Солдатский дневник. 1. Тренчик. И сопутствующее...

Роман ШИЛУЦКИЙ

Цикл припоминаний - “Мы тоже были”.

СОЛДАТСКИЙ ДНЕВНИК. Глава 1.ТРЕНЧИК (узенький брезентовый, как и ремень автомата, поясок для поддержания шаровар).
(21 ноября - 31 декабря 1969 года.)



“Я, гражданин Союза...
Я клянусь…
Я всегда готов…
Если же я нарушу…”

Я нынче не в ударе, простите мне, друзья: на маленькой гитаре
сыграть про всё нельзя. Про грусть слепую можно и про любовь чуть-чуть… На струны пальцы брошу и плакать захочу. Но сердце к рёбрам ближе прижалося само. Бесстрашно ходят мыши вокруг моих сапог. Всего-то стало много, страна идёт вперёд. А я иду не в ногу, движенью поперёк. Цела обмундировка, и сапоги не жмут, - чего же так неловко, откуда этот зуд? Газетные подшивки в читальне полковой: подшитые ошибки под шапкой со звездой. Совсем не ладно скроен, совсем не крепко сшит, я выбился из строя и порчу общий вид…
Строки из тысяча девятьсот семьдесят первого, когда я перешёл в высший солдатский разряд – в старослужащие, в деды, и мог почти совершенно свободно просиживать часами в библиотеке над подшивками, среди которых была не только «Красная звезда» и прочие центрально-правдивые, но и – троекратное ура! – «Литературная газета».
Нас ещё очень много – отбывших полную строевую в Советской Армии, и каждый из нас помнит службу по-своему. Поэтому не претендую ни на какие обобщения, а просто-напросто складываю нехитрую мозаику из сохранившихся обрывков. Да даже и не мозаику (где узор? орнамент? арабеска?) – цепочку следов по отрезку времени: мною отрезано, но не мною отмерено. Три осени, две зимы, два лета…

Вести дневник в армии – непозволительная и даже запрещённая роскошь. Особенно на первом году службы, когда ты виден всем всегда и отовсюду. Когда ещё не приобрёл ценнейших умений: укрываться, увиливать, увёртываться, уклоняться, уходить в себя и глубже, оставаясь в то же время там же, среди тех же и в том же армейском качестве.
Однако я дневник вёл – в записных книжках, вперемешку со стихами, в тетрадях для конспектов – бок о бок с записями об агрессивных империалистических блоках и блоках питания для радиостанции , просто в письмах, которые не возбранялись. Я накапливал записи за два-три дня, а после укладывал листочки, наброски, клочки в конверты, адресуемые друзьям и подругам, оставшимся на «гражданке». Вернувшись со службы, первым делом объехал своих знакомых, кстати, успевших отдалиться от меня лет на десять, и собрал практически всё: мой урожай за два года. Записи с пятого на десятое, сокращённые иногда до одних согласных (наивная попытка зашифроваться от могущественной военной цензуры – на всякий случай). В них многое  оказалось пропущенным, многое, как теперь вижу, я посчитал несущественным, а оно-то и являлось главным… Меня удивляет и радует другое: в солдатском дневнике так мало о собственно солдатчине, которою всё-таки были заполнены ровно двадцать четыре часа в сутки.
Что ж, и теперь не стану (и без того уже об этом понаписано в прорвавшейся прозе восьмидесятых-девяностых!) рассказывать о дедовщине, впрочем сравнительно в мягком варианте – для нашего призыва в нашем отдельном полку. Не возьмусь повествовать о побегах, самоволках и «самострелах», о полевых лагерях и наших горе-учениях (вплоть до командно-штабных целого округа с участием московских генералов и добродушно писавшего под сосну маршала). Не буду о том, о другом, о третьем, хотя поживописать можно: «два года, словно два народа, прошли и густо наследили…» Сколько человеческих типов, характеров, натур, манер, выходок, лиц! При всей повторяемости уставной жизни – сколько разнообразных ситуаций, состояний, переживаний!.. Может, когда-нибудь и соберусь. В другой раз.
Нигде я так много не отправлял и не получал писем, как в армии (это в конце концов вызвало пристальное внимание со стороны особиста и замполита, было дельце…).
Нигде я так много не читал, как в армии, даже в детстве и студенчестве – меньше.
Нигде так не думалось и не сочинялось, как всё в той же армии.

Пусть это будет просто опыт личного выживания – не физического, но и не духовного (ни к чему завышать планку), а бог знает какого. Я как мог старался не утратить чувствительности нескольких дорогих мне болевых точек сознания, - из упрямства, из принципа, смутно догадываясь, что именно в этих нескольких точках и проявляюсь я сам, такой как есть.
 
НОЯБРЬ
…29.11.69
Только что нас привели из клуба: смотрели фильм о пленных людях… Сколько разных несвобод! И сколько разных людей, которые вдруг – одним махом! – попадают под общий радикал.
Сегодня вкалывали на плацу, разучивая строевую песню, а шёл и продолжает идти мокрый отвесный снег. Мёрзлые ноги, холодные ладони на перепонках чуть живого радиатора. Тихо сижу на табурете меж двухъярусных коек. Пауза. Каков я теперь?
Чем дальше в лес, тем больше я люблю… Две недели с лишком назад я дождался тебя посреди Города и распрощался. С тобою, а ещё больше с самим собою – тем, в дурацком берете на загодя оголённой голове, с деревянными словами. На другой день я видел тебя утром в окне проезжавшей «единички». По крайней мере, мне так хотелось – видеть тебя в ускользающем окне.
На другой день мы перестали быть нами прежними. Нас начали строить. Теперь  я выгляжу так: пацан в необжитом обмундировании – торчат руки, ноги, голова. Глаза всегда испуганные. И вспоминаю, как ты рассказывала мне обо мне «романтическом» -  в кузове грузовика, мчавшего нас на колхозное поле: с кудрями на ветру, с небом в сияющих очах… Странно знать, что так было и есть тому свидетели.
Пока не могу определить ни тутошних своих эмоций, ни оценок: всё притуплено, а не исступлённо, безоглядно, как прежде. Служба сводится к урокам организованной ходьбы, к урокам положенной аккуратности, урокам сиюминутности и вытяжки. Все необходимые слова содержатся в уставах, пробелы заполняются матом. Сам я ничего не делаю, не начинаю, не предпринимаю: только по указке, по команде, по приказу. Постепенно входишь во вкус - постоянства исполнительности, постоянства подчинения, в этом растворяешься, перестаёшь выделять себя, может быть, и теряешь себя. Со временем я наверняка во всём разберусь, всему отыщу слово. Пока же завываю в уме песни и стихи прежней поры (Окуджава, Мандельштам…), когда по утрам нас выводят на пробежку, - помогает.
30.11.69
И в этом усматриваю остатки былого недорезанного идеализма, прогрессирующей, несмотря ни на что, отвлечённости. Чёрт возьми, даже армейское письмо сводится к одному – ко мне. Вот уж воистину – центровая личность!.. Впрочем, здесь я стал как-то выше видеть. Заучивая недавно текст присяги, подумал: какую славную курсовую работку можно было б слепить о солдатике как таковом – «социологически», так сказать, «этически», «эстетически» и т.д. Тут столько новых поворотов в самых старых вопросах!
Что-то я всё не о том, о постороннем. О потустороннем. Кажется, начинаю понимать смысл слова – родная. (И понял я, что нет родных и близких, пока не отдал крови хоть кому – злой, алой, неожиданной, своей, чтобы продолжилась, не замыкаясь… Видишь, опять стихи. Но продолжения не последует: команда – строиться!

ДЕКАБРЬ
4.12.69
А для начала нас, «бритоголовых», поместили в отдельный загон – в казарму карантина, под присмотр нескольких доверенных сержантов и редко появляющихся офицеров. Все вместе мы называемся «карантин пузатый», у которого ещё «гражданская булочка из задницы торчит».
Нас разбили  по специальностям. Я поопасился идти в операторы-локаторщики: сберечь бы зрение для книг. Испытание же на пригодность к радиоделу прошёл легко: офицер отстукал карандашиком ритм – я повторил точка в точку (от хорея до анапеста).
Полумрак раннего утра. Справа – синий приглушённый свет. Лежу на койке второго яруса. Если приподняться на локте и поглядеть в освещённый угол казармы, увидишь мрачного дневального возле тумбочки с телефоном. Я просыпаюсь минут за пятнадцать до подъёма, но сползать с койки ни-ни-ни. Внизу живота – как будто черти сети вяжут. Организм ещё не приноровился к здешним часам.
Поднимаются сержанты, начинается ходьба, хлопанье дверями. И когда терпеть уже невмоготу, зажигают верхний свет: подъём!! Одеяло – на спинку кровати, брюки – рывком, в гимнастёрку влезаешь, долго мотая перепутанными рукавами. Перехватываю поясным ремешком, наворачиваю порыжелые портянки, теперь сапоги, ремень, шапка. Лишь бы не оказаться в числе последних! Становись!.. Равняйсь!.. Все растрёпанные, полурасстёгнутые, с полоумными затуманенными ликами, с бегающими по телу руками. Сми-и-и-рна! Больные, хромые – выйти из строя!.. Это назначаются очередные уборщики. -  Остальные – нале-во!.. Высыпаем на двор и сразу в уборную. Там пол словно из янтарных досок: нарядники, работавшие до трёх ночи, стёклышками отскоблили настил.
Радиовзвод на зарядку выводит щуплый сержант Романов (круглые очёчки, неловкий мат, сдержанность, серьёзность, - он мой одногодок, но тут между нами огромная дистанция). Частым шагом до ворот и – бегом марш! По шоссе через лес. Словно в трубу закашлялся сосед. После горки уже трудно тянуться. – Шире шаг!.. Отрываю ноги и выбрасываю, выбрасываю вперёд.
11.12.69
Нынче парковый день. Парк – это площадки, на которых размещается наша боевая, хотя и не внушительная техника. Нас распределили по местам будущей настоящей службы. Меня к себе взял сержант Молостов, здоровяк, но не хам, не наглюга, с вполне интеллигентным лексиконом, от которого я успел отвыкнуть. Оказывается, он тоже из студентов, отчислен с первого курса МЭИ. Мы забираемся в будку радиостанции на колёсах. Молостов отыскивает подходящую музыку на приёмнике. Коченея, заряжаем аккумуляторы и говорим, говорим! Солженицын, Пастернак, тридцать седьмой год, классика, собственная молодость. Это первый человек здесь, с которым я разговаривал взаимообразно…
Когда возвращаемся в расположение, сержант выносит из казармы (мне ходить в полковую библиотеку ещё не положено!) обещанный том Стендаля: «Воспоминания эготиста. Жизнь Анри Брюлара».
15.12.69
…И наконец, я начинал понимать, что мною слишком много заявлено, чтобы медлить с исполнением. И я подписанный собою же приговор сворачивал в трубочку – желания исполнялись, но самые неподходящие, неоправданные, необъяснимые при помощи логики. Так случилось с переводом из Вильнюса в Кал-ад, так свершилось с уходом сюда. Что на очереди?
Там спорили стихи - о стихах, а люди – о людях. Там спорили о том, кто я по преимуществу – лирик или эпик. И преимущество у меня было: я только ещё начинал – у них же за плечами зияло разочарование (а у одного дажа парочка разочарований). Там спорили, поэт я или притворяюсь, и скоро ли брошу писать стихи. Тогда мне казалось, что поэт, теперь думаю, что притворяюсь, но знаю, что буду писать, пока меня окликают по имени… (Вы знаете, как одинокий любит одинокого? Вы знаете, как одинокий ненавидит одинокого?..) Ивинский Павел Иванович не спорил, потому что умел слушать. Он сказал мне: - Следите за амплитудой ваших колебаний. Не выпадайте, пожалуйста, из общего ритма, иначе вам вправят мозги.
…Уже мы разъехались и разошлись, прекрасно обходимся друг без друга, то есть ужасно друг с другом обходимся. Я в шинели теперь.
Через двадцать минут заступлю охранять это дерево и все деревья на свете, эту птицу и всех над землёю птиц, свою любимую и, наверное, всех любимых, это время и все времена, а ещё – одну комнату в универке, где спорили и продолжают спорить стихи – о стихах, а люди – о людях…
У меня нет ничего законченного, достойного, отличного. Я до скверного мало знаю, ведаю, умею. Произведений – нет! Оттого, что ещё нет жизни – своей, отличной, достойной? А есть всего-навсего двадцать лет, прожитых под чутким чужим руко-водством.
Стендаль: «…по правде говоря, разве я хоть сколько-нибудь управлял своею жизнью?»
18.12.69
Здесь настолько всё КОЛЛЕКТИВНО, общо, людно, на виду, что невозможно, кажется, быть эгоистом, трудно замкнуться в себе и подумать «про себя» - про всех вас. «Неожиданно я стал равнодушен и справедлив ко всему окружающему…» (Стендаль)
Не могу  в полной мере признать своим это двуединое определение:  бываю то равнодушно справедливым, то справедливо равнодушным.
Фильм о Джульетте-гимнастке в гогочущем зале полкового клуба, фильм нежный, струнный: как их совместить – гогот и нежность?
…На одном из занятий два сержанта попусту муштровали минут сорок солдатика-узбека: - Встать! Сесть! Встать! Сесть!.. И самого подмывало так же подскакивать и затравленно повторять: я! есть!
я! есть!..   
Когда чужое унижение тебя зажмёт песком в горсти, души святые сбережения по ветру с хохотом пусти. Ведь так преступно похваляться своим высоким естеством, когда приказано валяться кому-то перед сапогом…
20.12.69
Если осмелиться продолжить студенческую тему, я на четвёртом курсе, и моя «зимняя сессия» состоится в апреле, когда я должен буду сдать «на радиста третьего разбора». Через неделю покидаем карантин, доучиваться предстоит в ротах.
В коридоре от сквозняка скрипит дверь на улицу, мне её не видно. Я сижу в пустом радиоклассе, где к грубым столам привинчены клювы передаточных ключей. Четыре стены, как четыре парня, сомкнулись квадратными спинами, обращёнными ко мне. Они поддерживают потолок, и я не знаю – тяжело ли им: мне лиц их не видно. Мне ног их не видно – так глубоко ушли они в подпол, в землю. Здесь пусто, здесь некому меня ненавидеть. Четыре парня стоят спиною ко мне, а что я им сделал?..
Читаю по страничке-две в день. И это прекрасно. Наконец-то чтение опять стало наслаждением для меня. Стендаля читаю сердцем, но и в сердце моём тоже прячется ум, умок. Странный и диковатый, вроде инстинкта материи – двигаться, видоизменяться, жить.
Юность, наверное, умывальник: всё выложено белыми гладкими плитками, холодная белая гладкая вода из-под крана, за низким окном снег, короткая цепочка следов – дни рождения, и много воздуха в грудной клетке. Так должно было быть. Вместо этого – серый чулан, где казнь над собою – кощунство, где только жалеть себя, и резать тупым ножом недовольства, и в дыры следить за сменою дня и ночи. Дыры в стенах глухих, паузы в праздных стихах: в них заглядывают снаружи – оторвёшься от книги и почувствуешь взгляд на себе. Не мы изучаем жизнь – она изучает нас. Не мы излучаем смысл – он излучает нас… Выйдешь, повесишь на двери замок. Закончилась юность. Стоишь на улице – маленький скверненький недотёпа. Иди постучись – к этим и тем, попросись в чужое блаженство. Эх, ты, человек без определённых занятий…
22.12.69
И вдруг оказвается, что мне нечего тебе сказать, и не получается красивого повторения пройденного. Сперва письма-рассказы, потом письма-квитанции. Звонки и приходы – дурные, до обидного нелепые: чтобы ты не смела не помнить меня! Так было год тому, и полгода, и совсем недавно.
Ты не хочешь, давно ничего не хочешь знать обо мне – открывать мои окна.
Сегодня мне по душе прощаться. И сегодня же я люблю так, как никогда  любить не умел. У меня нет выбора: диалектика – это не две дороги, это два человека на одном пути.
Знаю одно: буду приходить ещё и ещё. Всё равно ты выше  моих возможностей фантазировать.
Когда ты говорила: - Плохо… - я знал, что хуже этого не говорил, не писал, не изъяснялся. Зато когда ты говорила: - Хорошо… - я на одно мгновение ощущал свою гениальность. И выше нет ни бога, ни звезды…
Тебе принесут томик Тарковского: поговори с ним, пожалуйста! Пусть он откроется тебе так, как открывался мне.
А между тем в радиоклассе продолжается занятие по приёму на слух: услышать бы твой голос в наушниках – вместо надоевшей невразумительной морзянки… Ни голоса, ни письма, ни привета.
Ты скажешь – нет, и это скажешь ты, последняя, как тишина глухого, последняя, как темнота слепого, - и выше нет ни бога, ни звезды… Теперь клянись на книге и на хлебе, рискуй руками, голосом рискуй, а лучше пальцем рожицы рисуй: дыши на небо и рисуй на небе. И ничего не начинай сначала, стань на колени  и пади ничком, стучи в пустую землю кулачком: она сказала, всё она сказала.
24.12.69
Ласковости у меня нынче – полный вещмешок! Из-за свежего многоуважаемого снега, наверное. А в самый Новый Год я подниму над головою автомат – одновременно с вашими стаканами-склянками. Мне будет хорошо далеко от вас, но с вами – и нетревожно, и сокровенно.
Снилось: праздник, настоящий – в городе – праздник. Иду за руку с мамой, молодой мамой. Я не вижу её молодой красоты, но чувствую. Здороваюсь со всеми, кого встречаем на улице, приглашаю к нам. Дома мы украшаем комнату, собраем на стол. Приходят первые гостьи – незнакомые девушки в светлых синих платьях. Мы с мамой понимаем друг друга… Счастливый сон.
Только тут я осознал, насколько плохо, слабо, нерешительно жил. После армии придётся проживать каждую минуту неимоверно ценно, цепко, - иначе я не смогу сотворить свою Книгу, свою жизнь.
У Стендаля: «…был со всеми существами, которых слишком любил, - молчаливым, неподвижным, глупым, неприветливым и иногда даже оскорбительным. Следствие глубокой привязанности к ним и стушёвывания своего «я». Моё самолюбие, моя выгода исчезали в присутствие любимого лица: я весь превращался в него». Вот мои весна-осень истекающего года, в этой формуле
то ли сердечной недостаточности, то ли сердечной избыточности.
А кто мы такие, чтобы нас любили? Читаем – с трудом, и пишем – с трудом. Именуемся поэтами, знатоками, - кем ещё мы считаем себя в глубине души, куда и сами редко заглядываем? Жизнь свою, как чужую, заглатываем и себя аккуратно закладываем – замуровываем в кирпичную стену времени. Время любит строителей, а гробовщиков только терпит. Письма уходят и пропадают без вести, словно растворяются в извести. Спрашиваю у не утративших трезвости, у способных истину вынести: - А кто мы такие, чтобы нас тут любили?
26.12.69
После обеда мы стали плотниками: приказано было построить навес для радиостанции. Плотничать никто не умел, и к вечеру так-сяк успели поставить только несколько столбов с перекладинами. Сооружение наше очень напоминает виселицу…
А между тем миг присяги приближался. Чистились, блистились, подшивались. В строю посмел, опираясь на устав, попререкаться с ефрейтором (бывший воспитанник суворовского училища, отчисленный из военки – гонористый, гусаристый, говнистый), за что и был покаран. После отбоя убирал в туалете, отдраивая очко за очком. Странно, прежде я считал себя брезгливым. Или я неправильно понимал это слово? В какой-то момент поймал себя на ощущении, что мне словно бы и нравится выуживать разбухшие окурки из воды, приправленной мочою. Словно бы я хотел доказать кому-то, мол, вы меня мордой в дерьмо, а всё равно стихи со мною, Стендаль со мною. Со мною, а не с вами! Кстати, у него нынче вычитал: «Характером человека я называю его обычный способ отправляться на охоту за счастьем…»
28.12.69
Со второго часа политподготовки взводный меня снял и передал в распоряжение сержантика-молдаванина из чужой роты. Тайком и во весь опор (тут такое вполне возможно, как и сочетание; дурак, хам, но – отличный боец) мы проскочили между казарм и через дыру в колючке выбрались в лесок. Заметив у сержантика топор, заткнутый за ремень, я понял, что мы идём за ёлками для офицерских семей. А лес - это свобода. Кем бы ты ни был, входя в лес, теряешь все ярлыки и лычки. Ты остаёшься только человеком. Так должно было быть, и так было: я не чувствовал себя салагой, он не корчил из себя дембеля. Казарма перестала довлеть над нами.
Деревья растут неправильно, то есть свободно. Они совершенно не знают культуры строя. В этом мы убедились, проплутав по лесу три часа подряд. Под конец сержантик так устал, что, когда мы выбрели к опушке, опустился прямо на дорогу. А я люблю такие зимние дни: без слякоти и без трескучего мороза. Снег неглубокий, но суховатый, рыхлый – важный. Идти мягко и нетяжело. Там, где кабаны разрыли наст, обнажились грибницы – прибежище, начало всевозможных корней. На несколько шагов вокруг пахнет сытным, огородным…
Почему мы с тобой ни разу не побывали в зимнем лесу? Может быть, всё обернулось бы по-другому.

…ты может быть думаешь что ты сама по себе
владычествуешь самостоятельно
из желания овеществлять своё мнение
из желания поступать наперекор очевидностям
или назло непонятному
которое само по себе является несбыточным несуществующим
а значит и несущественным
ты может быть думаешь что решаешь единолично
как быть со мной –
отпустить оставить поставить на место
так нет же нет
или может быть я думаю
что сам творю свою любовь
верю или изменяю
помню каждый твой кивок поворот головы неоконченный жест
сам забываю их и сам возвращаюсь
поднимаюсь по узким ступенькам
к дверям за которыми ты
так нет же нет
время выражено снегом
он оглушает и ослепляет тебя
а для меня
он размыкает пространство
напрасно
вслушиваюсь и всматриваюсь
падая неотрывно падая и не приземляясь
он смещает мои слова
и я их не понимаю
ты хочешь жить вне меня
этому учит тебя снег настоящей зимы
я хочу жить зная тебя
тот же снег меня этому учит
благодарение ему и ненависть
и страх и согласие навсегда
29.12.69
Впервые обрядился в парадную форму. Раньше она не нравилась мне визуально, теперь я отвергал её всем своим некрасивым телом. Через час построились на плацу поротно. После немногих торжественных процедур приступили к самой церемонии. Ротный вызывал нас по одному и подавал, как на подносе, текст  присяги. Следовало внятно и громко прочитать, расписаться, произнести: - Служу Советскому Союзу! – и вернуться в строй. Такая простая вещь.
 Я неловко  вышел, запинаясь, задышливо продекламировал. С трудом поставил роспись. Должно быть, волновался. Запомнил, что автомат был жутко холодный, мёртвый.
«Чем я был, чем стал теперь, - поистине мне было бы трудно на это ответить». Стендаль.

О чём писать? О гордых ли погонах, о тающих куплетах громких песен на мёрзлых оттопыренных губах, о злых самодовольных автоматах, тяжёлых весом тридцати смертей, о людях, заводными сапогами устало убивающих траву… О чём писать? О десяти минутах до бешеного дружного подъёма, о десяти минутах, так похожих на десять рук, протянутых с перрона иль на десяток взмахов оробелых одной любимой маленькой руки… Я знаю наизусть твои ладони – пустые, небывалые, живые, упавшие на крышку фортепьяно, как листья… Заложить ли в книгу их?.. Сентябрь. Чайковский. Слабые слова о детстве, о решимости, о страхе – теперь неясно, кто их говорил.
Я вспоминаю их, когда заплачут в наушниках слепые позывные и я нашарю толстый карандаш, чтоб записать любви прямые знаки. Я знаков тех ещё не понимаю, но сердцем напряжённо принимаю, я – ученик небесного радиста… О чём писать? О том, что я родился.

(Болотистый лес в юго-западном углу Латвии. Год обозначен выше.)

ВЯЧЕСЛАВ ПАСЕНЮК

Из неизданной книги «ПОСЛЕДНИЕ ПРИЗНАНИЯ»

( Вместо ответа на щедрые слова Матвея Гвоздева из Харькова –
«СЧ»-55, стр. 146-147.)
НАДПИСИ

Чарорэ стэтостыр
скхэдэнтипе кхэтанэ!
Цыганский монастырь,
цыганское скитанье.

Жизнь – это боль, но боль
никак не жизнь, не счастье.
Мы правду режем вдоль,
и поперёк не страшно.

Я вижу край земли –
нам обещали волны,
закат рассвет сулил,
причём сверх всякой нормы.

А вот не рассвело,
и я уже не жажду.
Закатное жерло…
Ни шагу, друг, ни шагу!

Тут, у высоких трав,
тропа уводит в землю.
Свести бы счёты, брат,
пока глаголы внемлют.

Кузнечик, кыш с моей
ладони испещрённой, -
я раб минуты сей,
там, высоко, прощённой.
 
Забытым быть легко –
не ждать, не надрываться,
а словно бы ледком
навечно покрываться.
 
Ты слышишь, как шумят
забытые деревья:
они  рассвет сулят,
и веря, и не веря.

*

Тело внушает страхи –
дело диктует стихи:
не провернуть шахер-махер
с наилегчайшей руки.

В самых пушистых строфах
строчкой пробьётся дрожь:
словно запутавшись в стропах,
камнем к земле пойдёшь.

Падай, земное созданье,
к местности припадай.
Хватит уже на собранье,
всё же ещё накропай.

В тихом умопомраченье
есть своя кривизна –
сладостное скольженье
без правящего весла.

*

Каменка – тихая маменька.
Тясмин – тесный, как ясли.
По улице водят мамонта –
он шерсть обдирает до мяса.

После проносят трипольцы
обращённые к солнцу лица.
После теряются кольца,
чтобы в воде раствориться.

Потом съезжаются гости,
привозят бумажные дести:
выкладывают на помосте,
как на самом заметном месте.

Пусть глядят узкоплечий Тясмин
и хохлушка – живая Каменка:
было тёмным, а стало ясным, -
мы ещё не утратили навыка.

*

Выветрился запах нафталина
дух поэта выветрился раньше.
В старенькой разбитой мандолине
паучки наигрывают марши.

Посреди несбережённой речки,
в донельзя раздолбанной гондоле,
странные родные человечки
ловят рыбку, разделив на доли.

Парк, в котором не витают души
храбро гарцевавших на тростинках.
Монументов бронзовые туши
возлежат на мраморных подстилках.

Грот недаром сопределен с гробом:
оба в точку - оба в темнотищу.   
Тот поэт был первой Божьей пробой –
перед тем как выходить на тыщу.

Не выходит, и уже не выйдет.
Пролетая над материками,
Он слезу небесную не вытрет,
Не всплеснёт небесными руками.

*

Негр сдохнет с тоски на Кераме,
потому и не едет негр.
В этой дважды и трижды яме
запах вырванных с мясом недр.

Потому и никто не едет,
и не надо сюда приезжать.
Чёрных дыр несуразные дети,
мы умеем слово держать.

Эта чёрная клятва сквозь зубы -
присяга под медной звездой.
И не любят убогие судьи
наш насыщенный жёлчью настой.

Так богатые бедных не любят,
так успех отрицает провал.
Мы колотим в шаманский бубен,
выколачивая права.

Но и наша рука не правее,
ритм не складывается в судьбу:
он немеет, мы глухонемеем,
вместо слёз подбирая слюду.

КРЫМСКИЙ ВАРИАНТ

Жмётся месяц к форточке:
станьте, мысли, голыми.
Девочка на фоточке –
из огня да в полымя.

Очи – нету моченьки
глянуть в эти оченьки.
Взгляд скользнёт по кофточке
и отпрянет к форточке.

В азии, в европе ли
сладко аж до горечи, -
В отчем симферополе
не сидится дочери.
 
Ходят-бродят во поле
серафимы сирые:
крылышки прохлопали –
не спасут гусиные.

Что за сон навеяла,
продолбавши темечко,
ведьмочка Матвеева,
золотая девочка!

Выражаясь вычурно,
знать, не в должной фазе я:
отвернусь – не вычеркну
смутные подглазия.

Небеса не сдунутся,
жизнь до них охочая.
Стих – не страх: да сбудутся
наши многоточия!

*
Век любит красное: как хлорка,
оно въедается в рассудок.
Большие траурные хлопья
ложатся в подступивший сумрак.

Змея, кормилица врачей,
над чашей мира изогнулась:
на дне её пустых очей
жизнь отразилась и запнулась.

Стечётся в каплю тишина,
стекутся обстоятельства.
Перебери стакан пшена
на грани помешательства.

Слежу, как движется по краю
перелопаченный позор,
и подписать не успеваю
общественный колдоговор.

Зрачок совсем как молодой
летит на свет придуманный,
и поздно выставлять ладонь,
когда из бездны дунуло.

Высокое лицо слепого,
с гекзаметром вполне сравнимое,
скопленье ужаса степного –
святого, вечного, совиного.

Гомер подсолнуха и гречки…
В войну играют человечки,
и стыд эпохи – личный стыд,
весь этот спад, весь этот спид.

День не помечен был, не выделен,
так разошёлся по рукам:
он, как яйцо, был нами выеден,
жизнь разошлась по четвергам.

*
Где отчаянье, там начинается ода –
вызов карку вороньему и кутежу.
Здравствуй, солнце две тыщи девятого года! –
ты находишь меня, я тебя нахожу.

Осенённые гибелью десятилетья,
как доспехи сдвигаемые, гремят.
Сокрушаясь, ликуя и сатанея,
человечество выстроилось на парад.

Принимающих нет – воздух глухо мерцает
золотистым погон и петличек шитьём:
перед выставленными напоказ образцами
мы идём, и проходим, и снова идём.

Позади пошевеливается баррикада
из сермяжных, обрыдлых, облупленных правд.
Мы не чувствуем мер и весов перепада,
потому что привычен любой перепад.

Где отчаянье, там начинается ода –
вызов карку вороньему и кутежу.
Здравствуй, солнце две тыщи десятого года! –
ты находишь меня, я тебя нахожу.

*
Если что и было, то в задатке, -
брось считать унылые ку-ку:
на шестом ли, на седьмом десятке
ляжешь ты в последнюю строку, -
взятки станут гладки, святки сладки,
счастье улыбнётся дураку.

Нету упоительнее ритма,
проще и сердечнее в стопе:
это ретро поострее бритвы,
не вмещается в самом себе,
и субтитры прямо и открыто
проступают на глухой стене.

«Выхожу один я на дорогу», -
слишком широка для одного,
здесь немыслимо идти не в ногу,
жаль,недолго и недалеко:
верный слову, а вернее – долгу,
рухнул дом, хоть он не домино.

«Не жалею, не зову, не плачу», -
этих НЕ достаточно вполне…
Нет: ещё не жажду и не алчу,
пусть моё останется во мне:
больше ни копейки не потрачу
с тёплой пустотой наедине.

«Спичка отгорела и погасла»,
всё, что требуется, осветив:
тело прежней сети неподвластно
в глубоко заброшенной сети.
Будто на подушечке атласной,
голову навечно остуди.

*
Тот начинает с молитвы,
тот начинает с битвы,
все начинают с ловитвы,
ловли чего-нибудь.
Чтобы к судьбе подлизаться,
я начинаю с абзаца:
рисую волка и зайца,
стрелою пронзаю грудь.

Унылый психоанализ:
и в этом, и в том сознались,
сложили и вычли – аллес
никак не выходит гут.
Так что же – капут, братишка?
Как прежде сказали б – крышка…
Густеют потёмки, слышь-ка,
мы, чай, засиделись тут?

Зачем раскрывать Монтеня?
Не та у тебя антенна.
Чем ползать в чужом, потея,
плесни голубой слезы.
Какие на стенках виды,
такая краса, иди ты! –
ликвиды и неликвиды –
от ангелов до лозы.

А лучше раскрой Жюль Верна –
и думать забыл, наверно,
как одолевалась скверна,
и гору брало добро?
Давай закруглять самоедство,
пора погружаться в детство –
издревле известное средство
гнилое избыть тавро.

За верность и за исправность
неужто не дастся радость –
простая заморская пряность,
щепотка восточных див?
Представь: золотые колёса,
домчав, поднимают с откоса
и в воздух, и выше уносят
туда – в абсолютный отрыв.

*
Странное словечко – чистоплюйство:
чисто плюнуть, хорошо нагадить…
Выбор между буйством и холуйством
кратким был, а вот ведь не изгладить.

Человек по имени Никто
для кого живёт и душу греет?
Уйму лет носимое пальто,
как одушевлённое, стареет.

Вещи людям так и не признались…
Придорожным чудится столбам,
что они сбиваясь с ног примчались
по сто раз отложенным делам.

Мы спешили, и сглотнуть слюну
некогда и всплёскивать руками:
влипли в клип, впечатались в смолу, -
жёлтый свет уходит в жёлтый камень.

Как болит! Хоть вскрой да посмотри,
там, внутри, пустое место ноет.
Утро, словно дерево, растёт,
может быть, оно меня укроет?

У какой дороги отыскать
подорожник, до того огромный,
чтобы даже тех уврачевать,
кто и в собственном дому бездомный.

*
Не думайте – я не юрод:
мне есть чем наполнить сказку,
чем снять одурелые спазмы
и время послать вперёд, -

толкнуть, плечом упираясь,
чтоб булькнуло и пошло…
Спохватываюсь, озираясь,
и делается смешно.

И делается понятно,
куда и откуда свет,
зачем золотые пятна
ночной забивают след.

Мы живы, приятель, живы, -
да здравствует наша глушь!
По-прежнему нерушимы
фортеции яблонь и груш.

Дозревшие падают ядра
на утреннюю траву.
Ещё я неоднократно
тело себе верну.

Уймись, не перечь, рассудок, -
доверься глазам любви:
за рыхлой горою шмуток
живой – сколько хочешь! – листвы.

*
журчит вода набираемая для полива
беззвучно спадает чернея ягода шелковицы
годы отпущенные тебе проходят бесследно
что-то тут не стыкуется не связывается в одно
вместо слова «ретиво» вторгается слово «паршиво»
песок а не порох накапливается в пороховнице
ни чёток – молиться ни любоваться – браслетов
как в математике детской не продвинуться дальше «дано»

чтение старых газет наводит на скорбные мысли
боже! чем тешились мы что считали важным и вечным
теперь мы куда скромней набираем журчащую воду
обдуваем чёрную ягоду взятую с грешной земли
единственной в своём роде тонко мыслящей слизью
кочуем по лабиринтам по мрачным путям и млечным
по лунному календарю по солнечному обводу
пока в оборот не взяли и попросту не замели

используем меру веса как меру стыда и пота
площадь сужается скоро достанешь руками грани
даже воображенье ограничено часом и местом
местом где ты проснулся и часом когда молчишь
жизнь состоит из трепета нет на него укорота
и возвращаешься в поля идёшь ли на поле брани
быть человеком тошно хотя безусловно лестно
довольствуйся малым – сказано
куда ж ты ещё мельчишь?

*
Блаженствуя на голой сетке
С её подпольным холодком,
С железной койки-раритетки
Скажу прозрачным языком:
Блаженствую на голой сетке!

Мой виноград не дозревает,
Но от него роскошна тень,
А кто чего тут зарывает,
Я мало озабочен тем:
Пусть виноград не дозревает.

Чем не вино тягучий вечер?
А чистый утренний настой
Я пью из каждой части речи –
И осквернённой, да святой.
Чем не вино медовый вечер?

Жара колышется, как студень,
Проходим призрачный июль.
Набор разнообразий скуден,
Да бог с ним! Я ещё налью…
Жара нарезана, как студень.

И вы налейте, где вы, други?
Всех назову по именам.
Над нами ангельские трубы
Своё расплещут трам-там-там, -
Услышьте ж, вы, друзья-подруги!

За нами век и перед нами –
Живой, кудрявый, молодой.
Когда мы разведём руками,
Накроет эхом с головой,
Но век останется за нами.

*
Не бойся бытия      
      И не гнушайся быта -
Ни божьего копья,
      Ни чёртова копыта.

Отвалит тело вспять –
      Душа вперёд умчится,
Чтоб спозаранку встать
      И чистым днём умыться.

Будь жизнью и живи,
      Другого не умея, -
Всё, что летит, лови,
      Держи его, немея.

По капле отпускай,
      Чтоб до утра хватило.
Как быстро вес куска
      Смывается в обмылок.

Счёт перепутан весь,
      И, не привязан к дубу,
Живу такой как есть,
      Каким уже не буду.

Нью-Йорк на Кривом Торце. 2007 - 2010
   


 АВТОРЫ: четверо с берегов Кривого Торца.

НАЗВАНИЕ: «Между призванием и признанием, или Ответ смиренных ремесленников раздражённому мастеру».

ОБЪЁМ: в пределах допустимого.

ЦЕЛЬ: смотри «Кубометр пустоты».

ПРЕДПОЛАГАЕМЫЕ ПОСЛЕДСТВИЯ: смотри там же.

Ярослав Брусневич. Всё это реплики, которыми обменялись мы, объединённые истлевающим Керамом, выгорающим дотла летом и вдохновенным (?!) зовом одного из постоянных авторов «Склянки».Он нас собрал, не накрывая стола, и мы, восшедшие из бездны для восхождения в бездну, притекли с четырёх сторон света, привлечённные его, скажем так, музыкой и танцами. Публиковать своё жалкое бормотание со дна самой тухлой провинции мы не намеревались, но – пришёл №55, вместивший сразу три горячих отклика на ту же тему, и решено было обнародоваться. Не обессудьте…

…Чеслав Василевич. Пойдём вдоль по идеальному отзыву Владимира Ерёменко («СЧ»-54)? Первые семь абзацев – предыстория: объяснение факта, толкнувшего автора на подвиг – на одоление двадцати семи моих страниц…Ей-богу, горжусь тем, что сумел рассмешить Володю. Обидно, что ему, матёрому и маститому, никак не удаётся развеселить меня.
Вячеслав Пасенюк. Почему-то он постоянно впадает в роль сказочника: авторы «СЧ» у него поросята и козлятаБ а ещё гадкие утята, его антипод – серый волчище…»Ну, пусть будет сказка – с мудрым поучением в финале», - подумал я, но до мудрости или хотя бы мудрёности дело так и не дошло.
Я.Б.Что касаемо обилия цитат…Какая такая армия, какое наступление, натиск мерещатся бедному Ерёменко? Когда я встречаю в чужих текстах интересную, тем более свежую, яркую фразу, мне  не терпится поделиться ею с другими. Точно так же поступает, знаю, и Чеслав. А вот среди цитат, используемых самим Владимиром (Ясенди), нетривиальных, незатрёпанных всего ничего. Остальное – обычный расхожий ширпотреб: что попало под руку, то и брошено в лукошко. Лексические сорняки, не более.
В.П. Тогда давайте порадуем мастера: не станем никого цитировать. Кроме самого Ерёменко, разумеется.
Ч.В.По правде говоря, был озадачен и огорошен как бурной реакцией Рябоконя, так и яростной (голос из бездны?) отповедью Владимира.
В.П.А я поначалу даже хотел размахнуться на «Открытое письмо Владимиру Е., широко известному за пределами ойкумены, от некоего Пасенюка, дипломанта всех мыслимых конкурсов и фестивалей, проходивших на Керамском словесном поприще»…Поостыв, решил созвониться с вами: стоит ли продолжать «разговорчики в строю»?
Роман Шилуцкий. А строй продолжал своё шествие по пустыне.Пыли было больше, чем воздуха. Лёгкие привыкали дышать пылью, подстраивались под неё, поскрипывали, но справлялись. Мы не выходили из строя – выходить было некуда: строй охватывал всю плоскость от горизонта до горизонта. Мы не знали, туда ли идём, кто нас ведёт и зачем. Давно не знали и давно не думали об этом. Мы шли, и это было главное. Больше мы не умели ничего. Слова были словами, потом становились песком, превращались в пыль. Мы дышали пылью – бывшими словами…
В.П. Проржавел мой приватный водогон, и ударил посреди улицы отнюдь не Кастальский ключ. Пришлось мне рыть-долбить родимую почву, грунт и подгрунте через полдвора и всю Октябрьскую улицу(благо поперёк, а не вдоль). Из траншеи видны спутниковые антенны на домах соседей – ХХ1 век просматривается. А в ямине – нормальное средневековье, с заступом и ломом…Кто автор заступа и лома?
Копаю четвёртый день: не те силы, явно не те, сказываются 45 лет в литературном застолье. А  траншею (полновесные десять с гаком кубометров земли вперемешку с глиной, щебнем и битым кирпичом!) я рыл не против Ерёменко, хотя действо – в целом – весьма напоминало «восхождение в бездну». Новенький номерок «Склянки» мне подали в пролом забора, под коим я как раз и рылся-ворочался. Там же, в траншее, с удивлением прочитал Володин отклик, - как же, однако, его задела  п у с т о т а! С каким серьёзом отнёсся онк «понтам» злокозненным и злопыхательским! Знать, зацепило за живое исповедью Чеслава: стрела, хоть и тупая, долетела до цели.
Ч.В.Что мне нравится у Владимира, так его стремление к своего рода академизму: чтобы по правилам, по полочкам. Вот он мучается, пытаясь определить жанр иссследуемого им текста. Назвав его «конгломератом, смесью», Ерёменко думает, что прищучил меня, уел, уязвил? Нисколько. Я признаю открыто: жанр обозначен в названии – кубометр пустоты, и ничего более. Кому-то нужен кубический километр, кому-то Вселенная, а мне хватило для существования, условно говоря, одного кубометра. А данный «конгломерат» - исповедь грешного автора, признания прежнего, бывшего, прошедшего человека. Что тут добавить?
В. П. Назвав меня «неким», Володя явно польстил и мне: я – никакой, я один из тысяч  б е з ы м я н н ы х  авторов последней трети двадцатого столетия, по недоразумению продолжающий сочинительствовать в веке, никак мне не принадлежащем.      
Ч. В. Ну, мне повезло больше: меня Ерёменко определил как «графомана, относящего себя к гигантам мысли»…Где уж он сие нездоровое устремление обнаружил? Да если бы я обладал хотя бы одной сотой того самомнения, каким обладает Владимир, то написал бы «Кубометр полноты», не меньше.
Я. Б. Читаю отклик Ерёменко и вижу отставленный указующий пальчик, нет, перст! Слышу поучающий тон, чувствую менторские интонации метра, гуру от словесности. А поучает ли, указует ли Василевич? Нет и нет. Он признаётся в том, в чём признаваться и трудно, и стыдно – в собственном провале, проигрыше, поражении. После этого – вешаться, стреляться, топиться. Но повеситься не каждомы дано (не всякому – по чину!). И тогда – «продолжай безнадёжное дело, больше нечего продолжать». Не литературу Чеслав хоронит (не по Сеньке шапка), а себя – но под литературой, в этом его грех.
Ч. В.Цитирую: «…свет, музыка, танец – каких никогда не увидят и не услышат Василевичи, блуждающие во тьме. И, однако, пугающие…» Но –Владимира не напугать, на понт не взять, не из таковских он, повидавший на своём веку громовержцев и ниспровергателей, душителей и гнобителей. Я искренне рад за него. А за себя нет, поскольку сам для себя и был постоянным ниспровергателем, душителем, гнобителем. Такой вот свет во тьме, и музыка такая, и танец соответствующий.
В. П. Перед словами я виноват больше, чем перед людьми: я обещал им небесный град и светлые воды вдали. И проходил, и за мною шли толпы и толпы слов. То расступались земные швы, то их сводило вновь. Горечь текла по кривой реке, горечь стелилась к ногам, - всё, что в моей не вмешалось руке, я отдавал словам. И задыхаясь, и корчась в строке, переставая жить, они целовали перо в руке, не ставшей их потрошить. Я шёл, как те, кто идёт назад, кого не смущает дым, - мне был обещан небесный град и светлые воды пред ним. Я ускользал из-под серых туч – они наползали вновь: каждый луч, как последний луч, светился в любом из слов. И перед ними я виноват болье, чем пред людьми: я обещал им небесный град и светлые воды вдали…
Я. Б. Надежды нельзя лишить того, у кого она вправду есть. И тем более её нельзя лишить тех, кто её не имеет. Где та сила, что может реально воспрепятствовать авторам «Склянки» набирать свои тексты? Нет такой силы. Мы таковы, каковы мы есть: не классики и не современники, не архаисты и не новаторы, не мастера и не мастерицы, не кочегары и не плотники…Латание-штопание дыр и прорех пустотою: у кого ловчее, сноровистее получается, ну-ка? Какое отношение мы имеем к художественной литературе, к словесности изящной? Мы её боковая ветвь, настолько уже боковая, что с осевою связана разве что общим алфавитом: уже на уровне лексики и синтаксиса объединяющее начало практически не прощупывается. Пульса нет, но есть память о пульсе. И это, поверьте, много. Достаточно, чтобы продолжать…
Р.Ш…шествие по пустыне. С музыкой и танцами, по заявкам мастера.
В. П. А молодчага Володя: умеет-таки подыскать определеньице, припечатать. Эк он Василевича шандарахнул: погрязший в мракобесии, убаюканный собственным словоблудием. Мастер, что и говорить!
Ч. В. Комментируя его эскапады: если бы я был современником Пушкина, то числился бы крепостным крестьянином на Житомирщине, и не только о Поэте, но и об изящной словесности понятия не имел бы. Пахал бы землю, пас худобу. Барщина. Оброк. И – устное народное творчество.
Р. Ш. Тоже, к слову, безымянное…Кстати, я знаю, кто является ЛЕТОПИСЦЕМ НОВОГО ВРЕМЕНИ. Владимир Ерёменко. Говорю без доли иронии. Он взялся, отважился, рискнул написать «роман века». Осилил или не осилил – вопрос не в этом.Он творит летопись. А Чеслав Василевич хочет «вынуть из людей жажду творчества». Ай-яй-яй! Как же ему не стыдно! Но: если жажда есть, её не вынуть, её только утолить можно. Или – утолять, если неутолимая. Что касается творчества…Ерёменко действительно считает   
Себя Творцом? (По принципу: если есть глыба, должен быть и матёрый человечество.)То есть вот так глядит утром в зеркало и видит в нём – Творца?.. Если так, то он счастлив – высшим счастьем из всех возможных. Остаётся только позавидовать ему? Или – посочувствовать?
Ч. В. И почему В. Ерёменко решил, что  д у ш у  с п а с а ю т, лепя непотребные тексты? По его же прикидкам, триста лет их никто не прочитает…А через триста лет? Он уверен, что будет существовать читающее человечество? Человечество вообще? Три века, отмеренные назад, совершенно не равны трём векам, отмеренным вперёд – после ХХ Апокалипсиса. Тут и высшая математика пасует.
Ах, если бы она, словесность, и вправду спасала душу, а не травила, не терзала её! Разве был бы среди пишущих так беспощадно густ процент повесившихся, бросившихся в пролёт или под поезд, принявших яд или пулю от самого себя?
В. П. Три первые абзаца на странице 128 интересны тем, что их – практически без изменений – можно включить в пресловутый «Кубометр пустоты»…Единственное, что надо бы отметить: Василевич не считает, что ХУДОЖНИКОВ сейчас быть не должно, - он подозревает, что их просто быть не может ( достаточно посмотреть на то, как мельчает год от году ряд нобелевских призёров). Страшно сказать, но Чеслав даже считает, что никакое общество не обязано  и с к а т ь  МАСТЕРОВ СЛОВА: напротив, во все времена – с успехом или безуспешно – они навязывали себя обществу, вынуждали общество признавать себя, любимых, хотя бы посмертно.
Я. Б. А вот дальше Ерёменко, к сожалению, вступает на довольно скользкую дорожку. Цитирую: «Я отдал Слову полстолетия, знаю, что владею Им профессионально…» Цифры, числа…Французский юнец проработал в литературе всего лишь считанные на пальцах одной руки годы, но достаточно одного его «Пьяного корабля», чтобы утверждать: о  с в о ё м  слове он знал всё до крайней точки. Потому и отказался от него вовремя…
Что такое «Восхождение в бездну»? Не кубокилометр ли пустоты?..Спросил, и дрожь пробрала: на кого замахнулся?! На великого автора глобальных произведений! (Точка зрения Л. Исаевой, №55, с. 162) Но беру в руки весомый, чётко отформованный том. Раскрываю наугад. Итак, страницы 472 – 473 полного издания. «Мне пора, - смутно молвил он…Язык не ворочался в пересохшем рту…Татарин стоял дубом…Её неотрывный взгляд нещадно распалял…Импульсивно Татарин закрылся ладонью…И зад классический – аккуратный, бычий…Вспышкой метеорита пронеслась благодарность…Огромные серые глаза приблизились так, что Татарин потерял фокус…Переспать с женщиной – значит владеть ею и наслаждаться покоем с нею. В этих словах Татарину почудилось очередное  открытие…Он припал к телу. Жадно погрузился до дна. Разгонялся в неистовом телодвижении, нахлёстывая упряжку. Жутким громом грянул телефонный звонок…Татарин споткнулся, но с новой яростью погнал вожака…Татарин, потрясённый, скрюченный в железный стручок, стыл на краю взрыва…Вернулась Валя. Вспорхнула под одеяло…Разгорячась, опять вошёл в работу…Татарин скрипнул зубами, желая изгнать рассудок».
Намеренно привожу фразы, над которыми автор  явно  р а б о т а л, целенаправленно добиваясь – чего? Добившись – чего? Сцена обыденная, пошлая, тривиальная, и язык – пошлый, безвкусный, любительский. Профессионалом в своем деле, нелёгком, можно сказать , каторжном, тут выступает только сам герой: припал, погрузился, разогнался, нахлестал, споткнулся, но погнал, застыл, разгорячился, вошёл в работу, скрипнул зубами, изгнал рассудок…Что-то знакомое, согласитесь? Классическая картина творческого процесса – в изображении третьеразрядного литератора минувших времён.
Р. Ш. Стиль (если в данном случае позволительно говорить о наличии такового) напомнил мне опусы, ходившие по рукам в школярской среде, когда пробуждающиеся инстинкты ищут себе соответствующую пищу, и чем «натуральнее», тем слаще. В качестве комментария можно ещё припомнить образчик казарменного юмора образца начала 70-х: «Дневальный! Тащи станок…!» Каждый легко может подставить, какой именно станок как бы следовало тащить на потеху весёлому «деду»…Да я бы руку себе отрубил, если бы позволил такими фразами ( из глобального романа великого автора) заполнять страницу за страницей.
В. П. А я не согласен: про бычий зад героя – это неплохо, оригинально по крайней мере. И – живо, представимо. Хвосты у быков, знаете, какие? Ого-го!
Я. Б. Ну, пусть бычий зад будет личным вкладом автора в сокровищницу мировой литературы.
Ч. В. Что касается вопроса награждений, зря Ерёменко нас обижает: упоминаемый им Е. Пашковский – лауреат Шевченковской премии ( в числе многих прочих), да и Пасенюк удостоился премии имени Матусовского.
В. П. Был такой грех в моей биографии…А ещё, припоминаю, году в 1966 вручили мне диплом (краснокожий, естественно) победителя  поэтического конкурса в славном городке Тильзите…
Р. Ш. Мы с Чеславом тоже не обойдены вниманием: неоднократно вручались нам премии имени премии, лауреатские значки  и переходящие знамёна…
В. П. Ладно, поёрничали и хватит. Теперь о серьёзном – о заключительной части статьи метра. «Три совета Василевичу – неудавшемуся писателю», незадачливому огороднику и садоводу, хреновому хозяину и никакому обустройщику… Вообще-то: не советуй, да не советуем будешь! Но – по пунктам. Давай, Чеслав!
Ч. В. Представить рассказец? А басню можно? И – какие профессионалы «познакомятся и объявят приговор» (?! – так у Ерёменко)? Огласите список профессионалов, пожалуйста.
Пункт второй. Упростить «Кубометр пустоты» - сократить до кубомиллиметра? А станет ли от этого пустоты меньше? Станет ли меньше бездны в бездне?
Пункт третий. «Мерцающий катарсис» Владимира Ясенди читан мною среди многого, может быть, слишком многого (критику сознательно штудирую с 1962 года), и некоторые абзацы очень даже положительно воспринял, однако до катарсиса не дошло. И мерцание со временем исчезло. Бродский остался. ХХ век остался. И мы…канитель ещё тянем. Тянем золотую нить дремучего повествования.
В. П. А если попроще? До чего мы договороились в итоге?..Чтобы как-то закруглить, что ли, позволю себе прочитать из неизданного – из книги «Наёмник речи»:
Не верьте им, как бы искусно ни врали,
Что неопалима сущность куста,
Что зарубцуются рваные раны,
Что каждому дадена красота.

Не верьте им, как бы из кожи ни лезли,
Талдыча о равенстве слов и небес,
Мол, не обрушатся своды поэзии,
Не осязаемые ни там, ни здесь.

Не верьте им, как бы натужно ни льстили,
Что всякий из нас, точно бог во плоти,
Способен из вечного праха и пыли
Нечто нетленное наскрести.

Не верьте им, как бы ни проклинали
За то, что не верим и не спешим
Ни по периметру, ни по диагонали
За ними следовать в некий Рим.

Не верьте им, смейтесь, гоните их в шею,
Воротами хлопнув, швырните вдогон
Котомки – не видано с мире тощее –
И посох, сравнимый лишь с батогом.
…………………………………………
Они подманивают нас на грифель,
Выкладывают строфы, как на рынке меха,
И мы, зачарованные, на верную гибель
Ступаем на зыбкое поле стиха.

2010. Июль – октябрь.


Марек ТОРЕЦКИЙ

НЕРОМАН

Что это такое – «нероман»? Опять с выпендрёжа начинаешь? И вообще мог бы начать с более скромного: неновелла, неповесть, наконец – недрама, а то замахнулся! Неновеллу написать не успею, её как-то уговорить, подманить к себе надо, а нероман за столько лет прошедших накопился между делом. Осталось набрать и отправить. Отправитель я, получатель неизвестен, - привычное обстоятельство.
Некоторые классики признавались,что некий замысел их мучил, требовал воплощения. Мои замыслы меня, увы, не мучают, воплощения не требуют: полёживают себе смирнёхонько в куче кученной папок. Если высыпать на пол, солидная груда обрывков и лоскутов образовалась бы.
Я вот что подумал: можно, конечно, сжечь, не читая, но поскольку было мною отмечено, не пропущено, а занесено в анналы, то почему бы и не вынести накопленное на свет божий? Кому от этого хуже станет? Тем более, что получатель – неизвестен.
Вот прямо сейчас и начну. Поскольку нероман, то сюжет отсутствует, композиция хаотичная, герои – ни главные, ни второстепенные – не предполагаются. Что же будет из того, что есть в приличных романах? Слова, фразы, абзацы – разве этого мало?
Я полагаю, романы пишут либо люди с буйной фантазией, либо те, кто жизнь свою прожил как новый мир сотворил. С фантазией у меня хреново, жизнь прожитая тускловатенька.
 
Если бы каждый землянин по одному только роману сочинил, какая библиотека вместила бы бесподобное сие собрание?!
Согласитесь, видение кошмарное.

А интересно, сколько романов необходимо человечеству для выживания как разумного и гуманного сообщества? Каково, так сказать, оптимальное количество? Примем во внимание, что из тысячи, к примеру, создаваемых за год на Земле романов (или – десяти тысяч?) выживает  в лучшем случае десяток, от которого в дальнейшем зачастую тоже ничего не остаётся. Налицо злосчастный метод тыка: попадём – не попадём, угодим – не угодим, угадаем – не угадаем?..Умрём или воскреснем…

Мне легче, чем заведомым романистам: я наперёд знаю, чем завершится история моего неромана. Имею в виду не точку в конце повествования, а точку в финале существования: как только текст будет набран и отправлен, тут же его и не станет. Словно бы и не было. Факт, отнюдь не обескураживающий меня, не ввергающий в уныние, напротив: мне легче, потому что я чист перед современниками и соплеменниками, не навязывая им продукт моего, с позволения сказать, творчества в качестве «нового взгляда на старые вещи» и уж тем более не в качестве «руководства к действию».
Кстати: не пора ли платить гонорар читающим романы? И не пора ли вместо союзов писателей создавать союзы читателей?
Было бы неплохо, если б кто-нибудь взялся подсчитать, сколько романов было сочинено представителями человечества за всю историю, начиная, хотя бы, с «Эпоса про Гильгамеша» (тут узкие специалисты могут меня оспорить, дескать, это произведение не вписывается в понятие «роман», - ну, пусть другую точку отсчёта предложат, «Золотого осла», к примеру, хотя «Гильгамеш» мне душевно ближе, роднее). Полученное число можно было бы разделить на количество лет, чтобы выяснить уровень производительности в данной области. Затем, почему бы не вычертить график - кривую понижения и повышения спроса на романную продукцию, чтобы определить, какие времена способствовали, а какие препятствовали, поискать соответствия с магнитными бурями и солнечной активностью, да мало ли что ещё с нашими мозгами, наизнанку вывернутыми, предпринять можно!
Смотри-ка: ещё до первой фразы неромана не добрался, а сколько понакатать умудрился.
Эх, первая фраза…Все приличные первые фразы уже расхватаны классиками: «Он поёт по утрам в клозете»; «Он лежал на устланной сосновыми иглами бурой земле, уткнув подбородок в скрещённые руки, а ветер шевелил над ним верхушки высоких сосен»… «Всё смешалось в доме Облонских»…Впрочем, это вторая фраза, но предшествующая ей  и вовсе крылатой стала, вылетела из романа и зажила отдельно. Мне так не смочь, сколько б ни пыжился. Потому-то и близко мне признание великого предшественника: «Я, кажется, попросту не знаю, с чего начать. Смешон пожилой человек, который бегом, с прыгающими щеками, с решительным топотом, догнал последний автобус, но боится вскочить на ходу, и виновато улыбаясь, ещё труся по инерции, отстаёт. Неужто не смею вскочить? Он воет, он ускоряет ход, он сейчас уйдёт за угол, непоправимо, - могучий автобус моего рассказа. Образ довольно громоздкий. Я всё ещё бегу…»
Самолётов нету у меня, мой масштаб – автобус до Советска: два огня – проворная стамеска – высекают путь мой для меня.
Неоднократно делали мне замечания: дескать, дурной тон – вгонять стихи в прозу. Согласен, при условии что создаётся «художественная проза», осуществляется «вклад в мировую или отечественную литературу, но я же набираю нероман, тогда и взятки гладки. Не претендую ни на премию имени Юрия Долгорукого в Москве, ни на премию Георгия Коротконогого на Кераме. В принципе не претендую, как и никогда ни на что не претендовал.
И какая разница – с чего именно начинать, если не знаешь, на каком слове всё оборвётся?
Я хотел бы к последнему слову прильнуть, если надо, касаньем и жестом прилгнуть, чтоб от страха оно не вопило, чтоб от страха его не водило. Вот оно – полускоком и полуползком, полусловом, а кажется – полузверьком, - я всем телом ему показал бы, что ещё не сейчас, не внезапно…Я хотел бы к последнему слову успеть, да, пока мы не чья-нибудь сыть или снедь, - пусть оно бы себя повторяло и меня без конца покоряло…
Как выбирать первую фразу, когда не представляешь завершающей? Притом что может и силёнок-то не хватить, гаснущего воображения, чтобы должным образом выговорить и закруглить целое предложение, а только словосочетание какое-нибудь неясное выдавишь, промычишь, и станут гадать услыхавшие, что хотел ты сказать напоследок, какую истину сформулировать.
У моего неромана нет темы, в нём не ставятся и не решаются проблемы, автор не выступает за и не высказывается против. Конфликт есть, и не один: между бумагой, которая всё стерпит, и сознанием, которое кое-чего всё же стыдится; между требованиями вкуса и возможностями языка; между иссякающим временем и накатывающим текстом; между луной и солнцем; между весной и осенью; между отправителем (известен) и получателем (неведом)…
По поводу последнего: римлянин (древний) Теренциан Мавр, как мне кажется, с грустью заметил, что «книги имеют свою судьбу, смотря по тому, как их принимает читатель». А раз принимать некому, то и судьба моему словопостроению не светит. Оно само себе и будет судьбою. «Роман не писанье авантюр, но авантюры писанья» (Жан Рикарду). Вот-вот, кто знает, куда меня выведет пресловутая нить не повествования, а выборматывания сквозь зубы и даже сквозь обеззубевшие дёсны. Ну и нить, однако! – узелок на узелке. Узелковое письмо какое-то. Кипу, так, что ли, это называлось у инков? Сочиняли ли инки романы? Если да, то несусветную уймищу верёвок увязывать им доводилось, бедным, дабы от завязки через кульминацию на развязку выйти. Причём вполне возможная вещь, что так оно и выглядело: один узелки вязал, то бишь сочинял, а другой – следом – развязывал, то бишь читал. Один писатель, один роман, один читатель, и ничего в остатке, кроме одной головы разгруженной и другой – загруженной.
Коллега подарила мне перед расставаньем (она биологичка в школе) схематическое изображение моего мозга. То есть это относится к любому человеку, но подарили конкретно мне, и я смотрю на своё вместилище ума-разума с вполне понятным интересом. Разумеется, доводилось и раньше в учебнике по той же психологии разглядывать, но молод был, скользил взглядом невнимательно, а избавившись от экзамена, и вовсе забывал. Теперь, когда недалёк момент разлуки с собственным мышлением, несколько напрягаешься, читая: «Функциональная специализация коры большого мозга». Обоняние, зрение, слух слева и справа, замечательно, но настораживает, что основной центр речи и чтение расположены справа, когда понимание речи и пространственное воображение слева. И что-то подсказывает мне, что связочки между указанными функциями слабеют день ото дня, я сам с трудом улавливаю смысл мною же сказанного или записанного накануне. Вроде бы улавливаю, но тут же и сомневаюсь.
Деньги и дни считаю правым полушарием, а за музыку бытия отвечает левое. И со счётом не ладится, и гимны не слагаются.
Осип Мандельштам: «Дальнейшая судьба романа будет ни чем иным, как историей распыления биографии как формы личного существования, даже больше чем распыления – катастрофической гибели биографии».
Родился. Жил. Умер. Три глагола в прошедшем времени. Моё личное жизнеописание.

Сорок лет тому – согласно паспортным данным – я был молодым и хотел написать книгу с простым, точным и ёмким названием – «Слова». Но её написали раньше меня. Потом я полумал о книге «Вещи». И опять меня опередили. Я перестал мечтать о книгах, а просто копил слова, из-за чего постоянно не хватало каких-нибудь вещей. Потом обнаружилось, что вещей вокруг всё-таки много больше, чем подходящих слов. Я стал их распродавать, чтобы накопить денег на издание слов, отложенных на чёрный день. Чёрных дней оказалось больше, чем денег, слов и вещей. Мало того, сами вещи всё более теряли свою вещность, вещественность, вещество необходимости и превращались в тупые предметы, подобие истуканов. Есть выражение – «предметы первой необходимости». Не согласен, тут есть подмена: предметы не могут быть необходимы. Ведь в том-то и дело, что вещи, теряя назначение, пригодность, цену, становятся просто предметами. Ни первой, ни второй – никакой необходимости. Их можно выкидывать без всякого ущерба для тонуса, для здоровья, для достатка. Напротив, здоровья прибавится, ибо каждый  п р е д м е т – страшно ёмкий пыленакопитель. Меньше предметов – меньше пыли и больше воздуха. Это так просто!
Но я не выбрасываю предметов – ни под Новый Год, ни под иной церковный либо светский праздник. Я обставился предметами со всех сторон. Они молчат, и я молчу. Они помнят, и я помню. Например, людей, которые, подарив мне многие из этих предметов (бывших тогда, разумеется, вещами – с ценниками, как положено) на долгую добрую память, очень скоро забыли и о подарках, и обо мне.
 Может быть, единственная заповедь, по которой я действительно живу, это заповедь, не учтённая в Декалоге:
н е   з а б ы в а й!

Безделушки, цацки, финтифлюшки,
Через запятую, мелочь, мизер, -
Нет на вас утруски да усушки,
Ну, живите, всё же я не изверг.

Сами словно запятые в тексте,
Трудно разбираемом, сплошном,
Где и я, и вы, и все мы вместе,
Никуда друг друга не пошлём.

Ничего друг дружке не желаем,
Дабы не царапать, не томить.
То ли ахаем, то ли зеваем,
На одну нанизанные нить…

Вот именно: должна же быть некая нить повествования, на которую наблюдения, события, действующие лица нанижутся и сложатся в определённое смысловое целое. Его можно будет назвать судьбой, жизнью, историей частного лица, пусть даже несчастной историей ничтожного лица. То есть бессмыслица должна быть хоть как-то осмыслена. Но подступаюсь так и этак: не прощупывается нить. А просто строка, какою длинной она ни была бы, заменить указанную нить не может. Даже бесконечная строка! А покуда я жив, она для меня бесконечна: у неромана не может быть финала, включая и так называемый «открытый финал».
Чем ешё хороша избранная мною форма: нету почвы для беспокойства – успею завершить? Не успею? Нечего завершать, не к чему сводить начатое. На любой фразе оборви – ничего не потеряешь, потому что и не намеревался что-либо приобрести. Вечность длится долго…
И наконец становишься настолько старым, дряблым, непривлекательным, что общение с самим собою желательно осуществлять посредством Интернета.
«Право, было бы не плохо, если б существовали города для отживших людей», - вычитано у Горького в «Жизни Клима Самгина».
Книги для отживших людей, вещи, песни для них же. И этот нероман туда же.
Привыкнув отказывать себе в большом и малом, однажды с удивлением и обидой ( с удивлённой обидой? обидным удивлением?)  обнаруживаешь: больше отказывать не в чем. Воздух. Вода. Хлеб. Тепло. Аптечка под рукой. Книги, которые не читаешь, а разглядываешь, припоминая, когда и как попал к тебе тот или иной томик, попал и закрепился, задержался, теперь  вместе будем стареть и дожидаться.
Знал ли я в двадцать два года больше, чем знал в двенадцать? Знаю ли в шестьдесят два больше, чем сорок лет тому? Не уверен. По крайней мере не могу, как не мог и прежде, объяснить, почему именно так сложилась моя жизнь.
И если бы задали мне затёртый до банальности вопрос: а не хотел бы я ещё раз прожить точно такую же, нет, ответил бы, не хотел бы. Разве что извлечь из каждого прожитого сознательно года (вырвать из неудачного контекста) где по месяцу, где по несколько дней, а то и целое лето, целую осень, но это редко…Потом собрать вырванные страницы, скрепить, вот это и был бы мой любимый нероман.

Так выходит, что главным героем данного произведения является само данное произведение.

…ежели жизнь, точнее поток проживания, ещё точнее – процесс убивания, убывания, избывания отведенного (кем и когда? чем и почему ? и почём? ) времени проходит как попало, не следуя по стреле вектора ( как в бог знает в какую даль отнесённом детстве по стрелкам рыскали, задыхались, спешили первыми захватить запрятанный флаг…однажды так и не нашли, где тот флаг? сберёгся или истлел  без остатка?), не имея в виду достичь определённой цели, ежели так неутешительно обстоит дело, то почему и описанию не быть столь же случайным, лохматым, бессвязным?
Меня всегда удивляло, как это в романах (не путать с «нероманом»), повестях и даже рассказах почти всегда легко обнаруживаются завязка, кульминация и развязка, то есть герой вышел из пункта А в пункт Б, в какой-то момент, зверски устав, обезнадёжев, решил было повернуть назад, но, поглядев на солнце, или на луну, или на часы, сплюнул, превозмог себя и дошёл-таки! Дав автору право на законном основании поставить жирную или тощую точку.

…цепочка событий ( колечко в колечко! ), именуемая сюжетом. Линия судьбы, жизненный путь…

Сколько ни оглядываюсь назад, сколь ни озираюсь по сторонам, как ни прощупываю ткань пережитого, не могу обнаружить ни пресловутой цепочки ( если события и случались, то разрозненно, без перетекания одного в другое), ни, соответственно, завязки (голый факт появления на белый свет, ей-богу, рука не поднимается обозначить в этом многозначительном статусе), ни кульминации (хотя и обессилевал, и за голову хватался, и ай-яй-яй выкрикивал, но это так часто бывало! – столько не может быть «наивысших точек в развитии сюжета», тем паче что и самого сюжета не наблюдается, ну, не придумал я его, а, не придумав, не прожил шаг за щагом)…Является ли простой факт ухода из бытия развязкой, е6сли перед тем ничего не завязывалось, не сплеталось и не переплеталось, не выстраивалось? - - -
Для тех случаев, когда точкой в конце («не поставить ли точку пули в конце?» - спросил поэт и поставил, а спустя восемьдесят лет его косточки вытряхивают и перетряхивают) ничего по сути не определяется (или для пущей загадочности…), давно изыскан  открытый финал. О т к р ы т ы й, зияющий, свистящий в пустоту?
Так вот, сдаётся мне, что свои личные (самостоятельные – в меру сил, нахальства и несмелости) полвека я так и прожил – в открытом финале…
Данным объяснением не хочу ли я оправдать заведомую хаотичность «Неромана», погашая или  хотя бы приглушая раздражение читателя (да нащёлся ли хоть один, дочитавший до этого места?)? А разве нужно что-либо оправдывать? Не я сочинил Хаос. Кто запустил, тот пускай и выпутывается…

А скобок-то, скобок понасыпано! Все эти примечания, увёртки, развёртки, пришепётываение и присвистывание – как они огрузняют текст, который и без того читать нелегко. Но ведь и живёшь точно так же: берёшь в скобки, в кавычки, окружаешь поклонами и полупоклонами, чтобы не дай бог кого не задеть, не обидеть, не дать недоговорённости породить недоразумение, недопонимание, а там и возмущение уже начеку.

А перебью-ка я эту тягомотину цитаткою из бесшабашного романа Лоренса Стерна, независимо – против меня она сработает или поддержит. Да вот, к примеру: «Скажите мне, господа учёные, вечно будем мы прибавлять так много к объёму и так мало к содержанию?
Вечно будем мы изготовлять новые книги, как аптекари  изготовляют новые микстуры, лишь переливая из одной посуды в другую?
Вечно нам скручивать и раскручивать одну и ту же верёвку? вечно двигаться по одной и той же дорожке – вечно одним и тем же шагом?
Обречены мы до скончания века, в праздники и в будни, выставлять остатки учёности, как монахи выставляют останки своих святых, - не творя с их помощью ни единого, даже малюсенького чуда?»

Изо всего, что мне доводилось грузить, нагружать, перегружать, труднее прочего-остального давался почему-то бурый уголь.
Нас привезли на маленькую станцию, в тупичок, на некий обрывок железнодорожной нитки. Лейтенант подвёл сынков к объекту, где предстояло выполнить поставленную боевую задачу. Грузовой вагон как вагон – не маленький, но и нас не горстка. Люки внизу, огромные, даже на взгляд неподъёмные, оттопыренные, точно жабры, открыты, но просыпалось оттуда негусто. Значит, будем выталкивать.
Дело шло к весне, или, напротив, бабье лето свёртывалось. Мы были в бушлатах, не мёрзли, но и вспотеть не должны были. Прищуренное солнце почти не грело, а так присутствовало. Наличествовало – тоже подходит.
Пошучивая, подпихивая друг дружку, забрались внутрь, утвердились на маслянистых кучах бурого угля. Где его добывали, откуда везли сюда – на нашу голову?
Скрежетнули совковые лопаты. Первые же швырки забили неширокие щели, и чем дольше мы гребли, толкали, пробивали, тем яснее становилось: эта масса не просто подавляюще больше нас, распаренных и обозлённых, - она древнее, изначальнее, в конце концов, просто увереннее в себе, мудрее.
Наверное, к обеду ли, к вечеру, всё чаще отвлекаясь на перекуры, после которых всё труднее было приладиться к лопате, мы управились. Не обошлось и без косых взглядов на соседей справа и слева: а ну, кто сачкует, кто филонит, за кого мне придётся лишние швырки на себя принять?
Пришла за нами машина, забросили инструмент, сами загрузились, и никто не поинтересовался: а для кого привезен этот липкий горючий камень? Возле полковых котелен убавлялись и вырастали кучи того неопределённого цвета, который и называется угольным.
А если б мы знали – для кого, легче ли нам было бы работать?
Во всю жизнь потом ни на станции этой не довелось бывать, ни с бурым углем сталкиваться. И никого из той солдатской ватаги после службы не встречал и уже никогда не встречу. Что-то подсказывает мне, что один я держу в своей памяти и тот день, и одинокий вагон, и его неподатливое содержимое. Зачем держу-удерживаю? Может, дорог привкус маленькой победы: больших не было, так пусть такая тешит-согревает?
«Всепонимание безмолвно, как смерть», - сказала скандинавская поэтесса, как будто камень установила.

Может, это и не проза вовсе, а – судороги, сумерки, попытки прозы...

Кому интересно припоминать, пережёвывать, восстанавливать шаг за шагом, месяц за месяцем своё прошлое? Тому, перед кем уже не светится какое-то иное будущее, принципиально отличающееся от уже нажитого, усвоенного, захоженного и засаленного. Тому, для кого проживаемое настоящее уже не настоящее в полном смысле этого слова, потому как не ему принадлежит, не им определяется, а теми, кто пришёл позднее.
Из чего можно выстроить своё прошлое? Из призрачной материи припоминаний, угадок, догадок и смущённых выдумок – из антиматерии, по существу. Сны, видения, сновидения…

Приличные романы строятся на рассказывании некоей жизненой истории: истории любви или ненависти, восхождения или нисхождения, поисков или утраты, войны или мира, преступления или наказания, шума или ярости, праха или пепла. А как быть, если никакой истории у тебя не было? Мне известны случаи, когда великие писатели настойчиво пытались обойтись в своих романах без этой самой «истории». Например, «Одиссей», «Игра в стеклярус», «Поиски утраченного места» и другие подобные, но назвать их увлекательными, берущими за душу и т.п. я бы не решился. Да, они наделали шуму, на них до сих пор оглядываются с почтительным испугом, и даже если они покоятся на книжной полке, всё кажется, что они парят где-то в районе Млечного Пути. Ну, пусть парят, а я возвращаюсь к себе: что делать, если у тебя, у твоей прожитой, считай, жизни нет истории? Деда расстреляло преступное государство, отец отвоевал Большую войну, защищая это преступное государство, сына не расстреляли и воевать не отправили – что о нём сказать? Что светлое будущее строил? Да кто ж его тогда не строил! Тогда о чём речь вести? Ну, жил. Ну, читал. Ну, сочинял. Но – ничего не нажил, завещать нечего. Прочитанным не воспользовался, не превратил в нечто осязаемое. А сочинения не столько наполняли, сколько опустошали. Нет, романа приличного из такого материала никак не выудить.

Хомо вербосатус. Человек, насыщенный словом. Не в смысле - накушавшийся, сытый по горло, а – под завязку набитый словами мешок, чувал. И чем больше слов извлекаешь на свет божий, тем больше их в тебе остаётся. А приглядись-ка: чего в мире больше – травы или слов?

Проза нашей прозы. Люди, жуки, механизмы…»Вы, микробы, люди, паровозы, умоляю – бережнее с нею. Дай тебе не ведать потрясений…» И на полстолетия ранее: « Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени, гуси, пауки, молчаливые рыбы…Уже тысячи веков, как земля не носит на себе…Во мне сознания людей слились с инстинктами животных, и я помню всё, всё, всё…»

На днях один столичный доцент вещал о том, что каждый тяготеет к одной их четырёх изначальных стихий – к Воде, или Огню, или Земле, или Воздуху. Бессознательно, а иногда и сознательно, и тяготение сие определяет сущность человека, его выбор, устремления или хотя бы увлечения…Обратив вопрос к себе, должен честно заметить, что ни к одной из упомянутых стихий конкретно никогда не тянулся. В меру сил своих и лености копался в земле. Любил, но опять же в меру, повозиться в воде, побаиваясь заходить на глубину. Как и все, наверное, зачаровывался зрелищем огня. И что уж говорить о весеннем воздухе, о ветре, о небе…Приходится припрягать пятую стихию – стихию Слова. Оно тягуче, как вода, горюче, подобно огню, неуловимо, точно воздух, всепоглощающе, будто Земля. К нему тянулся, к нему тяготел, а оно и тяготило, и определяло, и давало выход, и загоняло в тупик. Альберти: «И остаётся лишь, - ты слышишь, слышишь, - лишь разговор, отрывистый, невнятный, где все слова темны и непонятны, и в сердце заползающая дрожь, что всё вернётся вновь и вновь умрёшь».

Как же так получилось, что я прошёл мимо своей жизни?
Словно бы кто-то шёл навстречу, торопился, обрадовался, завидев иеня, и уже приветливо протягивал руку, но я глядел мимо него, как если б видел впереди бог знает какое редкостное зрелище – сияние за его плечом, - я даже на мгновение не задержался, двинул дальше по прямой, которая с течением лет обретала всё большую кривизну ( впрочем, незаметную для глаза, точно так мы не замечаем округлости земной, а ничего, живём помаленьку), пока не замкнулась в самой себе, исчерпалась, иссякла. И вот тут я увидел, как                мала моя личная пядь, как мало пространства успел освоить, обойти, отделить, ограничить, сколь мал, тощ и чахл тот пятачок, на коем в итоге я успокоился, смирился, притих. Иногда мне приходится кричать, чтобы услышать хоть чей-то голос, удостовериться, что я есть, существую на самом деле. Это не крик о помощи, не вопль возмущения, скорее это просто проба голоса. Обхожу гулкие, доверху наполненные густой невозобновляемой тишиной комнаты и, широко раскрыв ротовую полость, возглашаю: а-а-а! о – о – о! у – у – у! э – э – э! ы – ы – ы! Только «и – и – и!» не хочется мне выкрикивать, уж больно на визг смахивает. Покричу и, спохватившись, присяду: форточки распахнуты – вдруг проходящие по улице подумают - - -
Но на улице в такой момент никого не бывает, а если и случился бы некто, на помощь не бросился бы, уж будьте уверены. Всё нормально, я пробую голос, проверяю, на своих ли местах наши гласные.
Мог бы стать геологом или археологом, фрезеровщиком или генералом, журналистом или библиотекарем, капитаном-подводником или лётчиком-испытателем. А стал стариком и только.

Клычков: «А человек живёт, словно зверь следит по пороше…и всё…всё пишется в книгу!»

Итак, проза каждого дня, любого, без разбору.

…и подыскать себе непыльную работёнку…
У него-то как раз была пыльная. Ну, не такая, как у шахтёров или дворников, но пыли тоже хватало. Причём нескольких видов. Вот пыль от мела. По сути дела, это тот же мел, только искрошившийся под его требовательной и нетерпеливой рукою до полной ничтожности. Те миллионы, десятки миллионов лет, что спрессованы в каждой палочке, в любом куске мела, растрачивались на каракули учеников и на его исключительно важные, повторяемые изо дня в день, из года в год прописи ( а воистину важное, наверное, никогда не повторяется). Написано – стёрто, написано – стёрто, и вот к последнему уроку на нижней рамке доски, на полу под доскою накапливается слой белёсой, даже сероватой пыли – миллионолетней, можно сказать, вечной. Вечность, перетёртая в прах.
Другая пыль – бумажная. Её почти невозможно заметить. Она взлетает, когда раскрываются и захлопываются учебники, листаются тетради. Оседает в пыль всеобщую, неказистую, уличную, принесенную с обувью и одеждой, и когда после занятий сметается всё  на середину класса, совершенно невозможно отделить благородную интеллектуальную пыльцу от препротивной кучи обычного школьного сора.
Пыль школьных перемен…Пыль перемен в общественных коридорах. Завихрения, смерчи и смерчики, то бишь пыль столбом. Когда осядет, что увидим? - - -
На морском берегу, сколько глаз охватывает, мнут детишки песок, мнут и лепят из чистой влажной субстанции города, и замки, и бог весть что ещё. Кажется, нет для них ничего дороже и важнее этих неровных призрачных построек: не замечают они ни моря, ни чаек над ним, ни застывших на горизонте кораблей, ни слоняющихся вокруг взрослых. Но вот мамы разрезали последние огурцы и помидоры, намазали  плывущим маслом последние куски хлеба и зовут, кличут, требуют к себе, и летят строители миров, руша весёлыми ногами башни, стены, дворцы…
Вот так и твои уроки: лепишь, лепишь сорок пять минут подряд, а потом заверещит звонок, и всё посыпалось.
Круговорот пыли в природе. Может, это не менее важный процесс, чем пресловутый круговорот воды?

Клычков: «Всё пишется в книгу, и, когда нарождается новая жизнь на земле, звезда загорается в небе, как заглавная буква в рисунок и краску, и с буковки этой начинается новая в книге строка и…книгу эту читает не какой-нибудь буки-аз-ба-ба читарь, а чтец настоящий, мудрый начётчик грешных слабостей человеческой души». Всё верно, особенно насчёт слабостей, ибо что как не грешная слабость движет мною сейчас. Ещё добавлю: сдаётся мне, мудрый начётчик чем-то жругим занят, не до наших писаний ему, так что я согласен и на читаря, хотя бы одно-единственного.

Ты обратил внимание, какая странная форма у козырька над нашей остановкой? По бокам загогулины, крыша закручена – то ли недогнута, то ли перегнута.
А давай-ка отойдём и поглядим со стороны. Видишь: понизу загогулин сварка прошлась, грубый шов рубцом отложился. Припоминаешь, прежде мы неизменно похожий рисуночек встречали по праздникам и в будни, на деньгах и на значках…
Да это же серп! Конечно, он, родимый! Вот рукоятка, а дальше лезвие – резко, я бы сказал, лихо загибается к небу. Вот только приваренные куски смазывают картину. И молоточков недостаёт.
Дело в том, что были и молоты. Те, кто задумывал обновление обычной ожидательной будочки к очередной годовщине  разрыва и вознесения, подсуетились по части идеологического художества. Люди толкутся тут подолгу, пускай же толкутся под сенью серпа и молота. И окрашено было соответственно – в красное, в пожарное.             
А дальше пошли дела тёмные, до сих пор непрояснённые. Могу предложить версийки. Высокому проезжающему начальству, к примеру, не понравились смелые, абстракционизмом отдающие очертания. Или – возмутила наглядная дискредитация высоких символов: ведь на остановках  вечно наплёвано, налускано, нагажено. А возможно, всё объясняется предельно просто: поднаклюкавшиеся работяги пробовали силу свою, раскачивая серпасто-молоткастую конструкцию, и та не выдерживала как раз в местах сочленений. Надзирающему надоело бесконечно латать, вот и подогнал сварку. Одно отрезали, другое приварили, вот и топчемся который год – под сенью загогулин.
А красят-то по-прежнему в красное!
Ходовая красочка, в былые времена просто незаменимая. Подзапаслись, значит. Да и традицию хоть в чём-то сохранить надо…

Клычков: «В великой книге Создателя ради кромешной шутки были перепутаны многие строки…И сроки сбываются, и время идёт!»

Гляди-ка, сколько понабралось, а ещё и не начато ничего. Словно бы мнусь-переминаюсь перед дверью, припоминая – та ли, сюда ли непременно входить стоит?
Считать ли безусловным благом то, что любое наше телодвижение, любое происшествие: и рождение, и смерть, и то, что собирается между ними, - обязательно пришпилено к датам? Мы ли следим за временем, то и дело поглядывая на часы? Или оно само исподлобья,  исподтишка зыркает, куда б мы ни направлялись, чем бы ни были заняты, отмечая всякий шаг галочкой, а непоступок - косым  крестом? А если убрать даты, стереть их с нашей общей классной доски? Почему, чтобы умереть, надо прежде обязательно родиться? Не правильнее ли было бы сперва помирать, а после появляться на свет?

В детстве поразила легенда о восточном воителе, повелевшем перед походом, чтобы каждый воин положил камень ( вариант – высыпал горсть земли) в основание холма. Воины ушли и не вернулись. Холм, курган остался, травою порос, кое-где и деревья к нему притулились…Каждый из нас – камешек (вариант – горсть земли)? Тривиально как-то. Но не отпускает легенда, что-то надо из неё выудить…
Вернулся с прогулки. Микрорайон одним боком обрывается прямо в поле, в степь. Привычно подсчитываю, сколько терриконов – и остроконечных, и с уже закруглённой верхушкой – маячит по кругу. Вот в них что отложилось? Помимо тривиальной пустой породы? Усилия поколений, эпохи, судьбы и судьбы…Если бы каждый уходящий с земли мог бы на прощанье принести и положить в основание одни часики, испорченные или исправно отмечающие некие сроки, - какой, преставьте, курганище воздвигся бы! Тикающее, грохочущее сердце времени.

У текста нашего есть одно реальное преимущество: его можно читать всё равно с какого места и в любом направлении, а хоть с конца к началу. Можно и вообще не начинать: пусть сам себя читает. Не тем ли и занята большая часть книг на мировой библиотечной полке?

А ну-ка, ну-ка, что у нас в этих фанерных ящичках? Прежде такие посылочными именовались. Говорю – прежде, потому что лет двадцать уже, как ни мы никому не отправляем, ни сами ни от кого не получаем что-либо в подобных ящичках.
Подай, пожалуйста, отвёрточку.
Сейчас подденем крышку. Приколачивали-то не очень старательно, лишь бы не отвалилась. Гвоздочки ощерились, заскрипело, поддалось и – отворилось.
Сверху, куда ж без них, газетки. Бог ты мой! Какие лозунги, какие славословия - - -
Бесполезные ископаемые.
Ба, да тут часы! Уйма часов. Принимай и расставляй, да хоть на подоконнике. И на полу можно – вон там.
Будильник. Ещё один, побольше. А вот и вовсе крохотуля – под голову класть, что ли.
Просто настольные пошли и те, что на стену: квадратные, прямоугольные, круглые, овальные, фигуристые. Корпуса из блестящего металла – под золото, под серебро. И пластмассовые, и деревянные. А вот из тяжёлого зелёного стекла…
Часы всех времён и народов, всех политических и механических систем. Ну, что? Давай заводить, запускать? Пускай покажут нам наше время.
Так, где у этих завод? Посвинчено всё, гладко. А у тех вон часовой стрелки нет…здесь минутной не хватает…тут вообще ни одной…А с этими что делать – они ж без циферблата?
Выстроились, истуканчики. Который час, спрашиваю? - - -
Или это и есть наше, моё и твоё, время?..
Во втором ящике лежали механи змы без футляров: таинственное для непосвящённых соединение шестерён, валиков, пружинок, рычажков. Преимущественно золотистого цвета. Не отсюда ли взято – золотое времечко!
А в третьем ящичке детальки россыпью, навалом. От довольно крупных – в руку взять можно – до совершенно крохотных – только под увеличительным стеклом и рассматривать.
Бывшее время. Разобранное время.

Стоп. Можно ли называть пусть и нероманом произведение, которое ни на части, ни на главы не делится? Не разделить ли в таком разе текст на «нечасти» и «неглавы»? Но появится ли больше смысла после проведения операции?
Вот так начинаешь нанизывать вопросцы, и ещё глубже увязаешь в неясностях. Ладно, пусть идёт как идёт.
Чувствую: неизбежны повторы. Но разве жизнь не из них состоит, хотя бы и не вся целиком? Много ли останется от рядовой, усреднённой доли, ежели убрать из жизни то, что повторяется изо дня в день, из года в год?
Много не много, а на наш век хватит. Уже хватило.
Стерн: «Меньше чем через пять минут брошу я в огонь своё перо, а вслед за пером капельку густых чернил, оставшихся на дне моей чернильницы. – А за это время мне надо ещё сделать десяток вещей. - - Одну вещь мне надо назвать – об одной вещи потужить – на одну вещь понадеяться – одну вещь пообещать – и одной вещью пригрозить. – Мне надо одну вещь предположить – одну вещь объявить – об одной вещи умолчать – одну вещь выбрать – и об одной вещи спросить…»
И вот что странно: я ко времени Стерна, кажется, ближе, чем ко времени непосредственного своего проживания. У меня и чернильница сбереглась – с моей школьной поры ( в начальных классах – ровесники помнят – в чехольчике на верёвочке болталась, к ручке портфеля, большого, чёрного, с двумя накладными карманами, привязанная). Два гусиных, думаю, пера - сувенирного вида, но вполне пригодных для письма. И полпузырька хороших чернил, достаточно чёрных для записывания самых светлых мыслей.
На сегодня достаточно, остальное – завтра.   


Рецензии