Солдатский дневник. 2. Хабэ

Роман Шилуцкий

Цикл припоминаний “Мы тоже были”
Часть 7. Солдатский дневник. Главы: “Тренчик”. “Хабэ”. “Цевьё”. “Антабка”. “Асидол”.

СОЛДАТСКИЙ ДНЕВНИК. Глава 2. ХАБЭ (повседневная форма, сшитая из хлопчатобумажной ткани изначально тёмно-зелёного цвета, после многократных стирок всё более набирающая блеклой желтизны).

(1 января - 31 мая 1970.)

“Часовой есть лицо неприкосновенное. Неприкосновенность часового заключается…”

“Перво-наперво тебя там разденут догола, но на этом дело не кончится. Тебя лишат даже намёка на самоуважение - ты потеряешь своё, как тебе кажется, естественное право жить, соблюдая определённые приличия, и жить своей  жизнью. Тебя заставят жить, есть, спать и справлять нужду вместе со множеством других людей. А когда тебя снова оденут, ты не сможешь отличать себя от остальных. И тебе нельзя будет даже повесить себе на грудь какую-нибудь табличку или приколоть записку: “Это я! Я - и никто другой!” Дж.Стейнбек. На восток от Эдема.

ЯНВАРЬ

Припомнилось из доармейского: “Раскупают ёлки, разбирают, будто разбирают новый год, и тебя от счастья распирает, человек, бредущий наугад…” В чём заключаются здешние праздники? На обед каждому полагается булочка, выпеченная в полковой столовой. И если у кого-то эту несчастную подрумяненную булочку зажимают, то праздника, считай, не было.
Ёлочка и новогоднее настроение - для “дедов”, а нам сидеть, как мышкам в норках, в своём закутке и в туалет пробираться как можно реже и по стеночке.
Ребята вполголоса вспоминают о домашнем, а я - про себя - напеваю Окуджаву, самое из него подходящее: “Неистов и упрям, гори, огонь, гори. На смену декабрям приходят январи… Прожить годочка два (!!), а там - пускай ведут за все мои дела на самый страшный суд…” Вести себя придётся самому, а вот доведу ли?
Чего желал - друзьям и себе? Всех бед и несчастий (все не сбудутся!),потому что всех благ и счастья нам сквозь зубы пожелают наши враги, не забыв скрестить пальцы.
Вместо “личного времени” вечером молодняк построили и сорок минут держали по стойке “смирно” на носках: один несознательный начинающий рядовой посмел сделать замечание сержантам, мол, необходимо соблюдать уставной распорядок дня. И поплатился: два дня его гоняли, сменяясь, как клячу по кругу. Смотрю, запоминаю, записываю, наверное, и зарифмую. Есть “люди слова”, и есть люди слов.
Праздник мучительной нежности…
Стендаль: “Действительно, я смертельно ревнив к тем, кто ухаживает за любимой мною женщиной; более того, я ревную её даже к тем, кто ухаживал за нею за десять лет до меня…” Я бы так не смог. Я Стендалю в подмётки не гожусь. 
И когда не хватает слов, имя ставится над строкой - над слепящею пестротой - то, которое не спасло. Помнишь: Лермонтов, Н. Ф. И. - как волшебные фонари. Может, новый поймёт Андроников буквы маленькие твои. Приходил, а потом ушёл, стало холодно и смешно. Пусть приходят стихи в твой дом обязательным чередом. Облетанье листвы - упрощение: посреди золотых пустот  даже тщетное и ущербное подверстается в общий свод.
Стендаль: “Чем я был, чем стал теперь, - поистине мне было бы трудно на это ответить… По правде говоря, разве я хоть сколько-нибудь управляю своей жизнью?”
/5 декабря 1969 года в Кремлёвском Дворце съездов перед  премьерой оперы “Октябрь” девятнадцатилетняя московская студентка Валерия Новодворская бросила с балкона в партер пачку (около 100 экземпляров) рукописных листовок с текстом своего антисоветского стихотворения. Задержана, доставлена, допрошена, обследована, летом 1970 этапирована в Казань на принудительное лечение в специальную психиатрическую больницу. Диагноз: “Вялотекущая шизофрения, параноидальное развитие личности”.
В 1968 окончила школу.
Через год организовала подпольную студенческую группу, в которой обсуждалась необходимость свержения коммунистического режима.
Занималась тиражированием и распространением самиздата.
Трижды судима за диссидентскую деятельность…
Обо всём этом я не знал ни тогда, ни позже - аж до поры “перестройки”./

Из письма бывшей однокурсницы (жалуется, что “пропал весь энтузиазм учёбы”, присущий ей на младших курсах): “...как насчёт твоих стихов? У меня Журавлёв взял некоторые из твоих прежних. Это понадобилось ему для работы, которую они выполняют на ЭВМ “Минск-22”. Он неустанно доказывает идею фонетического символизма. Анализируя стихи особыми методами, приходит к выводу, что семантика звуков стиха соответствует выраженному в произведении настроению. Это дело поставлено в нашем вузе на высшем уровне. КГУ - ведущий в стране на этом направлении (ну, хоть в чём-то)...” Приятно узнавать такое о себе вообще, а здесь вдвойне приятно. Только: во-первых, Журавлёв уже проделывал подобное с моими текстами ещё осенью 1968; во-вторых, почему для чистоты опыта не воспользоваться шедеврами русской лирики, а не безвестными поделками; в-третьих, не сказалась ли и тут добрая журавлёвская душа: мол, пусть напишут бедолаге, что им интересуются “в научных целях”, вот как-то и скрасятся его “армейские будни”.
Грецкий тоже порадовал и обнадёжил: “Знаешь, в нашей обители (КГУ) ты стал легендой: ко мне часто обращаются с просьбами дать переписать твоё. А по докатившимся слухам, даже в училище имени Фрунзе на вечере читали вот это: “В зелёной, как детство, траве смеялись нагие женщины…” Понял? Ты уже почти классик. Так что высылай новое. И подробнее рассказывай о тамошнем. Ежели что непотребное, то пиши между строк молоком, как завещал В. И. Л., а хлебные чернильницы проглатывай, как только нагрянут по твою душу. Изучи эзоповский язык и строчи на нём: словарь у меня есть - пойму. С самым комсомольским приветом - твой А. Стоп! P.S. Достал ахматовский “Реквием”. Написан в 1935 - 40. Сам понимаешь, о чём он”.
Как я себя чувствую в новой среде? А насколько она для меня нова? Разве прежде не бывал ограничен, унижаем, отталкиваем, оставляем без ответа? Не копался в земле и снегу? Не пилил, не колол дров? Не слушал мата-перемата с утра до вечера? И мёрз, и недоедал, и по углам прятался (“ховался”). Правда, здесь этого всего вдесятеро больше. И выйти из строя, из круга, удалиться в сторону нельзя. Плюс форма, плюс субординация, минус пьянки, минус женское общество. По восемь-десять часов в день учимся приёму и передаче на ключе. Ползаем, бегаем, прыгаем, преодолеваем - до умопомрачения. Замечательно то, что не остаётся ни сил, ни времени на сожаления и плачи. Пожалуй, происходящее можно определить как “здоровый образ жизни”. Телесное изнурение придаёт особую ценность редчайшим моментам “духовного воспарения”. И это тоже приобретение, а то привык роскошествовать - на книге валяться и книгой укрываться.
Я живу. Или это не я? За ночь льдом зарастёт полынья, но не плотно, едва-едва: разверзается с первым лучом. Эй, садовая голова, что ты носишь за правым плечом? Вряд ли кто-то измерил километры насущных идей. Мы не помним о смерти, отменяющей деньги и день. Коммунизм не делёжка, не раздел, уводящий в раздор, не дурная долбёжка, а вселюдства живое родство. До него, как до Марса: ни понять, ни представить. Эй, давай поднимайся - углубляйся в уставы. Сердце как неживое - сделай, чтоб не скрипело.
Дотяни до отбоя, остальное второстепенно.

Любимое занятие - политподготовка. В прошлый раз я так бойко расписал про все вражеские блоки, включая АНЗЮС, что Репин теперь поглядывает на меня с осторожным признанием моей просвещённости. Нынче целый час был отдан вопросам: еврей ли Маркс? на какие деньги жил Ленин? каким образом его семья содержала дом и имение? “Маркс родился во Франции. Но он немец. Не еврей”. “Почему Ленин не имел детей? Половое бессилие от нервного перенапряжения…” И так далее. Апофеоз мещанского политиканства.
А после обеда нас попытались превратить в плотников. Рядом с плацем, с его тыльной стороны, приказано возвести навес для Р-118 (машина-радиостанция), чтобы не бегать на учёбу в автопарк. Никто из нас, включая сержанта, строить не умел. К вечеру успели поставить несколько столбов с перекладинами. Уходя, оглянулись: сооружение очень напоминает виселицу.
Сны сплошь казарменные: построения, разводы. Ложишься тяжёлый, ко всему безразличный…
Как проверяю - трогаю погоны, нет, я нисколько не грущу по дому, грущу по нескольким чужим - чужие разве без души?
Да, есть на свете грубые дома, есть нежные или совсем пустые, как будто ветер в них пустили: живи один, своди себя с ума. Вы часто мне приходите на ум: и книги в ряд, и скромная любовь.Там тьму солей поел и тьму хлебов
и даже не вернул каких-то сумм. Нуждаюсь я, а в нашей стороне нуждающихся мало - много хитрых. Вот ходят килограммы, метры, литры, ни в чём не уступающие мне.
Не уступают - превосходят славой, победами, значением, ценой… Друзья, не развязаться вам со мной до смерти, до обычной самой. Недорого - скорбеть, слезой корябать. Пора считать, кто вырвал, кто урвал. Друзья, вы мой составили б роман, когда б в самом себе навёл порядок. Но не по силам и не по летам неполных слов разбуженная масса: так доверху наполненная касса не принимает мелочный металл.
Где взять крупнее - из невскрытых недр, из неприкосновенного запаса? Неполнота во всём, звучанья нет, - пора закаяться, пора заклясться?

Практическая фонология по-нашенски: чтобы легче запомнить цифры (а мы чаще выстукиваем именно их), задолго до нас придуманы ёрнические проговорки.
Две точки, три тире - “я на горку шла” - двойка.
Три точки, два тире - “дерут солдата” - тройка.
Четыре точки, одно тире - “жареный петух” - четвёрка.
Пять точек - “петя-петушок” - пятёрка.
Тире, четыре точки - “я петя-петух” - шестёрка.
Два тире, три точки - “дай, дай закурить” - семёрка.
Три тире, две точки - “на, на, на кури” - восьмёрка.
Четыре тире, одна точка - “папа маму хлоп” - девятка.
Если дневалит кто-то хоть на полгода старше нас, обязательно обращаются к старшине: не порадует ли, не передаст ли в их распоряжение штрафников-нарядчиков, и когда те появляются, измывательство над ними взмывает до потолка. Что поделаешь: “враги человеку ближние его”.
Увидел в руках Секанса книгу - последний сборник Зиедониса (Imants Ziedonis) на латышском. Выпросил хотя бы посмотреть (подарить весёлый добрый симпатичный латыш отказался наотрез). Одно из стихотворений кинулся переводить, в тёмных местах уточняя у хозяина.
Кое-где пришлось отступить от оригинала, но как же это близко мне, всему моему.
Ka svece deg. Sik skaisti svece deg!
Свеча горит… Кто ставил? Кто возжёг? Вот пламя белое качается, колдует… То горячо, то зябко, словно бог и чёрт на душу, подменяясь, дуют. Свеча горит… Прекрасная свеча. И ветер, налетая, пламя сводит: и тает воск, по свечке волочась, и тают очертания свободы. Хоть и мала нетронутая пядь, тьма в удивленье, ужасе, кручине:
свеча жива, тьме доведётся ждать, пока фитиль иссякнет в парафине. Погасла, но и это не итог: свеча в глазах моих ещё ликует!.. А там гудит-шумит небесный торг - чёрт и господь душой свечи торгуют.
Был бы один - ходил бы гоголем, вопль радостный издал бы.

Мои стихи не грандиозны, но, чёрт возьми, не грациозны:
как воспаление, круппозны, до одичанья одиозны… Проба пера, так сказать. По-моему, мышление - само по себе - автоматично. Общечеловеческий разум наработал, накопил неисчислимое количество понятий и стереотипов. Этот массив, навроде радиоволн или разного рода излучений, через видимую, слышимую и мыслимую речь перетекает из мозгов в мозги, мы привычно купаемся, плаваем, существуем в этом океане - практически бездумно. И только вынуждаемые извне или сами себя принуждая, становимся поперёк течения, наперекор автоматизму, и тогда начинается то, что и есть процесс мышления. Но со многими этого не случается никогда, с некоторыми довольно нечасто, для единиц (мыслители, вероучители, творцы) - это единственная форма нормального существования. Отсюда берёт начало миф о пресловутой рассеянности великих учёных, их бытовой беспомощности и прочем.
Сосед осторожно вытащил фотографию своей девушки, показал мне, и я ликовал тихонечко: 1) мне доверяют самое сокровенное; 2) у него есть любимая; 3) она красива и неглупа.
Передача на ключе: истово, как на молебне рьяных верующих. Адвентисты пятого знака: в каждой передаваемой группе по пять букв или цифр, легче всего запороть последнюю: недостучать точку или, напротив, перестучать лишнюю.
Ключ, открывающий легко вполне божественные сферы, - о, мой точёный символ веры: лучинка с хитрым кругляком. Услышит космос с рыбьей кровью сигнал, что я передавал, а космос - это не подвал, куда спускаться за морковью. Я не сиянием заметен, не тяжкой связкою ключей, а стайкой радиолучей, - об этом сказано ль в Завете?

Тут боятся слов, поэтому самые частые команды: “Отставить разговоры! Слишком много разговариваете (-ешь)!” Лишнее слово - проявление “свободомыслия”, непокорности: карать! пресекать на корню!
И ещё выраженьице: “не щёлкать едалом” = 1)не говорить лишнего; 2) не зевать, ухватывать момент.
Иногда страстно желаю, чтобы со мною что-нибудь случилось: сломалось,треснуло, лопнуло, чтобы происходящее прекратилось бы, прервалось и стало бы тихо  - до звона в ушах.
Нас наказали,и мы опять бегали до одурения, до физического надругательства над телами своими. Бежало двадцать закипающих самоваров, и когда их остановили, хотелось бежать дальше - до полного иссякновения и омертвения.
Когда матюкаюсь я, девственник, то и матерщина моя,  какая-то девственная, не воспринимается всерьёз. А вроде словесной игры, “хлебниковщины”. Но когда наш лейтенант выдаёт общеизвестные “позывные” (“Чтоб … колом стоял! У тебя что - не стоит? А в рот-перерот!..”), то и у моих некнижных сотоварищей душа краснеет, по-моему.
О чём писать? О том, что я родился, спал с кошкою на кафельной лежанке, читать учился по конторским книгам с параграфами, пас кудлатых коз, переезжал, переходил, вступал… На мёртвую сестру смотрел не плача: теперь глаза царапают те слёзы… И вновь читал - до обморока, так я приходил к любви и отвращенью, и к ощущенью гордости своей, которой не хватает до обеда… Кто надоумил? Из любых газет я делал вырезки: заметки, снимки. Латал клочками душу и сознанье: я весь из правды, понятой превратно...

Наш помкомвзвода по-прежнему незлобивый Романов. Ему помогает самовлюблённый красавец-москвич, почему-то всего лишь ефрейтор (видно, из-за хвоста прегрешений из прежней курсантской жизни? его из офицерского училища попёрли). Полная противоположность Романову: тот избегает сверх меры нас утеснять, этот не успускает случая как-то особенно высокомерно прищучить. Высокий, разнеженный, усиков не хватает щегольских, но они как бы незримо присутствуют над его капризно или презрительно выгнутой верхней губой. Смотрит с надменным прищуром, словно из самой великой столицы в нас, путающихся у него под ногами, всматривается. Я успел пару раз попасть под прицел его утомлённых глаз. Впредь надо быть проворнее, увёртливее.
Стендаль: “Характером человека я называю его обычный способ отправляться на охоту за счастьем, или, выражаясь более ясно, но менее определительно, совокупность его моральных привычек… Иногда обстоятельства обесценивают человека”.
Сначала вырубили деревья, с корнями вырвали пни, как гнилые зубы, сделали пластическую операцию на добром лице земли: сняли траву, разровняли кочки, засыпали шлаком, залили горячим асфальтом, пустили каток, не оставив живого места. Так получился плац, на котором ты то боец, то паяц: ты затвором клац и зубами клац, а тебе по мозгам и по шее - бац!

Старшему лейтенанту Репину - по скуластому вытянутому лицу, по хищной подтянутой фигуре, пружинистой походке - куда больше подошла бы фамилия Волков, или Волковой, или Волковец. Кажется, что он не из мускулов, а из одних костей и жил связан, но связан крепко, сильно. Очень точно дорисовывает его хулиганистая косая чёлка тёмных волос. Говорит отрывисто, то и дело сухо сплёвывая вбок. Ему всё к лицу: офицерская шинель, кожаный ремень, фуражка, отменные сапоги. Он словно бы родился для них. Любит повторять, недобро улыбаясь: “Я самый старый лейтенант в полку!” И это выражение тоже к нему подходит. Оно звучит, как: я самый страшный лейтенант, но Репин не злой и даже не излишне придирчивый. Он великолепен, когда показательно выполняет строевые приёмы с оружием, но когда на политзанятиях принимается излагать “международную обстановку”, остаётся только перекреститься мысленно: это дичь несусветная, причём непонятно, откуда он мог её почерпнуть (ни в “Правде”, ни в “Крокодиле” о таком не пишут). Неужто сам измышляет? Слушаю, и сама собою является песенка Высоцкого: “Потеряли истинную веру - стыдно мне за наш СССР: отберите орден у НасЕру, недостоин ордена НасЕр…”
В №1 “Нового мира” за 1967 год взялся перечитывать Пастернака - “Люди и положения”; В. Войновича - “Два товарища”.
Любовь неудавшаяся, любовь несбывшаяся не дальше и дальше всё, а ближе и ближе всё. Чем соблазнительней
бывают мгновенья, тем отрезвительней миг отрезвленья.
Представь: отрезан от всех, с кем связан, - дождём, железом, сухим приказом. Тропа медвежья, щелчок затвора.
На что надежда? На что опора? И за плечами, и за душою -
озорничанье и то дешёвое.
Пастернак: “В настоящей жизни, полагал я, всё должно быть чудом, предназначением свыше, ничего умышленного, намеренного, никакого своеволия”.

Для повести “Карантин”. Курс молодого бойца? Подготовка к принятию присяги? Ускоренный курс по выбиванию гражданской дурости и вбиванию дурости армейской.
По какому принципу отбирали сержантов и ефрейторов для месячной командировки в карантин? Один из них - сущая карикатура на самого себя: маленький, вертлявый, с тоненьким голоском, шныряет, высматривает, вынюхивает. Когда нас гоняют: “Отбой! Подъём!” - непременно выхватит из-под кровати чью-то портянку и, ликующе пища, бежит вдоль нашего шатающегося строя с развевающейся тряпкой в воздетой руке - как с флагом. Тут же обнаруживается тот, кто или схитрил, чтобы успеть в строй, и намотал одну портянку вместо двух, либо чуть не плача видел, что не успеет, и зашвырнул обмотку под койку. Горе ему: будет до середины ночи отскабливать стёклышком доски в засранной уборной.
Моё первое армейское стихотвореньице: “Не надо мне карету - рессорный ход, а мне бы в морозь эту стихов, стихов! Как веников - для духа, для жил - вина, чтоб кулаком под ухо строфа одна легла и присмирела - отбой делам!
Пока опять сирена нас не вернёт в бедлам.
Вот наконец от нас отстают, можем заснуть, уплыть, унестись, но не тут-то было: из-за запертой двери сержантской комнаты всё громче нетрезвые голоса, среди которых с удовольствием узнаём жалобный тон ещё одного старательного нашего гонителя: “Ребята! Ну не надо! Ну зачем вы!” Это “деды” принялись довоспитывать тех, кто на полгода их моложе. Иногда в сержантскую уволакивают кого-нибудь из наших. Остальные затаиваются и с  удвоенным вниманием улавливают скупо пробивающиеся звуки: что там творят с уволокнутыми? Когда тех наутро жадно расспрашивают (чтобы самим быть готовыми?), они увёртываются, отнекиваются, мол, расспрашивали, где жили, что видели. Как бы не так!
Москвича Адамова командиры приветили: зовут его к себе с гитарой. Он бренчит, напевает по заявкам.
Карантин, вокруг которого или в котором зараза распространилась? Что тут “зараза”, требующая искоренения?..
Повесть должна будет называться недвусмысленно - “Карантин”. Назревать, но не разрываться: это станет одной из пружин. Зыбкость, временность, переходность: придержать, не ходить с туза. Улетучится пусть бесплотность - уплотняется пусть стезя. Месяц так и зовётся - курс молодого бойца: был молод по-особому снежный кус, по-особому лёд расколот отчеканенным каблуком. И, сюжет набросав на бумажку, ухожу с головою в отмашку, строем абы куда влеком.
Первые дни - ком мелочей, нет: мелочи комом. Дёргали, перетаскивали с места на место, уводили, возвращали, а мы сами словно бы не участвовали в этом. Последний завтрак в гражданской одежде. Первая баня. Преображающее обмундирование, так что привыкать надо не только к новым соседям, но и к новому себе. Оказалось, что всё до этого мы делали неправильно, что мы ничего не умеем: не так говорим, не так ходим, совершенно неправильно “принимаем пищу”, ложимся спать и поднимаемся в корне неверно, не умеем заправлять постели, складывать одежду, о себе самих имеем ошибочное представление, но теперь нас научат, воспитают, нам вложат ума.
При первом же обыске у меня забирают таблетки от зубной и головной боли: не положено. Набор и количество вещей строго определены. В перечне нет личного дневника и тетради для стихов.
Надо срочно постигать местное наречие: не лицо, а пачка (дам в пачку; разъел пачу); мы салаги, салабоны; зелень; шнурки, карантин пузатый, смалыги, в лучшем случае - земели, в худшем - чмо…
После отбоя освещённая часть казармы: дневальный возле тумбочки с телефоном - удивительно похожа на эстраду или просцениум, а вся казарма - зал, погружённый во тьму. Начинается драма получивших наряд вне очереди…
Старший сержант: лицом, профилем, причёской, ростом, повадками - вылитый молодой Бонапарт, пробивной и прошибающий.
Перед сном нам дают пять минут, и мы в бушлатах, из-под которых белеют подштанники, в сапогах с намотанными на голенища портянками бежим в уборную, - нечто среднее между мушкетёрами и дедами-морозами…
В каждой “нашей” повести должно присутствовать “светлое пятно” (герой, дело, устремление). Что взять? Принятие присяги? Ожидаемо. Да и “сочинять” довелось бы: дотягивать до пафоса. А не вернее ли тот день и вечер взять, когда меня за незаконной ёлкой отправили?
...Вообще-то он был молдаванин, но в его призыве окликали его именно так: “Молдаван” - и он отзывался всем круглым улыбчивым лицом. Среди приставленных к нам горластых и ретивых “младших командиров” он да ещё, пожалуй, волжанин Романов были человечны, если в армии применимо такое определение. Когда после ужина полк двинулся в клуб “на просмотр художественной картины”, мы чуточку воровато проскользнули между казармами в противоположном направлении, держа курс на дальний лес - тот, что за колючей проволокой. Впервые за полтора месяца я шёл куда-то далеко и вне строя. Топор  в руке молдавана невольно наводил на мысли залихватские и даже разбойные, а всего-то и предстояло отыскать ёлочку для одного из офицеров: чтобы в стволе не толстая, но и не тонкая, не дылда, но и не коротышка, чтобы пышная и прямая...
 
Служба буднична, расписана по минутам, все её мелочи обоснованы и утверждены. Иное дело - казарменное существование, неявная жизнь воинской части: тут масса отклонений, нарушений и неожиданностей.
Почитать в охотку не получается: за пять дней - сто страниц Стендаля. Прочитаны: “Жизнь Анри Брюлара” и “Записки эготиста”. Но возвращать не спешу: ещё листаю и выхватываю.
“Коммунистом стать можно лишь тогда, когда обогатишь свою память знанием всех тех богатств, которые выработало человечество”. Затрёпанное ленинское, если вдуматься, не совпадает с реальностью, как и множество его правильных высказываний. Знаю кучу современных коммунистов, от которых за версту несёт дремучестью, а не только необразованностью. И второе: кто ж нам позволит обогащаться знанием ВСЕГО, выработанного человечеством? До сих пор столько запрещено, под замком держится или выдаётся в искажённом, препарированном виде… А кстати, сколько? Четверть, половина? Называем первых социалистов утопистами, а сами - так ли далеки от утопии?
Полупраздничные дни: суббота, потому что работаем меньше; воскресенье, потому что в понедельник работаем больше. И то, если не в наряде и не поставлены дежурным подразделением.
Вильнюс - мой пункт отправления. Кёниг - пункт отравления...
Второй месяц не стихи, а кусочки, клочочки стихов: не приловчился, не приспособился укладываться в редко выпадающие и короткие паузы.
Декабрь. Закат. Живу и умираю, но по Ремарку не делю времён. Восторгов голубых не умеряю: их нет - есть снег, тяжёлый, точно мёд. Январь. Восход. Живу и не решаю: ещё любить, довериться стихам? Без устали, без памяти прощаю: сегодня я во всём виновен сам.

У нас есть солдатик (вот ей-богу - не вру!), который девичьим своим лицом беспощадно похож на тебя. У него и  твой излюбленный взгляд  - непрямой ласковый укор, милое недоумение - иногда мелькает. На занятиях я сидел через ряд от него и видел сбоку, гляну - и становится совестно: неподалёку от тебя сидеть в несвежей гимнастёрке и набрякших сапогах… Вчера его пересадили, и больше тебя не вижу. Прими это как романтический перебор, может быть, непозволительный, с твоей точки зрения. Такие наблюдения редки, чаще похабщина и полупохабщина. Книга непременно сменяется фигой - увесистой дулей, грубым кукишем… Положено, когда называют твою фамилию, вскакивать и рявкать: “Я!” И если разрешат: “Садись!” - не садиться, а падать на табурет, не забыв перед тем рявкнуть: “Есть!” Один солдатик-узбек во время этой несложной процедуры (куда сложнее им даётся заучивание уставов) в чём-то замешкался. Высокий плечистый сержант, перегибаясь над ним, решил его повоспитывать, и пошло: “Встать!.. Сесть!” Пять минут. Десять. Командир (в бою мы обязаны прикрывать его собою и вслед за знаменем полка выносить с поля) устал, обратился к тихоне Романову. Я загадал: если наш очкарик согласится продолжить явное издевательство, значит, все мои, пусть и небольшие, симпатии к нему - вредная выдумка, фикция. Он согласился и продолжил, пусть и не столь резко, не так надсаживаясь, командовать: “Сесть!.. Встать!” Быстрей, быстрей. Уже они оба орут, и узбек, как игрушечный человечек, дёргается. Есть такая игрушка, ты наверняка  знаешь: котёнок в сапожке. Нажмёшь - исчезает, отпустишь - возникает. Ваньки-встаньки атомного века. Я ненавидел сержантов, узбека, себя, само это место и время. Подмывало вскакивать и садиться, вскакивать и садиться, крича: “Я!.. Есть!..” Я есть? Нет меня. Их тоже никого нету. Фикции, вредные выдумки. Не было меня, только руки вздрагивали. Соучастие в чужом унижении? Любое унижение - твоё, всегда твоё…
Тот солдатик не понял, что над ним издевались. Он был уверен: так здесь заведено, так положено, а виноват он сам, что замешкался, задумавшись о своём кишлаке...
Читать здоровые книги, говорить о здоровом, жить здоровой жизнью, творить здоровое?
Бывает, до полуночи, не дай бог - до зари, на кухню мчать поручено: здесь царствуют жиры, белки и углевоводы, по крупочке - металл, но ты достоин оды, крахмал, крахмал, крахмал. Дрожат с ножами тени на кафельной стене, и клубни, словно тело, кромсаемы извне. Стоим вдвоём с Морозовым, ножами делим клад, а каждый клубень розовый
величиной с кулак. И собрались народы, и вздрогнули очки.
О, кулаки природы - крутые кулаки!

Идёт второй час политподготовки. Роскошь! Почти разврат… Заниматься посторонними делами запрещено, но я агитатор взвода. Поэтому с негласного сержантского попустительства отвлекаюсь на своё - на зелёное сочинительство (листок зеленоватого цвета). Вокруг - кто во что горазд: материалы сессии Верховного Совета; азбука Морзе; еле слышная болтовня о доме; журнальчики с картинками под столом; бумажные хвосты, цепляемые на спину впереди сидящего; перезвон пересчитываемой мелочи: кто-то в магазинчик нацелился за конфетами… Ох-хо-хо, защитнички Родины! Час назад - с автоматами, с тридцатью смертями под указательным пальцем правой руки, а ещё через час тем же пальцем снег за шиворот приятелю  затыкают. Театральные подмостки жизни. Переодевание характеров. Какая-то из ролей в итоге возьмёт верх, в ней и затвердеет, закоснеет, заматереет товарищ. Эпос подённого бытия. Шутейный Гомер. Простые ответы на сложные вопросы. Спрашивал и отвечал я сам, моим товарищам на это наплевать, они “вопросами” не задаются, и в этом их правильность, нормальность, их счастье. Они не филологи, от них не разит мертвечиной. Они живые носители языка, трепатели речи. Им некогда “осмыслять категории своего существования”. Они естественны и потому оправданы. Хотя бы в собственных глазах. В отличие от меня, неисправимого словоблуда. Впрочем, не клевещу ли я на себя? Я не лицемерил, когда мне, как и всем, хотелось, чтобы мишень была поражена. Как все, был рад и удивлён, когда она упала. И лишь потом стал размазывать происшедшее по рифмам, афоризмам, заключениям лукавого ума.
Не надо было разглашать, распространяться и канючить.
Любовь - заблудший в жизни лучик длиной в один прекрасный шаг. Поймёшь, что дважды два не пять, луна - бильярдный шар: играем? Поймёшь, что лучше строить с краю, а взять приятней, чем отдать. И эти знанья, звенья, званья придут, обманут. Боже мой! Живу с больною головой кому-то, может, в назиданье.

А. Гитович: “Пусть высока за это плата, но я тщеславен: я хочу, чтоб ограниченность солдата была мне в жизни по плечу”. Чем не ключ, не отгадка?  Хотя бы здесь утвердись, удержись не в последних. Чёрт с ними, лычками и поощрениями: в своих глазах будь нормальным служивым. Чем могу гордиться, вернее - чему могу радоваться (по сравнению со многими во взводе): скоро и прилично овладел искусством наматывания портянок; никогда не становлюсь в строй последним; отбиваюсь (укладываюсь) в числе первых; застеленную мною постель перестали вздымать дыбом: подушка торчит нужным торчком, простыня выстелена на положенный отступ, на одеяле отжаты боковые кантики - пусть не идеально, но прилично. А ещё я ни разу не попадал под сапог старшины, подгоняющего отстающих на утренней пробежке…
Когда выстраивается взвод, на правом фланге - Секанс, сержантик едва до плеча ему достаёт, я стою предпоследний - перед Морозовым. Я его ещё в Кёниге, в крепости разглядел - как самого среди нас тихого и замкнутого, не считая меня, и подумал: “Таких смирных противопоказано зашвыривать в казарму”. Зашвырнули...
Солдат мотается в нагрузку, как разгоняет голубей,  отлакированные брусья скрипучи, точно колыбель. И хоть младенчество не близко, заметна радостная связь: пока Вселенная - колыска, живёшь, Вселенной не страшась. Но как избавиться от грусти, когда глаза мертвит слюда и мироздание на брусьях качает розовый солдат.
 
Итак, мы обретаемся на втором этаже казармы из белого кирпича. Наш пришлый взвод разместили в правом дальнем углу, стараемся лишний раз оттуда не высовываться: в этой роте “деды” лихие. То и дело своих на табуретку ставят, кукарекать заставляют, считать дни до приказа, а то и присягу пряжкой ремня выписывают по голому заду. А нашим сержантам выговаривают за то, что распускают молодняк.
Койки у нас двухъярусные, как в карантине. Мне повезло занять место в ряду возле окон, то есть на несколько метров дальше от башибузуков. И второе везение: лежу внизу. На соседней койке - сержант, который первым делом спросил у верхнего молодого: “Сцишься по ночам?” Тот перепуганно отнекивается. Припомнился Абабилов, ещё в карантине этим отличавшийся: весь в прыщах, с прыгающими глазами, ходивший враскорячку, словно на четырёх ногах. Его ещё до присяги успели чмом определить, из нарядов не вылезал. Комиссовали. Счастливец?
Пастернак: “Приходя к мысли о самоубийстве, ставят крест на себе, отворачиваются от прошлого, объявляют себя банкротами, а свои воспоминания недействительными. Эти воспоминания уже не могут дотянуться до человека, спасти и поддержать его”.
О молодом Маяковском хорошо: “...нечто среднее между мифическим героем Александра Грина и испанским тореадором”. Напоминает о цветаевской формуле для самого Пастернака - насчёт араба и коня...
Все, кто из Средней Азии и Казахстана, - чурки. Эстонцы - кураты. Литовцы и латыши - лабусы. Остальные - москвичи, калининградцы и какие-то низколобые, скуластые, широкоротые, приземистые ребята из Предуралья. Именно они отличились в ангаре, переделанном в спортзал. Везде были в числе первых. А лопоухий почти квадратный Лоушев потряс на штанге: больше, чем он, никто не поднял. Я с трудом перекладину над собой выталкиваю. На турнике повис безобразно… А Репин преподал нам урок, не вынеся постыдного зрелища наших потуг. Турник пошатывался и скрипел, когда лейтенант выделывал всякие штуки, вращался, застывал в разных положениях. И всё это напряжённо-небрежно, видно,  нравилось ему, что всё ещё молод, ловок, владеет телом. И правильно нравилось, заслуженно. Что бы мне в себе полюбить, чем восхититься?
Я - пляж зимой, с меня сошёл загар весёлых тел, лежу без языка, без рук, без ног, без лишних голых глаз. Не гаснет солнце - мой песок погас. Нет, нам друг друг с морем не понять, но друг на друга пениться-пенять. Нас разнимать не стоит потому, что сердце доверяется уму. Сухой песок сочувствует волнам - вникает в каждый штрих кардиограмм. Я - пляж зимой, я - моря ум земной...

Молостов забрал меня с занятий на радиостанцию. Проверили аккумуляторы, пощёлкали тумблерами, послушали музыку. Поговорили о стихах недавно нами открытого латышского предвоенного поэта. Первым открыл его Молостов, привлечённый названием сборника - “Сердце на тротуаре”. Дал мне почитать, и теперь сверили впечатления. Во многом совпали. “Поэма об извозчике”, с десяток стихотворений, много отдельных строф и строк. Близко к раннему Маяковскому (“Если б я мог через боль перешагивать, как через лужу…”; “Покрась поскорее мозги, как красишь лиловые губы…”), кое в чём - к Уитмену и Верхарну, но всё это по-иному работает, играет на материале межвоенной Риги. В советскую поэзию не вписался, хотя и пытался...
Ты похож на поэта Чака. На кого ты ещё похож? Чак стихи про асфальт печатал, про старух и последний грош. Толстый думающий латыш книгу тоненькую оставил. Ты опять на стихи глядишь, как на будущие составы. Жизнь - алхимия: в лоб и по лбу. Смесь солей, оснований, кислот. Нам слова - как растворы в колбах: что там выварится из слов? Ищем камень чудес и счастья? Медь вернее годится, чтоб меж костлявых стоек качался провод страстных людских частот.
Возвращаюсь из автопарка и на подходе к казарме - на крылечке её - вижу нашего румяного щекастенького старшину. Красавчик! Ушаночка набекрень. Форма прилажена. Весь ладный. Щурится на солнце, как сытый котище. Широкие лычки на погонах сияют позолотой. Вот кто в службе, как сыр в масле, катается. Я, честно говоря, залюбовался им. Но издали.
 
Обратил внимание на то, что оба военных городка (прежде всего - зачем их два, когда одного хватило бы за глаза) словно бы великоваты для нашей части, словно бы она на себя напялила форму размера на два больше необходимого. И ангары слишком поместительны для нашей техники, и странные шестиугольной формы бетонные площадки, разбросанные по лесу, с врытыми в землю бетонными “скворешниками” при них, много чего. Мы не  первые тут: наш полк ещё не так давно стоял в рижских казармах. А сюда приехали на готовенькое: сменили ракетчиков. Моё предположение: эта карусель связана с последствиями “дела Пеньковского” (пацаном в “Огоньке” судебные разоблачающие материалы читал - с выразительными фотографиями). Огромная постройка из штабных карт и схем развалилась: настала пора для перемещений и замещений. Вот всё и связывается: в длинных хорошо замаскированных ангарах стояли тягачи с ракетами на платформах, по узким шоссейкам их вывозили на пусковые площадки, команда укрывалась в “скворешниках”. Ракетчиков было больше, чем нас, хозяйство сложнее… А лес, укрывавший их, теперь укрывает нас, косвенно связанных и с ракетами: наши передвижные локаторы должны засекать цели и передавать перехватчикам. Но это в случае войны, а на серьёзном боевом дежурстве стоят совсем другие и в совсем других условиях. Я не хотел бы на их месте быть.
Наивно, смешно и наивно, - друзья голосят и враги. Наивны предвечные гимны, наивен остатний гимн, поскольку слепые восторги к добру никогда не ведут и солнечных яблок востоки шипят на пронзительном льду. О, ядерных дней сковородка! - Плясать до упаду, пока в блестящие толпы народа вмещаются наши бока. Нет, мы никогда не погибнем, и даже у свежих могил прекрасны предвечные гимны, прекрасен остатний гимн.

Улучил, урвал полчаса, проскользнул в полковую библиотеку - большая загромождённая комната на втором, чердачном, этаже клуба: подниматься по скрипучей деревянной лестнице - восходить к небожителям. Дорвавшись, долго рылся на полках: не мог ни на чём остановиться. Взял Шкловского и “Доктора Фаустуса”. Библиотекарь Эгилс и его дружок переглянулись насмешливо-скептически, но я не дрогнул.
В карантине было несколько запевал, во взводе я один. Самая любимая, ну, чаще других повторяемая - любительская переделка старого марша: “Лица дышат отвагой и мужеством, под ногами звенит полигон. Все мы носим с почётом и гордостью славу наших солдатских погон. Прощай, любимый край, труба зовёт в поход. Смотри - не забывай наш боевой ра-ди-о-взвод. А когда на экранах локаторов нет ни дальних, ни ближних целЕй, на зелёном глазке индикатора вижу образ любимой своей. Прощай, любимый край! А ты не забывай и поцелуй погорячей, когда вернусь из ла-ге-рей”.
Недавно до упаду напелись. Нас долго гоняли по плацу до ужина, отрабатывая повороты в движении. После ужина Романова сменил ефрейтор-москвич. Поковыривая спичкой в зубах, пружинисто вышагивал рядом, гоняя из конца в конец. Мы замкнулись, не сговариваясь, топаем и не реагируем на повторяемую команду: “Песню… за-пе-вай!” Молча вколачиваем сапоги в асфальт, сверху сыплется мокреть. Пора вести на ужин, а он и ухом не ведёт. “Бегом… марш!” Сделали три круга. И не выдержали - запели...
Не до тебя, не до тебя, не до заёмного тепла. Время пришло забывать, заколачивать окна и двери. Где бы место теперь ни занять, эта память навряд ли согреет.

“Рядовой Шилуцкий!” - “Я!” - “Головка от ...уя! Почему не бодро отвечаешь? Повторить!” Затравка для наступающего дня.
Шкловский: “Призвание поэта начинается с тоски. Вы знаете об этой духовной жажде, об уходе из жизни. О новом зрении и слухе”. “Самое важное - поднять искусством выше стада”. (Это стоило бы влепить в наш одиссеевский манифест. Или процитировать из книги на том заседании в комитете - с указанием издательства, года, страницы.)
Вспомнил из пагегского отрочества. Родители уехали в деревню на чью-то свадьбу. У нас замок французский: захлопнув дверь, оставшись без ключа, я до приезда родителей болтался на улице… Вернулся с игрищ поздно вечером, дома никого. Пустой двор, пустой коридор. До полуночи просидел, съёжившись на подоконнике (над лестницей одно окно имелось). Соседка, тётя Дуся, работавшая поварихой в части, сердобольно вынесла военный ватник. Укрылся, стало веселее… Мои вернулись весёлые, подгулявшие, растормошили меня. Первое настоящее ощущение одиночества? Порадовало, что не ругали, но и огорчило, что отнеслись к моим “мучениям” легкомысленно...
Стендаль: “Я не могу передать действительных фактов, я могу только дать их тень”. У него же: “Неожиданно я стал равнодушен и справедлив ко всему окружающему”. Справедлив, потому что равнодушен? Или равнодушен, потому что справедлив?
Были измены, были, будут, конечно, вновь, мы изменяем, или нам изменяет ночь. Вазу обняв ладонью, плачет Сюлли-Прюдом. Мы изменяем дому - нам изменяет дом. Звери пришли в квартиры, люди в леса ушли. Быстро горят картины, вынутые из души. Были измены? Боже, сколько их будет вновь! Чтобы не таяла кожа, не выдумано винтов.
Жизнь не отдашь в починку: мол, после будет щедрей… 
Небо моё - с овчинку, поле моё - шагрень. 

Прочитано: Александр Гитович.. “Стихотворения”. Не знаю, почему он так вызывающе просто назвал своё скромное избранное. Кто-то сомневается в том, что это точно стихотворения и точно поэзия? А между тем в сборнике есть заглавия, которые и ко всей книге подошли бы: “Посвящение и эпилог”; “Звезда над рекой”; “Осенний снег”... Ну, с какого текста начать? “Быть может, надеялись где-то, что наша работа - пустяк, но в таинствах мрака и света мы знали, что это не так. Ведь было бы попросту глупо - как воду носить решетом, чтоб наша бродячая труппа играла в театре пустом”. И - тихо и страшно о всесоюзной КОЛЫМЕ: “Палатки в прямодушном Приозёрске напомнили мне, в стройности своей, разумный мир - сначала пионерских, потом - красноармейских лагерей. Не такова ль была моя заря и добрые о ней воспоминанья? Я вновь произношу без содроганья - как в молодости - слово “лагеря”. И ещё многие восьмистишия западают в память, входят в душу. Самому хочется вмещаться в такую же форму.
Я видел снег, настолько чистый, что отражались в нём стволы деревьев низких и плечистых, сплотивших веточки свои. Но было странно, неприлично, и в голове копился жар, поскольку этот наст отличный меня совсем не отражал.
Одно из деревьев - полное впечатление о копировании природой знаменитой древнегреческой скульптуры “Лаокоон борется со змеями”.
Мир осаждён, он меньше стал и строже, он весь, быть может, в городе одном, где ночью каждый был собою спрошен: что ты в руках своих удержишь днём? Костры на улицах, и на кострах конина, и морок запустения в домах… Да, новый смысл приобретает книга, когда лежит под нею автомат.

Шкловский: “В революцию надо перестроить самое человеческое нутро. Тогда когда-нибудь в будущем, только тогда, когда мы переплывём семь рек, будет новая любовь”.
Я обижал и говорил: “Люблю”. Я ублажал и говорил: “Прощай”. И уходил на весёлое поле: “Плюнь! Люди на поле -единственный урожай”.
В себя как поэта не верю. Совершенно. Пишу, потому что хочется. Увлекательный процесс. Иногда изматывающий. Продолжаю писать, иначе какая-то часть моего существа  не расходуется и гнетёт, подтачивает.
Стендаль: “Между нами и скорбью нужно ставить новые события, будь то хоть перелом руки”.
В клубе - “Горькие зёрна”. Молдавия, 1947...Отец плугом с натугой обпахивает стоящего навытяжку сына: жизнь не оставляет ни клочка тому, кто стал служителем смерти. Всё можно принять, если встать целиком на нашу, советскую, точку зрения. Тогда понятно: они - изверги, мы - герои, строители нового и справедливого общества. А куда девать послевоенные репрессии? Или они неизбежное продолжение (воскрешение) революции, чтобы “нутро человеческое” перепахать и пересеять? Всё время оглядываюсь на “Никто не хотел умирать”. Там точка зрения шире, но и там ПРАВДА не вся.

Диалектика - это не два пути, а два человека на одной дороге.
В клубе - первая серия “Живых и мёртвых” (со второй сняли на срочные работы). Опять это оторванное взрывом колесо: сама судьба катится, и некому ни с гранатой под неё броситься, ни лечь пластом. В пятый раз, кажется, смотрел и - не отрываясь. Многие эпизоды как пробирали до слёз, так и пробирают. Наш сорок первый год… И ведь никто из самых главных виноватцев за него не ответил: за погибших, за брошенных в плен, за пропавших без вести…
Из писем узнал, что обо мне ходит слух: попал в ракетчики. Красивый слух. Пусть погуляет? Или лучше сразу саморазоблачиться?
Самым непростым оказалось привыкнуть к тому, что ты никогда не один, что тут всё коллективно, сообща, на виду. Эгоистом быть затруднительно. Отшельником тем паче. Негде надолго замкнуться, дабы предаться размышлениям о человечестве и о себе.
Но: давно перестал понимать ликующее маяковское желание: “чтоб каплей слиться с массами…” Не хочу сливаться.
Стендаль: “Одним из моих несчастий было то, что я не нравился людям, от которых сам был в восторге; очевидно, я любил их на свой лад, а не так, как им хотелось бы”.
Всё-таки есть большой риск остаться в дураках в полном смысле выражения. Пять лет, считая с 1965, стараюсь продвигаться (хоть по шагу в год) “по дороге к Прекрасному” (тоже Стендаль). И далеко продвинулся? Молчание.
Я мир не удивил, но миру удивился по крайней мере сил и чуть не удавился. А мир не отдавал меня: зачем я миру? Канючил про овал, надоедал про лиру. Что удавалось мне? Лепить горшки из глины. Но обжигать в огне - живом, неумолимом? Я руки отрывал, рыдал, припав к кумиру, но  мир не отдавал меня - зачем я миру?
Метромания  - чрезмерная страсть к стихотворству. Как быть, если оно для меня тот же метроном? Отсчитывает время безопасности.

Ещё набросок с натуры. Крылов - тонкий юноша с девичьими ресницами. Он из той страны, где до сих пор говорят “блюдья”. Мне бы, припомнив диалектологию и Даля, умилиться, но это словцо, употребляемое им вместо простого жёсткого “миски”, раздражало меня нестерпимо, повышало степень непонимания между нами, и я болезненно начинал задумываться о своей способности к коммуникабельности. Мы полоскались по локоть, по плечи в ванночках, заполненных жирноватой жёлто-коричневой жидкостью (бывшей водою), куда забрасывались жестяной безостановочной массой эти самые загаженные подливой миски, а он - “блюдья”! И похлопывал девичьими белёсыми ресницами, и всё его красивое лицо выражало обиду недоумения на моё раздражение, на мой матерок. Мы опять не успеем к сдаче наряда, нас будут нещадно полоскать, тыкать пальцем (мордой) то в один недопротёртый, недомытый угол, то в другой, и мы станем тыкаться, безнадёжно махая тряпками, которые ничего не протирали и не отмывали, настолько были заеложены...
Роман, написанный на собственной шкуре.
“Бобэоби - пелись губы, вээоми - пелись взоры… Гзи-гзи-гзэо пелась цепь…” Не смог в точности вспомнить это хлебниковское, но только здесь и однажды вдруг освободился от прежнего холодного уважения к мастеру (ишь, как загибает!) и впрямь УВИДЕЛ стихотворение не дословно, а - целиком: передо мною на холсте несоответствий возникло Лицо! Её единственное лицо…
Я столько раз прощался, что не умею встретить. Но я не прекращался, а лишь перемещался в потустороннем свете больших голодных ламп на письменных столах. Я столько раз прощался - разрывами прельщался. Но словно бы к норе, где на зиму припас, к отринутой поре притягивает нас. Лишь зверю всё равно, что в той норе темно…

Вчера в клубе - чешская картина “Репортаж с петлёй на шее”. Старый неплохой фильм. Книга сильнее на меня подействовала. Согласен с Нерудой: написано во славу жизни, находясь на пороге смерти. Как-то так. А сейчас подумалось: тут хорошо бы сопоставить (поискать близость и отдалённость) с экзистенциалистским постулатом, что человек раскрывается в пограничной ситуации (либо пан, либо пропал).
Вот дотяну, скажем, до тридцати и пойму со всей определённостью, что не смогу “выплатить долги и исполнить обещанное”, - что мне потом делать? Долг один, обещание тоже одно. Буду ли тогда настолько экспрессивен, чтобы решить раз и навечно? Но и перестроиться, подстроиться смогу ли? Это ведь тоже заставлять себя надо.
Самоубийство великой (исполнившейся) личности - общественный факт, дата в истории, узел постоянных противоречивых толков. Самоубийство неудачника мелко, постыдно, жалко. Ему не столько сочувствуешь, сколько неловкость испытываешь, как будто он всех нас, остающихся, оскорбил, замарал своим уходом.
Репин: “Я в прошлом году одного так загонял, что он две недели кровью харкал. Еврейчик, между прочим…” И посмотрел хищно и косо на рижанина Секанса, стоявшего навытяжку ( как и все мы), каждой клеточкой хитро-безобидного красивого лица активно выражавшего внимание и послушание.
Виктор Шкловский: “Во сне болит продырявленное обидами сердце, но - рука человечества ложится на него, вращает его, как диск автоматического телефона, и оживают далёкие и близкие голоса. Перестаёт болеть сердце, включённое в великую АТС человеческого сознания”.
В закрытом небольшом помещении всегда вспоминается и мечтается о земном, обычном, будничном. Нас везли в закрытом кузове, и я представлял будущую свою семью. Молостов никогда не рассказывает о своей девушке, о своих влюблённостях, как прочие. Я тоже не распространяюсь.
А. Гитович: “И всё, что было где-то и когда-то, - пиши об этом или не пиши, - двойная жизнь поэта и солдата не терпит раздвоения души”.

Начинаю разбирать и запоминать начальственные лица: просто замкомполка, замполит, зампотех, зампотылу, начхим, начпрод, начфин… Клубный капитан, потешный, но пыжащийся под настоящего строевого…
Стараюсь не попадаться лишний раз на глаза тем, кто хочет и может пошпынять. Хотя не попадаться трудно: ты открыт всем глазах, ты всегда на чьих-то глазах.
Как нелепо попался ещё в карантине: пошли с ребятами в солдатскую чайную - за печеньем; там старослужащие вольготничали, потому задерживаться не стоило; выскользнул на крылечко, и вдруг захотелось сжать гармошечкой новёхонькие торчащие голенища. Тут-то и прихватил старшина: мог бы наряд влепить, но смилостивился (видно, покушал хорошо), ограничился строгим внушением. А ефрейтор-недоучка (томный, весь такой из себя) обошёлся жёстче: и я попробовал, что такое драить кирпичом очко за очком, “чтобы блестели, как у кота яйца”. Всегда у нас дома жили коты, и ни разу не обращал внимания, насколько ярко у них сверкают причиндалы. Значит, наши “младшие командиры” - любители заглядывать котам под хвост… Ефрейтор явно недоволен тем, что неприметного Романова поставили на взвод, а не его: уж он-то управился бы с молокососами как следует…
Нашу кожу, дубленную модой, знаньем, молвой и презреньем долблённую, не возьмёшь кислотой. Ласку щедро разбавили,
с нежностью развели, в стойком тигле расплавили с горем целой земли. И от горя в угаре, люди тесно сидят. Где оркестры в ударе, там не верят судам - страшным, страстным, последним: “Встать! Мессия идёт!” Бог падёт на колени, голубой идиот.

Шкловский: “Один писатель - это содружество, это обнаружение всечеловеческой мысли”. “В разное время нужно разное. Если ты вместе со своим временем задаёшь человечеству нужный вопрос, ветер или птицы возьмут тебя в полёт, или ты сам, как Наташа Ростова, прижмёшь к своей груди колени, охватишь их и лунной ночью полетишь в небо. Это зовётся вдохновением”.
Кёнигсбергская поэмка: “по следам Канта”? Я  не о названии, с ним будет проблема, а - о “вечном собеседнике”. Сама она - в русле того, что обозначается, как “история молодого человека (поры завершения) шестидесятых годов”. И речь не об аксёновских повестях: там о поколении чересчур игриво и игристо, по-моему. Почему я - при всех стараниях - не примкнул к любителям “апельсинов” и “бочкотары”? Ну, не совпали, что поделаешь.
Шкловский: “Поэт ищет себя на путях слова, закрепившего в себе мышление человечества”. “Все знаки бессмысленны, если они не семафорят о жизни человека во вселенной”.
Лягу и накроюсь одеялом - с головою, добротой и злом, чтобы в этом одеяле вялом задохнуться собственным теплом. Запахами снов, белья и кожи, безрассудной жалостью к себе. Вот уже вернуться невозможно к пахоте, посевам и косьбе. Те же церкви, прежнее величье, росписям скупым поклоны бьём, не сменив мировоззренье птичье: в землю - лбом и в небо - тоже лбом. Ты явилась, осень полимеров: рёв коней и ржание ракет. Счастье, ревность - это полумеры, мера - колос в солнечной руке.

Я должен в течение двух лет полностью обдумать, понять, оценить предыдущее: выйти отсюда обоснованным, уверенным в обоснованности и достоверности накопленного. Иначе и эти два года впустую, как три студенческих.
Шкловский: “Трудно дождаться и узнать. Труднее, дождавшись, увидать не того, кого ждёшь, перешагнуть через себя и отказаться от себя для увиденного будущего. Гавриил, трубя в свою трубу, извещает не о нас,а об идущих вместо нас”.
В перерыве ни с того ни с сего взахлёб, вподхват - лермонтовское “На смерть поэта”: как будто об однополчанине речь. Вот так - в высшей степени нескромно. Нескромная боль.
Дряблые молодые люди. Какими стариками они будут?
Мы - это не то, что случается, а то, что думается.
Отсталость в формировании “коммунистического характера” обусловлена сталинизмом и некоторыми сторонами огромной войны. Если принять за данность, что подобный характер вообще может быть сформирован.
Некоторые стихи выбрасываются нежданно-негаданно. Как парашютисты - настоящие, а не шуточные, одуванчиковые. Настоящие, и потому странноватые для автора: он ещё не познакомился, не связался с ними. Стихи только что поднялись на ноги, подтягивают к себе купол белой радости - радости за прошлое, настоящее и будущее. И только чёрная, непроглядная земля из-под снега настораживает, чтобы после ошеломить, оглоушить навсегда.

Воспоминаньице. В день затянувшихся осенних проводин после первых выкуренных сигарет, когда остальные разошлись искать дополнительную посуду, она объявила, что приглашает в конце месяца на свадьбу. И впилась глазами. Я промолчал, интуитивно поняв, что поступаю правильно: ей хотелось получить подтверждение, что моё неравнодушие к ней не остыло, что разговоры на брёвнах в “Романтике” не были пустопорожними. “Ты не рад?” - “Отчего же? Ещё как рад за вас!” - поспешил ответить как можно горячее. Тут все вернулись, пьяночка-гуляночка продолжилась.
Зачем всплыл сей эпизод? Что он должен объяснить, обозначить?
Шкловский: “Но вещи, созданные человеком, и мысли, им подуманные, обладают великим упрямством и способностью возрождаться. Вечны кострища, оставшиеся от первобытных людей, и ощутимы ямы, копанные для первобытных жилищ. В языке, и мыслях, и в мастерстве художника живёт весь старый опыт прошлого”.
Дверь приоткрыл и отшагнул. Не закурил, лишь отогнул ворот пальто. Что же потом? Снова не то, вечно не то.
Только-то, но всё поняла, будто в окно пчёл прогнала -
слово беды (беда - дотла), слово нужды (нужда - дотла).
Крикнут - крепись хотя б для меня. Кинут - держись
хотя б для меня. Чтоб не терять больше ни дня, чтоб не отнять рук от огня...
Всё меньше тебя - всё больше чужих. Всё меньше терять -
всё горше кружить. Светом была, солнцем была: сгорела дотла и сожгла дотла.

В том, что меня ставят на первый пост, случайности нет: Репин благоволит. А я не перечу: пост благородный и вольготный. Тепло, светло. С утра до вечера, конечно, вытягиваешься то и дело перед туда-сюда проходящими штабными. Зато в остальное время сибаритствуешь, присев на денежный ящик: читай, пиши сколько угодно. И застукать тебя невозможно, если не спишь: снизу задолго слышен грохот сапог разводящего со сменой, так что успеваешь запретное припрятать и готовно выпрямиться навстречу.
Но долго ли это продлится - неведомо. Зависит от того, каковы будут последствия беседы с особистом. Всех новоприбывших в часть Лайминьш поочерёдно вызывает в свободный класс, предлагает устраиваться поудобнее и начинает беседовать не спеша, мягко, доверительно. Иногда делает записи и пометки в большом блокноте с нелинованными страницами. О чём-то расспрашивает подробнее, что-то пропускает. В моём случае его заинтересовала наша жизнь в Литве. Спросил, слышал ли я о буржуазных наационалистах? Я рассказал о Шидлаускасе, отцовом начальнике в Шилуте: что его разоблачили как то ли участника банды, то ли пособника, сменившего фамилию и курсы начальников почты окончившего. Про это Лайминьш записал. Потом о моём студенчестве: почему перевёлся из Вильнюса? Не задумываясь ответил как можно отвлечённее: влюбился в одноклассницу, а она поступила в КГУ. Вот я разлуки и не выдержал. А почему отчислили оттуда? Опять влюбился, уехал в пионерлагерь подработать, загулял, на экзамены не вернулся… Больше вопросов ко мне не было.
Уверен, что пошлёт запросы обо мне и туда, и туда. Вторая моя встреча с этими особенными людьми: опыт накапливается? Или поняв, что я не тот дурачок, каким прикинулся, он усугубит догляд за мною? Интересно, а соглядатаи тайные у него тут есть? Должны бы быть. Вон нас сколько! А он один. Тогда кто, к примеру, в нашем взводе докладывает на ушко? А в роте управления? Нет, лучше насчёт этого башку не ломать.
Не похож Лайминьш на особиста нисколечко. Вот Репин - да!
Не буду я в накладе: моя природа - люди. О них мои тетради - свидетельство о чуде, о баснословном блуде -
в нём истинный оплот. Чья голова на блюде над пиршеством плывёт? Я затаил добро, чтобы ещё не раз пройти любым ребром чистилище добра. Прожить и умереть, не требуя любви в последнем декабре наедине с людьми. Ни музыки, ни свеч, чтоб голову на нет повинную отсечь с собой наедине.

На полковых построениях продолжают выкликать желающих обучаться тому либо этому. В прошлый раз отправляли на сапожников, а сегодня вызвали на медбратьев (санинструкторов), и сразу вышли два тюленеватых увальня - близнецы из Риги, кажется. Подозреваю, что за них заранее замолвлено было нужное словечко. Позавидовал? Нисколько. Про себя точно знаю: не вызывался и не стану, дослужу кем начал и где начал.
Вот мундиры выданы: вороты - колом. Нас видимо-невидимо в клубе полковом. Прекрасное затмение: дают на этот раз “Семь песен об Армении” - документальный сказ. А что такое вечность? Под деревом - Адам? Нет, вечность - это верность пятнадцатым годам. Зарезанным армянам, забрызганным углам. По запредельным странам бродит Мандельштам. Со скалы взывает к охре и сурьме, а уже взвывает дверь в его тюрьме… Зима. И тем не менее под самый Новый Год армейская Армения над углями погон.

Когда взвод перевели сюда, первым делом стал прикидывать, где прятать книжное-бумажное. Пока ничего подходящего не нашлось. Время от времени всё перетряхивают: проверяют и придираются к чему угодно. Придётся работать без черновиков: к отсылаемым записям вернусь, когда вернусь. Интересно: как взгляну на них пару лет спустя?
Неожиданно вырвался вперёд во взводе: когда начали обучаться работе на радиотелеграфе, одному мне не пришлось выискивать, где какая литера, потому что клавиатура та же, что и на печатной машинке. А я с седьмого класса на ней тарахчу, дневник одно время в машинописном виде вёл, пока не обратил внимание, что это заставляет сглаживать и скруглять записи. Жаль, что телеграфу внимания уделяется немного, - вдесятеро больше работе на ключе. “А что главное? Правильно: не сорвать руку. Появится мандраж, когда три точки в одну ссыплются, и пойдёте в хозроту кочегарить, а оттуда дорога одна  - на свинарник”, - повторяют нам частенько. Поневоле с дрожью на руку правую поглядываешь: как бы приличная скорость в дрожание неприличное не перешла.
Стендаль: “Если существует другой мир, я пойду засвидетельствовать своё почтение Монтескье; он, может быть, скажет мне: “Мой бедный друг, на том свете у вас не было никаких способностей”. Это меня огорчит, но не удивит нисколько: глаз не видит самого себя”.
Желали хлеба ли, воды ли, но в уставной заветный час и строили, и приводили к источникам культуры нас. В солдатском клубе мы забыли, что значит - не достать билет. А по экрану, как рабыни, шли балерины - шёл балет. Военных фильмов не хватало, наверное, на все полки, не потому ли удавалось смотреть Улановой прыжки и под отчётливые ноты Плисецкой бесконечный взмах. И, согреваясь, наши ноги светились в тухлых сапогах. И, видя спазмы кинохроник, из нас не верил ни один, что мы помрём, что похоронят, никто не выйдет невредим.
“Новенькая”, киностудия имени Горького. Фильм, который не надо бы показывать здесь, в гогочущем зале. Фильм, невероятно, чудовищно нежный, струнный. В одном ряду с “Бегущей по волнам” и “Я вас любил”. Здесь такие смотреть невозможно, даже сцепив зубы и стиснув кулаки. Джульетта-гимнастка. И характер, какие только чудом возникают среди кухонного, обиходного, пошлого. Да, нам нужен не скучный реализм, а реализм страстный, который иногда простодушно определяют как современный романтизм. А пусть и так: что в этом плохого, неверного? Я понимаю, что не шедевр, что сценарий местами провисает, диалоги могли бы быть потолковее. Но для меня главное то, что авторы не развлекали и не пропагандировали: на экране происходила жизнь, в которой хотелось участвовать. Отмечу: немного стороной, но затронута тема “абстракционизма”, трудные попытки молодого художника (и по выставленным в кадре работам - талантливого, своеобычного, задиристого) утвердиться там, где его не ждут и не хотят.
Сумрачный и взлётный Кёнигсберг. В нём один год чиновником прослужил сумасшедший поэт Клейст, пунктуально спланировавший своё самоубийство: застрелив, застрелиться. “Истина в том, что мне ничего не подходит на этой Земле”. Может, начать поэму драматизированную? Укрыться за лицами и так уйти от повторяемого, задолбленного “я да я”. Бродят по Кёнигу и Калининграду (!) Лукич, Оська, Грецкий (меня и близко не подпускать!) и спорят о Клейсте, о его “Разбитом кувшине” и странной мятежной повести.Три филолога рассуждают о четвёртом, отсутствующем...
Родителей приучили (подвергли, привергли) не рассуждать, не философствовать: “За вас думает наш общий Отец!” И они просто вынуждены передавать, воспитывать, перепоручать собственную инерцию, искусство следования указанным свыше примерам, чтобы ни-ни своеволия у детей, сомнения, лишних вопросов. Но самостоятельность мысли является не спросясь, самочинно. Большинству или всё равно, или “лишь бы нахапать побольше”. Но до некоторых доходит настолько неотступно, что они готовы сесть в тюрьму, в лагерь, но сберечь свою самость, единственное, что по-настоящему выделяет из социально-животного мира.
Ах, куда девалось! - спал босяк и плут на чужом диване, на чужом полу. Жёстко ли стелилось, мягко ль было спать? Как бы застеклилась эта благодать. Не хочу напрасных сходок и звонков, ни друзей с матрасом, ни друзей с венком. Словно бы в музее, зябко в дневнике. Тени Мангазеи тают вдалеке. Так и вы, ребята, так и я без вас. Не сожрёт редактор, и господь не сдаст.

Поэт должен быть сильным - физически и духовно. Как художник и как личность. У меня нет ни того, ни другого. Вывод ясен.
А что если писать как попало, не заботясь ни о стройности, ни о благозвучии, ни об эффектной рифмовке, ни об изобретении ритмов, изощрённой строфики и прочем. Чем первобытнее, тем ближе к реальности. Пусть наберётся целая книжка “Примитивных стихов”. Разумеется, примитивных не до тошнотворности, а так - словно бы прикидывающихся таковыми. Тем вокруг полно: и тот же утренний осмотр (“Вы не тычьте платок носовой - предъявите мозги для осмотра: что вам снилось вчера, рядовой, что сегодня? какого сорта и насколько запретные сны? и какие прекрасные крали замыкали в объятья свои и от службы опять отрывали…”), ОМП (“Облачённых в химгондоны, втиснутых в противогазы отличишь ли от худобы, упасёшь ли от заразы?..”), да что угодно. Ткни не глядя - попадёшь в тему. В темечко.

В солдатских цидулках стараюсь не описывать службу, разве что глаголами: бегаем, строимся, копаем, пилим, таскаем, маршируем, моем и натираем, строимся и приветствуем. Учимся радиоделу, в последнее время нечасто. От морзянки голова так же болит, как от исторической грамматики.
Нас доставили медленным поездом,
обрядили в хабэ и мундиры.
Командиры едят нас поедом -
мы глазами едим командиров.
Срочное построение взвода. Пришлый штабист долго и гневно распекал выведенного из строя (не меня!) и стыдил, грозил, предупреждал остальных. Парень рассказал в письме домой о тутошних несправедливостях, родители куда-то обратились, сверху было приказано разобраться на месте. Я сам себя упёк сюда, так что мне жаловаться не только некому и незачем, а и просто недопустимо. Смотрел на распекаемого: жалок, а не жалко. Не попадайся! Ну а мне ещё осмотрительнее надо быть с моими записями и почаще их отправлять отсюда. Что касается чужих глаз, то мой прирождённый гадкий почерк плюс записывание одними только согласными буквами дают хоть какую-то гарантию от…
Сержанты пообещали нам после построения сделать наше существование ещё более интересным и увлекательным.
Значит, то и дело оглашающий весь этаж “стариковский” лозунг: “Дневальный! Тащи станок ****ьный!” - отныне будет адресоваться не только дневальному.
В графине корки плавают: загубленный лимон. Цветёт настойка славная на скатерти льняной… Так было прошлым летом: я шёл и поздравлял. Теперь стрельба с колена в закрашенный овал.

“Связь поэтических поколений” - так, если не бояться затрёпанности, можно обозначить тему. Но подать всё куда сложнее, необыденнее, непривычнее. Вот эти трое студентов: бесконечно разные люди, а мечтают об одном, нуждаются в одном. При этом никакого пошлого вывода (“берегите поэтов” и прочей чепухи: поэт, которого можно уберечь, который сам бережётся,  - это кто такой?): судьба Клейста - и загадка, и призрак, и полюс притяжения, и невысказанный ответ… Очень сложно. Словно бы представляю, даже в деталях, а охватить не сумею. Сейчас. Может быть, никогда. Но думать приятно: греет.
Дочитано: В. Шкловский. Жили-были.

Опять укрылся в ленкомнате: это мой “бест” (в восточной традиции - такое укрытие, в котором тебя не тронут, но и выйти за пределы не можешь), только ненадёжный. Предлог: конспектирую по своим агитаторским, дескать, надобностям. Политическая подготовка - поэтическая подготовка. Всегда так оценивал.
Недолюбливаю своё поколение - и вообще, и в литературе, искусстве: размазанность вместо точности, расслабленность, вялость вместо требовательности и прямоты. Или это я один такой, а валю на поколение?
Вместо своих текстов отправляю друзьям чужие, как этот - сорокалетнего Владимира Михалёва из Белгорода: “Грызу глубоко яблоко - его румяный бок, привычку детства слабого доныне уберёг. Доныне по-ребячьему ядрёное хвалю - грызу его и плачу я, и семечки плюю…” Что я грызть в сорок лет стану, от чего отплёвываться?
Как будто прежняя система мер и весов утрачена, а новая не сложилась. Не понимаю многих своих прежних увлечений, вкусность и желание жизни подзавяли, обветрились. Редчайший момент субботней освобожённости таковым не воспринимается: перегружен накопившимися мелочами солдатского быта.
Мне даются швейные работы: две иглы за отворотом шапки или же пилотки, чтобы шаткий мир скрепить хотя б в пределах роты. Подворотничок стежками белой нитки приголубливаешь к вороту, у зелёной посерьёзней дело: то погон, то пуговицу вовремя. Мне б ещё серебряною нитью
привязать тебя, едва касаясь. А ещё бы золотою нитью
жизнь прошить, чтоб радостней казалась.

Ах, в какое благодушное состояние лирического расстроения приводят иногда письма от друзей-знакомых. Но излиться сразу в достойном ответном послании часто бывает не дано. Вот и теперь: швырнули на чистку оружия и противогазов. Занятие сие, кропотливое до безнадёжности и безнадёжное до кропотливости, каким-то чудесным образом придаёт нам облик мужества, твёрдости и убеждённости в собственной ценности. Качества эти, конечно, не достигают пока той степени дубовости, какая присуща нашим сержантам. Что касается послания, мне проще переписать со стенда текст присяги, перемежая цитатами из уставов.
Начальственный ветер переменился, и волны-страстишки покатились в сторону клуба. На хор! К праздникам велено в спешном порядке спеться. Разучиваем патриотически-наступательное и одну очаровательную тоскливую народную песню. Литовскую, потому в Литву выступать поедем. Грубая правда о женской доле: “Тихо- тихо Неман воды катит, не так тихо, как сестрёнка плачет. Ах, сестрёнка, что ж так горько плачешь? “Сиротинку отдают меня, на чужую сторону везут…” Поём на литовском. Ох, сколько ж мороки было, как бился с составом латыш Эгилс (он музыкальное училище закончил, между прочим, или учился в нём), надиктовывая как бы по-литовски. Но потихонечку издали, из зала, это и впрямь зазвучало стройно и протяжно.
После ужина (не ахти какой, но организм ублажён) долго и нудно собираемся на репетицию. Деды не спешат, оттягивают, показывают, насколько им это скучно, насколько они выше этого “детства”. А мне не терпится впеться и вслушаться - в высокие ноты почти райской тоньшины, в низкие ноты почти адской глубины... Сижу на краешке стула во втором ряду. Впереди лузгают семечки, грызут орехи из чьей-то посылки.  Показывают фотографии тех, с кем они are in love. А я припас кусок белого хлеба - от завтрака, только сейчас вспомнил. Пощипываю аккуратно. Вкусен необыкновенно...
Отпелись. А я бы и ещё задержался… Дописываю в ленкомнате - среди многочисленных и разнообразных ликов вождя и других деятелей. Затиснув “грамотку” свою в подшивку “Правды”. Что сказать о стихах… В прошлом году писал: “Я на залив иду: там длится что ни день хождение по льду, как по живой воде…” А ныне почти в том же размере: “Стою меж двух знамён, как между двух деревьев, их красным светом древним двукратно озарён…”

Недавно возили на подработки в Лиепая. Трамвай видел! Деловито поискал номер, как будто мне есть к кому тут поехать. Или будто это мы очутились в Кёниге. Таскали, грузили. В каком-то механическом цехе, то ли недоразрушенном, то ли недостроенном. Неподалёку - в перерыве - постоял, покурил  над протокой - каналом к морю, надо полагать. На краю железобетонной стенки - над унылой водой, не речной и не морской, а тоже словно бы железной и бетонной. Скинулись и угостились горчичным печеньем… Когда уезжали, на  одной из улиц матросы в синих мятых робах дружно посвистели вослед нам - армейцам, низшей касте.
Моя окрестная топография, с которой ещё предстоит познакомиться вплотную на учениях, а сейчас эти названия слухом подхватываю - из рассказов и россказней тех, кто побывалей: Паплака, Гробиня (!), Барта, Грамзда, Вайнёде, Скуодас, Илакяй… Крайний юго-запад Латвии и крайний северо-запад Литвы.
У нас метелит. Уходим в лес, разжигаем на просеке костёр. Пилим, колем: дровишки заготавливаем для предстоящих воинственных игр. И поём. Меня на сонеты потянуло. Идиллия! Буколика!
И - слава богу, “есть правда на земле”: библиотека и “читальный зал”(пустынные полчердака) при ней. Тамара Львовна вспомнилась. Не удалось с нею переговорить с глазу на глаз - с блюдечка на блюдечко. Чтоб ни мутинки, ни единой бестолковинки не оставалось больше…
Один раз крикнул и прослыл крикуном. Иное дело, когда кричит придавленный автомобилем человек: он пищит богопротивно и нескладно, у него воздуха в лёгких не хватает на полноценный выкрик, грудь зажатая не резонирует…
А Мандельштама ещё выпустят на свободу. Непременно. И Кузмина, и многих, многих. Потому что они - поэты.
От схемы жутко далеко до поэмы. От поэмы, бывает, одна лишь схема и остаётся, но и она не пустяк, а - костяк.
Если долго поджидать трагедию, она может под видом комедии заявиться: все смеются и подыхают в корчах, дохохатывая.

В письмах ко всем нежничаю, включаю мыслимые и немыслимые ласковые регистры: задабриваю,а всё-равно некоторые упорно не отзываются. Впадаю в детство или в грех?
Сны - негативы души (где-то об этом читал? или самому подумалось: столько раз у меня на глазах отец проявлял фотоплёнки, печатал фотографии, купая их в ванночках с проявителем и закрепителем). Так вот, на последних клочках негативов - неизменно она, в мерцаниях души. Сколько раз ещё, засыпая и просыпаясь, воскрешать её?
Душа распространилась настолько, что в ней холодно и жутко, и астероиды лет мотаются беспрерывно и беспорядочно.
Можно сесть вот так: напротив окна, спиною к далёкой (?) роте, прикрываясь рядами и ярусами коек. На тяжёлом тёмно-коричневом табурете. Поставить ноги в неизменно мокрых сапогах на нижнюю, возложить руки на верхнюю отопительную трубу ржавого цвета, упереться глазами в чёрные деревья, а лучше зажмуриться. И вытягивать, высасывать всем телом жалкое недостаточное тепло из труб. Нажать в мозгу на все клавиши, открыть все клапаны и, добившись чудовищного по своей красоте соответствия, давить до тех пор, пока не возникнет чёрт знает откуда, пока не споётся беззвучно, но сильно “Вольность”, “Памятник”, “Смерть поэта” - от начала и до конца.
Или продолжать дочитывать и домучивать романище Манна: про страдания бедняги Адриана Леверкюна, гения в музыке и заблудшую душу в реальной жизни. Уже не из жажды причаститься, не из желания разобраться, извлечь, а из упрямства, ради принципа дочитываю урывками, каждый раз заново настраиваясь, подстраиваясь под манновский речитатив. Но сперва - пристроиться к батарее, тепла хоть сколько-то поднабраться...
Из роты доносится ропот, мои разбрелись кто куда, кого-то загнали в туалете выгребать. В эти минуты, в эти полчаса счастливого закоченения их нет не только поблизости, их отнесло на льдине в океан. Или меня от них отнесло.
Я стану, увидишь, стану: вырасту и взойду - по лестнице, по уставу докладывать про весну. А что же она такое - событие, голос, твердь? Над каждой моей строкою - короткое слово: “Верь”. Сладкое слово “верю”… Если б ступить я мог, будто в новую эру - через дряхлый порог.

Водили, так сказать, на экскурсию: на оружейный склад. Ангарище, забитый ящиками со смазанными и припрятанными “до особых времён” стреляющими штуками разных калибров посильнее нашего АКМ. Разного рода пулемёты, включая зенитные, миномёты… Учить пользоваться всем этим… добром нас не собираются, тогда в чём смысл? Кто из этих стволов станет поражать противника, случись что? Казалось бы, в армии с её отлаженным механизмом жизнедеятельности не должно быть странностей, отступлений от правил, но они встречаются на каждом шагу - от подъёма до отбоя и между ними тоже.
После осмотра “экспозиции” каждому поручили по ящику с военным металлом: снять старую смазку, протереть, смазать по-новому.
Итак, они меня спасают - стихи, забавы, ярлыки. Я стал от строчек полосатым: полоски, ленты, завитки. Всего не скроешь, не заклеишь, не вся душа - в припадке букв… Лежу как будто на стекле я и вижу под собой - Кабул! Тот город сплошь не зарифмован и ритмом не заворожён: какой язык, какая мова, какое торжище племён! Всего лишь мелочь, семя, атом метнётся снизу наобум - и вот судьба с доставкой на дом, отмечена звездой на лбу… Ах, доберусь я, торжествуя в десятке пламенных поэм, - к рождению ли, к рождеству ли, но сладостей с лотков поем.

Заносит то в детское, то в зверское. И там, и тут поначалу всё кажется необходимым и закономерным, а затем - нахлывом - горечь отрицания: от отдельных моментов до целого. И не остаётся ничего…
Поэзия - это время.
Пора учителей-современников прошла? Последние попытки учительствовать в поэзии - резкие, вызывающие, но неудачные: Евтушенко, Вознесенский… Много трескучего, мало могучего. Остальные тем более не дотягивают: либо немного пишут, либо мелко. Из старших кто? Мартынов хитрит, пытается работать надолго, наперёд, не воюет. Почти то же с Винокуровым. Слуцкий, если судить по обильно публикуемому: на одно пророческое пяток газетного. И в сферах непоэтических - ни учителей, ни поводырей: одни направители и управители. Никто никого не выслушивает - все говорят (или по бумажке читают) сами. Может, это недоверие к пророческому (и боязнь его) труду от тридцатых тянется, когда в каждой отрасли был свой единый назначенный “мыслитель”, остальные - “единомышленники” (клакеры). Разноликие, но однообразные  лысенки… Не вижу трудно работающей поэзии. Поэты вроде домработниц: только обобщают и комментируют. Не случайна потеря поэмы как ведущего жанра. То, что обильно публикуется, не поэмы в полном смысле слова при всём соблюдении жанровых черт. “За далью - даль” рыхлая, многословная. “Братская ГЭС” туда же. О Рождественском промолчу… И журналы вырождаются в “семейные альбомы”: в меру философичные, в меру публицистичные, в меру литературные.
Т. Манн: “Свободно только равнодушие. Характерное не бывает свободным”. “Искусство - не меха, раздувающие эмоции”.

К самой службе приноровиться и можно, и должно: она не сверхобременительна, по большей части внятна и понятна. Но как приноровиться к ежесуточному скотству, когда из одних вырабатываются скоты, а из других вырабатывают скот...
И говорят, есть потолок в душе, и значит, есть полы и столик-островок, зеркал ночная жесть. И дверь, и лестница за ней, и громкое крыльцо, с которого сметают снег с домашнею ленцой. И только крови нет в душе, и раны не ищи: все стрелы пущены уже, все камни из пращи.
Дочитан “Доктор Фаустус”, теперь на очереди вещь подоступнее, поживее - бальзаковские “Поиски абсолюта”.

O homo, fuge! О человек, беги!
По тревоге каждый из нас бежит в свою роту. Я приписан к шестой, там в ружкомнате малословный, будто бы застенчивый рядовой Капранов (второй год службы!) перепоручил мне укавэшку: Р-109. Вот этот тяжеленный (14 килограммов) ящик мне отныне таскать за ротным, не отставая ни на шаг. И профилактические работы проделывать по распорядку.
Во взводе мною недовольны, поругивают за отстранённость. Обвинили, кстати, что способен донести, чтобы свою карьеру не испортить. Вот это задело - хоть плачь! До того, что жить противно. Значит, дал повод так о себе думать? Это я-то? Которого и близко к “карьере” не подпускают, но которого и за уши к ней не подтащить… Или так брякнули - не подумав? Брякнули и пошли, а ты расхлёбывай.
Один из них особенно горячо выступал. Он говорит, чуточку выгибаясь, поводя руками и прихлопывая по ляжкам, как прихлопывает своими бесталанными крыльями курица. Да он и лицом на неё похож: длинная физиономия с резко выступающим носом...
Ждёт сигнала неясной дудочки том Стендаля в солдатской тумбочке. Ждёт хорошей такой погудочки вместо ночи кривой до побудочки. Рядовой эготист Анри Брюлар, каковой угодить мог бы за Урал, ждёт сигнала неясной дудочки - взять Стендаля из личной тумбочки.

Зачем-то посылал “военные” стихи в окружную газету. Пришёл ответ на казённой бумаге. Конечно же, их признали “несостоятельными”, а чего другого я ожидал? И, как предугадывал, добавили “анкету военкора”. Мысленным взором, так сказать, обвёл круг нашей жизни: о чём бы послать корреспонденции в “За Родину!”, чтобы там поприветствовали и опубликовали? Такое возможно, только если набрехать. Ну, для этого у них и своих “военкоров” навалом.
Но если не их “ответственными глазами” взглянуть, то что у меня действительно есть? Ничего законченного, доведенного, достигнутого. Рывки и намёки, не более. И знаю, ведаю до скверного мало, и умею, владею столько же. А рубежные двадцать семь нагрянут скоро, и нет никаких оснований, что к ним приду с оправдывающей мои старания КНИГОЙ.
Набегают неплохие рифмы, случаются удачные смещения/совмещения (=образы), кажется, умею отличать банальное от оригинального, мысли такие-сякие приходят. Есть упорство (или упрямство?), в каком-то смысле (в здоровом ли?) самоотверженность. А - произведений нет! Оттого что нет МОЕЙ жизни?
Не тужи, не тушуйся и себя не туши: жизнь длиннее дежурства и светлее души. Берег этот - не берег, а разбег и разрыв. Скобки пены как перья птицы, ищущей рыб. Птица счастья, участья - у неё недолёт. Кто промчался, умчался - ангел, смех, самолёт? Снова год перепутан, но команда: “Огонь!” Кто с командного пункта резко сбросил ладонь? Тушин снится, и тут же за командою “Пли!” я пристыжен, разбужен - на краю, на мели. Не тужи, не тушуйся и себя не туши: жизнь длиннее дежурства и светлее души. 

По бальзаковской повести. Иметь всепоглощающую страсть обременительно, опасно, губительно, однако и желательно? Без неё добьёшься ли хоть чего бы то ни было в условиях всеобщей вязкости, тусклости, подневольности? Быть бесстрастным - это же как заживо в могилу лечь. А какая у меня страсть? Можно ли сказать, что поэзия, стихотворство стали моей страстью? То-то и оно. А с другой стороны, “поглощающая всё” - это же не фигура речи: отдать во имя достижения цели (осуществления страсти) всё, чем ты владеешь, включая счастье и судьбы близких? Бальзаковский герой отдал, а из газетёнки перед смертью узнал, что “дело его жизни” осуществлено другим безумцем в неведомой польской глуши. Его предсмертный выкрик - горестный вопль или торжественное признание победы?
Двадцать четыре мороза пришли рано утром скрипеть зубами…
Как решил, так пусть и будет: стихи остаются со мной и только для меня, нечего им делать среди людей. Пусть будут моим саморазвлечением и саморазоблачением. Сейчас невозможно не то что представить, а и приблизительно сообразить, что будет со мною в целом, куда приткнусь через два года, через сколько там ещё… Вот сценарное отделение во ВГИКе на ум пришло, как до этого Литинститут приходил и маячил. Глупости и благоглупости. В Вильнюсе не усидел, в кагэушнике не удержался, а в Москве-то и подавно. Пустышки, пустышки. А что не пустое? Хоть какую-то “программу” если набросать? 1. Думать и формулировать - в блокнотах, в письмах - обо всём. 2. Узнать Ленина: что такое он и что такое всё это с нами - в двадцатом веке и дальше. 3. Заново поднять и заново понять русскую и мировую классику. 4. Следить как можно тщательней за текущей литературной жизнью: периодика (особенно “ИЛ”).
Остальное - non datur! Чего не дано, того не дано. 
Сердце передано в эфир, дело сделано очень просто: отстучал телеграфный ключ и обглоданной замер костью. Воздух нёс на сырых крылах выражение сердца в знаках: в гулких точках, глухих толчках и в протяжных вздохах и ахах. Этот смысл, дорогой и тёмный, до тебя долетел не вдруг. А тебе надоел приёмник - неумеренный говорун. На лице отразилась ночь, ящик выключить очень просто… Отстучал телеграфный ключ и обглоданной замер костью.



ФЕВРАЛЬ

Столько думал о разновидностях страха, что он приснился на английском: to be afraid. Это всё, что уцелело от воскресенья.
А на политзанятиях разговор зашёл о евреях в связи с национальностью матери Ленина, урождённой Бланк. Лейтенант (старший!) спросил меня. Ответил, что точных сведений не имею, но евреи очень древняя и культурная нация, я их люблю. Это его заметно покоробило. Перевёл речь на деньги: про то, что они отомрут при коммунизме. Но излагал с плохо скрываемым сомнением, мне кажется, прикидывая, у кого бы занять до получки.
Скверный парадокс: чем благополучнее живём, тем меньше задумываемся о жизни вообще.
Песенки сочиняю на ходу: они простонародны, просторечны, простодушны, а потому не столь грешны, по сравнению со стихами.
Отчего нерадостно, отчего не радужно под высоким градусом я пишу? Сердце, что ли, выстыло на житейских выступах, снятся, что ли, выстрелы? Ни шу-шу. Стихли, сникли часики, мелкие начальники? Это слишком частное, обойдусь. Сердце - пара скляночек, местность - пара складочек. Не спеша, с оглядочкой дую в ус...
Февраль, февраль: бедняга, путаник и враль. Когда отчаешься, с тобой встречается февраль, февраль… И так далее.
 
Сержант сказал, чтобы я приготовился: мне предоставят слово на комсомольском собрании роты. Стал не шутя придумывать речь. Тезисно: 1)общая связь боеготовности с политической умооснащённостью; 2) мещанство во взглядах и поведении - проблема общеземная и конкретно наша; 3) отношение к молодым солдатам (“за что вы нам мстите? ведь нам сообща, если что, идти в бой: кто кого прикроет при таком “товариществе”?). В общем, пустился во все идеалистические тяжкие… Но выступить, к счастью, не довелось: вступительный доклад затянулся, а я был в прения вписан - после “дедов”, которые в партию нацелились. Сидел на собрании с внутренним содроганием и еле сдерживаемым истерическим смехом: вот здесь и вот им намеревался втолковывать о “всеземном” и “человечном”? Дурацкий авантюристический всплеск. Говорить об осознании своего места, своих действий в общем ряду совершающейся истории, требовать этого от людей, уже сформировавшихся, закоренелых, успевших закоснеть в добровольной дремучести? Верх бесполезности… Интересно, во сколько дополнительных нарядов, отработок и издевательств обошёлся бы мне порыв краснодушия?
Меня оставят на посту и скажут: “Строже карауль”. Весь мир - автобус на мосту, но автомат - неловкий руль. И пальцы каверзно дрожат, и оборотов не учесть, и от приклада до ножа - вся добросовестность и честь.

К повести “Карантин”. Начальник карантина (пожилой капитан) появлялся редко, вскоре он ушёл в запас. По его “просьбе”, старшина велел нам выучить как строевую неведомую (по радио не звучит) песню фронтовой молодости капитана. И слова очень уж народные, а мелодия и вовсе невразумительная. Но после ужина нас выгоняли на плац, и мы топали, горланя, не попадая в такт: “Сквозь ветры, штормы, через все преграды, ты, песнь о Ладоге, лети-и-и. Дорога здесь пробита сквозь блокаду, родней дороги не найти. Эх, Ладога, родная Ладога! Метель и штормы, грозная волна. Недаром Ла-до-га родная дорогой жизни названа…” И так пять куплетов! Большинство из нас просто не в состоянии были слова выучить, не то что музыкально воспроизвести... Иногда он приходил послушать: стоял, задумавшись, вспоминал, должно быть, лучшее время своей жизни. Потом, точно очнувшись, морщился, ронял старшине: “Не то…” - и убредал. А старшина, которому надоело всё до чёртиков, перепоручал нас ещё кому-нибудь, и мы продолжали тянуть: “Эх, Ладога…”
Куда с большим удовольствием разучили песню из фильма “Щит и меч”. Во-первых, мы её слышали, во-вторых, содержание пусть не прямо о нас, но очень близко. К тому же, ходить в строю в основном приобвыкли, даже “ножку тянуть” старались. Я начинал: “Прожектор шарит осторожно по пригорку…” Ермаков (из Тильзита, между прочим, из локаторщиков в сапожники потом угодил, чем доволен несказанно) подхватывал: “И ночь от этого нам кажется темней…” Теперь вдвоём: “Который месяц не снимал я гимнастёрку, который месяц не расстёгивал ремней”. И колонна подхватывала мрачно-радостно: “Есть у меня в кисете гильза от снаряда. В кисете вышитом душистый самосад. Солдату лишнего имущества не надо, махнём не глядя, как на фронте говорят”. Там дальше весь положенный набор: письмо от матери, горсть родной земли, сто грамм с прицепом… И особенно трогало вот это: “Мы даже сердце, как НЗ, не берегли”. А в карманах - неизменный кусок черняги, хоть и предупреждали не налегать: изжога обеспечена!
А разве три недобитых курса не были своего рода карантином для меня (для однокашников - пять курсов) перед “настоящей жизнью”? И эти два года разве не тот же карантин перед дальнейшим?
Сержант Р. в мундирчике похож - фотографически! - на гимназистика из начала века.
Дать повесть отдельными картинками: повествование, которое держится на одной связочке, одном проводочке - на том, кто наблюдает и поневоле участвует? Но ни в коем разе не перегружать “эмоциями и умствованиями” этого наблюдателя и участника (особенно “воспоминаниями”)…
Но что-то ведь должно произойти? Что? Он нечто осознаёт, видит по-иному, от чего-то отказывается? Пока не ясно совершенно. Нет ощущения, что я переступил через некий порог. Откуда оно возьмётся у персонажа?..
Тут не принято пользоваться обычным календарём, а - сколько бань до дембеля; или сколько дней до министерского приказа об увольнении в запас очередного срока. Можно подсчитать - по числу праздников - сколько булочек осталось съесть. Кстати, люто преследуются те молодые, которые вздумали на ремне или ещё как вести свой “дембельский календарь”: придуманные привилегии “деды” охраняют неусыпно.
Я глядел на однополчан и прикидывал: что с нами было бы, как себя повёл бы каждый, случись не отцам нашим, а именно нашему поколению, конкретной в/ч 31 794, роте управления, моему взводу принять на себя июнь 41 года?
Вот эти, и я в их числе, явно не герои, липовые солдаты, погибли бы если не в первые часы, то в первые дни точно. По дурости, мягкотелости, неподготовленности во всех смыслах не только личной, но и всеобщей. Погибли бы, перебирая на себя смерть тех, кто должен уцелеть, выжить, окрепнуть ( во всех смыслах), чтобы потом стать теми самыми защитниками, освободителями, победителями, то есть героями. А вот этот хряк (дело не в его тушеподобии) наверняка поднял бы руки в числе первых. Он ещё в Кёниге, в крепости, громогласно повествовал, какие порядки они установили в Балтийском районе, перебивал, не давал никому вставить слово, что-то жрал постоянно (своё, потом у кого-то выпрошенное или отобранное), испускал непотребные звуки ртом и задницей, похваляясь всякий раз: так, мол, принято у немцев, в Европе. Он и в полковой столовке попытался так же держаться, но сержанты сразу приструнили. Со временем будет самым жестоким, изобретательным по части жестокости “стариком”.

Прочитано в №2 “НМ” за 1969: Валентин Катаев, “Кубик”. Одного критика смущало название: зачем кубик? почему? какой? Хотя автор и смеётся - мовистически - в нескольких местах: “это собачка” или “мне так хочется: почему бы и нет?” - разгадка в следующей цепи ассоциаций: кубик магниевой вспышки, фотографии - остановленные мгновения, “латерна магика”, “эффект присутствия”, не застывший, а бегающий зрачок, воскрешение невоскрешаемого. Кубики - книги: осветил и умер, остановил в движении, на лету и - истлел. Серия фотографий - по наитию, по произволу души. Цепочка не диктующего сюжета, а новелл, выплёскивающих из себя сюжет. И возникает - из листьев и корней - достаточно полная, целостная картина мира.
О. Мандельштам: “Разве вещь - хозяин слова? Слово Психея. Живое слово не обозначает предмета, а свободно выбирает, как бы для жилья ту или иную предметную значимость, вещность, милое тело. И вокруг вещи слово блуждает свободно, как душа вокруг брошенного, но не забытого тела…”


ОЭМ: “Пиши безОбразные стихи - если сможешь,если сумеешь. Стихотворение живо внутренним образом, тем звучащим слепком формы, который предваряет написанное… Ни одного слова ещё нет, а стихотворение уже звучит. Это звучит внутренний образ, это его осязает слух поэта”. Осязающий слух!
Насчёт безОбразных сомнительно: рука сама кренделя выписывает. А вот стихи безобрАзные: нарочно, специально, подчёркнуто (ибо какие ещё тут клепать?), - насчёт них стоит подумать.
Как будто в печь швыряли без разбору слова сухие, доводы сырые, и под конец кривого разговора смирился я или меня сморило. Как будто воевал я, воевал, знамёна боевые развевал, потом, как ветер, выдохся совсем, и стало слышно, что хрипит сосед.
Или - храпит? Хрипит, оттого что переспорил или оттого что помирать начал, пока я разгольствовал?

Наверное, я всё-таки заражён снобизмом, недоверием в отношении современной нашей прозы: постоянно ожидаю подвоха. По наущению Марины взялся за Михаила Анчарова (“Сода- солнце”) - с большой настороженностью, как бы свысока, не сдаваясь сразу и безоговорочно. Что ж, юмористическая или ироническая фантастика. Может, в другое время и в другом месте прочитал бы, похохатывая и приплясывая в особо удачных местах. А пока не сошлось. Анчаров не виноват, что я такой...недоотравленный. Но одно место выпишу: “Искусство существует столько же, сколько и человек. Оно отличается от дыхания только тем, что потребность в дыхании у всех одинаковая, а в искусстве - разная”.
Давай поделимся: тебе - звезду, мне - шарик теннисный, январский дух. Давай поделимся: тебе - весь год, а мне - нелепостей минутный ход. Давай поделимся: тебе - весь хлеб, мне - мягкий, беленький, который слеп, он зрячих бережней к шинели льнёт, и, не поверишь мне, но служба - мёд!
   
Герцен: “Одной литературной деятельности мало, в ней недостаёт ПЛОТИ, реальности, практического действия, ибо, право же, человек не создан быть писателем: письмо есть уже отчаянное средство сообщить свою мысль…” Отчаянное средство, - это сильно.
Эйнштейн: “Моральные качества выдающейся личности имеют, возможно, большее значение для данного поколения, чем чисто интеллектуальные достижения”. К вопросу об аморальности Сталина, вынесшего из первых своих тридцати лет одно: нет таких моральных препятствий, через которые нельзя перешагнуть.
 
В. Катаев: “Вы заметили, что удивление - первый шаг к любви?..”
ОЭМ: “...хронология, по-моему, только вредит искусству, и время - главный враг художника… Проза ассиметрична, её движения - движения словесной массы - движение стада, сложное и ритмичное в своей неправильности; настоящая проза - разнобой, разлад, многоголосие, контрапункт…” Такую прозу, кажется, видим в последних текстах Катаева.
Останется четыре дня, будто патронов в жалком тире, тобой отсчитанных четыре: нет больше меди у меня. Теперь все дни наперечёт. Ты, право, судишь однобоко. Чего бы попросить у бога, сочувствующего горячо? В уставе нет его. Не ангел, а разводящий сквозь метель придёт откуда-то оттель, и белые поникнут флаги. Пока приедем, то да сё, забудутся раздоры наши. Остывшей наглотавшись каши, попробую читать Басё.

И настал погожий день! Впервые, кажется, употребил это слово - погожий. Раньше не понимал его или не представлял во всей красоте. А сегодня просто не найти иного определения. И хочется погожих мыслей. А приходят на ум только похожие - на прошлогодние… Ненавижу ваши каникулы: вы тогда отсутствуете для меня более, чем когда бы то ни было. Ведь я не могу даже приблизительно представить, чем вы заняты, куда и зачем поехали… БУЗЛИ. Сочетание случайных знаков, встретившееся в практическом наборе для передачи на телеграфном ключе (стучим, долбим, наращивая скорость, вырабатывая руку). БУЗЛИ - вот ёмкое определение для нашего возраста, всего, с ним связанного, из него проистекающего. В отношениях и стихах полным-полно бузлей. В представлениях о жизни навалом бузлей. Наши характеры сотканы из всякого рода бузлей… Год тому я начал поэмку “о ближней” - под баховским эпиграфом. Знаешь, мне повезло: на днях в одном дешёвеньком фильме (но и его не дали досмотреть: сорвали на авральную чистку картошки для всего полка, потому что чистильная машина сломалась) прозвучала именно эта музыкальная тема - до того чистая, тонкая, нежная, что только обреветься… По-моему, в настоящей любви прогрессировать невозможно, а только что деградировать (нарочно использую такие - лоб в лоб - глаголы).
Ещё довольно-таки рано: солнце едва подкатывает через плац к окнам класса. Как комок к горлу, - сказал бы я прежде. Но день-то ПОГОЖИЙ, несмотря ни на какие бузли!
Раньше я всё вопрошал и спрашивал, а вот и с меня спрашивают… Но: что я пишу - письмо или завещание? Впрочем, завещание тоже письмо - последнее и не рассчитанное на ответ.
И попросить ещё прощенья - на чёрный день, на глад и мор. Потом замкнуться, чтоб ни щели, чтоб одолжить никто не мог. И ждать спокойно, убеждённо, когда конечная вина защёлкнет, будто в медальоне, в проёме чёрного окна. Но я сумею откупиться - всем будущим, избытком всем. И каждое ребро - как спица в велосипедном колесе. Душа заноет, возликует, затеет светлый скорый круг и - по ветру, по сквозняку ли - умчится, вырвавшись из рук.

Прочитано: журнал “Москва”, №9 за 1969. В этом номере: Б. Агапов. Эрехтейон. Автор - тот, что сперва конструктивист, потом сталинский лауреат, а выдал, можно сказать, трепетный текст о странном (ни пропорций, ни симметрии) древнегреческом храме. “Как одиноки эти камни! Они ни в чём не принимают участия, они призрачно плывут вне нашего времени, со слепой медленностью следуя за поводырём Хроносом - в небытие”.
“Большинство воображает, что перед ними ещё бездна времени - одна из самых гибельных иллюзий, вероятно, оставшаяся в нас от обезьян”. Понравилась мысль о том, что как славно было бы и правильно, если наш “двадцатилетний возраст” давался нам дважды. Прикидываю: сперва в 18 - 28 лет, как и положено, когда сплошные пробы и ошибки, примерки, броски и попытки; а во второй раз - с тем же пылом-горячностью, но и с накопленным пониманием, умением взвешивать - лет в 38 - 48… “Лежат барабаны разъятых колонн, похожие на гигантские мраморные шестерни… Я исчезну на тысячи лет раньше, чем они, но мне горько их исчезновение”.
К. Бальмонт. “Пляска” и другие стихотворения...
У А. Кушнера вышла новая книга - “Приметы”.

Катаев: ”Я жертва космических бурь, протуберанцев, бешенства солнечной плазмы…” Вот где размах трагического восторга! А я жертва всех, начиная с тех, кто прослужил полугодом дольше.
ОЭМ: “Что ж: броди среди этих развалин, чёрным воздухом смерти дыши. Как он страшен и как он печален, этот город, лишённый души”.
Наталия Крандиевская: “Фаусту прикидывался пуделем, женшиной к пустыннику входил, простирал над сумасшедшим Врубелем острый угол демоновых крыл…”
Не отпускает “Кубик”: перечитываю местами, открывая наугад, а всё равно не проходит ощущение подаренного мне целого.
Прочитано в “ИЛ”, №8 за 1969: роман Кобо Абэ “Сожжённая карта”. Частный детектив ищет пропавшего человека, а разве сам он не потерявшийся? Замечательна концовка: “Не нужно искать дорогу в прошлое. Хватит звонить по телефону, записанному на бумажке. Поток машин неожиданно останавливается, потом все они, даже тяжёлые грузовики, объезжают трупик раздавленной кошки. Бессознательно я начинаю подбирать имена для этой расплющенной кошки, и на моём лице расцветает щедрая улыбка”. Фразы из романа: “Сухой взгляд человека, ни разу в жизни не видевшего сны, не мечтавшего”; “Смешная игра в прятки, когда несуществующие люди ищут друг друга”.

Ахматова (1926 год): “И ты мне всё простишь: и даже то, что я не молодая, и даже то, что с именем моим, как с благостным огнём тлетворный дым, слилась навеки клевета глухая”.
Есть книги “кабинетные” и “походные”. К первым относятся из недавнего, к примеру, Стендаль и Томас Манн(нужны особое настроение и особенная обстановка). Ко вторым - многое журнальное, не перворазрядное. Прочитано: Герберт Уэллс. Анна-Вероника. Нефантастический роман. Девушка из “хорошей семьи” убегает в лондонский “круговорот греха”. В 22 года - не поздновато ли для таких побегов? Развлекательно и примитивно со счастливым завершением. А я теперь и фантастические его романы читать не смог бы: выдумано здорово, а выполнено так себе.
Февраль, ты обнажён - ты обнаружен: белеют кости снега вдоль дорог. И жизнь, и смерть - как женщины-подруги: с одной простишься - встретишься с другой. Как нанизать житуху по куску на шнур капроновый - подобье смысла?
Нанизывай, покуда не уснул, пока рука до полу не отвисла.
Вновь вечер грустными руками ловит лица, а руки к вечеру протяжны, словно крики. Построены в созвездья - не отбиться - когда-то перехожие калики.

Он плакал, и мне было обидно за него. Жизнь всегда права, но живём-то мгновениями! На весах секунда унижения и “век правоты” не уравновешиваются. Первое - ближе к сердцу, оттого его и разрывает. Второе - к уму, который может отмахнуться, сплюнуть, ляпнуть какое-нибудь “Да пошли они нахер!” Взбираться по лестнице к справедливости, к правоте долго и высоко, а признавать себя неправым сейчас не хочется. Он, самый безобидный среди нас, плакал, и я не отходил, хотя сказать было нечего. Не притчи же рассказывать…
Правдивая крупная газета - целое человечество, взглянувшее на себя и отвернувшееся: не понравилось.
А. Довженко: “Я творил, что хотел и что думал.Я в самом деле был свободным художником в своём искусстве”. Да так ли? Можно ли быть “свободным в своём искусстве” при Сталине, если ты не сталинист до мозга костей? И тогда способен оправдать всё что угодно “необходимостью политического момента”. Сталинцем был Фадеев, были до 1954 года Симонов и Твардовский. Перед войной даже Пастернак пытался им стать...

 /2 февраля 1970 года Твардовского вызвали в секретариат Союза писателей СССР, где перед ним выдвинули требование осудить зарубежных публикаторов его поэмы “По праву памяти”. В ответ он указал, что сначала нужно опубликовать произведение здесь, иначе для полемики нет основания.
В редакции “Нового мира” начинается перетряска: одних увольняют, других назначают. Всё в обход Твардовского.
Он пишет письмо Брежневу с прямой политической оценкой отказа в публикации поэмы и совершающегося разгрома журнала как наступления консервативных сил, чреватого серьёзными последствиями для общества.
12 февраля поэт подал заявление об уходе с поста главного редактора, сформулированное как протест против происходящего.
18 февраля в “Литературной газете” появилось короткое письмо Твардовского, осуждающее публикацию поэмы в ряде западноевропейских изданий без ведома автора “в неполном или искажённом виде” и под произвольным заглавием “Над прахом Сталина”, извращающим смысл произведения.
24 февраля назначен новый руководитель “Нового мира”...
Поэма “По праву памяти” впервые опубликована в СССР в 1987 году./

Прочитано в №11 “ИЛ” за 1969: “Каменная стена” - роман Алекса Ла Гумы (южноафриканская тюрьма). “Буриданов осёл” Гюнтера де Бройна (только начал: не заинтриговало); стихи Поля Элюара ( не слишком ли возвышенно, отвлечённо? “Я широко раздвинул границы крика” - взять эпиграфом к работа о Маяковском?); главы из книги “Жизнь Эрнеста Хемингуэя”. Там же: напряжённый очерк о побеге из венесуэльской тюрьме, - хороший материал для сильного фильма: подкоп - прорыв к свободе. И насчёт Буриданова осла: а кем велено выбирать - из двух зол, из двух благ? из двух судеб, каждая из которых по-своему соблазнительна? А может, отщипывать от обеих охапок поочерёдно? откусывать от двух яблок? отгрызать от двух кочерыжек...

Прочитано: В. Конецкий. Солёный лёд. “Писательство - эмоциональное философствование, доморощенное и незащищённое. Нельзя философствовать эмоционально. Гибель Экзюпери - такое же самоубийство, как смерть Хемингуэя или Есенина”. “...в кабинете Кусто - Гагарин с его улыбкой и Джоконда с её улыбкой”. ”Книги связывают с человечеством, но отторгают от непосредственной жизни”. Писатель, у которого и море замечательно выписано, и Париж хорош, при том что столько гениев пытались их подчинить своему перу.
Много нулей за единицей: принцип построения субъекта - “матрёшка”. Одно существование в другом, другое в третьем - практически до бесконечности в обе стороны - в сферы сознания и подсознания.
Мальчишка-ученичок из фильма прав: “Счастье - это когда тебя понимают”. Я бы добавил: 1) когда сам понимаешь себя; 2) когда тебя принимают - “с потрохами”. Мальчишка тот писал стихи, они же его и съедят…
Давид Самойлов: “Я только завтра буду мастер, и только завтра я пойму, какое привалило счастье глупцу, шуту, бог весть кому…”

Воскресное утро. Наскоро убрав (уже насобачился делать это наскоро, но прилично) причитающийся с меня кусок казарменной территории, затаился в ленкомнате (“возле тумбочки” скучает напарник, потом поменяемся). Вечером предстоит репетиция хора до хрипоты и посинения (между прочим, у меня второй голос и вытягиваю все положенные в нашем репертуаре ноты). До того времени наметил дочитать одну книжечку Ленина: то ли чтобы не поглупеть, то ли чтобы в чём-то опровергнуть некоторые свои соображения, то ли чтобы укрепиться в сомнениях. Тут лучше ничего не откладывать на потом: это “потом” у тебя запросто могут отобрать.
Ночью остановились мои часы. Я безуспешно гадал в полупотёмках, сколько осталось до подъёма, засыпал и просыпался. Каким-то образом очутился в вашем коридоре. Ты как раз собиралась в магазин. На подзеркальнике стояла сумка. Ты застегивала по-прежнему экстравагантные большие зелёные пуговицы на чёрном пальтишке. С кухни доносился голос твоей мамы: какие-то напоминания, поручения. Видел всё это, такое обыденное, бытовое, смотрел с умилённым любованием, но меня в самом сне не было…
Помнишь, ты советовала мне уехать в Сибирь. И я поддакивал, мол, большие пространства организуют большие характеры, укрупняют художественное зрение. Эх, мы, неразумные разумники…
Ты диктовала мне мои стихи и продолжаешь их диктовать. И не верю я ни в какое наше прощание - ни в несчастное новогоднее, ни в деланно-беззаботное августовское…
Смотрю на висящую на стене политическую карту мира с указанными на ней странами НАТО (нашим “вероятным противником”): огромен мир, а я бы одного желал - в коридорчике вашем оказаться наяву…
Такие новости на улице, снега такие и дела! Ты нынче - скромница и умница - кого на улице ждала? Кому ты в сумерках мерещилась, кто шёл тебе наперерез? Там, где трамвай повис скворешнею, а кто на рельсах, тот скворец.
Не знали ни зимы, ни лета: вместились в месяц или два игра и счастье, хохот, лепет, потом - дрова, дрова, дрова. Тем больше их колю, чем ты меня всё меньше видишь, мельче. Преступной близостью черты мой каждый день теперь отмечен. Всего лишь месяц или два на темя сыпались щедроты.Теперь живу едва-едва по злобной прихоти свободы. Идти, ловить за ворот хлопья, сквозь зубы скверные свистать. Из поднебесья - исподлобья - мерцает скудная звезда.

Прочитано: Е. Дорош. Деревенский дневник. (В №№ 1 и 2 “НМ” за 1969).
Полюбилось читать о селе: о зерне, о кормах, о доярках, - веселей, чем читать о себе, утопающем в догмах, в догадках. Круг замкнём, что неясно - замнём, но опять обнажится проблема: за обедом запахнет землёй от нарезанных ломтиков хлеба.
Скульптура и живопись братьев Филипповых С. и Н.  (в фильме “Новенькая”).

Грязная работа на холодрыге. Костёр бы развести! Но:  “Давай, давай! Зелень пузатая, салабоны ебучие!” - гаркают слева и справа, а вскоре начинает казаться, что подгоняют и снизу, и сверху. И черти, и боги на стороне распоряжающихся нашими молодыми жизнишками.
Нападение снега - на сосну, на меня, на стихи.
Нападение с неба - шашки вон, наставляя штыки.
Холоднее оружья и светлее сиянья штыка
снег обводит снаружи замутнённую сущность стиха,
по которому вскоре я решу, отгадаю, пойму,
как в заботливой скорби снег зализывает Колыму.
Александра Шевцова судьба не ясна до сих пор.
Арестовано слово - как душа, как характер, как спор.
Это вроде аборта - удаление будущих сил.
На паскудных обёртках он поэму о славе копил.
Долю гиблого дела - норму он затвердил назубок.
Ледяная вода шелестела, промывая убогий лоток.
Редким выходом злата подтверждалось в который уж раз,
что не входят таланты в золотой государства запас.
...На окраине света, где меня его слово спасло,
нападение снега на трамвай, на тебя, на письмо.

Это у них накопленная страсть к издевательству, а не странность, не болезненное отклонение в натуре. Выместить на безответных свои былые унижения и тем вернуть себе самоуважение… Как я всё же ненавижу их! Слишком часто хочется передёрнуть затвор и стрелять, стрелять безостановочно. Но не передёрну, и не потому, что посадят, в дисбат отправят, а потому, что это по-человечески неправильно.
Выть или не выть, - вот в чём вопрос.
А вечером стоим вместе на клубной сцене, на торжественных спевках. Всё слаженнее звучит мелодия, поневоле втягиваемся, настраиваемся на возвышенное, как ни дико это здесь звучит. Смотришь на них  и не можешь понять: как люди, с таким старанием берущие высокие или низкие ноты, способны на подобные низости, на ликующее самодовольное хамство. А не соприкасаясь, не соотносясь с ними ежечасно, жить невозможно... Случайно ли совпадение в корнях: чернь и чернозём?
“Бросил курить и не бросил - спички с собою ношу. Мода на папиросы просится к шалашу. Что ж, сигареты - пижонам, с фильтром - любителям жить. Мы же привыкли к ожогам, к чёрным ожогам души. Муза ты или муха? Вяжешься и жужжишь. Муза ты или мука - право моё на жизнь? Если ты муха, муза, я ненавижу мух. Если ты мука, муза, я не гожусь для мук. Какие мои запросы? Я исподлобья гляжу. Бросил любить и не бросил - сердце с собою ношу…” - так рассуждал человечек, восторженный нелюдим, над ним завивался в венчик с Белого моря дым.

Ура! До обеда просидели в классе. А то три дня подряд на “пожаре” остервенелой работы и остервенелой службы. Поднимаешься с трудом, с напряжением, как будто из-под  нагромождения тяжёлой мокрой слежавшейся ваты выбираешься. Ещё немного, и уже безразличны будут все сыплющиеся наказания. Но тут же спохватываешься, потому что перед глазами шатающиеся фигуры доходяг из роты: их гоняют куда больше и злобнее нашего. Взводные  начальники лишь иногда с цепи срываются.
Я видел: в каске, заснеженный боженька землю отталкивал мёртвой ногой. “Одиночество - это бомбёжка, когда бомбы в тебя одного”. И ты зажимаешь уши, чтобы смерти своей не слыхать. “Расцветали яблони и груши…” Ать-два, ать! Жив. Вырываешь другому ножиком яму. Sum, es, est… И зарываешь боженьку, забывая поставить крест.
Очень нужны добрые, великодушные приветы из вашего мира. Идёт очередная проработка провинившегося молодняка. Меня не коснулось (на меня небо не рушится), я лишь присутствую, втянув голову в плечи. Но в близком соседстве с “распинанием младенцев” хорошего малого. Распинают их, а отдаётся в тебе. Нынче приседают, отжимаются, печатают шаг и отдают честь столбу, ходят вприсядку и проч. они, а завтра в этом ****ском хороводе кружиться мне.
О чём думаешь почти постоянно, если отмести в сторону всё литературное? О жратве.
Супцу в наварцем похлебать неплохо б… Займёмся Шварцем и займёмся Блоком. Один из них, смеясь, открыто плакал. Другой же, плача, явственно смеялся. Сегодня я на кухне не сменялся: лавровый лист в квадратной ванне  плавал. Я сваливал загаженные миски, не менее загаженные ложки, в подливе клейкой застревали мысли, в горчичной массе застревали мошки. Уйдя в работу с головою, весь в неестественном жиру, я был горячею водою, сжималась кожа в кожуру… Подменку шваркнем, разочтясь с болотом.
Займёмся Шварцем и займёмся Блоком?
 
Приходят письма, на которые не знаешь, как правильно ответить. Напишешь как есть - подумают, что жалуешься, обрисуешь свои состояния - зевнут и пожмут плечами. Может, из свежего номера окружной “боевитой” газеты брать материал и отправлять от своего имени?
Вот Рая из Вильнюса (наша общая с Физиным знакомая по Кёнигу, перевелась, теперь на пятом курсе моего ВГУ) мучительно пытается вразумить меня, мол, зря я считаю,  что “наше субъективное наполовину ложно”: “Только мы сами и можем здраво, бескомпромиссно судить о себе, а наше окружение, зачастую поражающее серостью, оценивает нас по тому, какими мы представляемся или подставляемся”. И так далее в том же духе. А мне бы её глазами на университет глянуть, на мой курс (наверняка познакомилась с кем-то), на их жизнь. Хотя, кто его знает, не расстроило бы ли это ещё сильнее…

Пожалуй, это правильно, что человек себя угадывает и знает лучше, чем окружающие, которым он только кажется. Но дело в том, что человек не существует сам по себе и только для себя. Опутанный или соединённый бесчисленными прямыми и косвенными связями с другими, с целым миром видимого и невидимого, он старается играть по правилам, установить равновесие между бесконечно малой частью (собою) и бесконечно огромным целым (миром, обществом, Вселенной), - соорудить хоть какую-то  видимость более или менее устойчивого соответствия между “кажется” и “есть”.
Положив молитвенники текстов перед собою, мы заколотили ключами в религиозном экстазе. Глотки наши с ужасом и удовольствием выкрикивали беззвучно: “ГУПОХ!” Так звали нашего бога…
“Поёт морзянка за стеной весёлым дискантом…” - популярная некогда песенка. Наша морзянка не поёт, а пищит. Петь я люблю, потому и в радисты определён. Но тут ещё и руки правильные нужны, голова радиотехническая. Но как я ни стараюсь, слюбиться с техникой не выходит: чувствует чужака всеми сопротивлениями, конденсаторами и прочей разноцветной требухой. Впрочем, не меньше времени уходит на общение с более увесистыми орудиями, чем паяльник: штыковая и совковая лопаты, кирка, кувалда, топор и пила, лом… Плюс тряпки: сухая, мокрая и ещё мокрее - на выбор.
Пошёл бы на философский факультет, если бы не чудовищное небрежение логикой и чудовищно абстрактное, аляповатое мышление. И как быть с марксизмом? Принять его полноценно - заведомо ограничить философский поиск.
 
ПРОТУБЕРАНЦЫ НА ОКНЕ. Если миллиарды живущих людей посмотрят в одну сторону, не может быть, чтобы в той стороне не заколосились мудрые дожди над чёрными от взаимной ненависти пожарищами. Если миллиарды живущих людей перестанут притягивать взглядами человека, не может быть, чтобы он не столкнул себя в сладкую пропасть с детской зелёной рекой на каменном дне.
Ощущаю свою узкогрудость, так что больно дышать. До того затянулся разбег, что устал я уже и не прыгну - не взлечу, высоко доставая руками, не взлечу, глубоко доставая ступнями. Просто так упаду на колени и прежде чем встать, долго буду ощупывать, шарить, искать, разгребать горько пахнущий шлак, разнимать прошлогодние листья. Столько черновиков! Столько чёрных и белых стихов, а не видно травы, нет, не видно под ними травы.
Ах, какие звёзды вчера надо мною стояли!.. Не знал - радоваться или бояться этих мохнатых огней? Я мог убраться, дверь за собою захлопнуть, но так и застыл на крыльце, врасплох застигнутый звёздами. В миг торжества и космического состояния хотелось высказать мысль, достойную этого мига. Но как назло ни одной не нашлось ни во мне, ни поблизости. Я молчал, пристыженный, постукивая каблуком о каблук, а те - в высоте - явно ждали признаний. Но я не готов был со звёздами говорить.
У-у-у-у… Какая же прорва времени - тёмного, непроглядного, неземного. Кто-то куда-то шёл, потом возвращался, но тот ли? Разжигали костры, а после гасили. Совокуплялись так же легко, как убивали. Мычали, изобретая речь, друг у друга выкусывали насекомых и камень обтачивали - очеловечивали. Не зная ни направленья, ни цели, даже часов не нося на запястье… И вся эта прорва лишь для того, чтоб кусок киноплёнки - от пирамид до ракет, устремлённых к чёрту - сгорел мгновенною вспышкой магния и ничего не осветил ни внутри, ни  снаружи?

В Илакяй (там богатый колхоз: то ли мы их подшефные, то ли они - наши) ездили с праздничным концертом. В кургузых парадных мундирах. На штабном автобусе: впервые, после того как в ноябре привезли в неведомую доселе часть. Деды и поддеды расселись, а мы стояли в проходе, и всё равно - в большом “гражданском” автобусе, так что можно пригрезить, что катим в тот же Кёниг, к примеру… Во время торжественной части переминались за сценой, Эгилс сновал с трижды озабоченным лицом… После удачного выступления начались танцы. Я бы посмотрел, но перехватил меня местный паренёк из общительных. Я случайно или намеренно заговорил на литовском, он отреагировал. История знакомая: поступал в Вильнюсе - провалился. Весной - в армию. Стал расспрашивать, что да как. Не стал его запугивать, но и не обнадёживал чересчур. Паренёк сбегал и вернулся с портвейном: поддержать служивого. В тёмноватом конце коридора пристроились распить, но неподалёку наш старшина пристроился с местной девицей. Кто кому помешал? “Боец, ко мне! - перед девицей выхваляется. - Этто что тут такое? Кругом... марш!” И меня сдуло… Мы уже забрались в автобус, а нашего Добросова никак не могли угомонить. Две симпатичные раскрасневшиеся женщины провожали его к машине, а он, перепивший колобок, всё порывался вернуться в застолье, чтобы ещё какой-то важный тост провозгласить и сердечную благодарность выразить. Наконец сержанты и водитель аккуратно и настойчиво загрузили его тушу. Можно отправляться. Мы так устали, что просто повалились на пол и друг на дружку, продремали, не насладившись ночной дорогой.
А продолжение было таким. Краснощёкий мордастенький старшина (как же он любит себя! если бы мог, выпрыгнул из кожи, чтобы со стороны ещё долюбоваться) ничего не забыл (а я надеялся), ласковеньким голосом подозвал меня в коридоре - посреди бела дня: “Пил в клубе?” - “Нет”. - “Наряд вне очереди! За то, что врёшь”, - он ещё и воспитатель, оказывается, моралист. Мог бы и два влепить, так что строг, но милостив. Всё в нём ладно, пригнано: обычное хабэ нарядным выглядит, ушанка набекрень по-удалому, как кубанка какая-нибудь. И походка подобранная и в меру расслабленная. Не Репин, конечно, но тоже молодцеват. Такими не становятся - такими рождаются.

Прочитано в №1 “НМ” за 1969: Е. Дорош. Иван Федосеевич уходит на пенсию; рассказы А. Камю “Жена” и “Немые”; новые стихотворения Твардовского (“Без нас отлично подведут итоги и, может, меньше нашего наврут”.).
Разница между дневальствами: то было внеочередным, а это очередное. Неполных четыре часа спанья: что может хорошего присниться? Только безнадёжность. Отныне я знаю, как она выглядит на самом деле.
Хотел отправить тебе письмо: “Пошли меня хотя бы к чёрту, хотя бы дурнем назови…” Не отправил: не понравилось, что стихами.
Попросил Грецкого раздобыть для меня поэму Твардовского “По праву памяти”.
Есть уставная единица - дневальный, выставленный в срок. Я словно бы ночная птица, посаженная на шнурок - на телефонный тонкий провод, ведущий к небу и Кремлю. Дышу отчётливо и ровно и храпу дружному внемлю.
Слепое озеро казармы, где вместо рыбы - сапоги с пустыми круглыми глазами, портянки точно плавники. Стою над чёрным телефоном - над тёмною душой полка. Решить бы дело полюбовно, - не получается пока.

Зубы оставили в покое, так разболелась голова. Изо дня в день переходит “головоломка”, когда это усиливается до невмоготу, поглядываю в сторону санчасти. До этого там был, когда нас приводили “ломать целку”, как тут принято выражаться: мы поочерёдно приспускали трусы, нагибались, раздвигали ягодицы, и в наши незащищённые задние проходы санитар быстрым движением вставлял нечто тонко придуманное, чтобы захватить и затем подвергнуть анализу именно то и столько, чтобы можно было установить: в данном отношении не заразен, может находиться среди ему подобных.

На исходе ночи разбудили, чтобы мог выгладить гимнастёрку, выстиранную накануне. Час спустя прилёг, и стала складываться поэмка. Несколько раз не находил нужной строки и приказывал себе спать, но поэмка была упрямее, требовала не оставлять её на произвол судьбы. Я уже спал или постепенно заснул, не заметив перехода в страшноватый сон. Сплошная темнота, даже без отсвета красной лампочки от дневального. Светимся только я и лежащий напротив Морозов. Он медленно поворачивает ко мне лицо, а это не он! И вообще человек ли это? Тянется в мою сторону, вот-вот навалится глыбой. Хочу оттолкнуть, знаю, что надо хоть руки выставить перед собою, но не могу: окостенел! И крикнуть не могу, только нижняя губа дрожит. И тогда я прыгаю, прыжком вырываюсь из сновидения, и что же? Лежу на спине, сложив руки на груди, как покойнику укладывают, и ноги скрещены… Заснул ещё раз и теперь увидел, как всем взводом размеренно и весело точим какие-то мотыги и лопаты, а я всем свой сон рассказываю. Потом все уходят, а моя лопата такая зазубренная, затупленная...
Когда решается судьба, когда она решается, когда холодный пот со лба стираешь - не стирается, как ты винишь себя за то, что мало ты любил, за то, что не спешит никто тебе прибавить сил.
Несчастья и любви спешит круговорот. Наедине с людьми не избежать хлопот: к тому - приди спаси, того - спаси оставь, - ах, где набраться сил на этакий устав? Однако же терплю, и хоть из глаз текло, я к общему теплу клоню своё тепло. Ударюсь ли в мороз, дойду ли до судьи? Как скоро я подрос наедине с людьми.

Поль Элюар: “Я не умру - я просто зачеркну то время краткое, что прожил я на свете”.
Современное поколение украинских поэтов: Василь Симоненко, Игорь Калинец, Борис Олейник, Василь Голобородько, Микола Винграновский, Иван Драч...
О чём читаю, по-каковски, губами трудно шевеля?
Как будто подгоняю доски: под ними круглая земля
Растёт и зримо выпирает - хоть припадай и обнимай.
Так тело к смерти припадает и обнимает через край.
Большие траурные хлопья над замеревшею землёй.
Ничем не прикрываю лоб я - мне радостно совпасть с зимой.Ты отвечаешь безучастьем? Я, виноватить не посмев, сошлюсь на общее ненастье, на чей-то запоздалый гнев. Вот летом с этим сложно, плохо: я ждать не брошу, только вдруг ещё достанет сил для вдоха, а выдох не осилит грудь?

МАРТ

Вийви Луйк (эстонская поэтесса): “И снег поздней осени знает - нет у того надежды, чьи губы благословляют лишь лоб проходящего мимо…”
Болгарский поэт Любомир Левчев.
Латышский поэт Валдис Гревинь.
Лилли Промет (Эстония): роман “Деревня без мужчин”.
Неужели доверие наше напрасно, неужели старания наши напрасны, и напрасно страдал и старался Некрасов, доверял и калечил себя Маяковский? Человечество так разделилось на классы, как мясник разделяет на мясо и кости. Но, пока в человечестве нет коллектива, мы приходим стараться, страдать, доверяя, как однажды пришла Русь в коре и холстине, чтобы совесть взрастить в меднолобых варягах.

А ведь я счастлив: знаю нескольких достаточно умных и весёлых товарищей (пусть не тут, но там-то они у меня есть?); имею несколько десятков необыкновенных книг (пусть не здесь, но в Тильзите они поджидают!); со мною стихи; и - как мне  верится - я люблю. Не есть ли мои рифмованные и нерифмованные жалобы та неправда, которая тоже хуже воровства? Я сам ворую у себя состояние счастья. Потому что хочется большего: громадного, неслыханного? Но за это надо бороться постоянно и на деле, мало того, надо соответствовать этому, иметь право на него. А по этой части сплошная незадача. Незадачливость как форма нытья.
Григоре Виеру: “...непрерывно думаю о поэзии, потому что страшусь пустоты между стихами, в которую могу рухнуть. Я и сам, должно быть, не человек, а поэзия”.
А мы? Кем станем, что споём, когда оставим общий дом? Когда не молодость, не класс и свяжут, и разделят нас, а мелкий опыт подчиненья и заклинающая власть. Вы - толстячки и вы - толстушки: кубышки, семечки, полушки? Я - всех замучивший брюзга: газетный ум, чухня, лузга? Не может быть, не может быть! А если будет, как нам жить?

Стихи всегда пребудут стихами - с коэффициентом профессиональной успешности или с клеймом вечно начинающего - если они пишутся, выговариваются честно, не примениваясь к лозунгам и “требованиям дня”. Можно сознавать себя поэтом ошибочно (невольно завышая планку самооценки), но невозможно притворяться поэтом. Любая вещь - тёмный колодец с ясным дном, с которого доносится мерцание недремлющей воды.
Наедине со снегом не думают о снеди, о неподъёмном страхе, о собственной растрате, а думают о вечном - о догоревшей свечке, о совести увечной, особенном словечке. Где было лукоморье, жирует мухоморье. Тьму не разбавишь тьмой: потомкам я чужой. Меня впихнут потомки в подобие котомки - в забвенье, как в мешок, бессмысленный и ёмкий. Заносит слой житухи подённая лузга, поверх судьбы-шептухи беспечный слой песка. Чем перекрыть базарное, когда сникает зарево? Чтоб обновить запал, я уйму песен знал: о звонких корабелах, свой рассудивших суд, свой искупивших труд - на чёрном и на белом; о людях нетоскующих, о кораблях, взыскующих молитвенных небес, малиновых чудес. Рвануться б с места вдруг к созвездиям железным на кораблях телесных, руля рулями рук... Наедине со снегом не думают о снеди, а думают о людях - малютках, не Малютах. Я возвращаюсь в стойбище - к подъёму в аккурат. Оставь меня, стыдобища: я сам себе не рад. С дарованным куском не доползти ползком. Отдай же душу веку - как выйдет, хоть с разбегу.
 Вчера пошёл попросить таблеток от головной боли. Нарвался на самого военврача - крупного, с круглым интеллигентным лицом, благодушного, исключительно внимательного. Такие не видят в каждом из нас обязательно симулянта и сачка. Выслушал мои объяснения, измерил давление, выслушал моё сердце - и оставил в санчасти.
Впервые я засыпал без команды “Отбой - 45 секунд!”, а проснулся не по команде “Подъём - 45 секунд!” По-человечески и заснул, и поднялся. По очереди убираем, ходим за едой в столовую. Отлёжваюсь, перечитываю прихваченное из роты (Гитович, Чак, Басё). Здесь только журнал “Молодой коммунист” (№2 за прошлый год) нашёлся. Пришлось его проштудировать.
“Вишни в весеннем расцвете, а я бессилен открыть мешок, где спрятаны песни”, - тоскует японец.
 
Прочитано в №№ 4-6 “ДН” за прошлый год: Булат Окуджава. Бедный Авросимов. - Он взялся за своё дело! В который раз доказав, что поэты должны писать прозу. Что делает этот роман неожиданным? Исполнительному Акакию Акакиевичу из гоголевской “Шинели” поручили вести протоколы допросов Пестеля и других декабристов. В итоге не “постройка шинели” начинает занимать исподволь мысли человека неисторического, а доселе незнаемые, непроговариваемые чувства и отношения… И Пестель тут не на котурнах, а “весь из мяса, человек весь”, и предательство Майбороды не тянет на трагедийную остроту - до того обыденное, равнодушное, мерзкое, что даже бедного смирного протоколиста пробирает дрожь отрицания... 
Неделю кряду никакой отрады… Не верить марту - как не верить брату. Когда тебя раздует крик, сгибая пополам, он обдерёт, и ободрит, и волю даст губам. И, в небо откричавшись, ты слепым лицом поймёшь промозглый уровень мечты, где звёзды как помёт. Потом, к земному обратясь, услышь всем существом: “На грудь четвёртого равняйсь!” - и больше ничего.

Восьмое марта ещё в родной тихой санчасти, а в понедельник вместе с несколькими  бедолагами передислоцировали в Паплаку - в военный госпиталь, который мне нравится называть лазаретом.
В Паплаку наш взвод возили месяц тому: сбрасывать снег с плоских крыш новопостроенных досов (“дом для семей офицерского состава”: это со времён пагегского детства помню). Здесь наши отцы-командиры проживают.
Тут и собственный военный городок есть: кирпичные казармы помассивнее наших. А гражданский посёлок с вокзальчиком лепится на краю. Школа. Даже книжный магазинчик! Мимо всего проскочили.
Лазарет находится в старинном здании (конца прошлого века или старше? что в нём размещалось - чьё имение?), внешне подзапущенном.
Переоблачились у кастелянши. Подбор халата получше из того, что похуже. Синие, обвислые, заношенные и застиранные, но мы не гордые.
Сменили одежду (“чтоб не вылазили”), теперь, потешные, вперёд - на анализы. Или так: остриженные налысо, идём сдавать анализы...
Определён в палату. Здесь в основном местные -  шмасовцы (школа младшего авиасостава), ещё какие-то. Осторожничаю: больше слушаю, сам разговоров не затеваю. Перекуривая в туалете, только похмыкиваю да поддакиваю. В основном в палате молодняк, ну, в полгода разница, что всеми воспринято с нескрываемым облегчением. Пошли сравнения: у кого “деды” прижимистее, а офицеры придирчивее. Уже проявились хвастуны по самоволкам и женскому вопросу.

Балаболят почти все, но самый весёлый балагур (воистину  “душа компании”) - Валька Золотов. Когда он назвался, я сразу откликнулся: “Вместе с Жовтым учился в Кёниге, в коммунальном техникуме?” Валька живо принялся расспрашивать о своём однокашнике. Я отвечал скупенько, потому что мало знал о послекарантинном житьишке земляка.
Палата обширная, похожа на ту, в которой лежал прошлой осенью в областной больнице. Два окна, два ряда коек, посередине широкий проход. Я лежу в правом ряду от двери. Золотов - на командном посту: последняя койка у окна в противоположном ряду. Оттуда всех и всё видит, покрикивает, подначивает, пошумливает.

Кормёжка производится в большой темноватой столовой за квадратными столами на четверых. Кормят приличнее, чем в полку. Здесь же иногда кино показывают.
А библиотечка затиснута в тесную комнатёху, почти в закуток: полки вдоль стен покосились, книги непонятно в каком порядке расставлены. Но так даже приятнее рыться и натыкаться на неожиданное, вроде альманаха “Литературная Москва” 1956 года, успевшего легендой стать.
Утренний и вечерний приём лекарств, измерение температуры.
Санитарки на  одно лицо: некрасивы. Медсёстры и врачихи  разные, но одинаково неприступные: офицерские жёны. Впрочем, не удивился бы, узнав, что и тут нашлись ходоки, преодолевающие заявляемую неприступность.
Меня заставляют по-всякому приседать, отжиматься, замеряют давление, слушают сердце, записывают показания. У тех, кто с переломом или желудком, процедур, естественно, побольше. Если заходит речь о болезнях, то с прицелом - не сколько продержат, а сколько продержимся: неохота возвращаться в то, что удалось хоть на время оставить в стороне. Я избегнул вот чего: роты выехали в зимние лагеря, а там с молодых последнюю шкуру снимают или, не снимая, на них же и дубят.

Набрасываю к здешней поэме. Не тороплю, не заставляю. Пусть само складывается - из подённой шелухи выпрастывается.
Ты собрала мне в дорогу корявый сухарь ожиданий, крутую соль воспоминаний и горькую луковицу сожалений, - запретив возвращаться, наложила запрет на безжизненные стихи. В военной больнице, романтически называемой - лазарет, напишу бессмертные стихи о последней любви к тебе.

Читаю мощный двухтомник: “Избранное” Джозефа Конрада. Поляк Юзеф Коженёвский из Бердичева (!), ставший моряком ( в 17 лет из Одессы уплыл в Марсель! - невоплотившийся сюжет гриновской судьбы), сдавший на капитана, погрузившийся в литературу настолько, что вошёл в английскую классику. Сама его жизнь - первостатейный роман!
Жаль, читать в палате сложновато: население уж слишком воинственное, шумное, общительное до… едва удерживаемого бешенства с моей стороны.
Место действия -короб палаты: койки, тумбочки и халаты. Я смотрю на больных юнцов: мы владеем штыком и прикладом, носим громкие автоматы и стреляем в конце концов? Мы - в кальсонах из-под халатов - на японских похожи борцов: наши боги за нас крылаты, делай мужественным лицо! Снова время большой борьбы, восходящее солнце вижу. Человечество станет выше, если выпрямятся горбы?..Только сравнивать нас напрасно с кем-то дальним, иным, из книг, и, рассчитывая на каски, не отсчитывайте от них.

Дж. Конрад: “Последние полтора года, полные таких новых и разнообразных впечатлений, казались скучной, прозаической тратой времени. Я чувствовал, что из них нельзя извлечь истины…”
О чём они только ни говорят! Не говорят о поэзии, об идеальной любви и коммунизме. Обо всём остальном чешут языки не смолкая - с недолгими перерывами на еду и процедуры. Со смакованием рассуждают о разгуле молодёжной преступности, о сексуальной распущенности (даже среди подростков - удивление с оттенком отвратительного восхищения), спорят о футболе, танках и материальной заинтересованности заводских рабочих… Знаний мало, понимание ничтожно, но тем сильнее артачатся, не уступают, не соглашаются.
Время действия: март - попытки стать смелее и стать честнее. Оскорбительные напитки я глотаю, затем краснею. Происходит прилив здоровья - от леченья, лучей, письма. Заражённый снег - с мясом, с кровью - отрывает хирург-весна.

Е. Евтушенко: “Когда меня любили, а ведь меня любили, меня заобнимали, зацеловали тоже, - меня запоминали святые и святоши. А славные кастраты - души моей растрата - скинулись в момент мне на монумент”.
Повесть Дж. Конрада “Теневая черта” так современна, так относится к каждому из нас!
И рассказ “Завтра”. Вариант притчи о  блудном сыне. Некогда изгнанный из дому, горячо и тоскливо ожидаемый сын после странствий возвращается, а отец не признаёт его и сходит с ума. Вечный моряк Гарри, для которого “мир тесен, если хочется расставить локти”. Вечная девушка Бэсси, безропотно увядающая в заботах о сумасброде и диктаторе, слепом отце, терпеливо стареющая в “кроличьей клетке” (метафора смирения). Тут бы поженить их - для читательского удовольствия, но герой уходит в “каменистую страну, где безумцы ищут золото и, найдя, презрительно его отбрасывают” (метафора непримирённости).
Я иду по лазарету - по лазоревому свету. Белый хруст и белый шорох… Для кого хранится порох в соблазнительных патронах? Стало слишком горячо: твой рубеж врагом захвачен. Спусковой задень крючок и поймай плечом отдачу. Целлофановый мешок неба, и потеря пульса. Одноногая мишень дёрнулась и кувыркнулась. Кто затравленно кричал? Кто там в белой стороне на одной ноге торчал, а потом бежал ко мне?

Дж. Конрад: “Не знаю, чего я ждал. Может быть, просто той особой напряжённости бытия, которая есть квинтэссенция юношеского устремления”.
Истинная любовь подобна философии: хочется охватить всё, понять всё и сразу, решить окончательно, но чем дольше охватываешь, понимаешь, и решаешь, тем отдалённее и недоступнее объект познания.
Тут имеется закуточек в коридоре - перед кабинетом врача. На тонконогом столике - аквариум с чешуйчато-плавниковой мелочью. Пока ждёшь приёма, что-то пытаешься закрепить в слове.
Графин, расширенный водой, - зрачок округи золотой. Напротив - тусклый истукан: чудно размеченный стакан.
Так различаются предметы: достаточно одной приметы. Сырую воду пододвинь - вот содержимое любви...
Медики снуют, медички, шевеля стеклянный куб: в ограниченной водичке заседает рыбий клуб. Их не слышно, слабо видно: муть, вода - всё как у нас. Что решат, кого подвинут молча - блеском круглых глаз?
А ты узка, больничная стезя: стать трупом можно - рыбкою нельзя.

К. Маркс: “Истина так же мало скромна, как свет; да и по отношению к кому она должна быть скромна? По отношению к самой себе? Verum index sui et falsi. Стало быть, по отношению ко лжи? Если скромность составляет характерную особенность исследования, то это скорее признак боязни истины, чем боязни лжи. Скромность - это средство, сковывающее каждый мой шаг вперёд. Она есть предписываемый свыше исследованию страх перед выводами, она - предохранительное средство против истины”. Подставить вместо “исследование”, “истина” слова “поэзия” и “произведение (творческое открытие, проблеск)” - и всё совпадает.
И его же: “Истина всеобща, она не принадлежит мне одному, она принадлежит всем, она владеет мною, а не я ею. Моё достояние - это форма, составляющая мою духовную индивидуальность. Стиль - это человек”.
Латынь выше - это Б. Спиноза: “Истина - пробный камень самой себя и лжи”.
В подвалах истории: грубо, нахрапом, разрывая до крови губу или выкручивая в суставе и разом ломая руку, не замечая ни первого, ни второго, в давке такой, что толпа стала телом единым - с дыханьем одним и глазами  одними, шарящими по низкому своду, где нет и не было звёзд, ноздрями хватая лохматый воздух, пытаясь учуять, где выход, где слабенький ток иного воздуха, мы мчимся по этим подвалам, где нет ни конца, ни начала, несёмся, крича и канюча, но нас в этом скопе так много, что кажется, мы и живём, и умираем, не сдвинувшись ни на вершок.
 
Прочитано: “Литературная Москва. 1956 год”.
Из статьи А. Крона: “Даже культовое обожествление Народа с большой буквы имеет свою оборотную сторону - оно принижает отдельного человека. Вождь был слугой Народа, но когда миллионы хозяев вставали при одном упоминании имени слуги, в этом  было что-то очень чуждое тем демократическим традициям, в которых мы воспитаны революцией и советским общественным строем. Принято говорить, что культ личности принёс нашему обществу неисчислимый вред. Употребляемые в большом количестве эти слова имеют неприятный привкус иррациональности. Но, как бы ни был велик вред, он должен быть исчислен”. “Там,где истиной бесконтрольно владеет один человек, художникам отводится скромная роль иллюстраторов и одописцев. Нельзя смотреть вперёд, склонив голову”.

Интересное ощущение при перечитывании классики: воспринимается как очевидное то, что все произведения написаны автором в зрелую пору (хотя на самом деле не так), и, оторвавшись от “Казаков” или “Скучной истории”, видишь Толстого умудрённым стариком в круглой шапочке, а Чехова - рано ссутулившимся, пожилым, с редеющими волосами, предсмертным, а не видишь их теми молодыми сердцеедами, какими они на самом деле были в пору написания ранних шедевров.
О, бесчисленно близкий Восток - с полумесяцем и крестом.
И - звезда шестиконечная: шесть ракет, и все нацелены.
Вечность тоже переменчива: столько на неё нацеплено.
Благодетельный Назарет, далеко ль от тебя Назарет?
Высоко ль от меня до Исуса? Бедный маленький Иисус,
ты с любовью туда не суйся, где паскудств, как в пустыне песку.
В детстве он ходил в кружок при Доме пионеров и строил авиамодели: они были легки, как дети, и даже легче. Он уехал по вызову родственников жены и попал в окопы на берегу Суэцкого канала.
Снилось: в полдень по горьким пескам горсть воды не донёс - изронил. Я лежу, и как раз у виска - государство моё Израиль. Это очень дурной анекдот, если дом превращается в дот. Стали дети на красных полях тяжелы и черны, как земля. Я собой затыкаю окоп: от меня ли зависит покой?

Читаю русака Солоухина (“Владимирские просёлки”, “Чёрные доски” и другое): занимательно и серьёзно, о чём бы он ни повествовал - о грибах ли, иконах ли. А по транзистору соседи слушают “упадочную” западную музыку, приятнейший танцевальный биг-бит. И всё это не смешивается, но замечательно совмещается!
Ю. Левитанский: “И мы следим за сменою ненастий, морозов, снегопадов и дождей не меньше, чем за сменами династий, парламентов, правительств и вождей”.

Я не думаю о полезности или бесполезности моего стихописания: хочу и буду! В каждом тексте материально закрепляю проживаемое время, и мне не страшно стареть: всё остаётся со мною, пусть трансформированно, но не настолько, насколько переменюсь я сам.
Сижу, полулежу, хожу и не понимаю: болен я или притворяюсь? Я сейчас не о физическом, а о психическом здоровье говорю. Кто кому и что чему мешает? Расходившиеся юнцы, голосящие и размахивающие руками вокруг меня? Или непрестанное бормотание, шелест и ворочание во мне - в организме, в сознании - не развившихся до стихов слов и состояний?
Обезножен, обезглавлен я одинаковостью бытия, а тревоги будто близнецы: где начала их и где концы? Получаю в точности паёк, от него немалый в целом прок: скоро растолстею, как сурок, - дайте срок и плавленый сырок.

Вцепился в четвёртый том Краткой литературной энциклопедии. Приличная статья о Мандельштаме, с портретом! Подробная библиография. Даже упомянуты (неслыханно!) американские издания 1955 и 1964 годов. Одного недостаёт: изданного у нас хотя бы “Избранного”. И когда появится - неведомо. “В 1934 в условиях культа личности был репрессирован. Погиб после вторичного ареста”. Датой смерти указано 27 декабря 1938 года. Перекатал и статью, и обе библиографические части: вернувшись домой, буду доставать, разыскивать, потому что это моё.
Репрессированный поэт Владимир Нарбут (1944). Поэты Владимир Пяст (умер в 1940) и Владислав Ходасевич. Где достать, как почитать их стихи?! Издаются километры “художественной галиматьи”, а на действительно достойное нет бумаги, нет высочайшего соизволения. Сволочи!
Михаил Левидов: арестован, уничтожен в мае 1942. Прочитать его книгу о Свифте! Переиздана в 1964-ом.
Про всех перепишу ли? Всех соберут ли когда-нибудь в многотомной энциклопедии сталинских жертв?

Посмотрели молдавский фильм “Марианна”. Замечательно  использован звукоряд. А радиотехника у разведчиков такая же практически, что и у нас, хотя четверть века миновала. Многие вещи не характерны для привычных военных фильмов, использованы впервые. Но и без пафосности в финале не обошлось, пусть и снято “по документальной повести”.

Разузнать подробнее о послевоенном антисемитском по характеру деле “об антипатриотической группе театральных критиков”.
Прочитано: Андрей Платонов. Три солдата. “Спускай им душу в дырку через сердце”. “Он мало верил, что удастся дожить до рассвета, и не хотел,чтобы бесполезно остался при нём боезапас”. Допустим, это не “очерк”, а всё-таки “рассказ”. Немцев там давят запросто, как клопов, и ещё проще: не испытывая к ним даже омерзения. Из захваченного немецкого танка спасают цыганёнка (“должно быть, враг возил его с собою в качестве амулета против смерти”) и выносят мешочек клеверных семян (и получается, что и среди немцев есть подобные хозяйственной бойцу Прохорову, влюблённому в родящую землю, - деталь работает против общей направленности рассказа).

Дни какие-то сырые, ненастоящие. Ничего серьёзного, живого. Настоящи и серьёзны только книги, как “Избранное” Ивана Вольнова: страшная книга, и судьба автора мучительная - “Повесть о днях моей жизни”.
По утрам поднимаюсь раньше всех (они отсыпаются за все наряды в прошлом и в будущем) и, пока держится тишина, старательно читаю, примостившись в коридоре. Иногда остро, до краешков сознания, физически верю, что всё у меня, у нас с нею сбудется, что мы поймём друг друга…
“В Драловке бьют жён, свежуют палый скот, ходят по попам и дворовым резать свиней и овец, пьют до белой горячки вино, увечат под пьяную руку детей и плачут по-бабьи , катаясь по полу и ломая в отчаянье руки… Я - из Драловки”.
Вольнов о жестокой деревне повествует, а я вспоминаю мамины рассказы о её детских и молодых годах в Сугинтай и чувствую тянущуюся издалека, неотвратимую связь с крепостных правом всех времён и всех видов. Истязание тела и убиение души… “Вчерашний день, часу в шестом, зашёл я на Сенную, там били женщину кнутом, крестьянку молодую…” Не уходит из головы это четверостишие, как и другое: “Нам не дано предугадать, как наше слово отзовётся, и нам сочувствие даётся, как нам даётся благодать…” Словно бы два ключа к замкам, запирающим и отпирающим каждые сутки.
 
За мною гоняется память, играет со мною в прятки, и мне кажется, что однажды она так спрячется, что потеряю её. Или спрячусь я, потеряв себя.
Но пока этого не произошло, огорчён долгим (для них безмятежным?) молчанием моих любимых знакомых и ещё больше огорошен своим огорчением: а разве они чем-то обязаны мне? Написал много обольстительных к ним обращений. А к трём подругам “с пятого этажа” обратил целую поэму в свободном размере. Поэма наспех, наудачу, но честно и радостно, со всей осторожностью и уважением, с разумением их силы и своих слабостей.
Думая о них, думаешь о себе, пока не станет страшно, или скучно, или смешно.
Я не скупой рыцарь и с лёгкой душою иногда сдаю недочитанные книги: когда-нибудь встретимся. Когда я подрасту или они присядут.
Иногда снится, что я в части, и тогда ближе к сердцу война: не зрительно, а - бьющими по нервам звуками. Сборы по тревоге. Спешка, звяканье, треск, топот. В темноте безостановочно мычит сирена. Понимаешь - учебная. Но в душе словно бы трясёшься, одною рукою обыскиваешь себя: на месте ли нож, подсумок (не выпала ли проклятущая скользкая маслёнка?), противогазная сумка… А другая рука как будто примёрзла к автомату. И уже не думаешь, похож ли ты на солдата: война - твоё дело.

Беспощадное и беспомощное состояние: когда голова валит с ног. Похоже, что проваливаешься в полынью, где вместо осколков льда - книги, разговоры, память. Лбом в них упираешься, утыкаешься, хватаешься за них, понимая: не ухватишься - не выберешься. А ухватившись, оскальзываешься или подминаешь своим весом, и всё уходит вместе с тобою в промозглую воду - не отчаяния, не пустоты, а беспросветности. Выспренно выражаюсь, но против факта не попрёшь. Турецкая поговорка: “Надежда - верёвка, при помощи которой не один уже удавился”.
Большой поход за гениальностью завершился, толком не начавшись. Совсем уж дурная догадка: о том, что мои стихи, моя приверженность к ним мне же и вредят - бесконечно и безнаказанно.
Войди в больничную палату, словно в походную палатку, вскрой криком тишину: “Тревога!” - и ты увидишь, как нас много. Как опрокидывая сны, не поняв страшной новизны, но, помня мировой раздор, рванутся парни в коридор. Расщепленные атомы смешали карты в дым, а мы тут с автоматами толчёмся и галдим. Теперь деваться некуда: ни плоти, ни гардин. Угадываем нервами пришествие годин.

Прочитано: сборник “Командарм Якир”. Дело о подготовке теракта против Ворошилова: в УВО арестованы Голубенко, Шмидт, Кузьмичёв, затем Гарькавый. Начало 1937. Велось через Ворошилова… Расстрелы. (Помню седовласого, степенного партийного деятеля в разных президиумах - в газетах и кинохронике: таким “мальчики кровавые” во снах не являются.)
Процесс Пятакова; в числе арестованных - Лившиц, крупный чекист, замнаркома путей сообщения…
Как там у Межирова в “Предвоенной балладе”: “Замнаркома нету дома, нету дома, как всегда, не вернулся он с работы - не вернётся никогда…”
Якира вызвали для ареста в Москву - телеграммой от того же Ворошилова. Схватили  в поезде. Иезуитские приёмчики.
Мать и сын Якира были сосланы, затем арестованы, и вплоть до 1954 возили их по лагерям и тюрьмам. (О Петре часто слышал по “вражеским голосам”: привлекался за “антисоветчину”.)
1930: дело бывших офицеров, служивших в Киевском ВО. Первые необоснованные репрессии. (Кстати, а репрессии бывают обоснованными?) Начальник ГПУ Украины Балицкий. Палаческая роль Кагановича. Одними из первых в 1937 пали те, кто требовал за год до этого максимально быстрой подготовки механизированных соединений, то есть реорганизации армии в духе современности: Якир,Тухачевский, Уборевич, Дубовой, Алкснис…
Преступная роль Щаденко в репрессиях. С 1930 года велись законспирированные работы по подготовке партизанских баз, кадров, технического оснащения. Сталинские расправы свернули все работы.

Сначала думаю о хорошем: о том, что свидимся и не отвернёмся друг от друга. Вернее: она не отвернётся, - я-то во все глаза глядеть буду на неё одну. Потом, словно бы украдкой, тайком от себя, осторожно, почти на ощупь, думаю о самом худшем: о потере её, о потере творческого импульса. И говорю с усмешечкой: “Будем развращаться и опускаться на дно общества!” - чему нисколько не верю, так как для этого тоже своего рода сила и решимость нужны. Решимость и сила настоящего отчаяния, безоглядно перечёркивающего всё прежнее. Такой исход не для меня: слабенек, тщедушен для такого.
Болезненно внимательно припоминаю моменты, когда сам разрушал связь между представлением и правдой. Как случилось с тою и с тою в Вильнюсе, а с этою и вот с этою в Кёниге… В городах моего дурного бесславья - где по глупой бесшабашности, где из-за неловкости и несмелости, боязни посягнуть на их женское достоинство. А, возможно, того-то им и надо было, только не решались признать и признаться. Прислушиваюсь к россказням парней в палате: уж такие разбиватели сердец, уж так и этак с девичьими телами податливыми управляются, прямо любовные потрошители какие-то…
Ко мне постучался поезд - я перевёл стрелки. Ничего не поделать: подлость ест из любой тарелки. Подсолнухи до горизонта: красиво так, что спесиво. Пора красоту урезонить: сама же скажет спасибо. Мудрейшие перемудрили, отребье рядя в отрепье: всесветные наши кадрили проще пареной репы. Серпом замахнуться или ликторской связкой розог? Даже на дне могилы мир по-младенчески розов.

То обещают выписать, то вновь оставляют. Я помалкиваю в обоих случаях. Книги под рукой - разные: и превосходные, и проходные. К примеру, как можно рядом поставить пушкинских “Цыган” и разбойную “Гавриилиаду” с революционерскими повестями Ю. Либединского “Неделя” и “Комиссары”? Нет-нет, вопрос не в том, что там гениальная поэзия, а тут немного ученическая проза. Просто одно оттеняет другое, “связь времён” так-сяк устанавливается. Попробовал бы кто из нынешних поднять темы и сюжеты “Цыган” и “Гавриилиады”, да ещё в 22, а хоть и в 28 лет! Представляю, с каким испуганным изумлением глянули бы на смельчаков в редакциях толстых и тонких журналов наших… А Либединского я школьником изрядно читал и чтил безоговорочно, как всё революционное.
Соседи те же: одних выписывают, другие прибывают, но атмосферка в палате неизменна. Типичные современные молодые неинтеллектуалы, интересные только своими жуткими историями про секс, водку, мордобитие. За три студенческих года я, оказывается, успел подотвыкнуть от такого сообщества.
Стихи, которые навещают (больше некому), кажутся неискренними. Солдатом тут себя почти не чувствуешь: нет постоянного надзора за тобой и подчинения кому-то.
У кого бы веры в себя одолжить? Казавшийся многим своим знакомым донельзя самоуверенным субъект по несколько раз на дню объявляет себя банкротом. Неужто меня и тут не переделают, нормальные мозги не вправят? Даже более или менее приличного будущего для себя нафантазировать не могу.
За мною гоняется память, играет в нелепые прятки.
В ней ничего не исправить - ни точки, ни опечатки.
К примеру, те, что не вызрели, аукнувшиеся печально,
ещё до хрущёвских вызовов распробованные початки -
в отцовской гуляющей Гулянке, раскулаченной, да не выморенной, где прилетали гуленьки, из облаков выныривали...
Если взять в расчёт, что помню себя (хотя бы кусками, сценами) лет с трёх, то моя память моложе меня на три года. Она та самая моя младшая неродившаяся сестра, которая должна была появиться на свет в 1952 году, но до нормальных родов дело не дошло.

Стихи: совсем не о любви, совсем не достижения и даже не обещание достижений. Если бы кто и наобещал мне с три короба, то ждать исполнения обещанного два года предстоит. А ждать, когда влачишь мелкое и злобное существование, ждать в почти криминально неприличных условиях - тяжковатое занятие.
Небрежность в чувствах - худшая из небрежностей.
Мелочи событиями не представишь, но можно и нужно пытаться расшифровывать события, затаённые в мелочах, в соотношениях между ними.
Пушкин об Овидии и земле-тюремщице: “И смертью чуждой сей земли не успокоенные гости…” У него же: “Ты любишь горестно и трудно…” - вот в чём грех: ведь любить надо ярко и нестеснённо.
Перечитано: первый том Горького. Рассказ “Об одном поэте”. - Предвосхищение, желательность появления Маяковского - за 18 лет до реального воплощения. Начиная от отрицания Города и завершая страстными намерениями: “Он считал себя призванным указать истинные пути к счастью, осветив тьму жизни лучами своего вдохновения и смыв с сердец людей копоть низменных желаний соком нервов своих...” “Пусть отвращение к настоящему будет беспокойной, острой болью, а жажда будущего - страстным мучением”.

На одной чаше весов - повесть Н. Чуковского “Пять дней”, на другой - “Римские рассказы” Альберто Моравиа (его “Дублёр” не обо мне ли?).
Военная проза. Как так получается, что любая быковская повесть становится событием? И язык немудрящий, тихий, и характеры, казалось бы, неброские, однако в память впечатывается всё, водоворотом вертится сюжет, затягивая не только героев, но и читателя. И рядом целые отряды и полки неплохо, толково написанного о том же времени, а перевернул последнюю страницу и пошёл… по своим делам.
Я боялся своих рук и все права предоставлял словам. Руки мне только мешали, потому что они тревожили, отвлекали. Как будто они стремились оторваться от моего тела и припасть, прирасти к чужому - нежному, запретному, странно ограждённому недоступной близостью или близкой недоступностью. Пускать в ход руки мне казалось грязным, непристойным, а на самом деле я отказывался от природы человеческой, от честного, нормального, открытого в отношениях с подругами. Руки поднимались с опозданьем - попрощаться...
Хочу написать большое, самостоятельное, неглупое. Не так для других, как для самого себя. Но не в виде подпорки, а вместо дороги - через гудящее летнее поле, богатое, беременное добром, несуетливое. Говорите, не поле перейти? А почему бы и не поле?.. И когда представляешь, что такого тебе ни в жисть не осилить ни через пять лет, ни через десять, окунаешься в состояние, которое и называют, очевидно, предсмертным.
Жёсткий стих: пальцы сжаты в кулак, побелели на сгибах. Мир меня распирает, и я распираю мир: кто кого поразит? кто кого отразит? Кто потом на коне, оставляя копыта, проскачет - мир по мне, я по миру? Пальцы сжаты в кулак, побелели на сгибах: “Мир, ты слышишь меня?” Я не слышу ответа, сам собой оглушённый.

Читал когда-то у одного фантаста о том, как представители некоей межзвёздной цивилизации, попав на Землю - к полуграмотному человечеству, переселились до поры до времени в некоторых землян: “перевоплотились”. Может, о таких людях и стали говорить: “бес вселился”? Ибо непонятны, слишком своеобычны, резко выпадают из общего ряда?
Скажи, а есть ли ты?.. Звучит почти так же, как : есть ли бог? Любовь, выражаемая через неотпускающее сомнение и страх, нежизненна, обречена. А я продолжаю жить. Скажи,а можно ли вообще тебя осчастливить? Меня - да: достаточно одно письмеца. Может, в апреле на тебя находит снисходительность?

Прочитано: Марк Твен. Жанна д,Арк. “Она  была, пожалуй, единственной бескорыстной личностью, когда-либо засвидетельствованной историей… Констраст между ней и её веком - это констраст между днём и ночью”. Далее сжатая характеристика из сопоставлений, которую хочется выучить как стихотворение в прозе.
В четвёртом-шестом классах излюбленным чтивом были старые толстые учебники для старших классов (отцовские - по вечерней школе): русская и советская литература, хрестоматии, история СССР, всемирная история новая и новейшая.Не один ли это из истоков, определивших тягу, склонность исключительно к писательству, “политиканству”, истории как науке о прошлом и будущем? Интерес к историческим личностям - класса с четвёртого, а с 22 съезда - к “культу личности”. Сильнейший интерес к национально-освободительным движениям и восстаниям (султанат Бруней, 1962). Остро восприняты были книги о войне в Испании (Кольцов), роман Лациса “Остров Ригонда”, роман Янки Мавра “Амок” - о восстании на Яве в 1926… К десятому классу всё это переплелось и утвердилось, но: какая политика может быть у нас? история - с точки зрения истории КПСС? Под литераторство надо особенный дар подводить, а его наличие не подтверждено…

Издательствами Российской Федерации ежегодно издаётся около полутысячи книг, заполненных стихами. Две сотни из них - а автономных республиках, на родных языках, но триста! “Поэты создали немало значительных произведений, воспевающих величие дел и свершений советских людей…” От съезда к съезду цифры только прирастают! “Немало значительных”, то есть остальные - и их большинство - “незначительные”? Так на кой чёрт их издавали? 24 - 27 марта. Третий съезд писателей России. “Съезжалися к загсу трамваи…” Вот зачем они съезжаются? Пытаюсь вчитаться в суконные речи: уловить хоть несколько живых слов, - безуспешно. Торжественно жуют пафосную мякину и несильно поругивают тех, на кого указано сегодня. Тихонов припомнил тридцатые годы и опять предлагает бригадный метод творчества. С одной стороны, следовало бы время от времени выгонять на люди окололитературу московскую, а с другой: что это даст? Они и из командировок приловчились привозить (за редчайшим исключением, вроде евтушенковского “Катера связи”) ту же высокопарную газетчину. О верноподданности они съезжаются заявить, о верности нынешнему курсу партии (как вчера - вчерашнему, позавчера - позавчерашнему)... Ну их к лешему!
Тебе хотелось необычного - не человечьего, не бычьего, не отвлечённого, не книжного - всевышнего или всенижнего; тебе хотелось необычного - далёкого, почти что птичьего, и близкого, почти что кровного, и только не хотелось кроткого: короткого - до первых клякс, похожего на первый класс. И не хотелось быть сироткою, чтоб удоволиться серёдкою. И фельдшерицей - для души, воздетой на карандаши. Тебе хотелось необычного, а он пришёл, сверкая спичками, и пахло ночью и вином всё необычное, что в нём.

Б.Брехт: “Натуралисты показывают человека так,как если бы они показывали дерево гуляющему прохожему. А реалисты показывают человека так, как показывали бы дерево садовнику”.
В палате не утихают баталии. Сперва почти единогласно приговорили: всех женщин надо убивать. После взялись за самое противное, склизкое - за национальное. “Мы, русские, - самая великая нация!” “Резать лабусню, давить чуреков!” О евреях лучше и не заикайся. А я таки заикнулся: “Вас послушать: вы готовы их разорвать. И чем же вы тогда от Гитлера отличаетесь? Вот я - еврей, и что?” Вой усилился до визга, а Золотов перешибает всех: “Это он специально, не видите, что ли? Издевается над вами…” Ушёл я от них - “с книжками-тетрадками” своими.
Где много врак, там полный мрак, но мы же не кроты. Ты назови мне, кто твой враг, и я скажу, кто ты. Вот собирается кружок, и вмиг находится дружок, горазд на выдумки и проч., а кто до шутки не охоч? За анекдотом анекдот: евреи - это не народ. Не наш еврей и наш еврей - от них удар, угар и вред. Когда ж вас, братцы, осенит,
что, злобствуя, куражась, всяк сам себе антисемит -
под шляпой, под фуражкой. Как надобен громоотвод,
чтоб принял гнев небесный, так надобен плохой народ, известный повсеместно. Что ж, извести? Ну, изведём, а всё равно убоги. Тащить других? А все - в одном: Такла-Макан и Гоби…
В. Белинский: “Горе тем, кто является в эпоху общественного недуга! Общество живёт не годами - веками, а человеку дан миг жизни; общество выздороовеет, а те люди, в которых выразился кризис его болезни, благороднейшие сосуды духа, могут навсегда остаться в разрушающем элементе жизни!”

В отношениях с нею надеюсь только на чудо...
Прочитал (промахнул): Арвид Григулис, Когда дождь и ветер стучат в окно. Шпионские приключения. Латвия, конец войны, потом 1947: чекисты против националистов… Когда-то фильм смотрел по этой повести, а теперь такое чтение в самый раз: меня вот-вот выпишут. Не то чтобы сердце не на месте, а - разнежился я тут за двадцать дней: шкура на мне отмякла, ноги от сапог отвыкли. Хотя нет: пару дней тому вызвался поработать. Выдали сапоги, бушлаты-шапки, и мы с напарником полдня убирали снег, расчищали дорожки туда и сюда. А за ворота или через забор не тянуло совершенно…
Да, о фильме. Название хорошее (картинное), но картина не идёт ни в какое сравнение с “Никто не хотел умирать”, хотя тема та же ( послевоенная Прибалтика, “лесные братья”, схватка смертельная), есть эпизоды сильные, кадры пронзительные, актёры стараются, однако там - жизнь, а тут игра в жизнь…
Итак, давление моё понизили до нормы. Должно быть, лучше творить стану: ровнее, понятнее. И весны с каждым днём прибавляется, несмотря на выпадающий снег.
Любовь потребовала прозы с проклятым вкусом бузины. Коллекционные занозы лежат рядком вдоль тишины. Воспоминанья тешат душу, а мозг угрюмый - леденят, чтоб не выкатывал наружу пустой и неподкупный взгляд. Не надо взглядов: бог незрячий любовь дарует не подряд. И корчится в воде стоячей лежачий камень - чем не клад? И гнутый корень, чья-то мука, сплетается с самим собой. И сердце не ускорит стука, искусно взятое рукой… Любовь потребовала прозы с проклятым вкусом бузины, как требовала до зимы стихов коротких и нервозных.

Вчера удалось немного послушать об опере (кажется, Пахмутова беседовала), сегодня чуточку поглядеть фигурное катание. Насколько это всё-таки отвлечённо и в этом смысле нежизненно, но насколько же и человечно!
Завёлся спор обо мне. Каждый раз “после отбоя” они по два-три часа разговаривают. Поначалу это было весело, разнообразно, иногда по-своему познавательно (всё-таки они жили до армии другою жизнью). Но из-за поздней говорильни я просыпался невыспавшийся, словно вывихнутый. И не оставалось времени ни на себя, ни на стихи (а ведь вся “философия дня” как раз в последние полчаса перед сном укладывается).
Теперь в палате, помимо меня, ещё двое остались из  отчаянных говорунов. Я не утерпел и заметил одному, что надо бы поскромнее себя вести. Ну, не так вежливо, а на их языке, в их манере, чтобы поняли и не оскорбились (ведь подчёркнутая вежливость очень оскорбительна бывает). Другой (с ним я допрежь успел поцапаться по мелочам) до того яро вступился, ополчился! Как будто только и поджидал предлога, чтобы обрушиться. Ещё двое, которые поспокойнее, робко вступились за меня. И начался суд надо мной. 1) Он ненавидит людей, любит только себя. 2)Постоянно молчит, потому что считает нас неучёными. 3) Ему бы с профессорами спать - на книжных полках…
На этом оригинальном умозаключении я накрылся подушкой и дальше не слышал. А потом и вправду заснул.
Никогда не знаешь, где нарвёшься на своих судей.

ОТРЫВКИ (по следам Вознесенского).
Больница - прежде всего окно. Много окон - одно окно. Одно - как дно. Здание многооко. Больной - кокон: стоит халат, а в нём - хиляк. Что-то выползет из него по весне? По весне…  Лакированный снег. С самого начала месяца по ночам деревья светятся, словно лампы с неба свесились - поглядеть, кто перекрестится.
Больной забыться хочет, а свет его щекочет. И столько чёрных кошек на матовом снегу, что чёртики по коже - под кожей: не сниму!
Исповедь весны - ртутною водой.Точные весы: ладонь и ладонь. Сердце на одну, на другую - совесть. Подхожу к окну - предвкушаю новость.
Не шумите лопатой: снег не ломайте! Не раскапывайте землю, чтоб закапывать меня. Поглядите: я глазею! Вы купите семена.
Пусть глаза прорастут: всё равно нестерпим их зуд.
Слёзы пусть доползут. Льдины пусть доплывут. Годы пусть изойдут - желчью, горькой слюной. Дайте звук? Кто со мной? Что со мной?
Души у нас вроде пружин: бьют по пальцам. Я попался желая жить, ты попалась. Нас не ловят - зачем бежим? Это странно. В мёртвый лобик целуют жизнь на экране.
Лакированный снег застыл - кто раздавит? Кто недрогнувшие персты в душу вставит?
Сартр далеко, в каком-то Париже. Снег лежит голяком, как мертвяк, неподвижен.
Ближе тебя невозможно жить. В небе - бадья, на которой плыть, когда закончится ледоход, пока не начался медобход.
Ты станешь солнышком, и тенью, и откликом самой себе, заглавием - стихотворенью в рассветном тёплом серебре. Ты станешь солнышком и тенью, старушкой с кудерьком седым. Я подойду к тебе с почтеньем, но то уже не будешь ты.

Прочитано: “Знамя”, №3 за 1969; в “ИЛ” - Дж.Осборн. Неподсудное дело. - Суд над героем происходит во сне, но от этого не менее строг. Речи - на грани абсурда. Пробуждение - в реальность, которая отвратительнее, пошлее абсурда. Второе действие явно не сон, но чем далее, тем менее похоже на реальность. И - говорильня, говорильня, говорильня: по телефону и вживую, но одинаково ничего не выясняющая, ни к чему не ведущая. Все хотят любви, но никто не хочет ничем всерьёз жертвовать ради неё. Даже непонятно, рабами чего они являются?
Станиолевые характеры: сверху словно бы обёрнутые в эту блестящую металлизированную защитную оболочку, а под нею - пластилиновый наполнитель...
Лица умеют длиться - во времени и пространстве: надо лишь приглядеться, как следует постараться. Лица многосерийны, родственны, как соринки. Вспомним: двуликий Янус - точно партер и ярус. Схожу на сеанс вечерний - лица как будто вчерне. Схожу на дневной сеанс - такое сиянье от вас!..
Человек отличается от человечества, как истец отличается от ответчика. Только тут отвечает истец, а вселюдство как бог-отец: помалкивает, помаргивает, отделывается ремарками...
Боком выходит подобность людская, безжалостно-щедрая: особенное отсекает всеобщность перевоплощения.
Подтверждаются законы симметрии: у каждого в мире напарник свой. Но не он, а другие лезут с советами, когда ты мёртв, и когда живой. Эти божьи забавы, проказы природы: вы за кем? кто за вами? - осторожно проронит
голос - эхо ответит, точно булькнуло в горле, - это лишнее, третье, чьё-то горькое горе...
Я записался в ликотеку: я сдам туда своё лицо, поскольку ты не захотела вокруг него сомкнуть кольцо…
Поле князя Андрея, небо Аустерлица: знать, что воля больнее, и не остервениться.
Чтобы все знали, что же есть во мне? Знаю сам едва ли, что же ест меня. Чтобы все жили с тем, что есть я? Значит, чтобы сжались до небытия...
От вращенья Земли до её совращения люди шли, как дожди, и однажды дошли. До чего мы похожи! До мурашек по коже.
Похожесть наша многоэтажна: на верхних этажах - от звёзд звенит в ушах, внизу не разобрать в бедламе ни шиша.
А если вам не нравятся уподобленья эти, простите: в лазарете лежал я, как в газеты завёрнутый, обжатый, затиснутый в оправы, - попробуйте обжаловать поэму - род отравы.
 
Выписан и доставлен в часть. Попутным ветром.
Пока не задействован (злорадчикам не до меня), забежал в библиотеку.
“Отрывки” дальше не сдвигаются с места, точно не выписаны вместе со мною. Что тогда? Поэма наоборот? Не она меня отпускает (выпроваживает, указывает на дверь), а я её - “провожаю взглядом” вместе с зимою, городом, землёю… Тот день. Хроника того дня... Пресечь в себе поползновения - до полного исчезновения: я невидимка, я изъят из оборота. Свет не свят…
Найти бы для финала точный образ душевного здоровья: беспримесной радости бытия. Кажется, это самая невозможная вещь. И не только для меня.
Мы друг на друга обижаемся? Мы вдохновенно ошибаемся.
Я правил, чёркал, вырезал: своё дыханье выражал, пока однажды не дошло, что ты с восьми и до восьми преподаёшь на срыве слов правописание весны.

Прочитано: Уильям Стайрон. Долгий марш. (Так жёстко никто не написал и не напишет о современной нашей армии.) Самодурство и военная целесообразность: грань между ними.“Калвер вдруг понял, что движет им не его свободная воля, что он как человек не выдержал испытания, не смог сказать “к чёрту”, не вышел из колонны; у него не хватило мужества отречься от гордости и терпения, сбросить свой крест и тем объявить о своём презрении к маршу, к полковнику, ко всей проклятой морской пехоте…”
Скучающих “старичков” поманила самоволка. Из части уйти совсем не трудно - труднее добраться до искомого: до спиртного и развлечений. Смелые добираются до посёлков, осмотрительные ограничиваются хуторами.
Полк выстроен, ждёт. И вот их приводят с гауптвахты: четверых в распущенных - без ремней - шинелях. Они покачиваются, вряд ли их обессмыслившиеся глаза кого-то перед собою различают. Добросов с удовольствием пустил бы в ход кулаки, но всю физическую силу он вынужден вкладывать в отрывистую речь.
“Итак, эти подлецы украли в столовой посуду (“ложки-плошки”) и на каком-то хуторе выменяли на скверную самогонку, в которую для крепости подсыпан был карбид. Мало того что оставили расположение, но ещё и подохнуть могли. В  санчасть их доставили посиневшими. Еле откачали. Что я сообщил бы их матерям?!” Слово “матери” будто некий шлюз открыло, и полился сочный мат. В строю с удовольствием зареготали бы, но не тот был случай: офицеры и сержанты красноречивыми жестами исподтишка удержали нас в узде.

Чего я не осилил за то время, пока прохлаждался? Поэму “Лазарет”. Ошмётки её отправил друзьям на хранение (“законсервировал” до лучшей поры). А что хотел-то выстроить? Два параллельных “плана”: 1) современные солдатики, не без оловянства в мозга и характерах, в специфической обстановке ещё менее похожи на воинов, воителей; 2) а мировой раздор на спад не идёт. Насколько мы пригодны - как люди, как поколение - к защите не только личной (“каждый за себя в своём окопе”), но и “общечеловеческой” (с поправкой на соцстрой: “окоп один на всех”)? Личная обеспокоенность, осознание важности переживаемого “теперь” в общей исторической цепи “потерь и обретений”. Человек - солдат по природе своей? или это навязывается извне - опасностью мнимой или действительной? Такое себе лирическое теоретизирование, поэтическая диалектика… Насколько совместимо и осуществимо: не переусложнить и не переупростить?
Не получилось не только потому, что условий для глубинной работы не было, а более потому, что не готов такое осуществить с наскоку.
Мало было дома у меня, мало было мамы у меня - больше было у меня домов с маленькою песней Адамо. Мало было дела у меня, мало было тела у меня - больше было радости делам, больше было зависти к телам. Много было у меня ходьбы и по кругу и туда-сюда: от усадьбы до прямой судьбы не дойду, должно быть, никогда.
 

АПРЕЛЬ

Переместился из Паплаки в часть, и как будто никакой отлучки, никакого лазарета и в помине не было. Я отсутствовал - никто не переживал, я возник - никто не возрадовался. На завтра назначен в караул. Стихи возникают из всего, что под рукою. Прежде возникали из неопределённости существования, теперь из чрезмерной определённости. В ленкомнате - алтарь: обитая красной материей ниша, в которую помещена статуйка, окрашенная в серебристый цвет. Только поклоняющихся не видно. Никто ни перед отправкой в наряд, ни после возвращения не возносит благодарственные молитвы...
Стрижём друг друга наголо, тупой машинкой скребя. Когда-нибудь станем на голову выше самих себя?
Законченность шара моей голове не мешала: меня украшала, врагов потешала. Моя голова кое в чём не плошала: её утешало, что лишнее ей не мешало, что наша планета имеет законченность шара.

Время на трагедии всегда находится: всё наше время трагедийно по сути. Нет лишней минутки на понимание. Или нет самого желания - понимать? Бесчувственность как способ сохраниться.
В карауле прочитал: А.Упит.Улыбающийся лист. Роман, составленный из новелл. Бедный молодой человек в большом городе, где даже фонари отворачиваются от него. У Горького о таком же с жутью, с надрывом, а тут живо, с усмешкой. Начало тридцатых в Риге: мама в эту же пору в Каунас приехала. Тоже безработица, кризис, лачуги, оборванцы. И богатеи, прожигатели жизни  на Лайсвес Аллее. Но и житейские приключения, и гулянья вскладчину. Молодость, одним словом.
Сложил уйму написанных как попало текстов, назвал откровенно: “Примитивные стихи”. Не попадает ли большинство из написанного мною под эту рубрику?
Люди подобны официальным бумагам.
Мой сосед не видит дальше параграфа,
но он кандидат, к тому же наглый,
поэтому забирает у меня ползавтрака.
Я - перевёрнутый восклицательный знак:
чтобы не улетела, хватаюсь за голову,
но только мысленно, чтобы никак
не раздражать супостата наглого.
Не вешайте меня на доску документации:
ни концов не отыщите, ни начал.
Все ваши уставы, приказы, нотации
сводятся к тексту с названием “Анчар”.
Вы повесьте меня на доску объявлений:
расскажу и бодро, и очень по-доброму
о земле, которая называется Ленин,
и станет совестно кандибоберу.

Приснилось или придумал, что получил весточку от тебя. Обыкновенный конверт, даже без картинки. Голубоватый, как с письмом от Тарковского. Вместо обратного адреса - завитушка торопливой росписи. Внутри - абсолютно чистый листок. Как же долго я читал его, останавливаясь на каждой запятой. Без малого пять месяцев не могу начитаться. Сколько несётся капля дождя с небес на землю? Этого времени хватит, чтобы выучить наизусть твой рассказ, что короче мизинца? Я медлил, поскольку знал: другого не будет. Дальше пусть продолжает Басё, тот ещё побродяжка. “Уходит земля из-под ног. За травинку хватаюсь - разлуки миг наступил”. “Весна уходит. Плачут птицы, рыбьи глаза источают слезу”. “Холод пробрал в пути: у огородного пугала в долг попросить рукава?”

Тут происходит познание благ: помыться, когда захочешь, - благо; поспать долее милостиво отпущенных четырёх часов - благо; поменять портянки - благо из благ! Даже заскочить и напиться из-под крана - нечасто доступное благо. Вот где понимаешь, что купаешься в растущем благосостоянии, когда всё - не просто так, не задарма, не походя, а - заслужи, дослужись…
Есть двери, знакомые до физической теплоты, со звонком, похожим на человеческий вскрик. Взбежать, ворваться и затормошить, заобнимать, зацеловать… Да хотя бы  заговорить - до того, чтобы не могла оттолкнуть, отшатнуться с выражением брезгливости…
Стихи. Чего от них требовать? И требовать нечего, и ждать. Меня каждодневно учат ходить в строю, обращаться с оружием, работать на ключе. А я, чем бы ни был занят, выполняю упражнения на рифмование, сравнивание, вколачивание усмотренного в строфы - какого результата ради? Во имя каких достижений? Чтобы язык не утратил даже тех навыков, которыми успел овладеть...
Сказали,что пропали два письма. А хоть и целых пять! Зато меня не обошла весна - пришла поцеловать. О чём таком знакомые писали, мне думать не с руки. Как будто скрученными поясами тянули из реки. А я цеплялся, баламутил ил подобием коряг, - “бессильно мал” или “насильно мил” упрямо повторял.

Ремейк - возврат моды на что-либо. Это только у них происходит (“с жиру бесятся”), или у нас тоже явление вполне возможное? А нам что ремейкировать - какую эпоху? Какое десятилетие ни возьми, больше жути и смуты, чем радости и благости. Вернуть моду на жуть и смуту?
Тезис об “отмирании литературы” на Западе так же спорен, как и тезис о “загнивании” того же Запада. Уже подзабылись недавние наши лозунги и рифмовки (“Догоним и перегоним…”; “Держись, корова из штата Айова!”), - неловко стало? Может, там литература не здоровее нашей, наверняка не здоровее, но точно - передовее, судя по тому, что проскакивает в “Иностранке”, да и видно по нашим полемическим статьям в “Литературке”, если шелуху отбросить.

Мара Гриезане (из очень молодых) в толстом журнале: “Хоть сладко мечтать о тыщах, хоть ближе своя рубаха, я славлю великих нищих - Данте, Рембрандта, Баха. И дом мой,увы, не в тыщах - Данте, Рембрандту, Баху, ведь каждый из этих нищих мне отдал свою рубаху”. Броско? Ещё как! Но: “Каждый пред Богом наг. Жалок, наг и убог. В каждой музыке - Бах, в каждом из нас - Бог...” Безвестный Бродский, однако. И она, уверен, это читала, и редактор тем более: она, восхищённая, похитила - он не воспрепятстовал. Читатели тоже припомнят о рукописном Бродском.
Прочитано: А. Платонов. В сторону заката солнца. “И душа их тронулась болью и воспоминанием”. “Возле смерти человек сильнее”. Сапёры вручную убирают огромные дикие камни с речного дна на месте брода: наш вариант ответа на миф о Сизифе, - смотря какой камень и в какую гору вкатывать...
Надо стиснуть зубы и - писать, делать тексты. Вот моё крючкотворство. Уходить при первой возможности в библиотеку, как в монастырь, но не чтобы грехи замаливать, а своего рода грехи накапливать: таскать незаконное солнце из книг дремучих.
ОЭМ: “Но если подлинно поётся и полной грудью, наконец, всё исчезает - остаётся пространство, звёзды и певец”.

Некогда искать особенных собеседников - умных, отзывчивых, внимающих и понимающих. Мы, именно мы, должны идти на улицу, быть с людьми, говорить и, как ни смешно, проповедовать. Выходить, переступая через свои детские и юношеские обиды и претензии. Инфантильность, а не наивность, - вот что вредит нам. Наивность в высоком смысле - это и есть та самая “Эврика!” - и голышом по улице… Не терять молодой творческой работоспособности, творческого отношения к окружающему миру как можно дольше - вот задача! И решая её, нам невыгодно жаловаться, как невыгодно, недостойно выворачивать привселюдно нутро, требуху свою. Конечно, мы никогда не оставляем себя без внимания, но в нашем возрасте поздно себя жалеть. Не надо допускать бесплодной траты эмоций на свою персону...
А пристрастие к безлюдью - болезнь, дурная причём.

Тютчев: “И сердце в нас подкидышем бывает…” Хуже того, когда собственный разум, как попрошайка, к тебе стучится.
Человеку необходимо пройти искушение любовью и ненавистью, испытание возвышением и унижением, чтобы знал себе истинную цену. 
От строевой подготовки становишься строевее,
от огневой подготовки становишься огневее,
от политической - политичнее,
от физической - физичнее, -
в итоге, всем лыбящимся обличием
становишься приличнее и отличнее.
“Ах, эти рыбки над плечом, - они при чём? они почём?”
А то не рыбки, землячок, а жадные ножи,
и только в ножнах лезвия покорны и нежны.
“Ах, что это за спиннинги торчат у вас за спинами?
И где у них катушка и хитренький крючок?”
Крючок там есть, чтоб ахнули, когда по вас шарахнули,
чтоб кровь лилась и капала светло и горячо.
...Сам Репин вывел на плац - на солнышко, чтобы обучать “строевым приёмам с оружием”. Он любит показывать то, в чём сам особенно красив, щеголеват, ловок: курсантская молодость играет в матереющем теле.

Поэт о поэте: очень содержательная статья Е. Винокурова “Парадоксы Фёдора Тютчева”(в №3 “Москвы” за этот год). “Когда-то при жизни Тютчева брюзжащий критик возмущался: “Хороша поэзия, в которой надобно ещё добиваться смысла!” Винокуров не добивается, а делится с нами тем, как и какие смыслы (парадоксы) он открыл в хрестоматийных, казалось бы, текстах. Кое о чём (приятно признать) я и сам докумекал, когда ещё до курсовой занимался “философской лирикой”, но и пропустил немало. Как не напомнить себе хотя бы пару тютчевских строф: “На самого себя покинут он, упразднен ум, и мысль осиротела, в душе своей, как в бездне погружён, и нет извне опоры, нет предела…”; “Счастлив наш век, кому победа далась не кровью, а  у м о м - счастлив, кто точку Архимеда умел сыскать в себе самом…” Е. В.: “Тютчев писал дневник своих состояний, все его стихи - это кардиограмма, это трепетная, точная, мгновенная фиксация его настроений. Сила его стихов - это сила подлинности, достоверности”. Вот чего я безуспешно добиваюсь от себя: силы лирического документа.
 
Во время особенно нудных работёнок позволяю себе попрожектёрствовать насчёт политической карты мира до конца текущего века. Тридцать лет осталось. Уже понятно, что мы наверняка их экономически не обойдём и не разорим. Никакие революции в основной Европе не произойдут. А что же тогда? Остаются национально-освободительные восстания и войны. Как в Южном Вьетнаме и вообще в Индокитае. Как в Африке и Латинской Америке. С каким энтузиазмом я отмечал новые страны на “чёрном континенте”, а до этого - весёлые дела на Кубе!.. Короче говоря, использовал в полной мере свою когдатошнюю игру в острова и государства. Итак, главное для нас - выиграть в пяти больших битвах: всеобщая революция в ЛА; полное освобождение Юга Африки; арабское социалистическое возрождение от Марокко до Ирака; Китай - из противников в крепкие союзники; дрейф всей Юго-Восточной Азии в нашу сторону. Сказать, что я совсем уж утратил реальность, нельзя: предусмотрены были “нормальный капитализм” в Бразилии, Индонезии и т.п., полевение некоторых режимов, установление демократии вместо хунты… Какие-то страны “наказывал” социализмом сразу, какие-то подводил к нему поэтапно. Решительнее всего обошёлся с Китаем (смерть Мао, борьба группировок, гражданская война, распад на три-четыре части…) и Европой (падение фашистов в Испании и Португалии, воссоединение Ирландии, выход Норвегии, Дании и Греции из НАТО, возвращение к нам блудных дочерей - Югославии и Албании…). Установление всеобъемлющего мира на Ближнем Востоке… Получалось, что к началу 21 века старый Запад со всех сторон окажется окружён, зажат и будет готов к сдаче. Дальше моя разгулявшаяся марксистско-ленинская мысль продвинуться не посмела. Если доживу, вот занятно будет сравнить прожект с тем, что реальная история наворотит. Хотя бы четверть напридуманного сбудется? И начинаешь напевать под нос: “Без умолку безумная девица кричала: “Ясно вижу Трою павшей в прах!” Но ясновидцев - впрочем, как и очевидцев, - во все века сжигали на кострах...” Куплетов не помню - только этот припев о Кассандре и бубню.
Оторвавшийся астронавт углубляется в ночь, где он сам для себя страна, - я бы тоже не прочь. Возвратилась любовь к островам: в океанах рассветы… Так мальчишкой мечтал пострелять, мастеря пистолеты. В магазин до упора вошли и в подсумок патроны - до последнего часа важны: маслянисты, ядрёны.

Мартовское письмо из Ленинграда: “...Такое солнце, такое небо, так весна настойчива! Протяни ладонь - и вот она, солнечная с ног до головы: просачивается между пальцев, заползает в рукава, забирается за воротник. Совсем скоро и деревья отогреются, и земля отдышится, и Нева понесёт ладожский лёд в залив. Сегодня я поднялась рано, умылась ледянючей водою и сразу заулыбалась. На улицах столько людей! Женщины ринулись в магазины: конец месяца. Ребятню по музеям водят: каникулы. Страшно много иностранцев: финны, немцы, поляки, венгры… Многие в странных одеяниях: хиппи! Обвешаны фотоаппаратами, кинокамерами. Толпятся у памятников, глазеют на храмы и дворцы. Бойко лопочут по-своему: беспомощные и бесцеремонные одновременно, чудаковатые и интересные, в отличие от нас. На улице Бродского возле “Европейской” (раньше “Англетер”) машины, машины: оппели, фиаты, шкоды, огромные автобусы и - зеваки. Я тоже немного поглазела… Лектор скрипит что-то о трансформаторах и выпрямителях, иногда пошучивает, стараясь привлечь внимание к излагаемому, но куда ему тягаться с весною! 29-ого пойду на “Мелодии друзей”, приедут певцы из соцстран, твои любимые поляки, к примеру. Эти концерты уже традиция, я побывала в 67, 68, 69. Слушала Эмила Димитрова, Лили Иванову, Яноша Кооша - всех не перечислить. В театрах смотрела: “Мещане”, “Обыкновенная история”, “Королевские рыцари”... Наверное, очень правильно, что я учусь в Ленинграде: всего полученного от него хватит мне на всю дальнейшую жизнь по провинциям. За ошибки меня не ругай и не вздумай исправлять: в них мой характер. Мысль не поспевает за рукой. Мои ошибки не должны тебя коробить. А тебе выговор: ну, что ты опять жадничаешь? Где новые стихи? Не принимаю никаких ссылок на отсутствие вдохновения, на затурканность по службе: пиши и присылай, не откладывая. Хочу, читая их, кричать на тебя там, где получилось слабо, тускло, и заорать “Молодец!” там, где ты того заслуживаешь. Ясно?!”

Быстро сблизился и быстро же рассорился с Муштаковым. Он повыше меня, подтянутее, покрасивее. Неделю тому нас с ним отправили работать на продсклад. Пока ждали кладовщика-сверхсрочника, разговорились. Он живёт недалеко от Риги, с матерью. Неглупый, а главное - не грубый, не хам. Вкусы средненькие, читает мало. Зато по физподготовке и в радиоделе успешнее моего намного. Припомнил знакомых девушек, причём не ругательно, а достаточно лирично. Я, чтобы не оставаться в долгу, тоже приоткрылся, но до “исповеди” не дошёл, словно кто-то за руку удержал. Хорошо поработали на пару: нас не подгоняли, но мы и сами не сачковали… Сегодня он в курилке заговорил о том, что обязательно пробьётся в сержанты, из армии надо возвращаться с самыми широкими лычками, я возьми да и ляпни наперекор, к тому же сыронизировал обидно… На занятии по рукам зашелестел листок, когда он доплыл до меня, я увидел карикатуру, выполненную в виде открытки с заштрихованным фоном. Стоит, откинувшись назад, отставив ногу, солдатик, правая рука приложена к груди (как Наполеон закладывал за борт сюртука, но у гимнастёрки бортов нету), возле головы в “пузыре” его высказывание: “Я же только один человек, а остальные ………………” Снизу крупно: “Мысли и думы рядового Шилуцкого. Фотоателье “Ёлки-палки”. Ну, как такое обидеть может или задеть? Дружеский шарж, не более. Но, кто знает: не видят ли меня и остальные таким - занёсшимся - на самом деле? Вот это было бы неприятно. Ведь внешних поводов никаких, кажется, не давал.

Дежурил на кухне, посему освободился от присутствия на комсомольском собрании, где опять решался вопрос о рекомендациях двум “старикам” для вступления в партию. В прошлый раз голосовали за таких же поганцев, если не хуже. Сидели, приглаженные, не расхристанные, все в значках, потупив глазки, с невинными мордами “верных строителей коммунизма”. Разве место таким в партии? Им и членство-то нужно, чтобы пропихнуться на гражданке, а потом с партийных высот сталкивать ближних, если помешали, соперниками оказались. Я обрадовался возможности окунуться в посудомойню, лишь бы не наблюдать очередной пример тиражирования, штампования членов “передового отряда общества”. Но разве, присутствуя, я осмелился бы выступить или хотя бы проголосовать против? Точно знаю, что нет. Вот и конформизм в чистом виде, а если прямее - общественная трусость, в основе которой трусость личная. Оправдания подыскать можно, угодливый разум и примеры “оправданного невмешательства” подбросит, и логические выкладки, и пословицы (“Плетью обуха не перешибёшь...”). А всё одно будешь долго отплёвываться и не отплюёшься.
Солдатик-идиотик с усмешкою в глазах изводит офицера, и лейтенант зачах. Его сгорела глотка, пускает руки в ход. Я не скажу ни слова, нет, я не Дон Кихот. Осыпалась извёстка, стена обнажена. Податливее воска согбенная спина.

Томас Манн: “Если “нам” не удастся добиться от мира социализма, останется только атомная бомба”. Пятнадцать лет прошло после его смерти: ни всемирного социализма, ни атомного самоубийства человечества не наблюдается. Еще не сошлись стрелки на исторических часах? Или сам этот выбор из двух мнимый?
А вот это для меня несомненно: “Я верю в самостоятельную весёлость искусства, великого растворителя ненависти и глупости”. Весёлости=жизнеутверждения.
И ещё у него же: “Я думаю, ничто живое не может сегодня обойти политику. Уклонение - это тоже политика, причём идущая на пользу злу”.

Душевную дурноту перекрыл присланный другом последний сборник Смелякова - “Декабрь”. Красиво стареет гулявший, сидевший, воевавший и вновь сидевший поэт! Не гулявшим, не сидевшим и не воевавшим понять не дано. И так стареть не дано… Книжка чётко выстроена, лишних текстов (без которых - слишком советских, газетных - можно было бы обойтись, но их включение для Я. С., наверное, принципиально?) почти не встретил. Название раздела - “Муза дальних странствий” - насмешило своей ожидаемостью. Самые мои: “Манон Леско”, “Слепец”, “Майор”, “Юрий Олеша” (“...как бы безмолвные собаки, за ним метафоры бегут”). И стихи, посвящённые Борису Корнилову: “...Он бы стал сейчас лауреатом, я б лежал в могилке без наград. Я-то перед ним не виноватый, он-то предо мной не виноват”. Страшноватое стихотворение, но куда страшнее, что и в нём, и во всей книге многое недоговорено, потому что о многом, несмотря на всю “советскость” автора, говорить не рекомендуется.
 
Прочитано: В. Шефнер. Сестра печали. - Повесть одновременно откровенная и сокровенная. И пронзительная - без малейших стараний пронзать читательскую душу.
“Ведь если считать, что время не просто промежуток между двумя событиями, а субстанция, то всё существовавшее в прошлом так же реально, как и всё существующее в настоящем”. “Она живёт в моей памяти, и когда меня не станет, её не станет вместе со мной. Мы умрём в один и тот же миг, будто убитые одной молнией. И в этот миг для нас кончится война”. Предвоенное поколение...
Коган, Майоров, Кульчицкий, остальные из этой же шеренги, подтвердившие отданными жизнями написанное ими до войны. В отличие от нас, они и культурны в высшей степени, и деловиты: за мыслью шло решение. И никакого разрыва, в котором сквозняк противоречий гуляет. “ Мы, лобастые мальчики невиданной революции… в двадцать пять - внесённые в смертные реляции”.

Притча придумалась. “На что жалуешься, сын мой?” - “На память, господи, на память: почему она развязывает передо мной только мешок с грехами?”- “А разве ты копил добродетель? Разве ты не отдавал её встречным?”
У Смелякова: “Не надо глупо упиваться, уж лучше глупо уповать”. На что уповать мне, даже если глупо? В прошлом августе, когда было понятно, что впереди солдатчина, мне было обещано, что хоть изредка отвечать она будет. Скоро полгода её молчанию…
Апрельское недомоганье: деревьев сонные стволы над зачерствелыми снегами и над пространством остальным. Витает земляной дымок. Похожи лапки птиц на корни. Под окнами глухих домов не видно горьких хлебных корок.

Прочитано в №№ 10,11,12 за 1868: роман А. Чаковского “Блокада”. Слабовато, откровенно говоря. Ходульные персонажи, сама их расстановка словно переписана из десятков предшествующих военных повествований такого же уровня. Но: есть и попытки кое в чём разобраться впервые (война с финнами, наши провалы, Сталин и военачальники…), жаль, совершается это не очень талантливым человеком. Отсюда “страдание монументальностью”, использование испытанных “проходных дворов” в выборе характеров, конфликтов, сюжетных решений. Лексика, сама речь обеднённая и вялая. Намётки правильные, а нитки не суровые, а всё те же - белые. И это дрожание, вытяжка, умопомрачение перед вождём… Десяти с небольшим лет хватило, чтобы вся страна умопомрачилась, встала навытяжку и прониклась дрожанием почтительнейшего страха (куда тут животный страх! он попроще, понатуральней) на долгие годы вперёд. И кажется, Чаковский описывает это не с осуждением, не с понятной брезгливостью ,а - с пониманием, с подчёркиванием (вот так бы и сейчас!)...

Служебные мелочи, да, но если их запустить, то запускается рано или поздно механизм покараний. Взять хотя бы вот это: заиметь баночку приличного сапожного крема становится единственной целью двух-трёх дней. За грязные или подзапущенные сапоги будешь драить туалет вместо сна. А как их удерживать в приличном состоянии, если изо дня в день у нас хозработы. В лесу - кромешном, натуральном, заболоченном, где зверей не видно, а птицы редки - роем бесконечную канаву, должно быть, осушительную. Копаемся в вязкой, липнущей к сапогам и лопатам земле, глупо возимся, почти не сдвигаясь с места. И почему-то является и не изникает нехорошая мысль о зарытых поколениях, о траншеях, заваленных скошенными телами…
При этом стихи продолжаются, и они о другом.
Самолёт тебя не приземлил на поля бескрылых ожиданий. Землю обойдя, у милых зданий люди выбиваются из сил.То ли слишком лестницы круты, то ли недоверье непосильно… Самолёт, задумчивый посыльный, в стороне вершил свои круги. Я не видел, как ты отошла от небес и по траве бежала, - в сновиденьях странствуешь, пожалуй, и душа твоя не тяжела. Что ж, пускай, как слёзы, солоны
умные кукушечьи повторы - сладок воздух творческий, которым тщательно рискуют соловьи.

В клубе - “Доживём до понедельника”. В который уже раз и с тем же результатом: хочется пойти в учителя, чтобы быть вот таким пусть сомневающимся, пусть  неудовлетворённым ( собою и не только), но человеком на своём месте, со своей заявленной позицией, быть не хуже Мельникова. Иначе там лучше не появляться: дети только с виду дети…
А ещё в клуб посылают на спевки нашего хора, и я с плохо скрываемой радостью козыряю и уношусь. На Первомай поедем выступать в какой-нибудь из окрестных колхозов. В перерыве, пока с нотами разбирались, разглядывал обои в проходе, ведущем на сцену, пытаясь разгадать значение узора.
Быт не добр и не суров: он как всё в моём краю. Хлеба ломоток сырой с тусклым сахаром жую. В коридоре золотом, в серебристом холодке я держу тот ломоток на руке, как на лотке. Кто-то рядом за стеной, там, на сцене остальной, и не любит, и не спит, оттого что он не сыт. Где-то голосит орган - роща вылощенных труб… Неприятно в сапогах, значит, скоро их протру. Сердце тянется вовне, за собой уводит взгляд: на захватанной стене китаянки семенят. 

А. Гитович: “Пусть высока за это плата, но я тщеславен, я хочу, чтоб ограниченность солдата была мне в жизни по плечу”. Я понимаю его запальчивость фронтовика: хороша ограниченность, если ты восстанавливаешь границы целого политического материка! Но мы не фронтовики, и нам нечем гордиться по этой части. Я бы для себя тогда предпочёл, чтоб ограниченность поэта была мне в жизни по плечу.   
Ознакомился с №7 “Знамени”. Канун ввода войск в Чехословакию: водораздел, после которого многое, прежде возможное, разрешённое, допустимое стало невозможным, неразрешённым, недопустимым.
Мало приобрести опыт, надо ещё познать его: вдруг он убийственно жалок или гадок.
Социализм нашего времени: не”купеческий” ли по характеру?
 
Иногда вдруг ни с того ни с сего верю, что стоит мне коснуться её, как всё надуманное, надутое, никчемное, вздорное, смутное, что разделяет и разоряет нас обоих, исчезнет, растворится в воздухе, именно как этот тусклый сигаретный дым, и дальше будет только счастье, только благоволение…
Желание не просто высказаться (выплеснуться), а утвердить и на том утвердиться.
Мой личный вклад в юбилейные завихрения: прочитал работу Ленина “Ренегат Каутский и пролетарская революция”.
Листья не состоялись? Не осуществились цветы? Не хватило какой-нибудь малости, может, щепотки тщеты.
Не бывает напрасной материи, даже если её развезло. Мы учились - висели на дереве, познавая добро или зло. Об уни-, о -вер-, о -ситете речь бойкую заводить, как будто на велосипеде педали с ума сводить. Почки лопаются, как терпение: жжёт снаружи, и жжёт изнутри. Веселят дирижабли весенние, словно мыльные  пузыри. Над трудами великих корпение, во-первых и во-вторых, но книжных червей кормление приличнее, чем земляных. Уж если говорить о весеннем, прущем из всех щелей - в разрыв между югом и севером, как вечный закон велел; уж если говорить о Ленине, о массах на площадях, в голову приходят лемминги, кишащие второпях. Историческая миграция - из царства в царство скачок… Мне в уши вдувает рация, что я прирождённый сачок.Уж если говорить о столетии, скажу со слезой пополам: играйте в шашки стоклеточные, и да откроется вам.

Душераздирающая весна. Воздух перенаселён. Память перебирает серенькие камешки и чёрные щепочки. Но не только! Живые предстают как живые, и даже мёртвые как живые. Коля Желтко - опереточный и бескорыстный. Уж лучше бы он загремел в армию, чем на дно опуститься… Однокурсницы, душещипательный Грецкий… Калинников, с которым хочется говорить о космосе - не о том, который осваивается и превращается в дачный участок Земли, - об ином космосе (только зря ему нравятся “философские стихи” Брюсова). Галина Васильевна, у которой я с двойки поднялся до четвёрки. Тамара Львовна, лицом похожая на Даниэля Дефо, а душою, наверное, на Робинзона Крузо… Журавлёв, которому я не открылся и теперь никогда не откроюсь… 
Нервные молодые ветки располагают к положительному, а я гну про отрицательное. Неплодоносящий коллектив. Дьяволы-статисты. Клубок змей-искусительниц.
 
Слуцкий: “Эпоха зрелищ кончена, идёт эпоха хлеба, и перекур объявлен всем, штурмовавшим небо…” Произнесено в начале 50-ых. Опрометчиво: небо (космос) штурмуем, с хлебом дело тёмное, зрелищ (телевизорных) только прибавилось.
Иду по следам школьным и студенческим: в №3 “НМ” за 1965 (за те годы тут лишь разрозненные номера уцелели) перечитал большой кусок из “Люди. Годы. Жизнь” (шестая книга), стихи Межелайтиса в переводах Д.Самойлова и “Стихи разных лет” Марины Цветаевой.
Ф. Искандер: “Когда человек ощущает своё начало и своё продолжение, он щедрей и правильней располагает своей жизнью, и его трудней ограбить, потому что он не все свои богатства держит при себе”.

Перечитано: Ф. Искандер. Созвездие Козлотура.В №8 “НМ” за 1966 год. “Мы часто удовлетворяемся, обозначая сущность приблизительным словом. Но даже если мы её точно обозначаем - сущность меняется, а её обозначение,слово ещё долго остаётся, сохраняя форму сущности, как пустой стручок сохраняет выпуклости давно выпавших горошин. Любая из этих ошибок, а чаще всего двойная, в конце концов приводит к путанице понятий. Путаница в понятиях в конечном итоге отражает наше равнодушие, или недостаточную заинтересованность, или недостаточную любовь к сущности понятия, ибо любовь - это высшая форма заинтересованности”.
Читая в первый раз, больше хохотал, с довольным видом прищёлкивал пальцами: эк автор ущучил глупцов, дуралеев нашенских! Теперь же больше замечаю, что это не только сатирическая, но и умная повесть. “Путаем попугая с пророком, потому что мало задумываемся над тем, в чём заключается величие человека. Мало задумывались, потому что мало уважали себя, и своих товарищей, и свою жизнь”.
Уже авансы розданы, кряхтят грачи над гнёздами, и то, что было розгами, укрылось в мягкой роздыми. Нам было вновь обещано, что будет нам отвешено и вящего, и вещего, и вышнего, и вешнего. Нам будут вновь отпущены грехи неосторожные, пропащие и пущие дела пустопорожние. И ни за что достанутся соцветия воскресшие: пусть коротка дистанция, мы хоть на ней безгрешные.

Ю. Тынянов: “Я видел в Берлине такой номер. Эстрада обтянута снизу какой-то резиной, простынёй, чем-то отвлечённым. Выходит дядя удивительно обыкновенного типа, с круглой рыжей бородкой, в котелке… И начинает прыгать с серьёзным видом, всё выше, выше - до потолка. Раз прыгнул - и не вернулся. До того высоко”. Если остановиться здесь, то можно с неожиданным юмором подумать, что это сказано об Ильиче. Но нет: “Мандельштам - немножко в этом роде”. Перечитывал ли Тынянов эту свою насмешливую “зарисовку” в конце тридцатых, когда наверняка до него докатилось, что сгинул ОЭМ, загублен страшно, беспощадно, хладнокровно?..
По-прежнему сижу за последним столом в третьем, крайнем от двери, ряду. Если не наглеть и не небрежничать, то из-под парты очень можно почитывать.
Какой ни щурить глаз, он здесь - постылый класс.
Куда бредут столы - квадратные слоны?
За ними - табуреты, пузатые уродцы.
Хотя мы угорели, морзянка не прервётся.
Ведь что за птицы тут, на краешках столов?
Гнёзд трепетных не вьют, их не страшит отлов.
Стучи, рука, стучи - мечи морзянку, сыпь.
Нет времени на чих, на “будь здоров”, на сип.
Ещё не умирал ты, но - заново родись:
живей, чем Амарантов, обязан быть радист…
Усталые ключи уткнули клювы в стол.
Ступайте, кирзачи, молоть обычный вздор.
Объявлен перерыв, ушли на перекур.
А я, не закурив, кому наперекор -
сижу тут, костяной, и руки за спиной
как связаны узлом - кому, чему назло?
Придёт ли кто-нибудь,
чтоб срочно передать
любовь-радиограмму?

/Борис Амарантов. Мим. Молодой, гибкий, завораживающий. Помню его номер в “Голубом огоньке” 1962, кажется, года, после которого он заслуженно стал знаменитым… В последний раз артист мелькнул в пошловато-слащавой цирковой кинофантазии 1974 года и исчез. Только в начале перестройки в “ЛГ”  - в довольно высокомерной заметке о новых “возвращенцах” - было упомянуто о сиротливо стоящем в зале аэропорта  плачущем мужчине, который “некогда был весьма известным у нас мимом”. А вскоре он погиб “при невыясненных обстоятельствах”./

Отвращение к жаргону: молодёжному, армейскому, блатному. Только для тех, что с профессией, с работой связан, сделал бы исключение.
Любовь уходит в стихи и в песни: жажда остаётся, а утолить нечем. Не отсюда ли эта непроходящая потребность отчитываться перед нею (а перед кем же другим?) во всём: как живу, чем живу… Потребность, ставшая обязанностью. Из страха - а вдруг перестанет помнить, вдруг совершенно исчезну для неё, имеющей теперь и без того неопределённое отношение к делам моим.
Лёгкие ночи апреля, пахнущие дымком. Всё,что истлело, сопрело, смёрзлось в лохматый ком, - ловко огонь расправил, нежно в ладони раскрыл веточки, листья, травы, перья из птичьих крыл. Всё это по мановенью спички - без лишних слов - стало огнём мгновенным, в воздух перетекло. Сладкий дымок - отрада людям в одеждах волглых: как передача от марта младшему брату на волю.

Он, в сущности, не курил, а лишь полоскал рот сигаретным дымком. Находились приятели, которые его за эту несолидность корили. Он не оправдывался, но в душе ощетинивался: какое им дело в конце концов? А дело было в том, что он и жил-то поверхностно, словно полоща горло, зрение, слух произносимым, увиденным, услышанным. Наверное, душа его была выполнена из сверхплотного вещества, которое заполняет само себя без остатка, отталкивая всё внешнее, инородное. Есть жуки-водомерки. В июльский день хорошо наблюдать, как пляшут они на глади озерка, вышагивая от кувшинки до кувшинки. Даже настроение твоё словно бы приплясывать начинает. Но ненадолго, потом становится ещё скучнее. Рыбы решительно погрузились в глубину. Они могут на мгновение показаться оттуда, но только чтобы удивиться: оказывается, есть существа, живущие вне воды, застрявшие где-то между двух сред, вроде сухих и бесплотных на вид водомерок... 
Меня в анатомичку не снесут, пластом под нож угрюмый не положат. Тебе заняться мною недосуг и неудобно: мы знакомы всё же. Другое дело - мёртвый, но чужой: распластанное тело безразлично, оно не отзовётся на ожог, хоть к сердцу голому приблизьте спичку. Я ж отзовусь не то что на притрог, не то что на затверженное имя - на жалостливо искривлённый рот:
ладонями, глазами - вдруг! - живыми.

“Старики” позвали (погнали?) нас в лес - к берёзам за клубом. Там у них, оказывается, налажено добывание сока: из надрубов по желобкам из консервной жести стекает в склянки-банки древесная таинственная жидкость. Может, целительная. Может, просто радующая тем, что вне рациона… Мы ходили по роще и сливали накопившийся светлый сок из ёмкостей в вёдра. А “старики”, сняв гимнастёрки, загорали, пристроившись на поваленных стволах. Нам одного хотелось: подольше в расположение не возвращаться.
Пилить и золотом пылить, позабывать про автомат. Костры бессонные палить, и тем спасаться от ума. Не говорить, а - вспоминать, как тихо сено ворошили… Прощаться - душу вынимать, и, заводя глаза к вершине, берёзу долго выпивать - сок с резким привкусом резины.

Сэкономить на достоинстве. В наших обстоятельствах, и не только в армейских, незаменимое качество для продвижения.
Вот как в детстве с увлечением играют в оловянные солдатики, так есть любители играть в “оловянные человечки”.
Прочитано: В. Сёмин. Семеро в одном доме. №6 “НМ” за 1965 год. Первая половина повести гуще, ярче, беспокойнее. Вообще всю повесть определил бы как - жестокую. И никакой тебе “партии, комсомолии, пионерии”: люди живут, вкалывают, выживают, ещё и празднуют эту полукаторжную жизнь. Жизнь-суку. Мамины рассказы о межвоенном, о военных и послевоенных временах, а дальше и сам видел в Шилуте, в Пагегяй… “В бога она не верит: “Если бы он был, я бы его ненавидела”. “Не сци паром: ноги обожжёшь”. И само сёминское письмо: такое впечатление, что не он эти фразы составляет, а они сами по себе выстраиваются, речь течёт, как жизнь.
За снегом вслед уйти в весенний лес - обидевшись, обидев, не поладив. И там, куда не доползёт молва, где не болит от счастья голова, на ясной успокоиться поляне.

/А в это же время шестерых саратовских студентов отправили в мордовские лагеря. Двадцатилетнему Сёмину, организатору группы, дали 7 лет лагерей и 2 года ссылки. Остальным немного поменьше.
Они были взяты в конце августа 1969. По городу поползли слухи: арестована террористическая организация, у главаря под матрацем найден пистолет, а в подвале - тайная типография. Молва утверждала, будто на воротах крупных предприятий уже видели их листовки и не только в Саратове, а в Пугачёве и других городах области. И текст цитировали: “Бейте начальников-коммунистов: эти паразиты живут за ваш счёт”.
Что было на деле? Сёмин с друзьями обсуждал труды столпов марксизма. Прочитав всего Ленина, он обнаружил, что построенный социализм не соответствует тому, что задумывали инициаторы пролетарской революции. Ребята оказались дотошными: читали с остро заточенным карандашом. Конспекты с комментариями превращились в трактаты. В августе 1968 Кириков сочинил антисоветское стихотворение и читал его Романову и Куликову. Осенью того же года Сёмин написал две статьи под псевдонимом: “Марксизм и действительность” и “Механизм лжи”, в которых содержались “злобные клеветнические измышления”. Романов тоже сочинил антисоветские стихи. Сложившись, они купили пишущую машинку “Ундервуд” и фотоаппарат - для распространения своих материалов. У них был устав, в котором определялась задача: организация подобных же просветительских кружков, а в перспективе - создание партии в противовес КПСС. Студенты  определили для себя правила поведения при аресте, потому что были уверены, что он последует. Среди прочих уличающих документов на суде фигурировало “Открытое письмо Раскольникова Сталину”, брошюра “К событиям в Чехословакии”, на полях которой Фокин сделал ряд записей, “содержащих клевету на внешнюю политику СССР”. В рукописях говорилось о насильственной коллективизации, об использовании женского труда на тяжёлом производстве, о захвате власти бюрократией.
На допросах и на суде парни держались достойно, по памяти цитировали Ленина с Марксом...
Так нелепо сломавший себе жизнь на 4 курсе Сенин после мордовских лагерей стал верующим, всерьёз занялся богословием.
В пору “перестройки” дело было пересмотрено, все шестеро реабилитированы./


МАЙ

Даже удивительно: нас не запроторили в караул. Торжественное построение. Поблёскивающие офицеры. Торжественное прохождение. Переживал, чтобы не сбиться с парадного шага.
Смотрел концерт в клубе. Половина нашего ансамбля вот-вот дембельнётся, так что играли с душой - на прощанье. Солировала одна из штабных дам (говорят, погуливает, но так ли?) - симпатичная, худенькая, старательно и от этого особенно трогательно выводила: “...Что ж не приходишь ты, грусть, к тем, кто всегда равнодушен? Я их судить не берусь, мне не дана безмятежность. Когда узнаешь грусть, тогда будешь знать и нежность…” Простенькие слова, да и мелодия не заковыристая. Но… Был бы в зале один - расплакался бы.
И словно для контраста: указали мне на жену Репина… Мда, мне его жалко стало. Как же он так промахнулся?
“Когда пойдут под флагами с оркестром и в праздничных одеждах запоют, не торопись занять меж ними место, с их судьбами судьбу равнять свою.У них - размах, на сотни лет завод, пред ними грандиозное маячит. Никто к тебе оттуда не придёт и за руку не выведет - не мальчик. Разбей окно или открой тихонько, когда не хочешь через дверь, как все. Пусть будет поначалу неохота идти по острой, как стекло, росе. Но уходи из комнаты - из жизни, где три угла ты видел каждый день, в четвёртом сам бессмысленно сидел: далёких ждал и ненавидел близких. Из комнаты не солнце, а - пятно, из комнаты не гром, а погремушка. Тебе отечество дано, и ты не смеешь прозябать недужно…” - так он увещевал, шпынял, корил себя и шваброй по полу елозил. В нём член союза громко говорил, нечлен союза только шмыгал носом.
 
С парадных высот без передышки низвергли в занудное дневальство. Распоясавшиеся деды привычно покрикивают, расслабленно расхаживают в шлёпанцах, гогочут возле телевизора. В столовую не ходят: пренебрежительно перепоручают молодым - принести “пайку” (хлеб с куском рыбы, хлеб с маслом и куском сахара).
Подметаю, подметаю - пыль живую поднимаю, но не будет ей пощады на покатостях дощатых. Может, жду гостей, а может, сам я гость в гусиной коже: жду, чтоб кто-то обласкал, а хозяин ускакал. Не видать нигде посуды, никаких закусок нет, только майские посулы умножаются в окне.
Подготовки, подготовки - к празднику? к беде? Дело сводится к винтовке или к ерунде. Койки, тумбочки, портреты свято держат курс. Сердцу чистота потребна - я о ней пекусь.
“Я помню чудное мгновенье…” Чудное, а не - яркое, к примеру. Не пришла, а - явилась. Не фигура, стан, лицо, а - виденье. Не красавица, каких много, а - гений красоты… Ирреальность в каждой строке, а в целом - реальность, идущая по земле, и крохи земные отряхивающая с подола.
После загляну в свои: столько деталей, конкретности, вплоть до имён и адресов, а - виденья ни одного. Болью начинались, ею же заканчивались. Больно глазам и словам. И всё-таки не тупое повторенье, а всякий раз заново. Больное, как и здоровое, единично, отдельно.
Из часто повторяемого: “Небольшие деньги - поживи для шику. Нет, интеллигент, взбивая грязь вихров, будешь всучивать ей швейную машинку по стежкам строчащую шелка стихов…” А это уже мутный осадочек после чудных мгновений. Творец и любовник. Напиши и возлюби. А единственное своё богатство приходится всучивать...
Следить за происками птиц, за переменами погоды,
глядеть, как маются народы вдали от мировых столиц.
Рука, пробитая гвоздём, давно не кажется ответом.
Дитё качается под небом - нестойко небо над дитём.
А ну как в этот самый час срывают совестные пломбы,
везут спелёнутые бомбы, цепляют их в последний раз.
Нагрянет осень по свистку: в чьи кости проберётся стронций, каких цыплят считать придётся, перебирая по листку?

Прочитано: Иван Катаев (расстрелян в 1937). Избранное. Необычно: повесть о “борьбе за социализм” называется - “Сердце”; повесть о гражданской войне - “Поэт” (она же безыскуснее и точнее). Выписки: “безработные слова”; “моросящие глаза”; (о луганском базаре) “Здесь, кажется, и новую, развесёлую душу можно было купить за блёклый гетманский карбованец”. Кусок с похоронами поэта такой зловеще-саркастический: Зощенко в трагической обработке. “К концу дня выданный по ордеру в собесе гроб был всё же доставлен в мертвецкую. И тут оказалось, что покойник, длинный при жизни и ещё вытянувшийся, в него него не влезает: гроб был безнадёжно короток…” Завскладом без разрешения собеса менять гробы не согласился, а в собесе переписывать ордер отказались и посоветовали: “Как-нибудь подогнёте…” Но повезло неожиданно: умер ещё один сотрудник газеты, он был покороче. Так теперь гроб выписали достаточно длинный и так далее. Вот такая антисоветчина, прообраз всей дальнейшей родимой волокиты, от которой зверел Маяковский, и которая пережила всех вождей...
Кого я только ни любил, к кому я только ни ласкался,
в глубины горькие спускался и поднимался из глубин.
Вкус жизни тает на губах, но утром яблока отведай,
и вновь близка твоя победа, а жизнь священна и груба.

Очевидно, чтобы понять значение здешней примитивности, мало лепить одно за другим “примитивные стихи”, - надо и самому, хотя бы на время, отказаться от библиотеки, от дневника, от поэзии, не просто натянуть на себя “барабанную шкуру” (что станет возможным через год), а стать таким на самом деле, проникнуться духом. Вопрос: а удастся ли потом вернуться из этой ипостаси, вывернуться, выдернуться? А то так “шкурой” и попрёшься… Ломаться или ломать? И то и другое противно, но лучше уж первое.
Рвать на мелкие-мелкие клочочки белое полотно непрожитого.
Это было так давно, словно не было дано. Не дано, а только взято, словно глупая вязанка фактов, смыслов, и вещей, и весёлых овощей. Я учился, я пыхтел, выбираясь из петель долгих сессий, а потом - вот порог, и стол, и дом. Увозил в авоське: яблоками - осень, зиму - одеялом, - до весны хватало. Нас легонько нёс домой самолётик винтовой. Сверху виден толстый лес, каждый на полях порез, наконец аэродром… Сверху лишь не виден дом. К дому должно не летать, а тихонько подходить, слёзы редкие глотать, шапку быстро подхватить, и, когда у самых ног закачается порог, крикнуть, стукнуть кулаком, в дверь добавить каблуком: “Неужели ваш пострел постарел, да не поспел?”

Писать им без конца, выпрашивать, напоминать, вымаливать… Это лицемерие, заискивание, это заведомая неудача. Любовь - не внушенье, не убежденье. Тут выстараться, выслужиться невозможно… Они хотели и хотят, чтобы я думал и чувствовал иначе: не героичней да романтичней, а проще, естественней, честнее, по их понятиям. Я же хочу, чтобы иначе думали и чувствовали они, - доверчивее, снисходительнее, что ли. Мы растём в разные стороны: не прикроем друг друга в случае чего. Перестань же зазывать, заманивать,- внушаю себе. Как там у Кубанёва? “Знаю сердца повадки лисьи и для правды желаю цельней сберечь полынность редких и тонких писем и пунцовую неловкость случайных встреч…” Я отстану? Они пойдут дальше и дальше? А есть возможность как-то этому помешать?
Вот так отмахнуться, как ты от меня отмахнулась: нечаянно, просто, и я не раздумывал: “Бросит?” Вот так отвернуться, как ты от меня отвернулась: спокойно и смело, и я не воскликнул: “Измена!” Вот так не вернуться, как ты до сих пор не вернулась, пусть даже другою, и я не почувствовал: “Горе…” Лишь в речку с единственным дном заглянув, догадаюсь, что я одноглаз, одноног, однорук, однолюб.

Наш взвод по-прежнему затычка в каждой бочке. Как бы так умудриться: жить общественно, но не примазываться, не соглашательствовать?
А после высокой присяги давай-ка с тобою присядем: на камешек этот, на травку, ещё не подмятую трактором. Присядем и губы остудим, грызя покорённую ветку, и неторопливо обсудим - вопросы, а после ответы. Как радостно мы обещали! Так, словно кого обольщали...

9 мая в неуклюжих парадных мундирах в составе отобранного расчёта возили на воинское кладбище в Приекуле. Там похоронены более двадцати тысяч павших при освобождении городка-крохотули. Под негромкие команды давали троекратный салют. Холостыми, но гремело по-настоящему. Ребятишки в тесной толпе глазели на нас. Хотелось быть особенно подтянутыми, соответствующими торжественному моменту, и мы старались не оступиться, тянулись, пыжились, но, наверное, выглядели смешно. Города так и не увидели.
Рыдание оркестра заполнило окрестность.
Движение народа - повзводно и поротно.
Мы и в мундирах хилы, но дёргаем затворы.
Военные могилы, пустые разговоры.
Хлестнувшие салюты - прописанная почесть.
Окаменели люди, в чужих смертях упрочась.
...Строки меловой тоски - в лент кровавых завитках.
Разлагаются венки - отлагаются века.

Вернувшись, долго отдраивали автоматы: сержант раз за разом браковал наши старания.
Чем не образец верлибра?
Порядок неполной разборки доверенного автомата.
Рывком отделяешь магазин.
Проверяешь отсутствие патрона в затаившемся патроннике:
ствол кверху и в сторону - щелчок.
Чертыхаясь, выцарапываешь пенал из приклада.
Отстёгиваешь шомпол.
Вскрываешь черепную коробку, то бишь снимаешь крышку ствольной.
Почти интимным движением извлекаешь возвратный механизм.
Отделяешь затворную раму с затвором.
Разлучаешь затвор и затворную раму.
Снимаешь газовую трубку со щеголеватой ствольной накладкой.
Приступаешь к любовной чистке, протирке, смазке.
 
Хочу быть уверенным, что взваленные мною на себя два года нужны мне в той же степени, как самые первые два, когда учился ходить и вникать в речь.
В. Лапин: “Солдат, учись свой труп носить, учись дышать в петле, учись свой кофе кипятить на узком фитиле. Учись не помнить чёрных глаз, учись не ждать небес - тогда ты встретишь смертный час, как свой Бирнамский лес…”
Это лес из шекспировского “Макбета”: пророчество, пусть и воплотившееся в примитивной военной хитрости, остаётся сбывшимся пророчеством.
Пуля дум-дум, муха цеце. Я ни бум-бум, что там, в конце: мрак или свет, лёд или сад, - буду раздет, вымыт и взят. Как не запомнил своей пуповины, так не узнаю своей домовины.   

Эх, мы, неуловимые мыслители… Нас везли в праздничный день, когда и люди, и репродукторы, и птицы окрест были настроены на праздничную волну, а в поле возле шоссе мужичок топал по бороздам, подшлёпывал клячонку вожжами, чтобы тянула спорее и ровнее: делал своё дело посреди отвлёкшегося мира. Кто прав: мы - всем государством? или он - в своей отъединённой настырности?
Чтоб забеременели воды весёлым семенем свободы, он тихо водит бороною, едва торопит вороного. Ему и мировые праздники всего лишь дети и проказники. Поборонит-поборонит, коня-притвору побранит. Ему легко на пятачке, судьбу он держит в кулачке. И спутники - по восемь в ряд - над ним ликуют и парят.

Опозорился на совершенно, казалось бы, привычной процедуре. Заканчивая занятие, Романов куда-то заторопился и поручил мне отвести взвод на обед. Почему мне? Знал о непонятном расположении Репина ко мне? Я не то чтобы с готовностью, но начал выполнять порученное, после того как высыпали на двор: “Стройся! Равняйсь! Смирно.. “ Ребята не без юмора выполняли команды. Выдвинулись, иду справа. А на подходе к штабу прозевали замполита. Тот орёт вслед: “Кто ведёт? Что за табор?” Останавливаю, разворачиваемся. Бегу доложиться. Не дай бог заставит отрабатывать прохождение - ребята меня съедят. Развернул строй, проходим заново, я вовремя скомандовал “Равнение налево”, пропечатали шаг… Уже когда приближались к столовой, “подчинённые” мои стали возмущаться и  отыгрываться. Я помалкивал: они правы. Командовать мне противопоказано. Но обида на себя, на беспомощность свою отпустила не сразу.
 Вначале я потребую печали - отдай и не греши. Мы все помногу плачемся в начале, в конце души. Так много жить ещё, что сердце сводит и кругом голова. Как заявить на земли и на воды наследные права?

Они не читают не только книг и журналов, а и в газеты не заглядывают неделями, не моют уши, попивают одеколон. Но их вместе со мною поднимают по тревоге, и это основное, это коренное. Скоро, скоро грядут перемены: разойдёмся по ротам, видеться будем издали да на бегу, отвыкая друг от друга.
Судьба не требует огласки: ещё, пожалуй, нет судьбы. Дни  как весёлые коляски, а ночи - страшные суды. И странным делом совместимы тот холодок и мудрость та. Покуда память - из холстины, в ней чёрным ломтем - красота.

Сочинил поздравительное для её сестрёнки - в прозе и стихах. “Если ты получишь это письмо, когда у тебя уже соберутся гости, не отвлекайся, отложи конверт в сторонку: он терпеливее меня. Как есть времена года, так есть и времена писем. То, которое тебе предстоит прочитать, - утреннее. Я был так счастлив у вас, что помню каждый свой приход. И какое удовольствие поздравлять вас всех или тебя одну! Ты сейчас растёшь не по дням, а по часам. В мае все становятся сильнее, отважнее. Пожелать всего того, о чём ты мечтаешь, я не смогу, а разве стоит желать меньшего? Побольше думай о дорогах…
Извини за будничный постскриптум. У нас была очередная перетруска личных вещей, и мне велели “очистить от лишних бумаг” моё отделение прикроватной тумбочки. Вынужденно отправляю листочки из блокнота, черновики, из которых надеюсь что-нибудь позднее извлечь… Они не займут у вас много места.
Пятнадцать! Разве это возраст? Пятнадцать - это просто возглас. Щекотно пяткам на земле: щепотку стиснуть и - замлеть. Как беспокойны семена! Земля, ты в мае так смела, как будто дождалась письма, и стало ясно: спасена.Теперь лепи, ваяй из глин библейского почти что свойства. Дремуче слово “властелин”, - владей собою и не бойся. Ещё бессчётно раз открыв и запятнав себя водою, мы превратимся в разных рыб - с карнизов смоет нас волною…”

Перечитано в десятый раз: А.Толстой. Пётр I.
Как будто энергия из той энергичной эпохи вселенского перелома на Руси передаётся и мне: тянет на шутливое.
Двухъярусная койка, как лодка, беспокойна: та металлическая связь из прутьев-перекладин всю ночь испытывает нас - поладим? не поладим?
Сначала утренний осмотр в казарменной глуши. Никто не просочится в строй, неприбран, неподшит. На то у господа сержант, чтоб ты был втиснут и зажат, как тот огурчик молодой с его пупырчатой душой.
 
Наверное, она уже закончила курсовую по языку. Жаль, тему не знаю, а то сам бы принялся набрасывать, просто чтобы сопутствовать ей, соответствовать её дням. Что-либо наподобие: “Бессоюзные предложения в повестях Паустовского”. Бессоюзные - это безнадёжные или беспечные? Мы с нею - бессоюзные...

Прочитано: В. Зазубрин (расстрелян в 1937). Два мира. Первый роман о гражданской войне - на сибирском материале. Читал его школьником и упивался, конечно, а теперь обратил внимание на излишнюю плакатность, спрямлённость, подчёркнутость, а в результате - ожидаемость. Один кровавый мир раскололся на два кровавых мира...
В карауле иногда приходят в голову дурацкие фантазмы. К примеру: если на все сосны вокруг городка паруса надеть, наша часть уплывёт из-под ног?
Пишу просительные обращения: в феврале - Макееву, теперь - Александру Плитченко. Собратья по перу всё-таки. Они уже вырвались, сумели, преодолели притяжение безвестности: за первые свои книги схватились, и те их вытаскивают на свет божий. Откликнутся ли добрым словом? Целых два добрых словечка - это для меня по-царски было бы.

Вместо выхода - выходные, словно трубы даны выхлопные. В клубе: “Крах”. Фабула интересна: безупречные чекисты как… провокаторы, если называть своими именами. Ну, мы-то, разумеется, за наших… Актёры замечатльны. Материал-то “очень советский”, а они умеют вдохнуть жизнь. И смерть. Очень правильно, что избран хроникальный стиль: меньше приключенчества, напыщенной героизации - больше точности, достоверности (пусть и киношной). Перефразируя: враг был силён, тем праведней победа.
Май просторен: беги, беги, потеряй ощущенье ноги...

Энгельс: “Свобода есть познание необходимости”. Прежде эту формулу знал в ином переводе. Получается, покуда её познаёшь, до тех пор и свободен? Как быть со службой: я явно не свободен, хотя и признаю (куда ж деваться?) её необходимость (долг гражданина и собственный выбор). Недостаточно проникся необходимостью, не вжился,не втиснулся? А если так: безграничной свободы нет, да она и попросту вредна, а ограниченная, очерченная, обусловленная - какая же это свобода? Мы свободны в пределах признанной нами (согласились сами либо нам навязали) несвободы. Тогда следующая формула не более чем подпорка для самоуспокоения: “Свобода воли означает не что иное, как способность принимать решения со знанием дела”. Мои сержанты, старшины, офицеры и “деды” свободны по отношению ко мне: все свои решения относительно меня они “принимают со знанием дела”.
Во мне завёлся червячок противного сомнения:
пыхтит, что твой паровичок, без всякого зазрения.
Зачем я вместо лебеды зелёной беллетристики читаю горькие труды достойных и неистовых? Зачем пытался поражать своим высокомерием? Высокомерие - как жанр - является комедией… В пузатой глубине ручьёв холодного сознания трясись, упрямый червячок, добыча для сазанища.

“Ты такая ж простая, как все, как сто тысяч других в России…” Простота, которая пуще самой вызывающей оригинальности. Их - сто тысяч, и все недостижимы. А ты ещё и непостижима…
Собственно стихи слишком редко греют меня. Чем больше их пишу, тем неотвязнее глупое, некрасивое ощущение их нездоровья, словно бы протезности. Кажется, что коплю их для возмещения своей ущербности - физической, душевной. Ведь чтобы они оказались “стихами для людей”, я сам должен быть во много раз сильнее своих слабостей.
В мае мир похож на аквариум… Кто, постукивая пальцем, по надтреснутому небу, на кормёжку нас сзывает и легонечко бросает хлеба дождевые крохи? Кто меняет воду в мире и в какой-то даже мере нас меняет на похожих - с чешуёй и плавниками, не похожих только взглядом? Божий мир, ты - изолятор? Горе клонится к концу. Вишни рады: им к лицу медицинские халаты.

Сила жить! Не столь уж важно, состоится ли мой, так сказать, дебют. Иногда до того страшно становится: а вдруг мы не сохраним эти Книги, эту Музыку, эти Картины, эту Землю? Вдруг мы не сохранимся? Бог в этот миг (помилуй, боже!) на танке мчится по Камбодже… Минутное? Согласен. А наваждение возвращается…
Читаю присланного Балтрушайтиса и знаю, что буду счастлив. Вами счастлив. “Кланяйся, смертный, дневной синеве! Кланяйся листьям, их вешней молве, кланяйся - ниже - осенней траве. Кланяйся звёздам, что ярко зажглись, жарко сверканью зарниц умились. Жарче на малую искру молись!”

Прочитано: М. Булгаков. Театральный роман. “НМ”, №5 за 1965 год. Взялся, потому что имя автора обязывает. Но после “Белой гвардии” и “Записок юного врача” эта история меня озадачила, пожалуй. Кажется, в ней немало юмористического, иронического, саркастического, а я читал как-то чересчур серьёзно. Вот это, к примеру: “Актриса, которая хотела изобразить плач угнетённого и обиженного человека и изобразила его так, что кот спятил и изодрал занавеску, играть ничего не может”. Здесь положено смеяться? Нло ведь не смешно же ни капельки!..
Мойте полы, трите, пусть тряпки рвутся из рук, точно псы, брызгая пеной, мойте полы, затравите собаками их, покуда они не запахнут своей первобытной смолой. Мойте полы, отыгрывайтесь на них, потому что вам никогда не отмыть добела перечёркнутые имена, обречённые клятвы, отвергнутые признанья, стыд, объясненья, и страх, и опять имена.

В клубе: “Адская пристань” (Венгрия). Прекрасный и трагический идеализм молодых революций! Это горячее, жгучее желание правды - сегодня, справедливости - сегодня, счастья, любви - сегодня. Юнцы! Вся их суровость - в оружии. Но как скоро они становятся острее, твёрже и безжалостнее оружия своего… Мир же гораздо более изощрён в наказаниях, нежели в поощрениях. Вечная и единственная беда юности в том, что она - по естеству, по положению - всегда и неизбежно уступает миру в опыте, хитрости, силе. Кто не уступит, погибнет… Каково было светловским комсомольцам в застенках тридцатых годов?!
Даже с поправкой на “киношность”, эта моя оценка верна.
Венгерские девушки… Это отдельная тема.
Да, Репин носится с идеей: выхлопотать для меня направление на экзамены в военное училище. Когда заговорил со мной, я выбрал Львовское высшее политическое. Военная журналистика. Доучусь там или не доучусь, - главное отсюда вырваться!.. От замполита взводный мой вернулся сконфуженный: видать, крепко ему растолковали, что я за кадр… А мне почти весело было: я-то знал наперёд, что ничего не выйдет.
И будет не одна весна, а много разных вёсен. Ты высунешься из окна с приятельским вопросом: “Скажи-ка, уличный фонарь, полуночный бродяга, что за припадочная гарь и что за передряга? Ты одноглаз и одноног, ты инвалид, конечно, однако же тебе дано познать иное нечто”. - “Я одноног и одноглаз, но я предвижу нечто.Ты спишь, как будто верхолаз бредёт тропой предвечной. И позади одна весна и много разных вёсен. Ты выбросишься из окна с предательским вопросом”. 

Отныне мы “дипломированные специалисты”: с радиовзводом покончено почти, а что не освоили, освоим на месте - в ротах, к которым приписаны.
Дни междуцарствия: из одного садка-подразделения не выбрались (но уже и не пришиты к нему натуго), а в другие садки ещё не перебрались. Прежние командиры от нас отступились, новые за нас ещё не взялись. Блаженство. Нейтральная полоса. Убрались подальше в лес от лишних и завистливых глаз. Наминаем две банки вкуснейшего домашнего варенья с чёрным хлебом, вынесенным из столовки, ломаемым на шестерых. И костерок от комарья. Отмечаем “выпуск”...
Междуцарствие. В читалке над милым “Новым миром. Над городком - не по правилам, ведь не воскресенье! - воскресная музыка. Вечер как сказанье. И культурнейшая статья с упоминанием Кафки и остальных. Читаю и словно бы поднимаюсь. И знаю, что упаду: с наслаждением, до утра, на койку. Успею только подумать - захотеть, чтобы она приснилась, чтобы она поглядела по-доброму… И больше ничего не успею.

Делаю себе поблажку, даю себе отсрочку, говорю: а может быть, она так загадала? Проверяет: буду ли я настаивать на своём через полгода, через год, через пять лет, через жизнь? Ну, тогда уж и через смерть… Глупо. Но как же противно видеть по утрам пустые серые ладони свои. Хоть бы выдумать что-то новенькое, и прыгать, и радоваться, и растягивать пальцами губы - в широчайшую улыбку. “Рай тоже просто рисовался: святые книги по бокам, а посредине красовался стол, на столе - один бокал…”
Остановлюсь на чужих и потому святых книгах.Свои святыми не бывают, свои - грешные от корки до корки. Авторы умирают, а их книги продолжают грешить.
С любовью ничего не вышло, она и не была любовью.
Надежды разбрелись, как мыши, по коридорчикам убогим.
Покажется кусочек солнца кусочком костромского сыра -
они сбегаются на ссору, я так жалею их, несытых.
Жизнь прежняя была потешна, из губ кормила, как птенца:
поешь-ка, миленький, поешь-ка, наешься сразу, до конца.

Телеграмма от её однокурсниц - моих подруг с пятого этажа - Наташи и Люды: “Мы рады тебя поздравить днём ангела будь здоров и счастлив насколько можно”. Три лишних слова: мы, тебя, и. Щедрые девчонки. И умные: “...насколько можно”. Поэмой в ответ разразиться, что ли?
А если не ёрничать, то - тронут, конечно, тронут.
Мой день рожденья, мой переполох: закусывать вино и невезенье. А под окном - решительная зелень, неплох мой день, воистину неплох. Я собирал друзей великодушных, сердца сдвигая к сдвинутым столам. Нас целый год ворочает и сушит, чтоб в миг один обрадовать сполна.

Кукушку хлебом не корми, а дай покуковать: у ней желание в крови - мои года ковать. А что получится из них: подкова или нож, большая ложка или нимб - кукушке всё равно ж…
Мелковаты стихи для такого дня, да и сам день мелковат. С утра час комарам отдал: сидел на отдалённом пеньке, отлынивая от политподготовки: 14 июня предстоят выборы в Верховный Совет. Потом всех загнали в ленкомнату: хмыкали перед телевизором, в котором торжественно открывался 26 съезд комсомола. Приурочили! Хотя я не просил, да и права не имел как технически выбывший из-за потери билета. Космонавт Шаталов знамя внёс…
А потом лень, лень: жара снаружи и прохлада на складе в верхнем городке, где мы с прохладцей что-то перетирали, смазывали, перетаскивали, прибирали, подметали и полёживали возле законсервированных на случай войны машин... А тут и кара нагрянула: наказан за сон! Пришлось бегать до караульного помещения и обратно, пока офицер не смилостивился. Ребята не попались и подхихикивали надо мною. Поделом: полгода отбарабанил, пора бы и ловчее, изворотливее быть.
Кажется, это самый будничный из моих дней рождения. Впрочем, и возраст будничный: двадцать один. Всё, что о нём могу сказать, это что он делится на три: ровно по семилетию. В семь закончил первый класс, в четырнадцать - восьмой, а теперь радиоучёбу. Картёжник добавил бы обязательно про двадцать одно очко. Слово “очко” в казарме  понятие очень уж духовитое…
Вот бы себя пережить! Помереть, а после каким-то образом изловчиться и взглянуть на всё прожитое со стороны, откуда, как всеми признано, виднее.
И дождь, и наважденье нынче, и лиц корявая слюда. Порезал солнышко на лычки находчивый один солдат. Нашил на бедные погоны, облагородив их чуть-чуть. И дни рождения и годы рождения легко забудь. К чему нелепые затеи и скоротечный праздник тот? Сама природа не седеет затем, что вечен оборот.
 
В “Огоньке” случайно попался на глаза цикл стихов Владимира Семакина. Некрупно, не очень-то важно, да даже и простенько. Но как свободно он себя ведёт в присутствии поэтического слова! Как они дружат, помогают один другому, участвуют в общем деле. Стихи поэтому ладные, складные и гладкие. Автор словно бы уложен в них по мерке: зарифмован, заритмичен, застрофлен. И мысли, и чувства в каждом стихотворении ровно столько, сколько нужно: никаких неожиданностей, вывертов. Меня не заботит при чтении происхождение, биография автора (хотя ясно, что живёт он давно): вещи написаны обо всех и ни о ком, для всех и ни для кого. Впору позавидовать: ведь научись, смоги я так мастерски строчить, уже, глядишь, и вторая книга на подходе была… А я со своими виршами живу, как с нелюбимой женой. То, что поэзия в огромной мере игра - бешеная, весёлая, страстная, многозначительная, не стало моим рабочим принципом. Никак не становится. Я по-прежнему невольник своих заблуждений, интеллектуальных химер, дури и придури. Не стихописание у меня, а стихорастерзание. А должно быть - стихоразверзание.
Оборванцы стиха, нищеброды беспомощной прозы, -
пыль просёлка назад никогда не вернётся, не спорьте. Только первые буквы имён непомерно большие, остальные всё меньше и меньше - до исчезновенья. Начинается утро ответом на всё без остатка, завершается вечер вопросом о странном и вечном. Над просёлком с улёгшейся пылью натянуто небо, так натянуто туго, что кажется тихо звенящим. Потому и бредём, поскольку, убейте, не знаем: нам обещано это - из лёгкого света и звона, или так, примерещилось сквозь безмятежное лето, что, поднявшись с земли, в нежный пламень уводит дорога.

Перемещение пусть и внутри полка, не выходя за колючку, всё же значительное. То я был связан с этими людьми только вызовами по тревоге, тем, что числился в списочном составе, разными имущественно-строевыми отношениями. А то впрямую и весь без остатка погружён в новый раствор, где правила те же, но исполняться они могут со своими особенностями и отклонениями, к которым ещё надо суметь приноровиться. Приглядываюсь, в меру отпущенной хитрости прикидываюсь дурачком, охотно откликаюсь, подыгрываю, насколько это допустимо. Командир роты Емельянов: скоро отбудет на учёбу в Академию; крупный, широкоплечий, спокойный, но словно бы сквозь и над нами смотрит, видит роту целиком, а не каждого из нас; так мне видится. Офицеры- двухгодичники, оба локаторщики, один из Вильнюса (длинноватые тёмные волосы, штатские очки, форма не подогнана, исключительно вежлив), другой - Скулинец (фамилия всё предопределяет: и тощую нескладную фигуру, и писклявый голос, и возмущается он так, как будто поскуливает, и не везёт ему вечно, распекают его вышестоящие начальники).
Солдат, писавший о Некрасове, студент, не думавший о каске, нет-нет, вы не опасно разные - вы одинаковы прекрасно. Что тяжелее, что надёжнее - стальная каска или книга? Сознание одно и то же ведь: земля - землянка - земляника.

/Из воспоминаний генерала Петра Григоренко: “Суд” закончился 3 февраля 1970 года. Мне определили бессрочное принудительное лечение. Поезд с нами долго тянули по разным железным дорогам... 28 мая прибыли в Инстербург, Восточная Пруссия (ныне Черняховск). В нём имелась прекрасная каторжная тюрьма. Немцев выселили, тюрьма осталась. Приспособили к делу и эту: получилась специальная психиатрическая больница. Снова началась моя жизнь в царстве кагэбизованных психиатров. Здесь меня “лечили” сорок месяцев…”/

Из моего призыва: земляки - Жовтый и Белоусов, эрэлэсники; таджики - Файзулаев и Садыков, водители…
Свежеиспеченные “деды” в этой роте не злые: сержанты-здоровяки Молостов и Лерман, ноющий Иоффе, молчун Капранов…
По году отслужили латыш Гейба, его цыганисто-замысловатый землячок и развесёлый, но себе на уме Раулинайтис из литовской глубинки. С остальными ещё не перезнакомился.
Многое сместилось: то на полковом построении я стоял почти в начале плаца, а теперь ближе к концу, дальше только расхлябанная хозрота, местная “махновшина”.
Живём в империи войны - империй мира не бывало.
Ракеты грязные видны на площадях лесоповала.
Видны мишени-остолопы с кривыми рожами гуляк,
и толпы танков узколобых на вывороченных полях.
Над миром гаубицы задрали стволы, как лапу кобелёк.
А это что за стебелёк - зелёный, тихонький и малый?
Ах, человек! Тебе уйти б от выдумок, чудес, железок -
кому, несовременный тип, ты, человек, ещё полезен?
Себе, пространствам, временам?
Уйти б, сорваться, сдвинуть корни! -
Но корни те - твои законы, ты сам их нервно принимал.

/ “Хроника текущих событий”, выпуск 25, 20 мая 1972 года: “...При обыске изъят также самодельный сборник винницкого поэта Феликса Рабурина, который покончил с собой в 19 лет, не вынеся тягот солдатской службы”.
Альманах ”День поэзии”, 1989 год. Алексей Марков: “В 1966 году мне принёс свои стихи семнадцатилетний Феликс Рабурин - стройный тоненький юноша с сияющими тёмными глазами, широко открытыми навстречу всему доброму и прекрасному. Его стихи поразили меня искренностью, глубиной, хотя не всегда ещё были выписаны должным образом… Как сообщили мне потом его близкие, он, находясь в армии, покончил с собой, став жертвой жестокой “дедовщины”...” Далее опубликованы два стихотворения: “Герой войны” (“Он помнит день, когда пошли в атаку на бешеные части коршунья, как ноты в песне, подчиняясь такту лихого предвоенного вранья о малой крови и большой победе. И - падает в который раз без рук один из тех, кому судьба: испейте из чаши злобы, голода, разлук…”) и “После третьей” (“Топчут, топчут Сикстинскую матерь, ненавидя былые пути. Из последних жестоких объятий никуда ей сейчас не уйти. И - последний мохнатый подонок наклонился над нею…”).

Едва начал “вписываться в коллектив”, бросили на дневальство. В этой казарме расположение иное: стою у тумбочки с телефоном лицом к широкому коридору, ведущему на улицу.
Справа и слева - длинный коридор через всю казарму, в который выходят широкие проёмы, сверху увенчанные подобием угластой арки. Это выходы из жилых “кубриков”, как тут называют. Два справа - там размещается хозрота, два слева - наши. Над хозротой верховодит сам зампотылу. Там собрана “чёрная кость” (истопники, банщики, сапожники, сантехники и вообще я пока не разобрался кто), а также “белая кость”: писаря, водители офицерского автобуса и командирского “газика”, те, кто приписан к клубу и ещё какие-то. Живут они куда разгульнее нашего, а нас можно определить так: серая кость, строевое воинство...
Это просто вторник, день не выше дня.
Словно бы затворник, праздную себя.
Я не богохульник, слово пронырнёт.
Зацветёт багульник, кто-нибудь нарвёт.
Просто жизнь продлилась, день не выше дня.
Вспомни, сделай милость, похвали меня.
Хоть за то, что скромен, хоть за что-нибудь.
День до крошки скормлен, надо бы уснуть.
Празднуйте рожденье - празднуйте себя:
прежнее свеченье раннего огня.


Рецензии