урожай с полей - долой! Прочь наши шашни, козни, плутни: хрустят вершки - мы тянем вверх, земля цепляется за клубни - на них блестящий чёрный мех. Пройдёт тоскливая заминка в душе, исконно городской: кормись, рабочая скотинка, питайся, коллективный скот.
И ещё один марш-бросок. На том же месте. На офицерских кителях пуговки горят, как лампадки. Оркестр наяривает. Денёк солнечный, но подтянутый несильным ночным заморозком. На финише ждал горячий чай: можно было пить до изнеможения. Но куда нам дальше изнемогаться было? В очередной раз доказывалось, что мир во всём мире зависит от умения бегать в заданном темпе и заданном направлении: не добегаем до своих машин за положенное время - они уничтожены на площадках. Не отъезжаем вовремя от части - уничтожены вместе с машинами и казармами.
УКВ при стальном тростнике: избегая довлеющих стен, славно быть на короткой ноге с миром этим, а может, и с тем. С дорогим, остальным, что извне, связь держу на короткой волне, а на длинной моя дорога длинней из-под ног уходящей дороги твоей.
4.40 утра. Г. Сенкевич: “А сейчас я и не пытаюсь бороться, я люблю её, как только может любить человек с больными нервами, и любовь эта похожа на манию”. “Может быть, я способен любить только так, против человеческих законов и правил, и в этом именно сказывается моя нежизнеспособность”. Всё же ужасно много совпадений между моими записями и дневником Плошовского в этом романе. Но, кто знает: вдруг я сумею выпутаться, выкрутиться и не оплошаю в дальнейшем? Анелька (= Элька): “догмат” - организующее начало, налаживающее гармонию, “тон жизни”...
С утра что-то замечательное обещалось: разгорелось настоящее бабье лето. Дневалю в свежем обмундировании, сухих сапожках, сыт и согрет ярким, но не яростным солнышком. И письмецо от хорошего человека под самое сердце подкатилось, как спелое яблочко под руку.
Такая прямая дорога, что хочется в поле свернуть, где столько сегодня народа, что радостью сузило грудь. Ко всем подойти и поздравить, и каждому делом помочь. И душу спасти от потравы хоть б на единую ночь.
Будет и у меня мой нулевой меридиан: в двадцатых числах ноября. Читаю у В. Андреева: встречи с великим, встречи с мудрыми, встречи с талантливыми. Поневоле начинает пошевеливаться чёрная и горькая зависть - к нему и к ним. Чем это перекрыть? Кто, наверное, завидует мне? Старики (не армейские!) из-за моей молодости. Калеки из-за моей неискалеченности. Сидящие в тюрьме из-за того, что я всё-таки на воле. Неудачно женившиеся из-за моего холостячества. Мёртвые из-за того, что живу и намерен к ним не поспешать. Как-то это не перекрывает…
Дочитываю “Сто лет одиночества” (“ИЛ”, №№ 6, 7, 8) Габриэль Гарсиа Маркес! Латинская Америка не перестаёт удивлять и даже потрясать - себя и нас. Даже и сравнить не с чем. Оторвёшься, оглянешься и не сразу сообразишь - где ты и кто эти люди, толкущиеся вокруг…
Что мне определено сказать, что назначено сделать? Для чего пришёл сюда… Четыре года назад знал точно. Сейчас не представляю совершенно. Уже наврал с три короба и ещё столько же навру. Стихи мои, дневники - чем не враки при всём старании быть честным? Враки, потому что не выходят за края бумаги, никак не продолжены в реальности, ничем не становятся и не станут.
В прозе нам нужен свой Достоевский - своё потрясение. Пока толща болота не стала непробиваемой. Нужны крайние, фанатичные проявления интереса к человеческой душе, к нутру человеческому, которое никакая революция не переделала, в котором всё те же драмы и трагедии мира клубятся - одним бушующим клубком. Совписы же пишут скучно, поверхностно, сглаженно. Сочиняют, а не взрывают. Пишут не тяжело, не ответственно, изникает важность самого этого занятия. Большинство отбрасывает слишком густую тень на тех немногих, кто пытается быть иным.
“Дни одинаковы, как лошади…” Заслышав лошадь досветла, я тупо шлёпаю галошами из беспредельного угла. С лежанки спрыгнув, где валяются предметы радости моей: журнал по связи, склянки, пяльцы, листы сестринских букварей. И мяч, конечно, мяч резиновый (четыре цвета - в две руки), и валенок, чудно разинутый (я, как в трубу, в него трубил). А лошади храпят и шествуют, воскресный близится базар. Уже по времени, по местному пора и наш нести товар. Ушли родители - прозвякали поочерёдно все замки. Во тьме волнующими знаками - кошачьи редкие зевки. Привстал на пальцы: злясь и мучаясь, над подоконником слежу: преодолев часы текучие, ночь по стеклу ползёт, как жук. А далее - миров мерцание, надчеловеческий сумбур. И не дано уму пацаньему предчувствовать свою судьбу.
Напишу тебе по-деловому. Хоть раз без чувств и излияний. Зачем нам отворачиваться друг от друга? Почему бы не покалякать на мосту, вместо того чтобы сигать с него в воду? Найди в областнухе роман “Без догмата” Г. Сенкевича. Потом - воспоминаний Вадима Андреева (сын Леонида) в “Звезде”, №5 и 6 за 1969 год. Это не катаевский “мовизм”, но тоже крепко написано, почти фотографически точно. И очень хорошие (ценные, важные) романы в “Иностранке” последних месяцев: Г. Г. Маркес - “Сто лет одиночества”. Это прежде всего! Просто всё отложи, отодвинь и приникни. А ещё М. Бютор и Д. Чивер. А теперь ты мне посоветуй, на что обратить внимание, чего не пропустить. Что идёт в ваших кинотеатрах… Мне по ночам славно читается. Хлеба натаскаю из столовой (“черняги”, “черняшки”), сэкономлю сахарку пару кусочков и - бодрствую, то бишь службу несу. Несу осторожно, дабы не уронить. И самое удивительное: голова, как будто понимая и снисходя, старается не болеть, не изводить как прежде.
Где значительность собственной песни, где её доброта, широта? Чтобы день начинать, как воскресник: выходи, открывай ворота! Муки осени - муки творчества: позолоченные листы - их величества, их высочества - бойко падают с высоты. Эти сброшенные конспекты предъявляют печальную суть: эти руки напрасно воздеты - уплывающих не спасут. Уцелевшие шпили маячат, длится пасмурный маскарад. Это смена времён, и значит, наше время ещё мастерят.
Чуть ли не каждый день возят на колхозные работы. Одно там хорошо: подкармливают. Прямо в поле привозят молоко, душистый литовский хлеб… Приезжаешь, и уже не до чтения. Умыться, подшиться, отоспаться бы. И всё же это много лучше наших “воинских игрищ”. В письмах будущим дипломированным филологам спрашиваю о том, что читают, какие вопросы в своих работах ставят и решают. Грецкий о Цветаевой, естественно. Ирина выбрала Некрасова. Кого бы выбрал я? И отвечаю сам себе скорбно-словно и скверно-словно. Перестал чувствовать в себе ту “жилу”, которая должна была стать “струной”. Листья в потёмках падают, стукаясь друг о дружку: шорох стоит неимоверный. Так же черновики потрескивают, когда их комкаешь.
По лесу мокрому и мягкому, где папоротник жестяной и паутинок нервный слой, хожу, целую в листик - в маковку. Нет, не старик - ребёнок лес: дремучих истин не упомнит. Он просто выбежал на поле и с головою в дождь залез.
О Маяковском. Прежде всего надо сказать, что он артист - в лучшем значении этого слова, бескорыстный и беззаветный, живущий сам и пытающийся других определять по законам артистизма. Отсюда и кровать-душегубка и т.п., а также все требования, призывы, мольбы: “чтобы, исступлённо царапая крыши, в небо карабкались души артистов” - не обособленной касты, а - всех людей. Особенно у него значителен диалог, ВВМ весь в диалогичности почти постоянно: разговор с кем-то или всеми сразу. Любимая им обращённость к миру: “Грядущие люди, кто вы? Вот я - весь боль и ушиб…” Второе важное явление: сверхпотребность в понимании, во взаимопонимании. “Тоскою к людям ведомый” - это не о тоске в обычном значении, не просто эмоция (мерехлюндия), не прихоть неврастенического характера, - это необыкновенное желание добра людям, всему живому (знаменитое “из себя и то готов достать печёнку”), неистовое желание видеть всех счастливыми и добрыми (потому и за революцией пошёл). А навстречу - вместо людей - страшилища, химеры. И тоска удваивается, утраивается. Он прожил, ведомый благородной тоскою, иначе называемой безоговорочной (но безответной) любовью - до самоотречения.
О бедная игра, о, белая гора записок и стихов, заветных пустяков. Мы прыгнули б с горы, но та гора сгорит, покуда мы спешим добраться до вершин. Мы сами подожжём её на стыке лет, - так радостным дождём вдруг поджигает лес.
Газета всё более походит на плохой роман, а роман - на плохую газету. Помню у Ленина: “Каждое слово старой школы было подделано в интересах буржуазии”. В чьих интересах подделаны через одну фразы наших газет (а за ними и романов)? В интересах “светлого будущего”? Нашу окружную газету без смеха может читать только тот, кто здесь не служил (ого-го, как у нас в войсках здорово!), и тот, кто давно отслужил (посмеяться, но и слезу ностальгическую пустить… а кстати, сам я лет через двадцать как об этом плаце и всём прочем вспоминать стану?). Слово, пущенное в денежный оборот.
Прочитано: А. Рекемчук. Хлопоты (В № 5 “Дружбы народов”). Смерть и жизнь людей наверху. Именно потому и вчитался: как с этим у нас, знаю, а вот как у них? Сколько пошлой суеты, мелкой возни, несмотря на счётные машины и электронную сейсморазведку. Фраза, которая запомнилась: “Мать-перемать, даже это по бумажке…” О надгробном слове. И старуха, крестившаяся на купальный бассейн “Москва”, к изумлению героев, не сразу припомнивших про снесённый до войны храм. И закорючка подписи, которую успел поставить на недоброй бумаге умерший, перед тем как у него оторвался тромб. Злостная закорючка! И стервецы-операторы, которые грелись возле щёлкающей ЭВМ, как возле печи. И высокая кирпичная кладбищенская ограда, за которой, казалось, скрывалось бессмертие. Проза не из тех, которые дороги мне, второго ряда, но сколько значимых деталей, которые запоминаются! Бессмертие как стена, за которую смертным лучше не перелезать.
Города как города, люди городские сообщают без труда новости такие: свадьбы, дети, имена, дом, друзья, работа… Я стою, стоит стена неба голубого. Вбить бы гвоздик в стену ту и портрет повесить, только бы тебя одну видеть целый месяц. Холода как холода, будет холоднее. Выясняется вода, всё к зиме яснее.
Терпеть? Но за что? Сопротивляться? Но во имя чего? Вот с этим человеком в такой же хабэшке мы идём, как заявлено, к одному будущему и под одними знамёнами, а - стоим один против другого, разделённые ненавистью, и хорошо, что под рукой нету оружия… Как тут забудешь о лютом тридцать седьмом? Знаю точно, кто из них с удовольствием, не колеблясь нисколечко, донёс бы на меня из-за шпиономании или заради здоровой профилактики общества. А кто-то ведь и теперь доносит особисту?
В литературной атмосфере пахнет пиратством, разбоем: В. Войнович всенародно жалуется на публикацию своей повести в антисоветском журнальчике без его ведома (“ЛГ” за 21 октября). Вынудили пожаловаться. А в феврале так же унизили Твардовского - за появившуюся за рубежом поэму (у нас она так и не появилась - даже в урезанном виде, хотя что уж там антисоветского мог написать Александр Трифонович, до мозга костей наш, проверенный?)... Чеченская пословица (перевод Н.Гребнева): “Чем гуще с веток яблоки свисают, тем чаще палки в яблоню бросают”.
Старушечьи халупки на краешке села - забытые скорлупки на краешке стола. Коварство ни при чём, - упорство и любовь. Давно наперечёт все рифмы к слову “кровь”. А если вспомнить “кры”, познаньями блеснуть, то ухнули пиры в старославянства жуть. Гадайте по дождям, и немочь тук как тут. Гадайте по кострам, и праздники грядут.
Прочитано: Мельников-Печерский, т 1. Рассказы и повести. Впереди ещё пять томов “огоньковского” издания. Уложусь ли, пока здесь находимся? С конца сентября располагаемся в помещении карантина: нашу ротную казарму капитально ремонтируют, перестраивают. Она из самых ранних построек в городке, поизносилась. Нас то и дело вечерами (вместо киношки) гоняют туда убирать строительный мусор, на прочие подсобные работы. Ротный сам иногда надзирает: для него это как дембельское задание перед отправлением в Академию. Теперь не будет никаких “кубриков”: все на виду. Прежней своеобразной уютности не будет. Перешиваются стены, перебираются полы, обновляется потолок. Вот бы ещё туалет основательно переделали: то и дело дерьмом заливало весь пол. Идёшь на дневальство и молишься: только бы не в эти сутки!.. Сейчас казарма напоминает большие залы ожидания на вокзалах - только без пассажиров и в совершенном забросе. Шум работы, распоряжения, смех отдаются от потолка, стен. Приходится поспешать: скоро пригонят свежий осенний призыв.
Теперь моя койка в ряду возле окон, а почти год тому спал, сколько удавалось, на втором ярусе второго - тёмного - ряда: не расчитаешься. Ныне повольготнее во всех смыслах. Отрываешься от повествований про староверческие скиты, и припоминаются сценки, реже юмористические, чаще неприятные, из недавнего прошлого тут же - из ноября и декабря: как привезли, как гоняли, как врастали.
Да, про Мельникова-Печерского. К примеру, его повесть “Старые годы”. Вот ведь: ни в школе не проходим, и в вузовской программе лишь упомянут, по-моему, а читается-то хорошо, потому что написано живо, сердечно, умно. Да, нет крупно поставленных вопросов, огромных характеров, к которым мы приучены Толстым и Достоевским. Но что значит: был задан высокий “средний уровень” в том веке, не ровня нашему низкому “среднему уровню”.
Сейчас уже после восьми вечера. Если ребята не сплоховали, не отнеслись к моей просьбе как к дурацкой вычуре, просто не позабыли - о времени и месте, то именно сейчас из разных концов города трое, ну, двое, ну, один хотя бы идёт к ней с цветами или книгой, спешит поздравить - от своего и от моего имени. Вот бы взглянуть на это со стороны! “Дрожа от любви и несчастья…” Только что ввалился с кухни - в мокрых и склизких от жира сапогах, вонючем от всякого едала обмундировании. Всё утро, весь день полощась в ваннах с грязной посудой, думал об одном и том же: удастся ли хоть одному из тех, кого попросил в запинающихся письмах, найти час и сходить. Как будто от этой мелочи (странности) зависела жизнь и зависела смерть моя.
Ты так тихо молчишь, ты так ненавидишь суету даже если она во имя любви, ты так тихо страдаешь (ни рябинки - на поверхности), ты так тихо уходишь: льняное платье в тёплом проёме двора иссякает… Я нарочно стучу каблуками, чтоб не закостенеть, и нарочно стучу кулаками - чтобы слышать себя - по стене. Но как же ты громко - с безобразием превосходства, как ты смело смеёшься, если время для смеха настало… Ты смеялась, когда мы ушли из кино, и, казалось, герои ушли вместе с нами.
Когда вспоминаю о счастье, выбираю самые простые, но тут невозможные вещи. Например: прочитать ещё хоть одно письмо от тебя, услышать тебя… Придя с вонючей полковой кухни, с наслаждением отмыл жир и запах столовских отходов, неторопливо подшил чистейший подворотничок, долго и терпеливо надраивал сапоги и пристраивал на коряво остриженной голове комок пилотки. Сорвался и бегом на телефонную станцию в опустевшем штабном здании. Там свой брат-солдат (вместе карантин проходили), с ним договорено. Выложил на стол между нами распечатанную пачку горькой “Примы” (как кусок хлеба выкладывают) - в знак взаимопонимания… Почти до самого отбоя пытались через цепочку промежуточных звеньев с причудливыми позывными прорваться в Город, в тот дом, от которого ты мне отказала… Отказать от дома, - выражение из усиленно перечитываемой дворянско-мещанской литературы, заполнившей моё отделение в тумбочке. Вторая половина того века, мы тоже живём во второй половине своего. Завершалась суббота. Лес военных символов и оговорок оказался гуще, чем я предполагал. Неужели теперь с каждым годом сложнее будет добираться до тебя?.. В последний раз говорил с тобою из больничного коридора в Кёниге - по всеобщему телефону, во всеуслышанье...
Сжигают себя поэты на скучном огне сигареты - на малом и неказистом под квакающий транзистор. А слухи дошли, что прежде их жгли на высоких кострах, на собственных жгли костях, чтоб выглядели потешней. Так что же - мы стали глупее? На скучном огне сигареты сжигаем себя, потеем, выискивая секреты. О, медленный этот огонь, просвечивающий ладонь.
Пробыл с полтора часа на АТС и не смог пробиться к ней. Не услышал голоса. Ночью снились казармы и шеренги. А утром нас опять бросили на кухню. Ожесточел, зажался, чтобы не разораться. Перетерплю всё, назло себе перетерплю, чтобы вернуться. И - боже мой! - как же сильно я буду жить… Анри Бейль (Стендаль): “Жизнь хороша только тогда, когда центром тяжести становится то, что у меня не отнимут”. Поэтому не распускаться, никаких слёзок. Сосредоточиться! Отсюда я должен вернуться, нет, прийти другим, на другом уровне. Взять как можно больше за следующий год, не щадя себя, не задумываясь над проклятым вопросом - а нужно ли? а стоит ли? Только постоянная размеренная работа удержат меня от непоправимых глупостей.
Бывают соблазнительные миги, когда мы верим в то, что мы - не мы, а чёрт из ступы, фига, что из книги, созданья, прежде бывшие людьми. Но вот оно - свечение земли: высокие берёзы восковые. Ничто не беспокоит и не злит: не обезглавили, не оскорбили. Не злит и не тревожит, лишь ласкают медовые ладони октября. Не стыдно и не страшно потерять ещё одну минут бескрылых стаю.
Что приходится выносить? И подозрение, и преследование. Чёрный человек - в таком обыденном обличии. Унизительное чувство обездоленности, предопределённости… Наш почтарь нашептал, что особист велел ему присматривать за моей почтой и вообще. Зачем куда-то стремиться, за что-то браться: ни ходу, ни полёту мне дано не будет. Моё перестало принадлежать мне. Но этот вариант “известности и открытости” совсем не то, о чём мечталось исподтишка. Словно физически чувствую, как меня подшивают, как вертится колесо ведомственной машины, как малое колёсико моей личной судьбы проткнуто - с неведомой стороны - длинной тонкой спицей… Может, пора остановить, прекратить себя? Свинцовые точки в карауле постоянно под рукою - два рожка по тридцать свинцовых точек. Но почему-то знаю, что не сделаю того, на что решались и решаются многие. Как раз потому, что это всегда под рукой, а значит, никуда не уйдёт, - а вдруг это ещё не тот случай, не та грань, не то отчаяние? Речь не о надеждах и ожиданиях, нет, - о простейшем животнейшем любопытстве: а как со мной обернётся через год? а будут ли на Марсе яблони цвести? а начнётся ли со вторника коммунизм? Ну, тогда остаётся одно: удерживать себя обеими руками.
Чайковский, Чайковский… Октябрь, проливающий кровь: по клёнам - на доски. Подставьте седое ведро! Вскрываются вены, но смертью не заворожить: уйдя за кюветы, природа решается жить.
Название раздела в районной газете (города Жутска?): “Есть ещё у нас хорошие люди”.
Человек, который жуёт всех глазами.
Любовь - прежде всего проблема путей сообщения.
И. Бунин: “Что молодость? Горячий глупый пёс! Скулит, дрожит от радостной тревоги и рвётся в степь, глотая пыль колёс…”
Арапчонок, хохотушка, боль… Ты была такою или мнилась? Всё равно неслыханная милость: хлеб да соль. И снова хлеб да соль. Говорила: “Проходи, садись…” Кто ещё вот так мне это скажет? Весь я в чём-то, весь в мелу да в саже, - сторонись, родная, сторонись.
Под ноги случайному врагу не слетает лист желтющих будней. Снится снег и города в снегу, снятся обнадёженные люди. Все - с умом, и никого - с сумой, не маячит ни за кем погоня… Как жестоко выгонять зимой, я давно, быть может, с детства понял.
Отправили на овощной склад - в верхнем городке. Когда приказали взять с собою химгондоны, мы вздрогнули: неужто опять гонять примутся? Но, когда разъяснилось, повеселели. Работали бодренько: по очереди спрыгивали в глубоко врытые огромные деревянные бочки, куда перед тем сваливали мелко порубленную капусту (кочерыжек нагрызлись!), щедро присаливали и наваливали следующий слой. Спрыгнув, принимались в напяленных химзащитных сапогах утаптывать - до выступания мутноватого сока.
Пусть будет с верхом, а не пусто: мы до упора, до зари готовим на зиму капусту - солдаты или плугари? По виду, вроде бы, солдаты: на шапке - точная звезда. Мы в чане топчемся, в салате, нам нравится ходить сюда. Пускай продремлют автоматы хоть тысячу таких же лет, - что будет, если вдруг томаты окаменеют на столе? И не попросит кочерыжку дневальный на ночь принести?.. Над полным чаном крепим крышку, вот гвозди светлые в горсти.
На обратном пути тянулись враздробь, чужой офицер умотал раньше, а сержант из новых не вредничал. Мы с Абдулсаидовым отбились от остальных. Попросил его рассказать о родном кишлаке. Саша уже давно доверяет мне, не опасается, что начну насмешничать и тому подобное. Потом он неожиданно затянул что-то длинное, переливчатое, с трудно уловимым мотивом... В голову пришло: а что, если бы меня запроторили в их края, в какой-нибудь Горный Бадахшан? Там бы я так же держался? Силёнок хватило бы? Какие песенки запел бы? Перед заходом в часть подтянулись, построились, вошли как положено.
Я шёл с таджиком, певшим по-таджикски: Саиду двадцать, чуть побольше мне. Мы шли по краю нашей бедной жизни - по нашей, по солдатской стороне. Ни слова я не понял в этой песне, но мне была мелодия близка. Земля на расстоянье волоска спала от звёзд, дрожавших в кучке тесной.
НОЯБРЬ
Кретинизм людей, идиотизм положений. Как же я ненавижу пустую трату времени: хождения, ожидания, просиживание в ожидании бестолковых распоряжений… Жить в полном смысле слова - думать - становится возможным только ночью. Но где взять такие вещества, чтобы заразиться творческой бессонницей? При такой малой развитости (того же мышления - хаотичного, скачкообразного) у меня такое различие и противоречие с окружающими, - не странно ли? А как же Достоевский в “мёртвом доме”? Ведь там просто пропасть разверзшаяся, а он не только претерпел стоически, но и вышел оттуда настоящим Достоевским, каким занята и ещё очень долго будет занята всечеловеческая мысль. А мне бы, при моих силёнках, дай бог хотя бы не оскотиниться, не растерять того, с чем пришёл в казарму… Сердце жало, как тесный воротник. Назвать ли происходящее говорильней, пустомельней или привычнее - болтовнёй? А вот и не назову, потому что не могу обойтись без этого. Эти словесные игры - препирательства с судьбою.Что только на язык не приходит, лишь бы отвлечься от самогрызни и самоугрызений. Целые словесные фестивали, речевые карнавалы: бескорыстно, бесполезно, а - необходимо.
Такие новости на улице, снега такие и дела! Ты нынче, скромница и умница, кого на площади ждала? Кому ты в сумерках мерещилась, кто шёл тебе наперерез?.. Трамвай ползёт пустым скворечником. Змеится одинокий рельс. Второй темней и непригляднее. Мне бы туда - в тот ряд, в тот град, и, даже чувствуя неладное, идти б куда глаза глядят.
Поднажал и дочитал дилогию Мельникова-Печерского: “В лесах” и “На горах”. Разумеется, беллетристика, но качество высокое, что ни говори. Поволжье, скиты, старообрядчество как особая страна - в характерах, семье, сообществе… Обычно,читая классику русскую, инстинктивно пытаешься её приписать к какой-либо линии. Здесь я оказался в затруднении. Сказки, сказания, апокрифы? И да, и нет. К лесковскому сказу близко, пожалуй… А во втором романе сразу купцы Островского вспомнились… Дочитывал наскоро, честно признаюсь: теряя сюжетные линии, ходы, путая лица, - уж очень много всего. Но вот это место пропустить просто грешно было бы: отслужил солдат положенные 25 лет и вернулся в родные места - глянуть перед смертью. Старостиха, у которой сынок взят в армию, выспрашивает, каково там. “Хорошему человеку везде хорошо, а ежели дрянь, так тут уж известное дело… Вся наша солдатская наука в том состоит: стой - не шатайся, ходи - не спотыкайся, говори - не заикайся, колен не подгибай, брюха не выставляй,тянись да прямись, вбок не задавайся и в серёдке не мотайся”. Полный тебе кодекс поведения.
А между тем моя бабушка (умерла почти за тридцать лет до моего рождения) по маминой линии была родом из Чистовых: староверов, бежавших ещё из Московского царства. В Литве до сих пор островки их давних общин есть: размытые, разжиженные, уже мало чем отличающиеся от нестароверов. Но бабушкиного брата помню: такой характерный, благообразный, себе на уме, тишайший, но оба взрослых сына как по струнке при нём… А интересно было бы узнать: где-нибудь в дебрях той же Сибири хоть одно гнездо от давних старообрядцев сбереглось - так, чтобы непрерывной цепью через три века связка протянулась? Вот где в ожившее прошлое заглянуть можно было бы…
Обычное дело: выносим тюфяки, развешиваем, раскладываем вокруг казармы - проветрить, выколотить. Особенно приятно это проделывать перед летом и перед зимою: на склоне весны и на склоне осени обостряется потребность в очищении? Выколачиваем ремнями: наматываем один конец на руку, а вторым - с тяжёлой бляхой - лупцуем. В отрочестве наблюдал, как в потёмках за танцплощадкой местные с солдатами из-за девчат сражались. Пехотинцы точно так же ремни наматывали на десницу. А потом все разбегались, когда к месту схватки с одной стороны бежал милиционер, а с другой топотали патрульные. Застёгнут хлястик, и это шинель, расстёгнут, и - балахон. В шинели ты воин, хотя б и шипел, в балахоне ты - барахло.
Время послеобеденное. Пахнет праздником. Точнее - пахнет крашеным свежим деревом: на днях окончательно переехали в отремонтированную казарму. По углам недоубрана старая извёстка, стружки. Воздух полон новизны. Полказармы - сплошной зал: справа, если от входа, демобилизации дожидаются приписанные к хозроте, слева её же дожидаемся мы. Теперь никакого коридора с улицы - только короткий тамбур, из-за этого холоднее будет, свежее. И все наши дрязги, шевеления, размолвки - что справа, что слева - открыты для всех, - на миру и жизнь красна? Готовимся к празднику. А что к нему готовиться? Накинул мундир и сел в уголок - к окну, чтобы незаметнее оставаться. Только что было солнце - маленькое и резкое, а вот и запохмурело, снег начал падать, едва заметный, потом, ветром взбаламученный, будто размножился, и его стало столько, что стоит в воздухе - над землёю, над плацем, над нами. В репродукторе - пустынные восточные мелодии: о караванах, песках и одиноких сердцах.
А счастье учится на третьем курсе: всё отвлекаюсь я - не отвлекусь я. Вот слышу явственно, как в понедельник: в аудитории галдит галденье. Вот, глянув в книжечку, потом в тетрадку, призвало счастье к порядку прядку. А в перерыве достало спички: огонь слетает живее птички… Я на коленях? Преклонённый? Нет, я в шеренге и в колонне. Повешу на плечо войну, на поясной ремень повешу, с положенной ноги шагну, нетронутой оставив нежность.
Маленькими порциями читаю Гарина-Михайловского. О том, как жили-были люди до революции, не помышлявшие о ней. Интересно, что скажут о нас? Мы будем “жившие до чего, не помышлявшие о чём”? Просто - прозябавшие во второй половине двадцатого века? Или отыщется, произойдёт что-нибудь посущественнее, помонументальнее для нашей характеристики?.. А как всё же по-ребячески мы тут обитаем. Обретаемся, как болтаемся… Завтра - в самый праздник - рота заступит в караул. На плацу “батя” напутствовал: “Несите службу гордо! Вы одни в эту ночь… Мы надеемся на вас…” Успел выпить, наверное, уж больно горячо выступал.
Я называл себя поэтом, оригиналом называл, над белым насмехался светом и, мне казалось, не зевал. Ещё б не быть мне славным малым, не совершить переворот! - всего лишь слова не хватало, чтоб резко вырваться вперёд… Теперь живу всё тише, тише и каждому в глаза гляжу. А что - когда под этой крышей умру, но слова не услышу, умру, но слова - не скажу?
Мороз и скука располагают к самоуглублению. Караульная смена на два часа погружает в полнейшее одиночество на лесной дороге. Морозец заставляет двигаться, передвигаться. В пути рождаются сплошь достойные мысли! Смотреть по сторонам приедается, и возводишь очи к небу. Там, среди скупых звёзд, находишь логическое завершение. Звёзды - философия прогрессивного человечества. А от них - по странной траектории - смещаюсь к тебе. Я так мало знаю о твоей прошлой жизни, что хоть легенды сочиняй по тем немногим деталям, что мне известны. Почему не выспрашивал дотошно? Потому что собою перегружал? А какою ты представляешь свою жизнь через пять, через десять лет? Или тебя обошла эта хворь: жить в будущем в ущерб настоящему? И ты до того гармонично устроена, что будущее не тяготит тебя? А вот я никак не могу отделаться от вины перед ним: оно ещё не наступило, а я уже виноват...
В день революции я на посту - на небывалом каком-то мосту: с дальнего берега вижу себя, с ближнего берега вижу тебя. То ли к обиде, то ли к прощенью - сердце щемит, словно тонкую щепку кто-то вогнал под шестое ребро, - пальцем не тронь и ладонью не тронь. Только иглою - длинной, не злою: если извлечь, не рванусь, не заною. Славно - без боли, без гнева, без мщенья! Только без щепки не стать бы Кощеем.
Почта! Проклятая почта, совпавшая с праздниками: “Авиа”, отправленное из Минска, тащилось до меня целых пять дней! Цивилизация, чтоб её… С утра работали тяжело, вязко: копались в холодной воде под низким насморочным небом - подымали и устанавливали столбы. Связь устраивали - не нашу, для гражданских. Связь - связочки: от голосовых - к кровным, к узам семейным.
Доковылял до койки - на подушке письмо лежит. От неё, от безутешной, от бедолаги. На этот раз короткое. С дичайшим предложением: мол, проклинай меня, но выслушай; я на пределе; он от меня отрёкся; а мне бы только от позора заслониться как-то; понимаю, что поступаю по-свински, обращаясь к тебе; не мог бы ты согласиться на фиктивный брак; я, клянусь, ничем тебя не обременю, ни на что не претендую, в любой момент потом можем развестись… И так далее. Я не стал советоваться ни с кем (а и с кем о таком советоваться?). Просто прислушался к себе и понял: готов и на фиктивный брак, и на взаправдашний, и ребёнка - хоть сына, хоть дочь - готов признать своим и растить как своего. Одолжил у Молостова денег и ринулся на почту. Текст составился на бегу: коротко, точно рубя с плеча. Почтарь повертел заполненный бланк,посмотрел на меня скептически-озадаченно (или мне показалось?), оформил. Я брёл в казарму кружным путём, хотя обдумывать что-либо уже ни к чему было. Как я поступил? Глупо, но правильно.
Если я не запоздал с ответом,то жизнь моя получит иное направление. Не решаюсь представлять: отпуск для женитьбы, встреча в Минске, церемония (а в чём мне быть - в парадке просто невозможно: это же уродство неслыханное), возвращение в часть окольцованным… Стоп, а кольца-то у меня откуда? И - своих родителей оповещать когда?.. Нет, только после всего, только так.
Не в силах взяться за серьёзное, книжонку прихватил с собой: П. Илиев. В волчьем логове. - Болгарский генерал вспоминает о подпольной борьбе, о восстании 1944, о боях, - сколько такого перечитано было в средних и старших классах: тонна, не меньше. Зачем?!
По телевизору посмотрел урывком: эстрадный ансамбль из Белоруссии “Песняры”. Манера исполнения, “раскладка” мелодии напоминает польских исполнителей. Выгодно отличаются от прочих советских.
Проползут ли улитки через плац до подъёма? Безуспешны попытки оттолкнуться от дома. Как написано в книжке: круг обязан замкнуться. Оборвутся задвижки, и фонтаны заткнутся. Ты из девочки прыткой станешь пряной старушкой. Не склонюсь перед пыткой и не брошусь разрушить слабый домик былого, где довечно ты - дева, и звучание слова, и значение дела.
Опять грязно и грубо работали, замёрзли до омерзения. Нет, хуже - до омертвения. И - тоненько, вроде комара надоедливого - мыслишка, думка, соображеньице, такое подлюсенькое, эгоистичненькое: о возможности отдышаться у неё, там, в Минске неведомом. Не с нею, а - у неё! Вот как. А она-то пишет о подлости её предложения… Э-хе-хе, кто кого переподлит, получается. Впрочем, не надо клеветать излишне, дело не столь черно, если припомнить, подключить к ситуации наше с нею “самое прежнее - самое нежное”...
И опять - с “мокра и грязна” - в караул. Ну, я побегал глазами вокруг и нашёл выход: и сапоги с другого пришлись впору, и шинель. Недаром взаимозаменяемость - один из принципов нашей подготовки. Заступил на пост достойно. Всю ночь до мелочей, до вариантиков продумывал будущую поездку (всё ещё возможную, но как бы и начинающую растаивать) - за судьбой. Да, это не преувеличение: взять на себя пришлось бы и вправду много. Даже взвалить, пусть и с отсрочкой в целый год. Конечно - судьба, а не приключение. Поэтому к ней - исключительное дружелюбие и нежное понимание, к её родным - самая полная благожелательность. Никаких обид и обычных своих фокусов, ни-ни! Если понадобится, то и красиво - для пользы - сыграть... Под конец аж скучно во рту стало: как будто песку нажевался. По маминой терминологии, люди делятся на “жизненных” и “нежизненных”. Я упорно продолжаю относить себя к последним… А если я всё-таки опоздал с ответом или он не понадобился, буду ли огорчён? и насколько сильно?
Уходят наши “деды”. Как последний уйдёт, произойдёт подвижка в рядах. А когда подгонят ближе к Новогодью молодняк, то на полгода воцарится обновлённый порядок. Получившие звания нашивают лычки. Заканчивает службу и офицер-двухгодичник из Вильнюса. Пару раз за всё время с ним переговорили не очень долго: припомнили университет, общежитие на Чюрлёниса. Он поделился, что в хоре при Доме учителя пел и снова петь будет. Дал мне свой адрес: предложил заглянуть к нему, когда вырвусь… Растрогал, конечно. Что и говорить. А Молостов подарил на прощанье тетрадочку, говорит, что не его, а досталась от кого-то из предыдущих. Там кое-какие личные записи, немало цитат из прочитанного и одна-единственная дата: 24 декабря 1968 года. Полистал: жаль, что разминулись: хозяин этого дневничка дембельнулся до моего появления тут. Очень много сходного, близкого, да и просто моего. Тоже студент-недоучка? Только стихами, кажется, не увлекался. Всего четыре строки обнаружились: “И я, и солнце, что нам светит, мы все живём, чтоб стать ничем. На все вопросы бог ответит: “Покойтесь! Не скажу - зачем!” Буду просматривать: если что-то покажется важным, перенесу к себе. Назову его так: Безымянный. Литературно звучит. Сперва посмотрим, кого он цитирует и что вытекает из этого. Несколько выписок из “Человеческой комедии” Бальзака меня не привлекли: мужчины и женщины, то да сё… А вот эти кое-что о нём навевают. Шекспир: “Из вещества того же, как и сон, мы сотканы. И жизнь на сон похожа, и наша жизнь лишь сном окружена”. Шиллер: “Гармония разума и чувства - это и есть высший идеал человеческой красоты”. Голсуорси: “Вы настолько современнее всех современников, насколько вы древнее их”;“Религия почти умерла, оттого что исчезла вера в загробную жизнь; но что-то стремится занять её место: служение обществу - кредо муравьёв и пчёл! Его сформулировал коммунизм и насаждает сверху”. Со школы к Голсуорси не возвращался. Помню, лень было разбираться в тягомотных отношениях героев и героинь. Итак, Безымянный не силён в орфографии, возможно, верит в бога (или хочет верить), а коммунизм ему не по душе. Он пессимист похлеще моего, но хотел бы прожить поярче, пооправданнее.
Прочитано в карауле: Я. Мелькумов. Туркестанцы. В серии “Военные мемуары”. Автор из отбывших на Колыме. Начинается с благодарности своим боевым товарищам и - Борису Балтеру (тому, который - “До свидания, мальчики!”?) - за “большое участие в создании книги”. О сокрушении Бухарского эмирата, борьбе с басмачеством... Как это я умудрился в отрочестве пропустить такое? Тогда для меня подобные творения просто пиршеством духа были... Много живых сценок, которые сложно выдумать, но дополнительно оживить можно.
В №10 “ДН” - новый цикл Вознесенского. “Продаёт папаша дочку, дочка продаёт папашу, и друзья, упившись в доску, тащат друга на продажу. Вёсны продаются летом, продаётся муж надкусанный, критик продаёт поэта, оба продают искусство”. Уныло как-то, при всей яркости рифмовки. Усталость ярости… “Сквозь лобик невозможный в нахмуренном уме танцующие ножки просвечивают мне”. Он хочет сказать сразу всё и не говорит ничего - определённого, определяемого. Бесконечный захлёб: ему хорошо, он в своей стихии, а нам-то каково? Он постоянно взывает: мир неблагополучен, весь мир на самом деле никакой не мир. Но - что дальше, за воззванием?.. Время так и не ответило ему, оно отворачивается и ускользает - космическая сволочь… А он ловит и останавливает на лету - безобразные мгновения. Он всё ещё не дошёл до стены смерти - стены бессмертия… Я прежде думал, что ему поможет Пушкин. Но классичность, мода на неё обошли его (хотя он не остался равнодушен к ним: чуткий чёрт!). Он уже начал выпадать из поля всеобщего зрения - при том, что не уходит из него. Парадокс? А он сам и есть главный свой парадокс. Читаешь, а былого внимания (=доверия=потрясения) не возникает. И приверженность былая гаснет. Моя. “Пахнет псиной и Новым Заветом. Как томилась она меж вас - её брюхо кололось светом, как серебряный дикобраз”. И? Ярко, изобразительно - да. Сильно, пронзительно - нет. Он составляет стихи из всего-всего и тут же рушит - одним внезапным мановением своего несомненного таланта. У него талант-конус, рупор: он кричит, хочет докричаться. Но, может, он кричит в рупор с обратной стороны - в себя, в свой острый угол, оглушаясь, упиваясь, возбуждаясь своими стихами… Проклятое эхо никем не взятого слова. Он не нужен с тем, что у него есть сейчас, но нужен - с тем, чего у него сейчас нету… Я забегаю далеко вперёд? Это только моё отношение? Пусть так. Мне ли судить?
В лес пойдём - корчевать пни на месте будущей трассы. Успел забежать в библиотеку и прихватить свежий номерок журнала - с поэмой Вознесенского.
… Хлёсткое повествование в стихах о непревзойдённой любви - “Авось!” - не разубедило меня. Не нашёл там строк, которые душа приняла бы безоговорочно. Вывод: мне хватит прежнего АВ. Этот - для следующих.
Мой передатчик УКВ как та синица в рукаве, моя короткая волна как та короткая нога: на ней могу быть залихвастей с любой из четырёх сторон. Сижу, ушастик, головастик, и квакаю в ларингофон. Я на коротком поводке, портянка сбилась в сапоге, кошмар завёлся в голове, никто не отвечает мне: ни пёс, ни волк, ни штаб полка, а с неба, точно с потолка, извёстка сыплется, не тает - зима себя обозначает.
А в той срочной телеграмме (второй за двадцать один с половиною год : первую из Вильнюса отправлял - родителям) насчиталось ровно тринадцать слов, если с адресом брать. Почему она не отвечает на такой открытый текст? Что стряслось в Минске? Без меня, дурачка сердобольного, решилось?.. На обратном пути из колхоза (с очередного “воскресника”) продрогли основательно. Этимологией занялся: Шилуте - от “шила, шилялис” (хвойный лес, бор, борок). Там родился, вот и блуждаю - по тёмному ельнику.
Вот суеверным становлюсь и соль стараюсь не просыпать, зеркал глубоких сторонюсь, людей - кривых и некрасивых. Так нераскрывшаяся мать дрожит за слабое созданье, чтобы ему не навязать пороков мира и страданье.
По утрам всё ещё перечитываю оба минских письма - как дотошный добросовестный следователь: сопоставляю детали, соотношу причины и последствия. Лирическая цепочка случайностей… Из сделанного ею и горячо принятого мною предложения у неё может последовать своя выгода, у меня - своя. А в целом: авантюра безответственная. И - безответная пока. А сверх этого: литературщина, воспоминаньица, стихотвореньица. Наш пошловатый декаданс.
Требует миниатюр наше короткое время: миниатюрных дур, миниатюрной Карениной. Вечность есть блаженство минуты, - учит сытый восточный бог. Всё -мелочи, всё - минует… Как страшно, что есть Блок.
Отвлекаюсь от своего извечно-гнетущего на тетрадку Безымянного, а и там не светлее. “Мы бедные, нервные, больные люди, не умеем брать от жизни её радостей, нарочно отравляем их ядом нашей неутомимой потребности копаться в каждом чувстве, в каждом своём и чужом помышлении. Что это за жизнь! Что-то тесное, серое, грязное… Эта тоска, убийственное однообразие службы. Хоть бы одно живое слово, хоть бы один момент чистой радости. Книги, музыка, наука - где это всё? Чувствую себя так, словно жизнь загнала меня в угол пустой комнаты, погасила весёлые огни и заперла за собою дверь. Страшно возвращаться к мирской повседневности, встречаться с нею лицом к лицу, слышать мирские толки, соприкасаться со всем грубым, вульгарным и даже принимать участие в жестоких житейских войнах. Как страшно продолжать жизнь, зная, что ты больше никому не нужен и тебе остаётся только убивать время и ждать смерти”. Да его ли это мысли? Словечко “мирской” - откуда у него? Может, он просто не указывает источники цитирования (я дальше мельком глянул, и вкралось подозрение). Допускаю, что он попросту не подпустил бы меня к себе, как и я никого по-настоящему не подпускаю.
Ох, уж это подсознание… Перед сном ворочаюсь, маюсь, несмотря на дневную усталость: хотя бы лицо её, фигуру, походку, интонации - для приличия! - припомнить как можно подробнее, полнее. А когда засыпаю, долго-долго снится, как собираюсь уезжать из большого красивого города, похожего то на Вильнюс, то на Кёниг, и всё прощаюсь, прощаюсь с любимыми улицами и перекрёстками, зданиями, но нигде нет Н.М., хотя бы зарёванной, подурневшей. Другие доармейские лица мелькают, а её нет, хотя расставаться предстоит именно с нею… Давно у меня не было таких ясных, добрых и одновременно тревожных снов.Что ж, видно и на этот раз ничего не произойдёт, никаких поворотов, переворотов в судьбе. А мне, ей-богу, жаждалось драмы, всплеска, взрыва… Два взбаламутивших письма от неё, два моих ответных и телеграмма: для драмы явно маловато.
Отрастить бы бороду - на обе щёки поровну, как у Льва Толстого, у дедка простого. Дабы всякий встречный слушал, не перечил, что ему втолковывают и во что заковывают. Эх, кривое время! Ни одного оратора. Речи взбитым кремом намазаны старательно. Все говорят, точно кушают, или молчат и вкушают. Никто никого не слушает, а, не внушая, внушает.
У Безымянного случались и моменты просветления (совсем как у меня): “Любовь не терпит половинчатости и тем более торга с совестью. Я пью за счастье любить, пью за людей, вызывающих в себе и к себе любовь, ибо, если они смогли осилить такое, они стали выше и лучше. Жизнь чертовски хороша, и поэтому быть выброшенным из неё в расцвете лет и сил означало бы наличие какой-то гнусной ошибки в устройстве природы, убийственной подлости со стороны её. Только в эмоциональной вере истина и подлинная реальность. Я всегда хочу победить, пока жив, и именно поэтому мне хочется жить и после смерти. Смерть есть поражение, а я не хочу проигрывать. Поскольку я обладаю этим инстинктом, не верю, что умру. Море - величайшее творение на всём свете, если не считать солнца. Безбрежное и свободное… Все человеческие деяния перед ним мелки и преходящи. У человека две души: одну он хранит для себя, а в другую облекается каждым утром перед встречей с внешним миром”.
Не любят? В зеркало гляжусь, ищу причину раздраженья. Однако же каков я гусь, каков кадык на тонкой шее! Лицо ни пошлое, ни злое, а как присыпано золою прошедших маленьких чудес. И тусклый взгляд - ни там, ни здесь. Я б сам такого не любил, не приютил, не приголубил: кто нелюдим, тот нелюдим - с полуночи и до полудня.
Отец написал, что забрал, как я просил, справку из КГУ - о моих незаконченных трёх курсах. Я этого вовремя не сделал: то ли пренебрёг, то ли свысокомерничал, то ли смалодушничал. А ведь неизбежно предстоит прикинуть возможности, примериться, где-то приткнуться. У Г.Сенкевича встретилось: “Гений без портфеля”. В глаз!
Прочитано: Пауль Куусберг. В разгаре лета. - Начальные главы до того наивны, что читать неприятно. Потом я спохватился: это же юнец, который попал в политическую болтанку 1939-41 годов в осчастливленной нами Эстонии (а мама рассказывала, как это в Каунасе происходило) и вдруг окунается с головой в ситуации, когда его могут убить, когда он должен убивать… Отступление, в которое не хочешь верить. Поражение, в которое невозможно верить. После Бакланова, Симонова и других тема провального, мучительного и мужественного сорок первого года по-прежнему словно сшибает с ног, заставляет внутренне корчиться. Ново у Куусберга то, что тут с прибалтийскими особенностями: как внезапно объявилась советская власть, так внезапно она и рушится… А вот инстинктивные поиски “третьего пути” тут заканчиваются самоубийством: инженера хотя загнать в Сибирь “красные” - он бежит и оказывается у “белых”, видит, что те сущие бандиты, - бежит от них на территорию “красных”, и обрываются одна за другою связи, любовь, а вокруг разгорается настоящая огромная война, и остаётся одно решение… Книга намеренно написана лихорадочным, беспорядочным (рассказчик повествует взахлёб) языком, и, читая, сам становишься издёрганным...
Приговорённые к неизвестности. Все умные, а неглупыех практически не встретишь. Нам ровно столько лет, сколько нужно, чтобы мы не боялись самих себя. А я всё равно боюсь. Смерть - как тень под глазами. День - как грязь под ногтями. Изматывает непроходящий душевный насморк...Сознание собственного одиночества уплотняется, чтобы поместиться в сознании.
Не прославлю себя, так ославлю. Озаглавливать - не возглавлять. Позабавлю, удавку ослаблю, хотя больше куда ослаблять? Эти матерные окончанья сами свяжутся - что их вязать? Одичание необычайно до желания зубы вонзать. И с мальчишеством, тонко визжащим, как с излишеством, надо кончать, как покинуть вагон - провожающим, на подсумок сменяя колчан. До свиданья, кривые выдумки! Я на службу себя поволок. Все поэты не стоят выделки, коль с овчинку их потолок.
Прочитано: Фёдор Абрамов. Пелагея. (“НМ”, №6, 1969 год). Язык ловкий, крепкий, крупный, и - что самое интересное - современный, несмотря на “поморскость”, провинциальность, архаичность. Никакого подстраиванья под “народное”: язык современный по темпу речи, по направленности, динамичности, неслучайности. У Абрамова не люди для слов/речей, а (что большая редкость теперь) слова/речи - для людей. Даже этой небольшой повести достаточно, чтобы понять: автор способен на крупный роман - на “книгу нашего времени”. Но даст ли теперешняя реальность такую книгу, героя для неё? “Братья и сёстры”, ”Две зимы и три лета” - романы сильные, но это не “книга нашего времени”... Почему не столь уж объёмистые “Отцы и дети” с их почти единственным героем в центре дают нам достаточно полное представление о целой эпохе, а перенаселённые “эпопеи” нынешних писателей, причём даже талантливых, зачастую сами себя не представляют? Жизнь оскудела личностями? Нисколько, если судить по газетным репортажам: кругом столько дел, героев, характеров? А той самой книги (“животрепещущей”, “бьющейся на пороге бытия”) нету. Или мы её не замечаем, а потом, оглянувшись, за голову схватимся? Или в глубоком подполье складывается… До чего же мало места в жизни стала занимать литература! А тиражи всё растут… Чёртова диалектика! Количество никак не переходит в новое качество. Кажется, пора совписам начинать совеститься произность в свой адрес - “писатель”, “поэт”, а ограничиваться скромным и достаточно ёмким - литератор.
Задумаюсь о семье и вспомню обрыв стола: солоночка очень шла к клеенчатой синеве. Шла сковородки чернь, лёгкий счастливый хлеб. Давних ожогов след не портил картину ничем... Умрёт потихоньку мать, а что без неё этот стол? Обрыв: заберись и стой - смотри в синеву без ума. А мамина сила в чём? Молчала она, жила, земля к ней в подруги шла, склонялась к ней на плечо. Ведь я не сумею так, ведь я не закрою рта...
Проработал №10 “Вопросов литературы”: И. Гринберг. Большие ожидания; А.Нинов. “Деревня” Бунина и русская литература; И. Семенко. Мандельштам - переводчик Петрарки. Остальное только “вдумчиво” перелистал.
Шекспир: “Но, ограничив жизнь своей судьбою, ты сам умрёшь, и образ твой - с тобою”.
Смерть интересна мне не как физический факт, но как духовное событие. Бессмысленность существования скрадывается её осмыслением. Иногда их удаётся уравновесить. Свою личную ненужность мы склонны переадресовать обществу: пусть разбирается - не оно ли виновно? А что если поставить вопрос так: нужно ли человечество планете Земля? А Солнечной системе? А Млечному Пути? Задавшись этим вопросом, уже легче и почти просветлённо смотришь на себя… Все мы - биологически - относимся к животным, но некоторые из нас, именно благодаря наличию разума, животных превзошли по животности.
Наречье дня - ругательский язык: с душой, по-русски, хаем человека, в котором нет и не было ответа, - затравлен взгляд, и ходуном кадык. Представилось, что я дарю стихи: чужие и свои, как отрываю их от себя, как землю открываю, не знавшую движения сохи. Поэтов бесприютная порода… Я столько раз без снега голодал. Обжитые мелькали города: так из любви в привычку переходят. Но оставались в бережных поэмах и звёзд, и соловьёв слепой азарт, озябшие коленки и глаза - всё, что запомнил и о чём поведал. Кто навестил меня, тот навестил. Вновь лето нам подует на виски, под утро вновь приснится эшелон, идущий неподъёмно тяжело.
Прочитано в “Дружбе народов” (№ 9 за 1969): Андрей Битов. “Уроки Армении. Сентиментальное путешествие”. После уроков-открытий Мандельштама и Гроссмана каково пытаться что-то ещё открыть, вставить своё словечко? У Битова получается. Лирическая проза? Да, но у него собственная манера, точно посмеивается над собой, а постепенно забирает нас в свои руки. “Весы показывали 7 сентября 1967 года”. Это у него, начинающего познание страны с надписей в аэропорту - с армянского алфавита… А что у меня в этот день было? Продолжал врастание в кагэушный грунт… Нет уж, лучше с Битовым оставаться, чем то “врастание” припоминать… Изумительное описание храма в Гегарде, которое проще целиком переписать, чем что-либо оттуда выхватывать. Вот так я хотел бы научиться владеть словом.
Апрель - причина года, начинка года - август. Живём в объятьях долга, включённые в присягу. Ещё б один стишок - ещё б один шажок. Ты ждёшь среди зевот, как птица средь болот. Пока другие спят, у ней отчётлив взгляд, и прям, и тонок слух, и камень в лапке сух. Мелькнула тень ружья - мгновенно сцеп разжат: на воздух всё взлетит, затмив собой зенит… Опять пером скрипишь: кто побудил скрипеть? Опять, скривясь, скорбишь: кто приказал скорбеть?
Из тетради Безымянного: “Вся разница между жизнью пятьдесят лет назад и теперешней только в свободе высказываний: нынче высказываются настолько свободно, что это лишает всякую вещь её смысла. Общественное мнение - штука холодная, глупая, ограниченная. Оно всегда видит худшее - в каждом индивиде, в происходящем. Или видит внушённое, а средства внушения усовершенствуются чуть ли не с каждым новым поколением. Почему-то всегда завидую судьбе гриба: он вырос за одну ночь, а утром его съедят, он и охнуть не успеет. Всё, что мы делаем, не является ошибочным до тех пор, пока результат не покажет, что мы ошибались. Самый важный инстинкт, которым мы обладаем, - тот, который велит нам делать то, что нам надлежит, и при этом думать, что совершаемое нами правильно и никем не навязано. Как и в материальном мире, особы, которые отличаются от нормальных, должны либо в борьбе утвердить своё отличие, либо пойти на дно”. Кем он себя считал? Каким-нибудь новоявленным Заратустрой? Сперва при переписывании я выправлял только орфографию и синтаксис, а после кое-где принялся редактировать: что самое интересное - дабы не выглядело слишком уж мрачно, мрачнее моего. Такой заглазный спор.
Если считать не с присяги, а с самого завоза, то захожу на свой второй солдатский год. Большинство явлений и вещей будет повторяться, накладываться, мало что будет внове, в диковину, а чем меньше тут неожиданностей, тем реже ситуации вляпывания. Однако это в корне отличается от крестьянского или хотя бы студенческого кругооборота. Не повторится карантин, присяга, учебный взвод, лазарет в Паплаке, к сожалению, не повторится. Два призыва после нас зашли в городок. В роте меняются офицеры и сержанты. Оглянувшись назад, видишь не гражданское житьё, а “накопленный солдатский опыт” хитрить, увиливать, исполнять, но не высовываться, помалкивать и т.д. Итак, полпуда соли съел? Ещё полпуда проглотить остаётся…
Отправил в Минск подробное письмо: от сказанного в телеграмме не отказываюсь, по-прежнему готов приехать, но почему молчишь, что у тебя произошло, ответь хоть что-нибудь. Если не отзовётся, больше писать не стану.
В №10 “Сельской молодёжи” стихи Василия Макеева. Пять лет тому впервые прочитал его тексты, поверил, рассказывал о нём другим, надеялся, а он оказался намного слабее, чем можно было ожидать, предполагая развитие, наращивание, дозревание. Ещё один “деревенский поэт”, причём не очень оригинальный. И никакого - опять - поэта “общенародного, общерусского”.
А это из стихов Натана Злотникова: “Это лучшие, лучшие дни. Ты устала от их мельтешенья… Только гуд потрясённой земли, только ветер на виадуке, только горечь недальней разлуки, только мёртвый изгиб колеи”.
В письме Ромского мелькнуло: “Надо быть хоть крошечным гением, чтобы одному идти по обыкновенной жизни, не увязая в ней, не поддаваясь её низменному очарованию”.
Бывает невмоготу сидеть над книгой под казарменный перебрёх, а теперь он нестерпимее: “кубриков” нет, и любая перебранка в хозроте доносится до нас, а наши бесконечные выяснения, кто кому молодой, кому надо в пачку задвинуть, кто чмо и т.п., летят в хозроту. Тогда убегаю в библиотеку - постоять над душой книги. Вместо Эгилса теперь молоденькая офицерская жена, но читателей по этому особенному случаю не прибавилось. Она с карточками возится, порядок пытается навести. А ты себе ходишь вдоль полок, вытаскиваешь то одно, то другое, полистав, ставишь на место. Наткнулся на брошюру о Кубанёве: опахнуло благодарностью к нему. Как в 1965… Помню зависть к его выдержке, целеустремлённости, неуклонности, возрастающее стремление походить на него и обессиливающее понимание невозможности это желание воплотить хотя вполовину, хотя бы на четверть… И всё равно - торжество: оттого что он был, вот такой был среди людей потяжелее и даже пострашнее (конец тридцатых!) нежели те, среди которых обретаюсь я... Спроси-ка у Грецкого, скоро ли воскресенье. Спроси у меня, скоро ли мы умрём. Спроси у чужих, скоро ль тебя полюбят. И у себя спроси, почему тебе слёз не жаль.
Из тетради Безымянного: “Человечество должно спасаться собственными силами. Жизнь считается загадкой, но мы и не пытаемся её разгадывать: просто хотим пользоваться минутой, потому что не верим во что-нибудь долговечное, даже наличие пирамид нас в том не убеждает: они есть, а древних египтян нет. Вечно прикованный к отдельному малому обломку целого, человек сам является обломком. Человеческое сердце, одетое, застёгнутое на все пуговицы интересов, манер, условностей, остаётся тем же сердцем, если его обнажит горе, ненависть или бешеная любовь”. “Душа” - это результат каких-то неполадок в организме, вроде какого-то особого ощущения, что не всё в порядке”. Господи! Как же я обмишулился! Да это всё списано, иногда небрежно, у Голсуорси! В нашей библиотеки из 16 томов осталось несколько: не этот ли товарищ и ему подобные растащили остальное? Вот же я попался на удочку. Ну и чёрт с ним! А хорошо было думать, что и до меня служил человек, которому непросто было из-за собственной головастости. Интересно, как он добил срок? Благополучно ли?.. А тем временем по Луне разгуливает наш луноход. Напрягаемся, стараемся выйти за пределы отведенной нам планеты, как будто на ней всё обустроено, голодных нет, кровопролитий нет… Не со скуки ли прёмся в это самое неизведанное?
Из приятного. На губу попали несколько свежеиспечённых “стариков”, кажется, спиртное протащили в часть и попались. Мы их тоже охраняем, выводим на прогулку, на прибирание территории вокруг караулки. Они, понятное дело, держат форс, лишний раз не нагибаются, пошучивают (дескать, всё им нипочём). Мы держимся настороже, чтобы, не дай бог, не задеть их высокоблагородия, но до чего же радостно (злорадственно) видеть их расхристанными, заземлёнными. Мстительность наша знает пределы допустимого, но не перестаёт быть мстительностью.
Гляжу и вижу, как глупею, прямо физически ощущаю: вот нога поглупела, вот ухо, вот глаз. Этак я к ним приеду сплошной деревяшкой: не палочкой-выручалочкой, а ёлкой-палкой. Слишком много разговариваю. Не удерживаюсь, как ни стараюсь. Кажется, что слова, связывающие меня с соседями, переносят на меня их грубость и злобность. Я добавляю из своих богатых запасов по этой части и отправляю обратно. Утром, как бы тяжело ни проснулся, с удивительным ожиданием добра гляжу на окружающих, а к вечеру я им противен, они мне не менее противны. Нет, мы не здесь вооружились словом, каким чаще всего пользуемся: грубым, злым, насмешливым. Попав сюда, мы просто показали и показываем ежедневно и ежечасно когти, с которыми родились и выросли. И вот мне, любящему как родных Мандельштама и Цветаеву, становится по душе, когда враг мой унижен, бессилен, обруган. (Наш взводный - красавец Репин - недолюбливает новоиспеченного сержанта Гейбу: будь его воля, он ни одному латышу даже ефрейторскую соплю не повесил бы на погон). А враг он мне потому, что громко чавкает в столовой, противно шаркает сапогами, здоровее меня физически, ему даётся служба, он хохочет над моими книгами и увлечениями. Он слыхом не слыхивал о Петрарке, он необразован, зато разбирается в электротехнике (полтехникума за плечами), и потому для армии, для общества он нужный человек, и потому считает своим командирским долгом шпынять меня, приохочивать насильно к радиоделу…
Человечечество - плесень на поверхности земной, а культура - плесень на человечестве (пенициллин).
Прочитано: М. Шагинян. Первая Всероссийская. Энергетическая книга: заряжаешься, хочется действовать, “сеять разумное, доброе, вечное”, сеять и не думать - а взойдёт ли? Действовать так, чтобы некогда было помыслить, а скажет ли тебе кто-нибудь “спасибо сердечное”. Вот то естественное, примитивное, изначальное, чего я начисто лишён. Прежде чем взяться за воплощение идеи, перебираю все перипетии и последствия, прослеживаю взглядом долгую и чёрную дорогу к исполнению, к достижению, - и уже устал, руки скрючены, душа засыпает, обиженно причмокивая во сне младенческом...
Сосед, которого я сторонюсь и над которым, бывает, смеюсь, к которому с радостным не приду, с которым беду разводить не приду, - а вдруг он завтра ко мне придёт и горе, как ветку от глаз, отведёт, по-человечески рассмеясь, по-человечески не боясь?
В клубе - “Огненная дуга”. Социальный заказ. До этого - каждое движение, слово, пауза в фильме жёстко требовали внимания,потому что были полны всяческого и даже символического значения. Ныне перед нами - картина, полотно: на нём отдельному чему-то неуютно. Оно неумно, некрасиво, почти никчемно. Но захватывает живьём, к примеру, эпизод, когда и танки, и танкисты дерутся, почти как в дикую старину - сходятся, ненавидят смертельно и изничтожают друг друга, потому что на одной планете им не жить, кто-то должен исчезнуть… Героичность военной обыденности: очень близко к опере. Кстати, музыка в фильме имеет самостоятельную ценность. Сталин сделан слишком вождём, это режет. Военачальники показаны не думающими и воюющими (хоть числом, хоть уменьем), а - делающими многозначительно пустые лица. Подчёркиваю: в этой картине имеют значение не отдельные люди и явления, а - панорама в целом: войны=жизни. Противоестественно, казалось бы, но это так.
А служится мне всё туже и туже. Даю повод, беспрестанно даю поводы к унижению и удушению себя. Он - мой теперешний здешний рок - получил, наконец, сержантские лычки, то есть все права на меня и приступил к исполнению своего плана. Рок называется Гейба. Его однопризывник тоже поднялся на лычку выше, он и прежде весьма подозрителен ко мне был. У меня есть в запасе “крайний случай”? Ну, есть, но про мою ли честь? Откуда взяться достоинству в стихах, если его нет в моей жизни наяву. Так что мне ли обнадёживать себя близкой доступностью смерти? Ощущаю себя преступником, таящимся от себя самого. Как я мог отважиться хоть кого-то поучать стихами, не заслужив права учить собственной жизнью (шкурой)?
МЦ: “Вы ещё не умеете работать,в вас ещё нет рабочей жилы, из которой - струна! Слова в Ваших стихах большей частью заместимы, значит - не те. Фразы - реже. Ваша стихотворная единица пока фраза, а не слово. (NB! моя - слог). Вам многое хочется, кое-что нужно и ничего ещё не необходимо сказать”. Вот приговор, который должен не перед глазами у меня висеть, а мозги прожигать.
Вид чужого счастья отравляет их и без того неудавшуюся жизнь. Но многим, наверное, этот вид исподволь придаёт уверенности, что на счастье способен каждый, что оно никому не заказано.
МЦ: “...физически оборачиваюсь в твою сторону - за помощью!” У неё же: “Мне высоко от Вас…” Мне бывает высоко - от тебя. Но чаще - недостижимо далеко. И непостижимо. Как духовный горизонт. Или правильнее - душевный? Не пытаюсь догнать - лишь смотрю в твою сторону.
МЦ: “Я никогда не поверю в “прозу”, её нет, я её ни разу в жизни не встречала, ни кончика хвоста её. Когда надо всем, за всем, и над всем, и над всеми - боги, беды, духи, судьбы, крылья, хвосты, - какая тут может быть “проза”! Когда всё - на в е р т я щ е м с я ш а р е?! Внутри которого -
о г о н ь!”
Сто лет звонить по тем же телефонам, на тех же скользких улицах ловить, и больше никого не знать, и больше ничему не научиться, и ни в кого не перевоплотиться, и сердце никому не передать. Сто лет любить. А сколько забывать?
ДЕКАБРЬ
Большой, распахнутый в сторону Арктики воздух… Зима началась ровно по календарю...Чем я могу помочь другим, хоть кому-то? Сам себе, это уже понятно, счастья я не составлю. Книги и стихи совсем не добавляют устойчивости, крепости моему развинченному, нет, несобранному характеру. Стихи его ещё и подтачивают. Но иногда, бывает, такое воспоминание посетит, как будто сидишь на взгорке и солнцем дышишь…
И я так рад. о, как я рад, мне даже холодно от счастья! Упала с плеч моих гора, а на горе ветряк вращался. Он ветру голову кружил, и ветер головы не прятал, но я-то знал: пустая трата - под жерновами нету ржи. Мешками книги я носил и высыпал на камень скорый. Я ждал с упрямою тоскою, ждал будто из последних сил. И вот посыпалась мука, но чёрная - сухие буквы. Прощайте, маковые булки! Прощай, упрямая тоска.
МЦ: “Чем меньше пишешь, тем меньше хочется, между тобой и столом встаёт уже вся невозможность (как между тобой и любовью, из которой ты в ы ш е л)”
Какие пишу стихи? Бессмертные. Потому что - безжизненные.
То мысленно (приткнувшись к борту грузовика или опёршись на деревянную лопату), то на блокнотном листке рисую картинку из будущего: свою комнату, кабинет, убежище, - и всегда начинаю с книжных стеллажей.
Проработано: “Вопросы литературы”, № 11. “Современная поэзия - истоки и тенденции”. - Статьи Михайлова и Огнева. Спор неглубокий, но не бестолковый… Три статьи к 90-летию Блока, особенно: Е. Эткинд. Тень Данта. Очень познавательная статья Анастасьева о Фолкнере (роман “Деревушка”: перечитать!). По-новому взглянул на “Горе от ума” (работа В. Соловьёва “Живые и жильцы”).
Напиши мне! Христом-богом прошу: напиши. Хотя бы листок из старого конспекта вышли, лишь бы это твой конспект был. Твой! Чтобы я знал: ты есть, ты живая не только для твоих, но и для меня. Живая, невредимая, высокая… Ночь как день, день как ночь: пляшущие человечки, пляшущие тени.
И есть на свете грубые дома, в которых не живут, а тянут лямку. Не нужно много сердца и ума, а ровно столько, чтоб исполнить клятву. Здесь по ранжиру всё до мелочей, поэтому и мелочи в почёте. Простор для проверяющих очей, каким любой живущий подотчётен. А что в карманах? Вынь да покажи. Что за душою? Предъяви к осмотру. Накрылись мятежи и кутежи, настал капец сюрпризу и экспромту. А кто не понял, тотчас вразумят, почём тот фунт, не канувший в минулость. В грудь не стучи, не бейся об заклад: тянись во фрунт, как дед с отцом тянулись.
А мы оба из породы губошлёпов… Дневалили с Белоконем (прибыл из школы сержантов), посреди ночи рассуждали о мире и человеке в нём. Недоучки и надоеды - для себя и для всех. До того разбубнились, что потревоженный Раулинайтис гаркнул на нас из своего старшинского укромья в потёмках. Мы примолкли, присмирели. А потом на шёпот перешли.До того сладко поплакались друг дружке. Его из Саратовского выперли, но там без крамолы. Я плакался по обыкновению, он - по внутренней необходимости: дорвался до слушателя, который не посмеет посмеяться над ним, а поймёт и посочувствует. Пришлось поучительствовать: одёргивал его, натравливал на его же слабости, преподавал суровое отношение к себе и предлагал “режимное чтение”.
День рождения у Грецкого. Не трудно поздравлять, не трудно, но я сегодня о другом: не другом был тебе, не другом, но, слава богу, не врагом. Нам не дружить хватало места, и не хватало - враждовать. Нам правда стала бы известна, да истин некуда девать.
Я пошёл бы на какой-нибудь крайний поступок, если бы это дало возможность увидеться с нею - с правдой.
Виктор точно сказал: “Тебе не дают делать и в то же время дают думать”. И - в результате - тексты: как отложение мыслей в доступном варианте и поддающемся материале. Материя, в которой самоизживаешься и самоизжёвываешься.
Недоразорванная с отрочества-юности связь между домашней обстановкой и головной жизнью постоянно даёт и будет давать тень или отсвет на всё последующее, сущее. Как бы я ни осознавал, ни воображал себя на неких ”вершинах духа”, меня потянет в такую же семью, в тот родственный круг, из которого не посмел вырваться. И если когда-нибудь сам стану семьянином, всё это перетащу за собою - и то, что по сердцу, и то, что против головы. Тут мы с Белоконем тоже сошлись, исповедуясь один другому.
Ты просишь присылать стихи и никогда не просишь хлеба. Такая лёгкая потреба: прими - грехи с меня сними. Вот мы опять на перевале, где невозможно взаперти, где мы как будто запропали, потом возникли посреди - гор, тонкорунных от тумана, и круторогой крутизны. Как мало значили, как мало, для нас домашние ослы...
Самый беспокойный, озлобленный и несчастный, плохой для общества человек - это недоучка. Он уже потерял покой, равновесие, которое даётся полным невежеством, и ещё не пришёл к тому покою, равновесию, которое даётся “полным знанием”. Вот мы говорим: нам надо стать простыми, обыкновенными людьми - без вопросов и запросов. А что если мы уже таковы и всегда такими были, только сверху нас покрыл налёт неповседневности, выделенности, мешая соединяться со всеми вокруг, “слиться с массами” (ВВМ мечтал об этом, в стихах сливался, а в жизни и в смерти остался отделённым). Это лишь одиночки не знают, куда идти им и человечеству, ломают руки и раздумывают. А человечество топает себе да топает, не задумываясь - куда и зачем. Часть ходит на работу, в магазин и в кино, - это “культурное человечество”. Другая часть - только на работу и в магазин, - это, допустим, мещане. Третья - только на работу. Это “пролетариат”? И крохотная четвёртая: на работу - и плюются, в магазин - и плюются, в кино - и плюются. Зато особенные, с “лица необщим выраженьем”... Злобный я нынче. От самого себя злобный.
В клубе: “Кровь людская - не водица”. Первый раз смотрел десять лет тому. Какая разница в просмотрах: тогда интересовало - кто кого, наши против врагов, сначала потери, а в конце победа. Нынче предполагал увидеть обычное “плоскостопие” студии имени Довженко (с редкими прорывами к настоящему, к непроходящему), но увидел даже в этой старой работе и пластичность, когда в каждом эпизоде что-то в синтезе от оперы, балета, драмы, когда в кадре играет всё - и рейка землемера, и яблоневый листок. А лица! Мир - крупным планом, но не отвлечённо, не “из космоса”, а отсюда же, из-за изгороди, из-под ладони, исподлобья… (“Братья Карамазовы” вспоминаются, хотя у них музыка - другая, борьба чувств - о другом.) Нет, конечно, это не “Тени…” и не “Вечера…”, но отсюда путь вёл к этим несомненным вершинам.
Получаю письма, в которых советуют и корят, корят и советуют. Не знаю, как отвечать, чтобы и не смешно, и не самонадеянно, и одновременно ненавязчиво. Однако до каких же пор оправдываться, наступать себе на ноги и - оправдываться?
Вересаев: “Я не из тех, которые изнутри себя умеют делать жизнь интересною для себя и значительною”. Ну, уж ему-то, с его-то судьбою в подобном как-то и нелепо признаваться. А вот мне как раз, хотя никакой “судьбы” ещё нету, её складывать и складывать, но ощущение таково, что нисколько не ошибаюсь в том, как серенько да скромненько она сложится.
Запахано, но тут и там торчат будылья прошлого, тревожимые ветром. И, голову прикрыв печальным фетром, я стану выходить в озябший сад - отнюдь не метром или, скажем, фертом. Какое-то извозчичье пальто, разбитые лопатистые руки. А пальцы сцеплены: не то! не то! не то! - и мука смертная не злей земной докуки.
М. Шагинян: “Писатель - человек, отложивший в книге свою человечность”. Доброту, гуманность или - человеческое своё начало? Иначе куда девать гневный сарказм? бешеную обличительность?
Снег - оправдание мира и оправдание нас. Пуля промчится мимо - снег попадёт как раз. В сердце с наливом красным, в яблочко попадёт. И до чего же к разным людям любовь придёт… Ах, ничего не может самый отличный снег, лишь тишину перемножит с радостью в тонком письме. Лишь обелит сегодня, пред тем как отдать векам, да подберёт синоним к нашим чистовикам.
Лежат в тумбочке - аккуратно лежат, с аккуратными закладками - Вересаев, Сейфуллина, вкупе с рабочей тетрадью первый том Маяковского, а поверх - Шагинян (об истоках В. И. Ульянова). А ещё недочитанные номера “ИЛ” и “Вопросов литературы”. А на столе передо мною - медленно, осторожно, исподтишка (политподгтовка в ленкомнате) читаемое жэзээловское жизнеописание самого знаменитого французского лётчика. Самого известного пилота среди писателей всего мира. Завален книгами и завален временем: второй день “гуляем”, роту в наряд не отправили. Празднуем Конституцию. Но: чем больше времени, тем чаще сижу сложа руки, закрыв глаза и заткнув уши. Взгляд обращён вовнутрь? И что? А ни одна там звёздочка не блестит. Недовольство собою до жути похоже на самодовльство собою . “Как хочется, ударив в грудь, давать обеты. Пройдёт и это как-нибудь, пройдёт и это”. А я не хочу, не желаю, чтобы проходило!
Стыдно быть словно бы безруким и безногим,оправдываясь тем, что имеешь голову. Ведь и голова работает только на себя самоё…
Увы, я не единичное явленьице такого рода. Виктор много рассказывал о своих случаях “любовной эпилепсии”, и так похоже на моё! Если не копия, то пародия почти…
Жить сухо. Иссушить себя, избавить от зыбучих и текучих сожалений о невыполненном, несделанном, о невозможном. Делать то, что возможно, что нужно сейчас и нужно не только мне. К чёрту слово “хочу”, к чёрту чтение как отвлечение! Читать только действенное, думать о действенном, писать, если сумею, о действенном, о действительном. И - молчать о себе “внутреннем”. Молчать упорно, зло, безжалостно. Не я должен буду, в конце концов, принять это окружение, а оно - меня. Быть наравне и выше - со всеми, а не отдельно от всех. Вот что значит “жить сухо”. Если бы только я смог…
Припоминается старое, студиозовское, пытаюсь переиначить.
Промозглый воздух, голуби на крыше, всё в сизом цвете: лёд, брусчатка, дождь. И ничего отрадней не напишешь, двух слов не свяжешь, складно не соврёшь. Я, как в снегу, в проступках и простоях. Простенки тают, пустоту двоя. Теперь растраты покрывать не стоит: на дне полей, как на ладони, я. Свои открытья закрываю сам, не побегу от послушанья боле: и надо мной не плохи небеса - в них тот же самый преизбыток воли. Бывают вечера такие длинные: теряешь меру, а за нею счёт. Вот так растение в сосуде глиняном и не торопит, и не ждёт. А “виждь и внемли?” Есть на то вожди. Стеной стоят и падают дожди.
Тютчев: “Душа, увы, не выстрадает счастья, но может выстрадать себя”.
Был обыск, или, как тут по-тюремному выражаются, шмон. Итак, наводили шмон, и у меня из тумбочки пропала хитрая тетрадочка, в первой половине которой - конспекты по Ленину, а во второй - мои стихи под придуманными фамилиями. И вот что противно: явное, предлагаемое и выдаваемое множеству людей в мире в библиотечных залах, но ставшее моим тайным (как грязноватая скрываемая болезнь), теперь будет где-то кем-то рассматриваться, оцениваться (ротным? замполитом? особистом?); при этом моё тайное, действительно скрываемое от всех, обнажится, перестанет считаться сугубо личным, тоже будет лапаться кем-то, взвешиваться… До армии сам всучивал свои тетрадочки со стихами, а теперь такая же отобрана, чтобы уличить…
Художница (мощная графика) Кете Кольвиц родилась в Кёнигсберге. Сильнейший прозаик и поэт (ГДР) Иоганнес Бобровски - в Тильзите.
Прочитано: Вересаев ( в четвёртом томе), повесть “Исанка”. Понравилось бы как попытка рассказать о счастье и не соврать. Если бы только не во множестве растыканные там и сям газетно-брошюрные фразы, призванные сигнализировать о “социалистическом образе жизни вузовской молодёжи”. А потом всё забила “проблема пола”. И кое-что было неприятно узнаваемо (наши общежитско-колхозные попытки соединения: и тянущие, и отталкивающие).
По чьему-то недогляду вдруг снова очутился на первом посту. Даже не поверил, когда зачитали на разводе. Но ни словечка, естественно, не дозволил себе вякнуть… Стою меж двух знамён, как между двух деревьев, их красным светом древним двукратно осенён, - здесь сочинилось почти год тому.
Паренёк, служащий писарем,задержался поговорить. На этаже мы одни остались. Как-то я у него разжился двумя листами приличной бумаги - для особенного письма (давненько по такой пером не прохаживался). Обычно он пытается прислушаться к моим словам, остановился и сегодня. Рассказал о том, как в отпуск съездил (у писарей с этим не так узко, как в ротах). Поинтересовался, стоит ли ему заняться стенографией, чтобы потом лекции записывать спорее. Он много и нудно выбирает, куда поступать после службы. Диапазон устремлений - широчайший. Он столько собирается выполнить, так основательно подготовиться, но пока ничего не сделал. Должность позволяет ему завести причёску, покупать хороший крем, мыло, подогнать в хозроте форму по фигуре. Он и сам хорош собою, тонковат в кости, но и это идёт ему. Наверняка девчонкам нравился. Мне симпатична его внешность, обходительность, пусть весьма поверхностная, но всё же рассудительность. Благородное собрание, одним словом… Я ответил, что, по-моему, стенография не понадобится ему ни в студенчестве, ни на работе: не тот век. И мы перешли на более отвлечённые темы, этические, можно сказать. Эрик пожаловался, мол, нет у него друзей. “А зачем тебе друг?” - “Ну-у, делиться…” - “А чем делиться?” - “Ну-у, я понимаю, что один более начитан, другой меньше знает, пусть неравный обмен, но всё-таки…” - “Да пойми ты: не прочитанным, не усвоенным готовеньким делиться надо в первую очередь, а своими мыслями, добротой, порядочностью, человечностью, пониманием…” - “Ах, я давно заметил твоё пристрастие к высокопарности…” - “А знаешь, мы не потому боимся высоких слов, что не любим красоваться, а потому что боимся их точного значения, не имея за душою их высокого смысла. Допустим, нам есть о чём спорить, что обсудить, но зачем? Ведь ты завтра же забудешь, до каких выводов доспорились, и будешь поживать по-прежнему, как привык, как тебе удобненько. Мы ленимся додумывать до конца, до определённых решений, поступков, докапываться до истины. Ленимся и страшимся. Скачем с кочки на кочку, и современность у нас кочковатая, и понятия о ней комковатые…” В общем, обиделся Эрик, хоть виду не подал, ибо хорошо воспитан в непростой рижской семье, сказал, что мы слишком разные люди. А мы не разные - мы розные. Разрозненные. И удивительно до опупения: нас это не ошарашивает, мы не тяготимся этим, не беспокоимся по этому поводу! Я обобщаю, наверное, слишком обобщаю. Сам-то болен этим, да что толку, если не болеть, а здравствовать надо.
Эд. Межелайтис: “Искусство должно быть самостоятельно. Иначе обязательно происходит инфляция, девальвация…” Наплыв и обесценивание: злободневно, да ещё как!
Директор библиотеки ООН Лев Владимиров вырос, окончил гимназию в довоенном Шилуте. Вот тебе и подлая провинция… А я патриот провинции, но не провинциальности, разумеется. Бегу от неё, рвусь, тщусь, копья ломаю, того и гляди кровью от чтения изойду, а просвещённости путной, культуры знания нет как нет.
Декабрь опять поплыл по-мартовски… Два года назад, в декабре, я был дважды счастлив и дважды несчастлив. Здесь такая мерка просто непредставима.
Прочитано: Л. Сейфуллина. Избранное (Певец; Александр Македонский; Перегной; Правонарушители; На своей земле; Человек.) По сравнению с нашей прозой двадцатых годов последующее можно сравнить с провалом в трясину из почти трёх десятилетий - с редкими судорожными попытками вырваться.
В клубе: “Красные поляны” Эмиля Лотяну (Молдавия). Это больше любых определений, какие сейчас мог бы на ходу придумать и сформулировать. Фильм, пожалуй, надо посмотреть трижды, согласно с фольклорной традицией: трижды раскрывать себе глаза. Вот это и есть, по-моему, эпос, а не только как в “Войне и мире”. Чуть ли не каждый кадр хочется остановить: многозначен, звучит из глубины себя. Кстати, там церковь и церковное показаны так возвышенно - непривычно для советского штампованного кино. Да и многое выпадает из него… Припомнился сержант-молдаванин, неговорливый, странно деликатный, с которым ходили в лес ёлку воровать для кого-то из офицеров. Этот парень в “Красные поляны” не вписался бы, какой-то словно бы придавленный, но, может, это в армии, среди чужих и под чужими, он таков, а там совершенно другой - раскрывшийся, развернувшийся, расправивший тело и душу.
А я словно бы выпал временно из души: слова на языке по большей части пересохшие, скучные, жёсткие. Всё та же уйма книг вокруг меня, но и они не добавляют желаний, не разнообразят “грёз и мечтаний”. Попасть бы в Кёниг на денёк! Позвонить, постучаться к ней утром, чтобы распрощаться вечером… А ещё торт съел бы. В одиночку… А третьего не придумал. Но чувствую, есть и оно: бродит вокруг, но не объявляется. Желание-невидимка.
Жалею, что замедлился, задержался на целых два года “ни в тех, ни в этих”. Раньше, раньше следовало зажить самостоятельно, самодостаточно, безоглядно. В моей теперешней поре (заканчивается первая молодость?) каждый лишний год медлительности добавляет, вроде гирь на душу или наростов на характер, кучу благоглупостей, предрассудков, накапливает вялость и мягкотелость.
Хочется прозу писать, а руки ещё не отвыкли от строчек с короткой и слишком нетерпеливой судьбой. Письма, увы, не повесть, записки отнюдь не рассказы, твой телефонный номер - не название детектива. Опыты многих дней одной нетревожною ночью отчётливыми стихами предстали передо мной. Тихо стою на посту, и не боятся мыши крохи собрать бытия, чёрную радость крох. Письма - в живую повесть, записки - в живые рассказы преобразив, расплачусь, не зная как дальше жить… Хочется прозу писать, а руки ещё не привыкли нумеровать страницы и, как деньги, подряд считать.
Эд. Межелайтис: “И никого ближе времени у меня не осталось”. Дочитал его “Ночные бабочки”. Может, ещё соберусь перечитать: на многое у него откликаюсь. Может, эти раздумья поэта даже поважнее его стихов, не уступают им точно.
Философская школа физиократов - предшественники Маркса (непреложность экономических законов, которые формируются не желаниями людей, а движением товаров, труда, капиталов).
Прочитано: М. Шагинян. Семья Ульяновых. (Юноша любил огородничать на хуторке, прикупленном матерью. Отец - действительный статский советник, то есть “штатский генерал”. Шведские, немецкие и еврейские, русские и калмыцкие корни: истоки интернационализма = всечеловечности, а по сути - “никаковства”?)
Прочитано: Лион Фейхтвангер. Испанская баллада. (Чем больше открываю его романов, тем сильнее утверждаюсь: самый сильный из них - “Иудейская война”, потом “Лже-Нерон” и “Гойя”.)
Вот сейчас приятель рассказывает о своём отце: окружение, голод, немец с оторванной головой, рядом котелок с порезанными ремнями - убогое варево… Такой ужас на его лице. Содрогание. Курим. Он слабохарактернее даже меня.
Больше не люблю объяснять себя другим (себе не получается, а другие тем более ни при чём). Со мною никогда не бывает ладно, только неладно.
Перемена мест тоже может оказаться всего лишь переменой однообразия. Печаль начала не имеет. И конца тоже. И это не мистика. Само время - печаль.
Смешно отмахиваться от слона.
Думать о себе человек, предполагаю, начинает едва ли не с пелёнок, даже не сознавая этого в полную силу.
Я обдумал себя со всех сторон, с ног до головы, и ничего хорошего, обнадёживающего не надумал.
Чем-то поступиться из боязни поскупиться? Однажды оступиться и потерять себя навсегда? Отступиться от тебя, чтобы остаться наедине со стихами о тебе?
Прежде чем завязать узелок, долго платок верчу. Прежде чем о любви сказать, я о любви молчу. Прежде чем расстаться с тобой, долго смотрел на дверь. Прежде чем сыграют отбой, надписываю конверт. Прежде чем вернуться к тебе, надо жизнь наверстать, держать оружие при себе, и долго считать до ста.
Если округлить, то между нами всего лишь жалких триста тридцать километров. Позавчера их было триста тридцать два. Но каждый день по утрам мы пробегаем около двух километров, иногда больше. Потёмки, шуршит гравий под не сбитыми ещё сапогами, а шее неудобно, потому что мы загибаем внутри воротник гимнастёрки, чтобы уберечь от пота светлёхонький пока подворотничок. Километр шумит под нашими ногами, всё шумнее наше общее дыхание, разворачиваемся - когда уж покажутся ворота КПП?.. За два дня я стал ближе к тебе. Не почувствовала, не ощутила нисколечко? Понимаю: слишком много помех. Всё-таки город. Всюду густо: каменная толща, людские волны. Перекрёсток на перекрёстке. В городе люди мыслят длинно: проспектами, улицами, реже - тупичками… Моя улица заросла соснами и прочей флорой. Ещё не всё ясно, но, кажется, я прошёл сквозь чащу предположений и несоответствий. С опушки вижу - Новогодье. А зимы нет, хотя месяц на исходе - на полуобморочном, тусклом исходе. Без оправдания снегом и морозом, который пахнет здоровьем.
Прочитано: в №12 “Знамени” повесть Виля Липатова “Серая мышь”. Не оставляет ощущение притворства, нарочитости этого псевдонародного говорка. Хотя, кто его знает, может, у них на таком и впрямь разговаривают. Тут ещё и авторская как бы простоватось наслаивается. Но это не главное. Повесть - как наш вариант “Трёх мушкетёров”, сниженный до предела: три кавалера и ещё один. И день за днём борются с водкой, истово, старательно принимая её удар на себя. Страшноватая история о вырождении: поместить в центр читательского внимания опустившихся людей (и никакой трудовой коллектив их не спас) - смелое решение. А заключительная фраза так и попросту убийственна: “Но в доме Семёна Баландина не живут маленькие серые мыши, им нечего есть…” Дочитаешь и поневоле головой встряхнёшь: прочь, наваждение! Мы строим… мы осваиваем… мы не такие… Увы, и такие тоже.
Как велико восприятие человека? Сколько счастья сразу может он пережить? Сердце мне говорит, что всё хорошее было, было однажды с тобою, а я не верю. Ты никогда не в обиде, если не ходят письма с треугольной пометкой - звёздочка посреди. Ты от меня не ждёшь ни счастья, ни откровенья, в мирном доме твоём мирно газеты лежат. Только б не шевелиться: если пошелохнусь я, сразу тебя не станет - вернутся устав и строй. Противогаз надену, щёлкнет предохранитель на автомате жёстком, и пересохнет во рту. Судят мятежных басков, судят Анжелу Дэвис, вьетнамское небо разбито на тысячи мёртвых сердец. Какое короткое слово - судьба: штыковою лопатой вырезано в пространстве или же штык-ножом.
Вызывали к замполиту: расспросил о ленинских работах - для чего мне это, сверх требуемого? Ответил, что, вернувшись, продолжу учёбу, так что стараюсь не отстать. И вдруг он: “Это не вы пишете скабрёзные стишки для дембельских альбомов?” - “Никак нет. Скабрёзными вообще никогда не баловался, брезговал. И вообще стихоплётство забросил: ерунда это, ни к чему”. Он протягивает тетрадочку мою: “Идите”. Кажется, я развернулся чётко...
От декабря ничтожно мало проку: без снега он несчастнее меня. Дрожит, не пахнет ёлкой и доверьем и силится нас обмануть дождём. Мол, капли вспыхнут, озаряя местность, вернутся в небо и сойдут в снегах. Так не бывает: чудо не родится из примесей металлов и солей. И НовыйГод… Ему я знаю цену. Но позвоню - послышатся шаги. Помедлив, распахнёшь: а вдруг электрик пришёл проверить, не темно ль тебе?
Забрасываю, засыпаю тебя письмами и стихами. Ты, небось, думаешь: это он нарочно, хочет доказать свою верность, правоту, из кожи вон лезет, чтобы постоянно на глазах быть. Нет и нет.Сама ты приходишь и уводить за собою. В памяти моей вы рядом: ты, Мандельштам, холодные яблоки сентябрьской ночи и даже фигурное катание по твоему телевизору (никто не смотрит, а они всё кружатся и кружатся, выписывают вензеля на располосованном льду). Посреди большого леса, посреди большого дня я на дерево залезу: ёлке жутко без меня. Мне, сказать по правде, жутче неживое понимать: древо в лапах, в хвойной куче, как живое, обнимать. Жарко станет: я нарочно петь примусь, свистеть, плясать. Ночь. Мерцание. Пороша. Враг не сунется в леса.
Живёшь, служишь, не шибко тужишь. Спокойно, в общем, живёшь, и вдруг ударят недоверием. Ударят - потому что успокоился, вздремнул, а тут неожиданно - бац! А ещё обидно, что вины за собою не знаю, такой вины, которая давала бы основание для недоверия, подозрения. Перед караулом демонстративно сняли с первого поста - отстранили от знамени. И больше уже не поставят никогда: распоряжение из штаба. Так намекнули свои. Я словно протрезвел: сразу нашёл множество оправданий, причин для такого их решения. Потом отмёл свои нехорошие догадки и зря: почти так на самом деле и было.
Тёмный след из кагэушника во второй раз дополз. Рамки. Рамы и решётки. На окнах и на мне. Нагло выпирающие, обрекающие. Но съёжившись я разве смогу? Как будто весь мир им принадлежит, как будто они всю советскую власть от меня, зачумлённого, оберегают… И хрен с ними! Мне и самому надо пожёстче с собою обращаться. Казниться? Пусть, но и работать нещадно. Над своим. Не озираясь.
Как серной кислотой в глаза, ошпарят недоверием. Кричу: “Ура!”, а к ним “Банзай!” - доносится поветрием. Сижу, молчу насупленно, о коммунизме думаю, - им кажется, что куплен я китайскою коммуною. Приятель хлопнет по плечу: “Наведаться б в Армению…” - им слышится, что я хочу отправиться в Америку. Тут шутки нету никакой, хожу-брожу контужен. Своей недрогнувшей рукой себя в себе же душим. Неуклюже настихотворил, ну, в “Примитивные стихи” сгодится.
Болезненно откровенное письмо получил. От бывшей однокурсницы - от одной, а как будто бы от всех или многих знакомых и друзей. Неприятно соглашаться, а приходится.
“...С тобою действительно что-то неладное происходит. Это не случайный налёт книжной грусти и не игра в пессимизм, а что-то посерьёзнее. К сожалению, ты из тех, кого гнетёт однообразие. Видимо, тебе всю жизнь предстоит перебираться с места на место: не погонят другие, так сам себя погонишь. По-моему, тебе осточертело там всё, и былая уверенность, что надо непременно всё описывать, обо всём рассказывать себе и другим, почти улетучилась. Писать об одном и том же изо дня в день слишком долго нельзя. Вот и оказался ты перед очередным разбитым корытом. Ты преувеличенно эмоционален, в этом твоя ожидаемая слабость, но и неожиданная сила... Очень хотела бы сообщить, что тут о тебе помнят, спрашивают и цитируют. Увы, увы… Тебя среди нас не было. То есть ты был, но теперь так выглядит, что не появлялся. Мы пели слишком разные песни: ты - об одном, а мы - о другом. Хотя некоторые слова и ноты совпадали. Все мы заняты собой, увлечены своими заботами. Чем я могу тебе помочь? Ничем. Как и тогда, когда ты бросал институт (никак не привыкну называть его университетом). Что мы все могли поделать, если ты решил внести исправления в свой текст? Вместо того, чтобы понять тебя (для этого надо было прежде приподнять тебя в наших глазах, по-другому оценить), мы советовали, образно говоря, сходить в кино и успокоиться. Досадно будет, если ты неверно истолкуешь эти соображения. Выглядит так, что, говоря о тебе, я больше в самой себе разобраться пытаюсь… Где выход? Армия, как я поняла, выходом для тебя не стала. Значит, маяться тебе и дальше. Помочь себе можешь только ты сам, если сможешь…”
И ей, и всем ответил, обращаясь к Грецкому.
Вот мы болтаем, а вот смеёмся. Вот мы клеймим, а вот и воюем. Если до марта мы не свихнёмся, значит, привыкнем, перевеснуем. То есть найдём ещё время и место и раздобудем пару стаканов - выпить за истины общеизвестные, именуемые стихами.
В клубе - “У озера”. Новый фильм Герасимова. Смотрю и завидую: живут люди “посреди проблемы” - большой и важной, делают дело, строят, а не устраивают жизнь, люди не гениальничающие, неудовлетворённые, а всё-таки что-то успевшие, к ним приложимо такое давно отставленное слово - “борения”... Почему я ни в провинциальном детстве, ни в Вильнюсе, ни в Кёниге такой жизни и таких людей не встречал? Она действительно только в кино? Или я прозевал, проморгал?
...Несколько журнальных статей и обзоров пробежал.У нас преимущественно благодушествующая критика. Не критики, а - общество филантропов, раздающее сладости направо и налево, усердно плодящее массу посредственностей - массу покоя. Мы ещё не успели толком разобраться во вчера открытых “талантах”, а нам уже новых подсовывают, и ещё, и ещё. Пожалуй, нужна критика на критику - умная, сильная, нелицеприятная, опирающаяся на подлинно высокое.
Здравствуй во сне, Марина, и наяву, конечно. Здравствуй непримиримо и бесконечно млечно. Сколько ни помню песен, все ты легко напела. Сколько ни помню жизни, вся на снегу, на белом. Сколько тебя ни помню, мир мудрецов потешных белой, как снег, ладонью ты накрываешь нежно.
Эрику что-то нашептал комсорг, мол, чтобы держался от меня подальше, а тот простодушно стал расспрашивать: что за скандал случился со мною в университете, что я там такого устроил? Это может означать только одно: был запрос отсюда, и на него соответствующее разъяснение оттуда.
Идеалист? Пройдоха? Чернокнижник? Что было в позапрошлом декабре? Нет, не лыжня, не ветреные лыжи - трамвайные пути в тупик, к норе.
И чёрт с ними! Тут Белоконь мне текст надиктовал (саратовские студенты напевали): “Трубачи, трубачи, не хмелейте от славы, не спешите стреножить уставших коней. Вам не будет привала, развеселья, забавы - вам скакать от сегодняшних и до завтрашних дней. Ваши трубы не хрипнут, и не старятся трубы, в медном горле у них умирает тоска. Ваши песни встают вдохновенно и грубо, как солдаты в атаку встают для броска. Вслед за вами иду прямо к солнцу, а если так легко мне подолгу на солнце смотреть, то война есть война, убивают и песню, хорошо с вашей песней, трубачи, умереть. Вы по свету несётесь, и земля принимает каждый след от коней, как невеста кольцо. Пусть всегда ваши трубы надо мною играют, пусть всегда ваши ветры овевают лицо”.
Спели дуэтом. Он мне поведал об однокашнике с гитарой - Сашке Шарлинском, я ему - о Сашке Грецком.
/Очень не скоро узнаю, что это немного народом подредактированная песня В.Берковского на стихи Натана Злотникова. Я же тогда чистосердечно воспринял как местное бардовское. Очень на это смахивало./
У Г. Коновалова прочитал: “Придёт время, и легче будет быть добрым, чем злым”. Вот красивая формула для “коммунистического далека”.
Люди, не поддающиеся чужой моде и сами не создающие моду (не претендующие на это), - не они ли и есть коренные в любой упряжке, в деле искусства и литературы, и не только.
Прочитано в №11 “Дружбы народов”: М. Рощин. Бунин в Ялте. - “Сидят два человека в маленькой Ялте, среди огромной страны, у зимнего моря, ведут безумные и бесполезные, на взгляд любого нормального практического господина (или мужика), разговоры… Странно, смешно. Но как прекрасно!” Но ещё прекрасней вот это: сорваться, уехать от Чехова с какой-то безвестной Юнией Фёдоровной. “Было превращение шутки в печаль, приключения в жизнь, женского в человеческое, случайности в судьбу, телесного в душевное…” Любовь, вместившаяся в три дня.
Я фанатик литературы и, как всякий фанатик, весь - максималист, весь - крайность.
Отпустило, запустило, снегом слабым повело, но, как видно, не хватило: в ход пустили помело. Резко укрупнилось действо под названием “зима”: мир, как бы впадая в детство, сразу стал округл и мал. Я один остался взрослым, это было нелегко. От назойливых вопросов, от скупых обиняков сердце уходило в радость, издавало тонкий писк,
и поэтому казалось, что комар во мне повис. Толпы снега, сонмы снега налегают вкривь и вкось. Я краснею за сомненья: всё как следует сбылось.
Жовтый вернулся из отпуска. Привёз две новости: 1) в Польше опять бунтовали, даже рабочие, дошло до стрельбы; 2)на гражданке всюду поют вслед за Ободзинским: “Эти глаза напротив - чайного цвета… Воле моей супротив эти глаза напротив…” Прямо-таки напрашивается на пародию, но что поделать: с голоса заучили, непрестанно распеваем. А потом и сами услышали по радио. Раньше: “Всё стало вокруг голубым и зелёным…” Теперь: всё вокруг чайного цвета.
С Белоконем обговорили и, как водится, поспорили о Чехословакии, о Польше. В знак примирения он надиктовал мне ещё из саратовских спевок: “Ночь, когда случилось это, тлела, будто сигарета, срочно как-то что-то где-то надо было делать. Встань, студент, на изготовку, приложи к плечу винтовку номер 220 339. Педагог по диамату сразу прекратил дебаты, - я потом узнал о нём, что он майор запаса. Уходили целым курсом, целый курс полёг под Курском, только Мишка Иванов в Москве сидел, зараза. Таня, что ты, как ты, где ты? Как другие факультеты? Помнят ли про наши удивительные сходки? Таня, в чьей сейчас судьбе ты? Таня, пусть хоть раз студенты выпьют за друзей по стопке горькой синей водки”.
/И опять очень нескоро узналось, что это переиначенные стихи Леонида Филатова, что есть и другие музыкальные версии этой песни./
О ВВМ нужно вспоминать всегда, когда собираешься заняться своими текстами, чтобы не представать в них до смешного “великим” ( не пафосничать) и до страшного маленьким (мелким). А мог бы он стать Маяковским, не живи в обществе, где хоронят смех, где “если кто смеётся, кажется, что ему разодрали губу”? Наверное, нет. И потому глупо ждать нового Маяковского, глупо ждать, что столь необходимый нам сейчас общенародный поэт на полном серьёзе заговорит знаменитой лесенкой, рваным стихом, перенасыщенным гиперболами и т.д. Добротные долговечные дороги в поэзии неповторимы, их можно только продолжить: в новые места, используя новые способы и материалы. “Неужели и о взятках писать поэтам! Дорогие, нам некогда. Нельзя так. Вы, которые взяточники, хотя бы поэтому не надо, не берите взяток”. “И когда говорят мне, что труд и ещё и ещё, будто хрен натирают на заржавленной тёрке, я спокойно спрашиваю, взяв за плечо: “А вы прикупаете к пятёрке?” Кощунствует? Святотатствует? Нет, выражает недоверие к тем, кто ворует или превращает в фикцию ежедневный людской труд и при этом торжественно сюсюкает о трудолюбии. Ненависть и отчаяние - позиция художника, вкладывающего в свою работу самое ценное - собственную жизнь. “Вот иду я, заморский страус, в перьях строф, размеров и рифм, спрятать голову, глупый, стараюсь, в оперенье звенящее врыв”. Дореволюционное чувство “заморскости” - трагическое, невыносимое, когда “весь истыкан в дымы и в пальцы”, не прошло до самой его смерти, хотя он очень старался в советских стихах и революционных поэмах уйти от него. Он не кокетничал своей необыкновенностью - он страдал ею и из-за неё. И всё-таки он радостный поэт. Не угрюмый и не развесёлый, а - радостный. Радостью расходившегося океана. За ним страстное желание артистизма: чтобы жизнь играла, чтобы все жили играя. Не играючи, нет. Ловкая умная работа - игра таланта, праздник, проявление лучшего, живого. Демонстрация, митинг - игра сил. Свадьба - игра любви. “Прачечная. Прачки - много и мокро. Радоваться, что ли, на мыльные пузыри? Смотрите, исчезает стоногий окорок! Кто это - дочери неба и зари?” И далее: “...булочник, он играет, всё в него влюблено”; “сапожник, он принц, весёлый и ловкий”... Да, на самом деле не так, почти всегда не так - и тогда, и сейчас (несмотря на трудовые вахты и праздничные рапорты). Но этого страстно хочется ему, и только ли ему?
У голодного и любовь голодная. Сбились в мёрзлую кучу колодники, зырят: вьётся змея подколодная, выползает из ближней болотинки. Ухватившись за подлокотники, Достоевский предвидит неладное. Вереницей уходят колодники, злато-серебро в небе окладное. Вот бы выдрать его, поделить на всех, да в питейный дом, - разве ж это грех? Ведь от бога взяли по-божески, - что ему при его толстокожести? (В №12 “Звезды” - вторая часть исследования Б. Бурсова о личности писателя.)
Спорили с Белоконем. Обличал его безволие (это я-то!). Бьюсь над ним, бьюсь с ним, ищу себе союзника в нём. Отбрыкивается и тут же сожалеет, что отбрыкивается. Губошлёп несчастный! В сравнении с ним я - пречудеснейший живчик. И как начинаю с ним спорить, таким оптимистом становлюсь, таким радикалом в вопросе личного счастья, что ой-ёй-ёй!
Вчера вечером звонили мне: Татьяна пробилась - из воинской части мужа. Их было очень плохо слышно - как через толстенный слой ваты, и я кричал на всю казарму, как у меня всё отлично, как я здоров и рад, как их люблю. Этот короткий разговор с домом необыкновенно приблизил их ко мне: вроде меня за уши подтянули и в глаза долго-долго глядели. А потом сразу отвернулись и отпустили...
В клубе: “Мама вышла замуж”. В соответствии с названием: непритязательно, “из обычной жизни обычных людей”, но трогательно, почему-то даже завидно, вот что странно. У них драма, а мне завидно...
Долгий сон. Темно совершенно. Иду, натыкаюсь на стены домов. Ощупываю. Ищу нужный мне. Это её дом, но где он? Иногда мгновенно светлеет, как будто страницу перелистывают. И опять темнотою лицо сжимает… Так и не доискался: разбудили.
В роте готовятся к празднику. Бегаю от всех, прячусь с книгой. Всё же пришлось поучаствовать: сочинял, подрисовывал - для боевого листка и для настроения. А для себя не нашлось ничего нового, обещающего.
Опередив имён и глаз смешенье, свои открыться закрываю сам, отдавши дань и сомкнутым глазам, и слишком неуверенным движеньям. Лёд ледянистей, а песок песчаней, вся мощность измеряется в шагах. А всё же рановато я зачах - для восклицаний и для обещаний. Проблема обнищания натуры: швах рифма, да и ритм не бьёт с носка. На побегушках я у языка и на подхвате у литературы. Как сократился день - в глоток и промах. Довлеет режиссура декабря: ещё не исчерпали передряг пустые гнёзда в одичалых кронах. Снег неподъёмный, вязкий, точно мёд. Восторгов золотых не умеряю: декабрь, закат, живу и умираю, но по Ремарку не делю времён. Каким ещё поверить голосам? Их нет, и как попало я решаю, без устали, без памяти прощаю: сегодня я во всём виновен сам.
Ночь новогоднюю простою в карауле. Роднее тебя в лесу никого не будет. Такая сногсшибательная мистика. Прости великодушно, если задеваю такими фразами. Я нашёл в жизни всё, кроме тебя, и смысл под вопросом, сила сомнительна, возможности (способности) подозрительны. И если это литература, то что же такое тогда жизнь? Вдруг многие вокруг меня стали похожи, стали напоминать тебя: учительница английского языка из “Доживём до понедельника”, певица-кубинка на Сопотском фестивале, американская поборница человеческих прав… Это пугающее наваждение или психическое расстройство? Глазам легче: они видят тебя повсюду. А рукою не дотянуться: на расстоянии вытянутой руки - это не про нас с тобой.
Ночью тихонько над ухом сказали: “Анджела Дэвис…” Кто вы такие? Зачем позвали? Куда вы делись? Я ведь читаю газеты, знаю: газеты в гневе. День начинаю, не ожидаю чудных мгновений. Ночь гробовая плац продувает, как площадь Сенную. Небо зевает - на ком вымещает скуку земную?
Прочитано в №12 “ИЛ”: Рышард Клысь. “Какаду”. Для литературы Сопротивления роман выстроен странновато (замысловато) и главный герой странноват (замысловат). Стиль сразу напоминает о Ремарке и Хемингуэе (в диалогах). “И если бы меня спросили, кем я в сущности являюсь, наверное, не смог бы дать точного ответа, ибо знал, кем хочу быть, но не знал, что представляю собою сейчас; мне надо было преодолеть ещё немало ступеней и пройти через многие тяжкие испытания, каждый день я вёл строгий учёт своим успехам и поражениям и был предельно суров и требователен к самому себе, но когда во время ночных раздумий подводил итоги пережитому, на моём счету всегда оказывалось больше неудач, нежели настоящих успехов…” Такой герой непременно должен был (прямо-таки обязан) потерпеть личное поражение, погибнуть за полшага до победы. “Чёрт возьми, от любви не умирают, разве что у человека нет сил дождаться её конца; не умирают также от сознания собственного одиночества, которое сопутствует нам везде и во всём, напоминая о себе всякий раз, когда видим, что все наши лучшие стремления поняты и истолкованы превратно…”
Кудыкина гора в сырую тьму глядит, за ней тот самый рак, который не свистит. Башку подпёр клешнёй, другою в стол стучит. Он думает, лишь в нём всё дело, и молчит. А мы тут ждём-пождём (обещано - терпи!): вдруг дело вправду в нём, молчащем взаперти?
На Венере наша космическая станция. Щупальца Земли всё длиннее. Куда дотянемся к концу столетия?
А я пишу всё проще, наивнее: детские стишки для взрослых занятых людей. На ум приходят картины Пиросмани и Анри Руссо: высочайшего класса наивная живопись, восхитительный примитивизм. Такое бы в поэзии осуществить… Заболоцкий в “Столбцах” пытался, но и там поэтическая виртуозность взяла верх.
Я-то понял, что мы не дети: мы опаснее - мы умней. И счастливее нас на свете, может быть, продувной воробей. Сколько перьев на нём! Он гордится. Мы же голы: одно перо, да и то никуда не годится, ну, какой в нём, в скрипучем, прок? Нет ни прока, ни толка, ни смысла, но темнеет бумага вдруг: буквы, подвиги, судьбы и числа - дело наших таинственных рук.
Свидетельство о публикации №120010401730