Мой счастливый год

КНИГА ПРИПОМИНАНИЙ: “МЫ ТОЖЕ БЫЛИ”.

“Главное было понять, в чём состоял смысл моей жизни, понять, что это значит: смысл жизни. Обозреть хаотическое прошлое - не значило ли это обнаружить в нём скрытую логику, тайную принудительность, о которой мы не догадываемся, пока живём? План, которому мы следуем, но о котором нам ничего не известно. Другими словами, я должен был сам внести в мою жизнь смысл - и, может быть, на этом её и закончить. Я понимал, что имею дело с процедурой, напоминающей обмывание и одевание покойника перед тем, как уложить его в гроб”.
Борис Хазанов.

“Мы тоже были”? Название, от которого не веет, нет, - от которого за версту несёт безнадёжностью. А ещё жалкою мольбою: эй, хоть кто-нибудь, оторвитесь от собственного насущного, гляньте-ка сюда, в эту сторону, в этот уголок исторического захолустья: здесь мы, которые тоже были, как и те, кого вынесло из того времени на поверхность, чьи имена обозначили собою годы, поколение, открытия и достижения. Мы ничего не открыли и ничего не достигли, мы ни на что не претендуем, но мы тоже были.
Чтобы доказать это шаткое утверждение, я с большой неохотой взялся-таки за цикл при-поминаний, чтобы припомнить и помянуть.
Последняя из частей написана давно и опубликована, готовы несколько частей из середины. И только теперь берусь за самое начало: оттягивал этот момент, точно опасался, что испорчу, мало того, оскверню вторжением через полвека то, до глупого юное, безоглядное, счастливое, что наполняло неполных тринадцать месяцев.
Мы тоже были и тоже пели: слова ловили, а те шипели
и не давались, не приручались. Куда девались? Когда прощались? Дни улыбнулись, и за вещами мы не вернулись, хоть обещали. Меняли свечи, листву меняли. Линяли вещи, слова линяли. К избитой теме вновь возвращались: как души в теле, не помещались - ни в том объёме, ни в этой раме, ни в первом томе, ни в сотой драме…

Одни уже выбыли из числа присутствующих, другие не хотят или не умеют помнить, третьим недосуг, четвёртых живое и яркое настоящее отделило глухою стеной от прошлого...Я, по-видимому, из пятых: у меня ещё есть сколько-то времени, и, припоминая те несколько лет, которые составили нашу юность-молодость, я свидетельствую: это происходило с нами или при нас, и мы тоже были. Так сложилось, что припоминать открыто, на публику больше оказалось некому, кроме меня. Не на голом месте восстанавливаю изникшее: есть дневники, письма, фотографии, газетные вырезки, документы… И тот, кто решится прочитать хотя бы одну из частей книги припоминаний, неизбежно станет свидетелем: это было, и мы тоже наличествовали там и тогда.

Части 1 - 8: “Мой счастливый год” - из пяти глав; “Состояние неравновесия”; “Наши шестидесятые”; “Одна декабрьская историйка”; “Что-то происходило…”; “Отщепенец”; “Солдатский дневник - из пяти глав”; “Птица вольная, птица невольная…”

Снова проходят и двадцать, и сорок - всё, как наметил Дюма. Вот просыпаешься, водишь курсором, дом уводя за дома.
Как бы вернуться и так извернуться, в дело пуская снасть, чтобы не с контр- и не с революцией - с жизнью своею совпасть.

Роман Шилуцкий

МОЙ СЧАСТЛИВЫЙ ГОД

(28 июня 1966 - 18 июля 1967)

Хосе Ортега-и-Гассет: “Но правда ли, что прошлое умирает? Нет. Человек взрослеет, но детская душа живёт в нём; ничто не умирает в человеке, пока он жив. Моё прежнее “я”, ещё вчера такое живое и пылкое, таясь, живёт во мне и сегодня, и стоит мне отрешиться от злобы дня, как оно выплёскивается на поверхность”.

Владимир Набоков: “Заклинать и оживлять былое я научился Бог весть в какие ранние годы - ещё тогда, когда в сущности никакого былого и не было. Эта страстная энергия памяти…”

А почему он счастливый? Во-первых, в нём за счёт двух июлей аж тринадцать месяцев. Во-вторых, мне был на блюдечке преподнесён Вильнюс. В-третьих, мне было дарована радость учиться на филологическом факультете старейшего в Союзе университета. Ведь правда этого достаточно для счастья?

Бруно Шульц: “Ах, старый этот пожелтевший роман года, большая разваливающаяся книга календаря! Она лежит, позабытая где-то в архивах времени, а содержание её неостановимо длится меж обложек, неустанно разбухает от словоохотливости месяцев, от поспешного самовоспроизведения блажи, от бахвальства и бреда, которые приумножаются внутри неё. Ах, и записывая эти наши рассказы, располагая истории на траченных временем полях её текста, не уповаем ли мы тайно, что они когда-нибудь незаметно врастут меж пожелтелых листов великолепнейшей этой и рассыпающейся книги, что войдут в великий шелест её страниц, который их же и поглотит?”
...неостановимо длящееся содержание того года…
...запрещаю себе уповать на подобное даже тайно, - тогда для чего возвращаюсь к тем рассказам, к тем историям? Чтобы удостовериться: это взаправду было со мной, с нами. Было и осталось. Да, что касается меня, - осталось.





ЛЕТО ( 28 июня - 29 августа)

/Летний дневник вёлся в тонких школьных тетрадях, оставшихся от ненужных более алгебры, тригонометрии, физики с химией.
Ф.Г.Лорка: “У ночи четыре луны, а дерево- только одно. Как бабочка, сердце иглой к памяти пригвождено”.
Сердце - к памяти, а память - не поржавевшими за полвека скрепками к не порыжевшим - за полвека! - страницам в клеточку./

28 - 30 июня.

В моём творчестве (рискну так определить своё главное занятие) как будто что-то замкнулось. Длилось, длилось и замкнулось. Это было неизбежно. Я вижу, что стихи, которые теперь пишу, вернее, пытаюсь писать старыми своими приёмами, тусклы и вялы. Значит, для нынешнего меня ( если я меняюсь), нужны и приёмы какие-то иные, новые. Ищу их.
Читаю о Лорке. Переписываю его стихи, они сами собой запоминаются: “И тополя уходят - но след их озёрный светел. И тополя уходят - но нам оставляют ветер..”
Готовлюсь к экзаменам. Читаю много по истории, по литературе.

Сегодня бомбардировали Ханой и Хайфон. Вьетнам - это Испания наших дней. Хочу написать об этом.

/Об испанской войне 1936-39 к тому времени прочитано было немало, начиная с “Испанского дневника” Михаила  Кольцова. Но эпоха на эпоху не накладывается края в края, и Вьетнам не стал для нашего поколения тем, чем была та Испания для поколения Когана, Кульчицкого, Майорова, Кубанёва… А я ведь и на самом деле сильно переживал за положение дел во Вьетнаме и Конго, в Латинской Америке. Куда сильнее, чем из-за  встреч-невстреч с девчонками./

Ходил в школу за медсправкой. У входа с тобою встретился. Поздоровались и разошлись: ты - в учительскую, я - в канцелярию. Очевидно, нам обоим уже не нужны разговоры. И всё-таки хорошо,что тебя повидал.

/Тогдашняя “ты” - Лариса Лазурёнок: вдохновительница стихов и поэм, отравительница дней и ночей. Целый год то ли дружили, то ли враждовали. Секретарь школьного комитета ВЛКСМ. Тем же летом её направили в лагерь комсомольского актива на черноморском побережье Кавказа (последнее для меня тогда звучало почти так же отдалённо и недоступно, как Ямайка и Мадагаскар из подростковых песенок…”Высокомерная насмешница! От сентября до сентября моя судьба с твоей не смешивается, как ни испытывал себя...”/

Отослал, наконец, документы в приёмную комиссию. Они раньше меня - на целый месяц! - очутятся в городе, до которого я в стихах ещё не добрался.
Стало легче, как всегда бывает, когда решаешься на что-то хорошее.
Вчера написал два ст-я. Сегодня - несколько неплохих строчек. После недельного молчания неплохо.
Что это творится, что это со мною? Каменные птицы под живой луною. Стеклянное небо, каштан голубой. Зачем эта небыль - зачем эта боль? Вместо невесомья в голове - беда.
Первое бессонье - кара или дар? День ли пересолен, ветер ли остёр, - на моей персоне чей-то взгляд в упор. Первое бессонье - пузырьки в крови, как болезнь кессонья: вынырнешь - живи.
И другое.
Солнце выльется, а я стыну: всё мне видится тонкий иней.
Иней тянется по июню: птицу-странницу не догоню я.
Не достану - не дотянуться… Очень странные вьюги вьются: из цветов, из цветистых бабочек, снежных снов и соблазнов яблочных.

/В четвёртом классе на вопрос Анны Ивановны (в счастливые минуты называвшей меня “маленьким Лениным”) - кем кто мечтает быть? - бойко ответил: “Или рабочим, или генералом”. Класс радостно засмеялся. Между тем я и не думал смешить: последние яркие повести, прочитанные мною, были как раз о подростках-фрезеровщиках (или токарях?) и о военачальниках. Так и продолжалось: пошли косяком книги о флоте, значит, моё место среди капитанов-подводников, пошли косяком книги об авиации, значит, мне прямая дорога в лётчики-испытатели…
Дольше прочих продержалась мечта  - или археологом (Обручев), или геологом (Ферсман). После восьмого класса готовился отправить документы в геологоразведочный техникум (аж на Урале!), но отец отговорил: после одиннадцатого сразу на третий курс поступишь, если не передумаешь. В десятом Маяковский и вообще поэзия выхватили, вытащили меня из всего предыдущего и больше не отпускали...То, что поступать буду непременно и только в университет, решилось сразу (даже латынь долбить начал), а вот куда? На журналистику в Минске? Но там нужен двухлетний трудовой стаж. Тогда на филологию в Вильнюс. “Я Литвою рождён…”/

Автобиография.
Я, Роман Васильевич Шилуцкий, родился в г. Шилуте Литовской ССР 26 мая 1949 года. Отец работает начальником городского узла связи, мать - домохозяйка.
В 1957 по причине служебного перевода отца переехали в город Пагегяй. Там я закончил восьмилетку. С 1964 наша семья проживает в г. Советске Калининградской области.
В 1965 я вступил в члены ВЛКСМ. В 1966 окончил 11 класс средней школы.
С пятнадцати лет активно пишу стихи, пробую себя в прозе. Стихи печатались в городской и областной газетах, читались по Всесоюзному радио и областному телевидению.
Зачастую мне в моей работе остро не хватает твёрдых и обширных знаний по литературе и языку, мой теоретический кругозор явно недостаточен. А практический, жизненный кругозор приобретаешь, полнокровно живя сегодняшней жизнью страны, целиком захватываясь этой жизнью. Поэтому мечтаю, окончив вуз, стать толковым журналистом. Цель моей жизни - написать несколько нужных людям книг, таких, которые хоть немного продвинут человека на его пути к счастью. Всегда стремился и буду стремиться к достижению названной цели.
Человек должен жить, а не существовать. Жить в настоящем значении этого важного слова, трудясь бок о бок со всем народом. На наше поколение возложена огромная задача построения того будущего, о котором человечество мечтает с древних времён.
Чтобы много сделать, нужно много знать.
Всегда проявлял интерес к языкам, к истории. Литовский язык - мой второй родной. Увлечённо изучаю английский. Пытаюсь овладеть немецким.
Случайным человеком в избранной специальности не буду, обещаю.
28 июня 1966 года.

/Посмеяться над собою, семнадцатилетним активнейшим читателем центральной и местной печати, или всплакнуть - над восторженной наивностью, над горячечными отступлениями от сухого стиля документа, подаваемого в государственное учреждение? Настолько был искренен и доверчив? Или хитро вворачивал требуемые словосочетания, чтобы обратить на себя внимание?
А их, эти ребяческие автобиографии, действительно читали и сверяли? Или подшивали не глядя в заводимую на абитуриента папку?
Ну, если отослал признание о себе в таком виде, значит, таким себе и виделся тогда. Давайте исходить из этого./

Чтобы отдохнуть от чересчур “вумственного”, листаю свежий номерок “Огонька”: Москва строится...село трудится...в Палехе живописуют...спортсмены прыгают с шестом...советские писатели и поэты творят, но из данного натворённого почитать нечего…
Включаю радиолу и ставлю “кругозоровские” гибкие пластиночки. Голоса поэтов. Романсы. Песни Визбора. Когановскую “Бригантину”: “Надоело говорить, и спорить, и любить усталые глаза…” Казалось бы, всё это не про меня: недели две ни с кем не говорю (не обсуждаю важные темы), не спорю (о вечных вопросах), у Ларисы глаза не усталые, а насмешливо-испытующие, любить их трудновато, но не надоело. Поётся не обо мне, а я слушаю и слушаю.

Июль.

/Почти всё время проводил в беседке. Прошлой весною возводили её с отцом в углу сада: выкорчевали кусты, пни, заложили фундамент. Стены сложили из старых списанных дверей, ещё немецкой выработки: сверху до половины застеклённых. Со всех сторон яблоки, груши, сливы, вишни - наглядный ненаглядный рай!
В беседку поместились два топчана, столик и странноватый тёмный шкафчик, похожий на сейф. Везде, где можно было, я разместил своё любимое: политическую карту мира, портрет ВВМ, вырезанные из журналов репродукции Чюрлёниса, Красаускаса, Левитана… А ещё фотографию скульптуры Карла Миллеса “Рука Творца”: на вытянутой огромной сильной благородной ладони уствердилась кривоватая фигурка обнажённого человечка, запрокинувшего голову к небу - бросающего вызов? требующего ответа? В “сейф” стопками уложены годовые комплекты “Литерат. России”, “За рубежом”, “Огонька”, туча всяческих партийных и общеобразовательных брошюр; на нижних полках - реферативные журналы по геологии, “Уральский следопыт”, “Юный техник” и многое другое из отставленного за выслугою лет./

Весь в воспоминаниях о моей Литве: от Клайпеды до Каунаса, а в основном речки и леса вокруг Пагегяй. И - Неман!
Взялся за цикл “Дайна”. Если попросту: истоки, гнездо, родина и Родина… Начало нравится. Думаю до августа успеть. Если предполагаю там показывать свои стихи, то надо исключительно строго к ним подойти. Строго, серьёзно, не давая спуску, не отпуская вожжи.
Книги в самом прямом смысле глотаю: прочитываю запоем, опрокидываю залпом. Стал ещё чаще ходить в библиотеку.
Взялся за лирическую новеллу.
Сам не знал до этого случая - счастья, выданного авансом, - как же я по тебе соскучился, как же я по тебе стосковался. Там,где макам вольготно в кюветах, там, где папоротники-венички, прикасаясь к стволам и веткам, буду думать о людях встреченных. Здесь рождается ласка огромная: не вместят никакие стены. На опушке трава уронена, называется просто сеном. Как приходят в мечеть или кирху, сладость высшего слова пробовать, попытаюсь расслышать тихую - то ли исповедь, то ли проповедь.

Была интересная ночь: до часу с фонариком читал “Историю СССР”, потом до половины третьего ворочался, придумывая ст-я, несколько четверостиший сложились, но, не записав их в блокнот, уснул. Сон хороший снился - про всех моих товарищей. Поворачиваясь на другой бок, на минутку возвращался к стихам… А утром смог вспомнить только две строфы. Это будет “Бессонная поэма”. Если допишу.

Стал непревзойдённым домоседом. В центр выхожу только книги поменять. Июль такой медленный, медлительный, - каким и положено быть эпилогу? Домашнее житьё заканчивается.
Много намечено написать, а пишу мало. Вообще придумывать, мысленно разворачивать от завязки к кульминации куда интереснее, чем воплощать на бумаге. Опять что-то крупное в прозе (роман?) стало мерещиться. Именно мерещиться: настолько всё расплывчато, туманно, неопределённо. Так и останется неисполненным, как большая поэма или роман о Василии Кубанёве, для которого два года материал накапливал.

Индивидуальной чертой его творчества было неумение писать.
Луна не пятак, но и её уже успели затереть.
Звёзды не пуговицы: сорвав, не пришьёшь обратно.

Сергей Прокофьев. Пушкинский вальс.
...Итак, мы расстались. Идём по одной дороге, но каждый себе на уме. Идём до ближайшего перекрёстка. Разойтись в в разные стороны будет не трудно, как бы мне ни хотелось не признаваться в этом. И не говорили о чём-то таком, и не решали ничего. Само решилось. Оказалось не самым сложным уравнением. Должно быть, это необходимо. Может быть, когда-либо так же легко встретимся… Осень. Зима, Весна… Долго. Пойдём потихоньку, и первый, кто оглянется, проиграет.
...Когда я оглянулся, тебя уже не было видно. Совсем. Нигде.
“Fare thee well, and if for ever still for ever fare thee well”. Byron.

Занимался по литературе и что-то насвистывал, а когда прислушался, то понял, что насвистываю твою любимую мелодию. Помнишь, когда загорали у залива, ты вдруг начала напевать незнакомую мне песню: грустную-прегрустную, но душевную-задушевную. Ты замолчала, и я попросил ещё напеть. И опять слушал. Вот теперь она и припомнилась сама собою, словно со дна всплыла или ветерком принесло, навеяло. Как бы ни было солоно, всё же нам повезло: что не скажется словом, то споётся без слов.

В свежей “Лит. России” отличнейшая подборка новых переводов из Лорки: “Сомнамбулический романс”, “Луна и смерть”, “Романс о чёрной тоске” и другое. “Останься хоть тенью милой, но память любви помилуй - черешневый трепет нежный в январской ночи кромешной…”
А на обороте - как в насмешку - обзор содержания июльских номеров московских и провинциальных журналов. Какая неподдельная серость! Даже в “Юности”. А о “Новом мире” опять не упомянуто, словно и журнала такого не существует больше.

/”Новый мир” регулярно начал читать с января 1965, когда вообще по-настоящему открыл для себя мир толстых литературных журналов. Входя в горбиблиотеку, справа видел стеллаж, крупные ячейки которого были заполнены залохматившимися старыми номерами периодики, а слева - на столиках - лежали свежие номера.
В “Неве” прочитал “Лезвие бритвы” Ивана Ефремова (его же “Час Быка” прочитаю в “МГ” в 1969). В “Молодой гвардии” - “Оза” Андрея Вознесенского! И так далее.
От “Нового мира” за предыдущие три года остались к моему приходу отдельные номера. Тот №11 за 1962 год, в котором был опубликован ошеломляющий “Один день Ивана Денисовича”, исчез до меня, я успел прочитать только рассказы Солженицына, потом и номер с ними пропал. Горка старых выпусков “НМ” таяла и таяла.
Этот журнал я старался прорабатывать от корки до корки, толком ещё не понимая, для чего мне это нужно.
Из прочитанного в “НМ” до лета 1966 отмечу: повести Айтматова, Воробьёва (“Убиты под Москвой”), Дубова (“Мальчик у моря”), “Тишину” и “Двое” Бондарева, “Книгу скитаний” Паустовского, “Семь пар нечистых” Каверина, “Один из нас” Рослякова, мемуары генерала Горбатова “Годы и войны” ( с жутью лагерного заключения), “Деревенский дневник” Дороша, рассказы Шукшина и Богомолова, “На Иртыше” Залыгина, “Студенческие тетради” Марка Щеглова, повести Липатова, “Слова” Сартра, стихи Евтушенко, Матвеевой, Прасолова, подборку стихов Кульчицкого, Майорова и других павших.
Помню, как сличал с оригиналом переводы лирики Межелайтиса, сделанные Левитанским, Слуцким, Окуджавой: учился технике перетолковывания.
В номерах за 1965: “Театральный роман” Булгакова ( журнал “Москва” с “Мастером и Маргаритой” испарилась, думаю, сразу после появления в библиотеке), путевые очерки Виктора Некрасова, повести Тендрякова, Сёмина,  Сэлинджера (“Выше стропила, плотники!”), “Самовольная отлучка” Бёлля. И - две большие подборки стихов Марины Цветаевой и Бориса Пастернака.
Постепенно из разряда тех, кому читать свеженькое достаётся в последнюю очередь, я выдвинулся (заслужил право и доверие) в первый ряд, только теперь всё чаще выход очередных номеров главного (и страны, и моего) журнала задерживался на всё более долгие сроки.
В первых номерах 1966: “Прощай, Гульсары!” Айтматова, “Из прошлого” Анастасии Цветаевой, “Беглец” Дубова. Отдельно поставлю “Мёртвым не больно” Василя Быкова: эту повесть потом долго не смогу перечитать, очень долго: её в том же году разгромят с каким-то запойным сладострастием в “Огоньке” и изданиях более низкого пошиба.
К “Иностранной литературе” пристрастился не сразу, зато навсегда.
Из “Роман-газеты” хорошо запомнились повести Быкова и Нилина, роман Д.Нолля “Приключения Вернера Хольта”, “Танки идут ромбом” А. Ананьева, “Утоление жажды” Трифонова, “Солдатами не рождаются” Симонова, “Убить пересмешника” Харпер Ли, “Ключ от двери” Алана Силлитоу, “Мы не пыль на ветру” М. В. Шульца, “Я вижу солнце” Думбадзе.
Читалось страшно много и без разбору. Даже нравилось, что без разбору, что волен от действительно высокой литературы переброситься на какой-нибудь кожевниковский опус, на натуральную советскую подёнщину. Времени впереди было так много, что выбросить на ерунду день-другой было делом плёвым./

Что там расплавленной серой стекает с листа небесного? Корявое трогая сено, летает всякая бестолочь. Время делится надвое, жирная пыль пасётся. Кому же это понадобилось место моё под солнцем? Прицельно строчит кузнечик, трава шепелявит несвязное. И кинуть в кукушку нечем за мненье её несуразное...
Вот так я писал ещё недавно, год, полгода тому. Нравится и не нравится одновременно. Не отсюда ли то, что заливает по самое горлышко, - то ли тоска, то ли злость. Из себя не выпрыгнуть, от себя не излечиться. Стихи иногда помогают справляться с этим недобрым состоянием, иногда же усугубляют его.

Столько намечено написать в ближайшее время, что самому страшновато. Не слезаю с критической литературы. Скорей бы решилось всё. Если не вуз, то и не возвращение домой, а куда-нибудь подальше, на край света. На Дальний Восток, к примеру. Почему бы и нет? Надо же соответствовать своим стихам, своим заявкам.
Острю ножи, прирезать чтоб тупое ожиданье.
Глядит в упор фонарный столб, творит своё шаманье.
Я прошепчу ему: “Колдуй, свет загоняя в дулю, -
пусть я и полный обалдуй, себя я расколдую!”

Перечитал в третий раз “Как закалялась сталь”. Впервые остро подумалось, что совершенно неизвестно, как бы я повёл себя в корчагинских обстоятельствах. Не только будучи заживо похороненным, а и во всех других ситуациях. Я не успел сделать ничего скверного, подленького, но ведь и чего-либо сильного, значительного за мною тоже не числится. Получается, я даже не среднее арифметическое: не может его быть между нулём и нулём - а вообще чёрт знает что.

По городу бродят дожди, в окна заглядывают. Больше сижу не за столом, а на подоконнике: тут чаще стихи на ум приходят.
Как-то вышел прогуляться, призадумался бог знает о чём, а ноги понесли через парк на виадук и дальше - к твоему дому, где тебя нету, и, следовательно, делать там нечего.  А до Чёрного моря добираться слишком долго.
До двух-трёх часов засиживаюсь, и это нравится мне всё больше. И ритмы не такие заунывные появляются.
Созвездиями капелек частят дожди,
а молнии, как скальпели, как синие ножи.
И я бегу по горькому запаху свежести -
по гулкому городу, улице нежности.
Зачем же вы попрятались под зонтики крыш?
Я золотые радости для вас открыл.
Ей-богу, смешно так вповалку спать,
точно ясную ночь в мешки ссыпать.
 
В третий раз перечитал “Молодую гвардию”. Сразу ушёл на улицу. Долго кружил по городу. Думал о них, о нас. Пытался как-то выразить это.
Ещё семнадцать дней повторять и дозубривать то, что в школе проходилось-изучалось четыре года. Откуда-то со стороны подкатывается мыслишка: “Неужели так важен именно вуз? Не махнуть ли на стройку какую? Если у тебя за душою что-то настоящее есть, оно в любой обстановке проявится, устоит, а если нет, то и университет не поможет…”

Как там воспримут меня? Я в своей-то школе два года носа не высовывал, не решался, а когда напоследок высунул, многие решили, что новичок появился, и сразу походы, вечера, стенгазеты, КВНы, и сюда выбрали, и туда направили, и в конкурсах первый, и в хоре запевала. А там таких (да и получше, поярче, поталантливей) наверняка сотни съедутся. Щекотно, колко, страшновато…
Зато сколько интересных встреч,наверное, произойдёт!

По просьбе Коломина, отнёс в редакцию “Знамёнки” два ст-я: “Моя Испания” и “Кружатся над поездом”. Пообещали напечатать.
Накопилось много начатых ст-ий, дописать которые не хватает то ли силы, то ли настойчивости, то ли чего-то большего. Одно прямо назвал - “Сентиментальное”, как будто все прочие радостные до краёв.
Ничего, и это перемелется, перекурится. Нужны новые обстоятельства, люди, отношения, тогда и в стихах это проявится. Верю в это.

Иногда думаю о своей первой книге, о том, какою хотел бы её видеть. Допустим, так: “Озарение”. И в ней ни одного грустного произведения, а все только озаряют - самой чистой любовью, самой разумной жизнью, великолепными людьми, изумительными красотами, дорогами и рассветами, счастьем бесконечным...
Такая книга ещё никем не создана, потому что создать такую в здравом уме и твёрдой памяти просто немыслимо.

Записывался в июне для областного радио: “Поэты города Советска”. Читал давнишнее уже, весеннее, школьное. Был представлен как победитель городского конкурса. Отвечая на вопросы, изрядно мямлил...И вот послушал передачу. Нет, по радио я себе не понравился.
Этот молодо-зелено-пад, нескончаемое равноденствие!   Даже если пойдём наугад, мы прибудем к началу действия.
Принесу на руках весну, да хотя бы в одной горсти,
и весною на мир плесну, да хотя б на единый стих.
Как блистательна Кассиопея! Два крыла дрожат на лету.
Я не знаю, сколько успею, но выгадывать невмоготу.
Загорелый до звона - медный, вернусь убедиться вновь:
заменяема даже кровь, мне же нет и не будет замены.

На нашем узком балкончике. Очень нехотя заходящее солнце. Сижу боком к нему, лицом к городу - в надежде кого-то увидеть, разглядеть? Передо мною на табуретке побитая (но недобитая) пишущая машинка престарого образца, шрифт полустёртый, гиблый. Переколачиваю (“конспектирую”) из талмуда в бордовой обложке: про родимую литературу, социалистический реализм, партийность и ответственность… Вряд ли на экзамене дойдут до таких тонкостей, но должен же я усвоить, на каких китах стоит и удерживается то пространство, в которое со временем собираюсь проникнуть, попасть, протиснуться.

Перечитал “Горе от ума”. Вот бы написать своё в этом же роде: так же ярко, просто и значительно одновременно, когда играют красками характеры, слова, конфликты. Вот так бы суметь о нашем времени, о теперешних молчалиных и скалозубах, репетиловых и фамусовых. Есть они все, сохранились, густо пересыпанные нафталином. И главный герой непременно отыщется - на своё же горе.
Когда читал в первый раз (в девятом классе), прикидывал, кто бы из учителей и учеников мог бы сыграть ту или иную роль. Себя я, разумеется, хотел видеть Чацким…
Как добиться, чтобы все слова в тексте были слаженными, как у Грибоедова: одно к другому, все на своих местах.

Работая на огороде, в саду или в сарае, повторяю отрывки и стихи, которые требуется знать наизусть. Странная вещь: они зазвучали не по-школьному. Тогда в них всё казалось понятным, а теперь то за одну строчку цепляешься, то за другую. И вообще они будто бы выросли в глазах, будто бы далекая и высокая классика приблизилась, будто бы она только что произнесена…

Представляю встречу, разговор с тобою (когда-нибудь они же состоятся?), наперёд зная, что всё произойдёт не так, как придумывалось, как рисовалось. И скованность никуда не денется, и боязнь задеть твоё самолюбие, показаться тебе глупее, чем я есть на самом деле, и многое другое.
Легче написать поэму в письмах - о тебе, обо мне, о нас. Но как сказать об этом ясно и точно? Именно ясности и точности мне и не хватает. Иначе я знал бы не только,  почему так было и быть по-иному не могло, но мне открылось бы и как будет, и почему только так и будет...
Кружат лебеди над озёрами - над нелепою, невесёлою,
над обычною книжной думою. Для приличия ветром дунуло.
Кружат лебеди над водою так по-летнему, по-молодому. А вода всё темней, как невольница, даже ива к ней не наклонится.
Другое тоже не веселей.
Дождь дурачится вдоль по улице: ему не плачется, не горюется. Криво-косенький и бесчувственный: хоть не осенью, льёт без устали. Словно бы назло, след запутывая, 
раскрошу письмо вплоть до буковки. Время лечит, но делать нечего, если время само искалечено.
 
На целый день растянулась поездка с отцом в колхоз за вишней. На мотоцикле катили по тем же местам, где месяц тому мы, “группа выпускников и сочувствующих”, топали пешком, направляясь к заливу.
И целый день не оставляло приподнятое лирическое настроение - от налитой теплом и соком ягоды, от незлого солнца, от лазания по деревьям, от перекуски среди высокой, чуть ли не по пояс, луговой травы.
Обратно ехали с ветерком, лохматившим шевелюру: поглядывал на свою тень, бегущую рядом, и подыскивал сравнения похлёстче.
Казалось, что встреться мы с тобой сегодня, знал бы и что сказать, и как себя вести. Был бы весел, боек, находчив.

Дней пять или шесть подряд прохандрил: не писал, мало читал, почти не занимался подготовкой. Когда надоедало крутить взад и вперёд рукоятку на радиоприёмнике, брал гитару, садился на подоконник, бренчал, подбирал мелодии, не столько пел, сколько мычал.
Жутковато становится не оттого, что делиться не с кем, а оттого, что делиться нечем. Ну, не мычанием же!
Как это я умудрился в одиночку целых два года провести, осилить - в девятом и десятом классах? Теперь так не могу, просто физически не могу. Тогда был сильнее, самостоятельнее? Опираясь только на чтение и стихотворство - - -

Отложил в сторону учебники, стал перебирать литературные вырезки. Перечитал “Тёркина на том свете”: этот номерок “Известий” уже стал историческим. Поэма не упоминается ни в каких обзорных статьях! Как и не было её.
Потом вернулся к самым грандиозным из прочитанных мною мемуаров (после “Былого и дум”, конечно): “Люди. Годы. Жизнь”. Я бы сравнил этот труд с энциклопедией: столько имён - и каких! - впервые почерпнул именно у Эренбурга.
И - “Россия, кровью умытая” Артёма Весёлого, по второму кругу. Вот так сложился день, а за ним почти вся ночь.
В начале четвёртого мама погнала спать.

Соловья спросили: “Почему ты всегда поёшь?” А он спросил: “А почему дятел долбит не останавливаясь?” Соловью принялись объяснять, что дятел полезную работу выполняет: он не может не выдалбливать всяческих короедов. “А я не могу прятать свои песни, потому что они принадлежат миру”.
Я хочу, чтобы стихи, написанные мною, принадлежали миру. Чтобы мир признал эти стихи своими.
Ранняя звезда вздрогнула, как живая, -
обернусь туда, вот моё желанье:
прошлому не кланяться, на завтра не молиться,
попусту не лаяться, к сильным не тулиться.
Всё в глазах поплыло, словно перед стычкой:
на улице пыльной чиркнули спичкой -
показалось, молния ревностью плеснула.
Кто родился вовремя, в том душа проснулась.
Кто-то крикнул: “Где ты?” - словно бы раскаясь.
Показалось, это грома скликались.
Долька дня и только тонко отсвистала,
вместе с этой долькой юности не стало.

Отбираю то из написанного в стихах, что не стыдно будет показать там (если доведётся показывать). Из всего за прошлый год отобралось только одно: “Голуби в голубом мареве крылья полощут, в высь врезаются лбом, хлопоча суматошно. Вкручиваются винтом, воздух сминая с хрустом… Голуби были. Потом стало особенно пусто”. Отбираю и укладываю в самодельные книжечки - “Юношеская поэма” и “Бессонная поэма”, а необычность в том, что это сборнички стихов, а никаких поэм там на самом деле нету. Не дорос я до них пока.

Вдруг едва не сорвалось с моим поступлением, ещё не начавшись: пришло письмо из приёмной комиссии - моя “справка” никуда не годится, если срочно не вышлю, то к экзаменам допущен не буду.
Опять моя безалаберность зло надо мною подшутила: мне-то подумалось, что школьная медицинская карточка ничем не хуже той, по форме 286, указанной в “Справочнике  для поступающих”: такая представительная бумага - из Шилуте тащилась за мною в Пагегяй, оттуда - в Советск, почему бы ей и до Вильнюса не добраться? Шутки шутками, а я перепугался. Понёсся в горбольницу, где врачиха оказалась сердобольной (может, у самой дочь выпускница?): не погнала меня по кабинетам, как положено, а что можно было измерила тут же, остальное заполнила со слов. Печать приложена, и я спасён.
Отец отправил злосчастную справку прямо с почты, а меня озадачил, сообщив, что звонила некая дивчина. Теперь я помчался домой - ждать повторного звонка, но так и не дождался. В голову приходили самые фантастические предположения.

Пошёл прогуляться, заодно сдать книги, распрощаться с нею, быть может...Встретил Лену К.: она подавала документы в один институт, после в другой, и оба раза забирала из-за сомнений в выборе. Предложил поступать со мною в университет. Восприняла как неприятную шутку. Почему? Встретился нам Шаров: он в техникум нацелился, по части радио. Пусть нам всем повезёт!
Начал длинное ст-е: пережитые треволнения выливаются строфа за строфою.

Последняя запись в этой тетради. Вчера купили типичный коричневый чемодан с блестящими металлическими уголками, с замочками. С мамой выбирали, хотя выбирать было нетрудно: коричневые и чёрные, маленькие, средние и большие. Мой светло-коричневый, средних размеров. Заполнял его, прокручивая пластинки “Кругозора”: матвеевские “Окраина” и “Песня погонщика мула”, визборовские “Три минуты тишины” и “Следы”, когановскую “Бригантину”... Прослушаю до конца и снова ставлю.
За семнадцать лет это всего лишь третья моя дорога: летом 1954 семьёй ездили на родину отца - на Житомирщину; июль 1961 провёл в пионерлагере возле Каунаса, оттуда выезжали в Аникшчай (наавтобусе) и Бирштонас (на теплоходе!); три дня в апреле на конференции в Калининграде. Но чтобы совсем один и надолго - это впервые.
Чемодан с маминой помощью уложен, можно сказать, любовно. Сейчас и авторучку туда же уложу.
Мама предложила взять в дорогу номер “Огонька”, но я его тут просмотрю. Студенты Великолукского пединститута уверенно смотрят в будущее...Прогрессивное человечество с Вьетнамом...Стихи никудышные...Цветные вкладки зовут в Самарканд...Воспоминания о войне в Испании...Скромные заметочки о нерядовых произведениях: “Привычное дело” Василия Белова и “Земные пределы” Евгения Винокурова. И - очерк о Паневежском драмтеатре, о Донатасе Банионисе, сыгравшем в “Никто не хотел умирать”!
Яблони над домиком нависли: смотрят, позабыться не дают. Под вечернею росою киснет мой уют, вернее, неуют. Стол, три стула, низкая кровать. Окна - в них фальшивые глубины. От чего тут можно не устать - в бедном воплощении рутины? Над границей моря и земли - паруса набрякшей паутины… Пусть будильник больше не звенит - я купил билет за пять с полтиной. Есть ответы - есть на них вопросы, больше не свернётся жизнь калачиком. Вот приснились розовые козы, и гадаешь, что бы это значило. Всё чего-то ищут, ищут руки в дрёме занавесок голубых. Не сыскать в мертвеющей округе ни огня, ни стука, ни мольбы. Я не знаю, что меня погубит в первом ли, в последнем ли ряду. Этой ночью ничего не будет, этим утром письма не придут. До черты изученная карта, горбится заполненный рюкзак. Я готов, но беспокойно как-то, но об этом некому сказать. Мне никто на свете не обязан, это вот о многом говорит. И лешачьим ли, кошачьим глазом фосфор стрелки компасной горит. Отражение луны на блюде, а луна такая - раз в году. Всё останется - меня не будет, всё состарится - я не приду. Уходя от мыслей неотвязных, сяду так, чтоб не видать перрон. Буфера по очереди лязгнут, семафор посмотрит мне вдогон. Детский лепет и недетский трепет? Главное - не пожалеть потом. Кто вернётся, тот себя не встретит ни на улице, ни за углом.

/Шестой дневниковой тетради предпосланы два эпиграфа:
строки из “Эпоса о Гильгамеше” (“Сломай дом, построй корабль, оставь богатство - ищи жизнь”.) и целиком бодлеровские “Альбатросы”, которые я и без того наизусть знал./

Ранний подъём. Отец решил проводить меня.
По наплавному мосту перешли на тот берег Немана. Из Панемуне почти сразу отправился автобусик в Пагегяй, а вот до вильнюсского времени оставалось немало. Решили побродить по городку, который нисколько не изменился, по-моему. Среди прохожих мелькали незабытые лица. Странноватое ощущение: вот в этом парке за девчонками бегали, на этом стадионе сам бегал неведомо от кого. Странноватое, потому что не получалось совместить себя нынешнего с тем, а всего-то три года прошло!
Протиснулся в гудящее нутро междугородного экспресса (хочется всё именовать как-то необычно, по-книжному, пускай даже высокопарно).
Дорога долгая, дремотная. Рядом - попутчик, к сестре едет. Учится в пагегской школе. Кое-кто из тех, кто учил меня, теперь шпыняют его. А мне они нравились: и забавный математик, и внимательная химичка, и отстранённый физик…
День по-настоящему летний, разгорячённый. В автобусе душновато, поэтому на всех остановках выходили поразмяться, подышать в тени.
Припоминал из недавних упражнений (для набивания поэтической руки): “Кого-то увозит поезд - меня под поезд бросают: все сколько есть колёса, оскалясь, меня лобзают”. Пытался новые строчки связывать: “Ладошки лодок тычутся в песок...ладошки лодок , полные рассветов…” - это глядя на сильную широкую реку, вдоль которой, то отдаляясь чуточку, то приближаясь, ехали от Юрбаркаса.
После Каунаса что-то в автобусной утробе надорвалось. С полчаса простояли. С полей тетрадочных - в звенящие поля… Нет, не идут сегодня стихи.
Когда же вильнюсские окраины покажутся? И они показались: огромные бело-розовые новые здания, а вокруг холмы, холмы. Город лежит в зелёной чаше.
Попутчика на вокзале встречала сестра, и я, оробевший среди многолюдья, попросил проводить меня к университету, если им по пути.
Увидев невзрачное - на первый взгляд - строение с главным входом в углу, был несколько озадачен, если не разочарован: ожидал большего. Монументального, огромного.
Я опоздал: все комиссии уже не работали. Но адрес общежития, куда поселяют абитуриентов, мне продиктовали. Доехал, пешком прошёлся. Улица Чюрлёниса. Так, это здесь. Четырёхэтажка буквой П. Но обратиться не к кому: у коменданта заперто.
Стою на лестничной площадке, возле окна. К ногам жмётся присмиревший чемодан. Что делать? Принялся подзубривать даты. Некий проходивший парень обратился ко мне по-литовски. Ответил я живенько, хотя давно не практиковался. Разговорились. Альгис тоже пишет, умеет рассказать и поспорить о литературе, о писателях. Поступает на литуанистику...Он-то и пристроил меня в комнату, где была сломанная кровать. Кое-как мы её укрепили, может, не развалится подо мною. Начинаю обживаться, пусть и на птичьих правах.

Кто ещё в этой комнате? Быстрее всего сблизился (характерами сошлись?) с Витасом: интересуется литературой, поступает на библиотековедение. Приехал из Капсукаса. Хороший парень: когда надо, серьёзен, когда надо, весел. И всё это искренне, без рисовки.
Ромас из Клайпеды нацелился на геологию. Развязный несколько, даже нагловатый малый. Но со всеми на равных, открыт, прост, повторяет одни и те же шуточки. Но мне кажется, он себе на уме.
Юра - мой земляк, из Гусевского района. По-литовски умеет только поздороваться и ругаться. Неприятный, хоть и смазливый. Таких, наверное, хлыщами называли прежде. В первый же вечер начал похабненько живописать, как он обрабатывал директорскую дочку и преуспел в этом. А та уговорила отца повысить ему оценки в аттестате. Хочет на историческое отделение протиснуться.
А ещё живут два “старика”, то есть старшекурсника с физмата. Оба тихие, безобидные, как будто и не хозяева тут. Мы их редко видим.

Утром с Витасом пошли перекусить. Он показал мне большую современную столовую на улице Доброй Надежды. Да-да, так и называется: таблички об этом свидетельствуют. Беседовали не только о литературе, но и о музыке, и о политике. Когда вернулись, помогал товарищу осваивать историю СССР.
Воскресенье втроём отметили культпоходом в ближайший кинотеатр, он почти сразу за телебашней (божечки, это отсюда неслось то, что я смотрел в Пагегяй, а после в Советске - все передачи, концерт Имы Сумак, “Голубые огоньки”!). Фильм никому из нас не понравился. Нечто дешёвенькое, легкомысленное.

Днём слегка дождило. Написал первое письмо домой, успокаивающее и заверяющее.
Ближе к вечеру, перейдя по высокому виадуку над гудящей внизу трассой, вступили под сосны Вингиса. Вот это парк! Если б не асфальтированные дорожки и ларёчки, сказал бы, что это лес. Бродили, бродили, пошучивая над всем встреченным-увиденным.
Я остался один. Витас с Ромасом ушли к девчонкам на второй этаж (их комната прямо над нами, через открытые окна разговариваем) - к “кукушкам из Байсёгалы” (местечка в жемайтийской глубинке, переводится, примерно, как “страшный конец, край страха”). Остальные ещё куда-то разбрелись. А я терзаю видавший виды магнитофон, стоящий на подоконнике. Лента только одна, даже половина ленты. Полностью цела только запись с Окуджавой: “По смоленской дороге леса… Понадёжнее было бы рук твоих кольцо… Две холодных звезды, голубых звезды глядят…” Прослушаю и перекручиваю к началу. Тоскливо.

Август

Наконец-то покончил дела с регистрацией в приёмной комиссии. Конкурс на наше отделение - шесть человек на место! Это потому, что в этом году поступают выпускники из одиннадцатых и десятых классов сразу. Мне даже посоветовали поступать в литовскую группу будущих русистов: там и желающих поменьше почти вдвое, и писать им изложение вместо сочинения. Я отказался.
До пяти сидели с Витасом в читальном зале. До этого прошлись по дворикам: университет огромен, занимает целый квартал здесь, а ещё есть несколько факультетов в других районах города.
Благородная старина стен, черепица арок, контрфорсов, вымощенные булыжником переходы…
А шелестящая сосредоточенная тишина огромной читальни! Облюбовали одну из ниш возле высоких окон. Я хватался то за одно, то за другое. Вот здесь бы и прожить полжизни…
Возвращаясь к себе, прикупили хлеба и молока. Не утерпев, начали есть на ходу.
Уединились: нами облюбован аккуратный скверик возле университетской обсерватории (небольшой домик с куполом). Говорили о стихах. Витас умеет и любит спорить. Знает немало поэтов литовских. Я читаю ему русских.
В Вингис (уже традиция?) отправились вчетвером: я познакомил приятеля с двумя девушками, поступающими вместе со мной. Мне больше нравится Женя, а её подруга с крашеными светлыми волосами слишком строит из себя познавшую жизнь женщину. Рискнул читать свои стихи. Спутницы делали критический разбор. Выслушивал терпеливо, хотя высказывали иногда сущую ерунду...
За четыре дня не написано ни одного ст-я. Невесело.

Сегодня Витас и Ромас сдают первые экзамены. Я с девяти утра в читальном зале. Набрал уйму книг по литературе - подальше от положенной программы. По крупицам - в хрестоматиях - поэты начала века. Здесь, под сводами, в нише возле просторного окна, они читаются по-особенному.
Витас сдал на тройку. Расстроен, конечно. Молча перекусили в кафетерии. Не слишком ли легкомысленно я отношусь к предстоящему? Чёрт, не провалиться бы…
Женя брала читать мои сборнички. Потом расспрашивала о тебе. Её крашеная подруга обронила: мол, как можно писать о любви, не узнав её в полную силу. Кажется, знаю, что она имела в виду. Что этому противопоставить? По-ребячески запальчивое: есть такая любовь, которая ей и не снилась.
Мне не нужна на память твоя фотография: вижу твоё лицо, не закрывая глаз, вижу тебя вблизи, милая, своенравная, вижу тебя вдали - красивая без прикрас.
Чтобы с разлукой управиться, придуманы разные способы,
а мне и в разлуке нравится тобой любоваться, несносная...
Парни дурачатся, заигрывают с “кукушками”. А я ушёл к ивам-ивушкам возле обсерватории. Там и стихи меня нашли. А после две литовочки пожаловали: уселись напротив и давай бубнить английский. Будь я понахальнее и поумнее, присоединился бы: у самого это испытание  впереди.
Уговорил приятелей сходить в парк. Скучная выдалась прогулка. Они пиво пили, я мрачно глазел по сторонам. Вдруг потянулись строчки, стал записывать и поправлять на ходу, не обращая внимания на подковырки спутников.
Закружил нас Вингис, запутал соснами: глянешь вверх - уплывёшь за кронами сонными, а потом на стволы натыкаешься сослепа, а они гудят: “Вы чего тут, собственно?” Как своими стать, места не искать,
а ходить себе да посвистывать? Сколько хвои тут, сколько тут песка! Сколько времени золотистого…

Первый экзамен. Сочинение. Выбрал “Образ Пугачёва в повести “Капитанская дочка”. Думаю, получилось средне. Уже когда вышел из аудитории, в голову пришли кое-какие неглупые соображения, но поздно.
В университет и оттуда стараемся не ездить, а проходить всякий раз хоть немного иным маршрутом, пусть и удлиняя дорогу. Сегодня - по всему проспекту, потом мимо горы Таурас, сворачиваем в улочку, ведущую,  так и хочется сказать, к Чюрлёнису.
Читали стихи, спорили. Витас стал рассказывать свою историю. Он старше на два года. Поступает второй раз - не после школы, а после профтехучилища. У него был красивый голос, пел в ресторане, попал в нехорошую компанию, можно сказать, в шайку проходимцев. Хотел от них вырваться, его чем-то отравили, тяжело болел. Начал жил, по сути, заново… Мне сразу расхотелось о себе подробничать: у меня никакой истории за плечами, даже смешной.

Говорят, что конкурс к нам уже три человека на место. Мне за сочинение поставили, как я и предполагал, четвёрку.
Целый день посвятили Вильнюсу: побывали на башне Гедиминаса (взглянул на столицу с высоты эпохи), в церквях святой Анны и святых Петра и Павла. Первая очень красива, воздушна. Космическая готика: кажется, вот-вот оторвётся от земли и взлетит. Легенда есть о том, что она успела Наполеону настолько приглянуться, что он хотел разобрать её по кирпичику и перевезти в Париж. А собор Петра и Павла огромен, по-своему изящен, белоснежен, но не восхищает.
Ничего не могу с  собою поделать: церкви,храмы, соборы мне интересней, значительней снаружи, нежели внутри. Копошение в полумраке, статуи, изображения, свечи, позолота, шарканье, шуршанье, шёпоты никак во мне не отзываются. Напротив, хочется выйти поскорее наружу, как будто здесь нечто изображают, притворяются, играют роли и мне предлагают поучаствовать.
В летнем кинотеатре смотрели старинный (за два года до моего рождения снятый) цветной фильм “Сказание о земле Сибирской”. Еле досидели до конца: такая напыщенность, такая вымученность во всём…
А вечером приключился со мною дикий и смешной до икоты случай. Вчера я умудрился нагрубить Жене, она обиделась, и вот придумал: подожду на аллейке напротив общежития, Витас приведёт её, я извинюсь, чтобы до экзамена не осталось недоразумений. Хожу взад-вперёд. Полчаса, час. Переживаю. Выкурил с десяток сигарет “Слънце”. Дождик стал накрапывать… Как после выяснилось, они преспокойно беседовали, поглядывали в окно на “страдающего” меня и похохатывали. А Женька громче всех.
Больше курить не буду. Если получится. Хотел на них страшно обидеться и передумал: ведь и вправду смешно получилось.

И ещё культпоход: в картинную галерею (бывший кафедральный собор, Katedra). Сперва обошли вокруг. Кусочек древнего Рима посреди современной столицы. Колонны, портик, барельефы, степенные евангелисты в нишах - с длинными свитками. С 13 века в этом месте  возводили и разрушали. То, что видим сейчас, держится с начала прошлого столетия.
Полотна все внушительны: за ними традиции, школы, ореол маститости. Но ничего для себя не подобрал. Спишем на то, что малообразован.
Когда из любого музея выходишь на свет божий - на залитую солнцем площадь, с башней-гномоном посредине,  вздыхаешь почти с облегчением: я живу, я не музейный экспонат

Зарегистрировался у комендантши, получил постельное бельё и занял законное место в комнате не третьем этаже. Тут я никого не знаю, да и знакомиться не стоит: чуть ли не каждый день редеют абитуриентские ряды.
Устный по языку и литературе. Первым сдавать не пошёл, а потом установилась длиннющая и запутанная очередь. Просто стоять было скучно. Стал знакомиться. Обратил внимание на смешливую девушку, говорившую с белорусским акцентом, она то и дело чертыхалась: “Чорт вожьми!” - я так её и прозвал. А одна из девчонок оказалась из Шилуте. Ура, возвращаюсь в самое раннее детство! Вспоминали школу, улицы, знакомых. Узнал, что Регина Гроссман тоже здесь, поступает на физмат. А мой закадычный дружок (в первом-втором классе) Валерка Требушинин где-то пробивается в военное училище. Вот интересно: я о них помню, мне радостно о них узнавать, а они хоть разочек вспоминали?..
Аж в половине четвёртого Наташа, новая знакомая, вошла в аудиторию, я следом. Взяли билеты. Я со своим управился быстро, прислушиваюсь: Наташа бойко прочитала отрывок из “Мцыри”, а объясняет путано. Я пытаюсь подсказать - принимающие экзамен шикнули, но не грозно… Настала моя очередь. Обе преподавательницы чрезвычайно похожи на моих прежних учительниц. Заглянули в список: “Так это тот единственный, кто о Пугачёве рискнул да ещё и размашистую подпись под работой поставил?” Я покраснел. О “Вишнёвом саде”, об “Ионыче” рассказал на отлично, а вот с разбором сложнючего предложения несколько подрастерялся.
...В общежитие возвращались вместе с Ниной Хурдо (та самая “Чорт вожьми”). От экзаменов перешли к влюблённостям. Она резюмировала: удел большинства влюблённых - быть нелюбимыми. Говорит с горячностью: “Я никогда ни за кем бегать не буду - пусть за мною бегают!” Отвечаю с пылкостью: “Ещё как влюбишься! Будешь прогонять парня, а ночами плакать в подушку и ругать себя!”
Вечером провожали на вокзал провалившихся землячек, а затем поехали с Наташей прямиком в моё детство и отрочество - к Регине ( тогда казалось, что вся пагегская пацанва, включая меня, в неё втюрилась, втрескалась, вокруг неё вертелась, пока она от нас не переехала, и тогда настала очередь пацанвы шилутской, включая моего дружка когдатошнего).
До половины одиннадцатого у неё пробыл: всех перебрали, даже мою первую учительницу Екатерину Степановну, хромоножку, вспомнили. И вообще о жизни поговорили. Странноватое ощущение: я как будто несколько лет сумел разом наверстать. Уехал из Шилуте во втором классе, они учились без меня, я без них, и вот в Вильнюсе встретились, связывая две отдельные линию в одну, пусть на несколько дней всего.

Город лучше постигать в одиночку: ни на что не отвлекаешься, он впускает тебя, ты впускаешь его.
На проспекте познакомился с африканцем из Кении. Помог ему отыскать фотолабораторию поблизости. Соломон Нчооро учится на четвёртом курсе в Киеве, топограф. Здесь на практике. Дал мне сразу три своих адреса: здесь, в Киеве и в Кении. Просил заходить. А объяснялись мы на русском и на английском.
У меня вторая четвёрка. После истории, может, и конкурса не будет? Гуляют слухи: кто-то слышал от самого декана, что парней примут даже с тройками, потому что в этом году их очень мало поступает. А я надеюсь историю сдать на пять.
Провалившимся и уезжающим советую поступать в следующий раз в Калининградский пединститут. Его, глядишь, в университет преобразуют.
Ещё из слухов: те, кто успешно будут заниматься на первых двух курсах, могут получить направление на учёбу в Москве или Ленинграде. Если поступлю, держись, гранит науки!

Через день пишу домой: отсылаю подробные отчёты, чтобы не беспокоились. Погодка испортилась: дождит, ветрено. Деньги придерживаю: отложил на подарок для племянницы, за общежитие пришлось выложить три рубля (постель, пользование прачечной и проч.), книжные пока обхожу стороной, а то боюсь не удержаться.
Хожу какой-то рассеянный, что ли, блуждающий. Много думаю о прошлом, то есть никакое оно не прошлое на самом деле, потому что не прошло, не отдалилось, не кануло. Оно тут же, рядом, на расстоянии вытянутой руки, однако руку вытянуть и прикоснуться ( к Регине, к примеру) страшно и невозможно.
Смешно и грустно припоминать наши ребяческие размолвки, неуклюжие записки, многозначительные переглядки…

Между мною и Витасом похолодание. Недавно почти рассорились. Он иногда бывает необычайно настойчив в своих утверждениях, которые считает единственно правильными. Я не уступаю. Он приучил меня пить чёрный кофе, можно сказать, злоупотребляем, так не из-за кофе ли (чёрного!) перевозбуждаемся? Особенно схватываемся из-за политики.
Опять воскресенье. Витас, Ромас и Женька позвали меня в парк. Отказался, но и на месте не усидел. На совсем незнакомых улицах началось одно ст-е, следом другое. Что это будет? Цикл или поэмка очередная? “Вильнюсские письма”.
У рождённых в пронзительный миг души пылью не захлебнулись: мы шагнули в распахнутый мир, где дороги растут из улиц. Нам с планетою не бодаться: нам семнадцать, а ей побольше. Мы подружимся, может статься, хорошо бы дружить подольше. Всем дорога даётся однажды, нет смысла её умолять: не случайная эта жажда, чтоб из плошки любой утолять. Не одёжка с чужого плеча, чтобы скинуть, найти поновей, и кажется, наша земля горяча, оттого что ступаем по ней. Можно дыбом, но лучше - дивом, ведь не все нарисованы дверцы. Те костры растекаются дымом, у которых некому греться. Нас закрутит ещё до отказа, но пока не настал отказ, у вокзальной толпимся кассы, обольстительнейшей из касс.
...Вечером в коридоре встретил Альгиса: он заходил ко мне в прежнюю комнату, хотел продолжить наши беседы. Он живёт в Русне, тоже пишет стихи, очень своеобразные: в верлибре неожиданно пробиваются рифмы, словно сами собою, и опять исчезают. Только читает он скороговоркой, поэтому его произведения лучше воспринимаются с листа. К сожалению, Альгис срезался, завтра уедет домой. Долго стояли с ним в конце коридора у окна, никто нам не мешал ни молчать, ни разговаривать.

Сегодня самым последним ушёл из читальни. Нашёл много книг, которые непременно надо проштудировать - не для экзаменов, а для себя. В хрестоматиях по литературе ХХ века немало имён и текстов, о которых только слышал прежде. После обеда никто не мешал конспектировать, делать выписки. А утром казус приключился: подсела Женька и давай выспрашивать, принялась оценки выдавать моим поступкам, характеру. Я разволновался. Расшумелись в своей нише до того, что из соседней нас довольно грубо оборвали. И были правы. Я наглухо замолчал, отстранился. Она вскоре ушла...
Замечательные своды не гнетут, не пригибают:
в камень обратились годы, но не кажутся гробами.
Под приветливые арки радостно вхожу, как в полдень:
здесь в решительной запарке узнаю, к чему пригоден.

Историю и вправду сдал замечательно. Для ускорения процедуры одного из нас выслушивал преподаватель, одновременно другого опрашивал молодой ассистент. Я попал к нему. Пугачёвщина (опять Емельян!), её причины и последствия. А вторым пунктом - установление советской власти в Литве в 1918. Ассистент спросил, откуда я. Узнав, что из Калинингр. области, предложил не отвечать. Я всё-таки взялся (накануне как раз под шуточки Ромаса с Витасом эту тему с увлечением почитал: вечером к ним забрёл и от скуки взялся ворошить литовский учебник). В результате экзаменатор сообщил старшему, что я знаю материал лучше, чем выпускники местных школ, и оба предложили мне перебросить документы на истфак. Но я остался верен филологии.

Уже известно, когда состоится мандатная комиссия. В тот же день надо подать заявление на общежитие с указанием доходов семьи. Поговаривают, что всех нуждающихся первокурсников постараются не обидеть. Очень не хочется жить у кого-то на квартире, которую ещё найти надо, о цене сторговаться. Как подумаю, поджилки трястись начинают.
Денег, кроме отложенных на дорогу (5 руб. 40 коп.), осталось по 66 копеек на день. Если не переедать, то вполне можно уложиться.
В парке Вингис проходит прекрасная выставка сувениров (предметов домашней выработки) из Риги, Таллина и со всей Литвы. Глаза разбежались да там и остались. Не удержался и купил красиво изданный аккуратный путеводитель по Вильнюсу.
Перечисляю всё вышеизложенное после обеда (ходили в столовую на пр-те Красной Армии): я распоясался и взял свой любимый холодный борщ, шницель с капустой и неизменный чёрный кофе. Так что сыт, самодоволен, сижу под ивой, проливающей свои ветви, как в шатре. Тут всегда полутень. Хорошо заниматься, только лень. Довольно бойко начинаю повторять таблицу неправильных глаголов, а как только перехожу к таблицам спряжений, к кучище времён, дремота берёт верх.

Нина-“Чорт вожьми” сдаваться не собирается: перебросила документы в политехникум, а через год опять будет прорываться сюда. У нас с ней зашёл спор о Маяковском: мол, слишком газетный, грохочущий. Ясно, что за пределы школьной программы она и не высовывалась. Почитал ей отрывки из любовных поэм и кое-что из чистой лирики - задумалась.
Прощаясь, своё восьмистишие подарил:
“Ты говорила, что не влюбишься, терялось эхо по-над крышами, и ночь над нами, вправду глупыми, смеялась фонарями рыжими. Чего-то ждали, зря, пожалуй: подсказок не было у тьмы. Любовью всё вокруг дышало, и только не дышали мы”.

Не просто воскресенье, а целый День строителя.
В парке смотрели концерт на огромной крытой эстраде (здесь проводятся сногсшибательные Праздники песни). Сбоку эстрада выглядит как стартовая площадка для ракет из фантастических романов. Несколько номеров особенно понравились (хор из Армении).
...Домой вернулся один, потому что рассорился с приятелями. Чересчур они всё своё ставят выше остального. Спорные, а порой и неприемлемые высказывания по национальному вопросу. Плюс политика: “Мы не просили русских захватывать Литву в 1940-ом”. Помня мамины рассказы о том, что творилось перед войною в Каунасе, я не могу полностью отвергнуть их позицию, но и принять её тоже нельзя: слишком тогда всё перехлёстнуто было, и до сих пор вранья вокруг наворочено целые горы. Но и думать, как склонны они, что Гитлер оставил бы их в стороне, ринувшись на СССР, тоже наивно.

Как-то Ромас попросил написать стихи о нём: “Напиши всю правду, чистую правду”. Интересное предложение. Я и о себе самом всей правды не знаю.
Из дому пришло письмо: по просьбе какой-то юной слушательницы, по радио передавали мои “Ромашки”. Значит, кому-то интересно моё, может, даже важно. Выходит, пишу не напрасно?
Вечером оторвался от учебника и отправился узнавать город. Забрался в ту сторону, куда, обогнув Вингис, уходит Нерис. Постоял на мосту.
Утром забрёл в другой конец города: искал, где живёт Толька Воронцов, тоже на филфак поступает...Там уж и вовсе какие-то бараки стоят на песках. Не нашёл, а жаль: думал взять для досужого чтения книгу пообъёмистее...
В конвертах дней позапрятаны тёплые грустные мысли. Скоро станем мы адресатами облетающих листьев.
Не отчаиваться старались и постигли, по крайней мере,
что и к письмам приходит старость, умножая потери.

Недалеко от нас рынок. Иногда скидываемся и покупаем яблок или слив. Всё крупное, сочное. А за грушами ходили ночью в сады на Антакальнисе. Что в траве нашарили, то и слопали, не разбирая вкуса.
Толя принёс Теккерея. Зачитывался им до полуночи, хотя Теккерей темнил и запутывал изрядно.
Наша вступительная эпопея разве не схожа с ярмаркой тщеславия? А мир литературы и вообще искусства? Да и вся история человечества? Хотя человечеству-то перед кем тщеславиться? Перед богом, которого нет? Перед предками? Ну, не перед инопланетянами же. На этой риторической высоте я себя остановил: завтра последняя ступенька.

Английский сдал на четыре. Если честно, на больше и не знаю. Выхожу из аудитории - ещё не заходившие набрасываются: “Ну, как там?! Что?!” А я обвожу их медленным взглядым и вдруг как заору: “Будет людям счастье, счастье на века: у советской власти сила велика!”
И - печатным шагом прочь от несчастных…
В общежитии стало совсем тихо и скучно. Я уеду послезавтра, уеду с радостью, чтобы с неменьшей радостью вернуться к сентябрю. Не знаю почему, но почти на 100% уверен, что буду принят.

Простирнул рубаху. Пока сушилась, подвешенная на сучок, дочитывал Теккерея.
Раздобыл утюг с полуоткрытым нутром: явно горел и не раз. С грехом пополам выгладил рубаху и брюки. Это я так готовлюсь к завтрашней комиссии. Настраиваюсь.
Кажется, впервые, находясь тут, уснул настолько спокойно - довольный собою, довольный жизнью.

Поднялся рано, сдал постельный комплект, чтобы завтра на это не отвлекаться. Съездил на вокзал, разузнал про автобус. Оттуда пешком аж до проспекта. Купил в “Сваёне” по шоколадке для племяшей. Теперь куда себя девать? До решающего разговора целых три часа.
Взял в читальном зале книгу критических статей о современной поэзии и погрузился с головою.
...Комиссия заседала на втором этаже. На лестнице снизу доверху толпились мы - дрожащие, жужжащие, надеющиеся и почти разуверившиеся. Ещё никого не выкликали, обсуждать было нечего. В общем жужжании разобрал, что принимать будут декан, представители от комсомола и  от профсоюза..
Началось. Меня вызвали в первой десятке. Захожу. Все приветливы. Среди сидящих за столом узнаю Идзелиса: в пагегской школе он учился класса на три старше, в комсомол меня принимал, когда я попытался подделать год рождения. Он меня тоже узнал.
Декан спросил, согласен ли я первые полгода проучиться кандидатом, а по результатам сессии стать (или не стать?) студентом? Я вежливо отказался. Он раскрыл мой аттестат: “У вас тут тройки...по физике и физкультуре. Не спортсмен, значит?” Тут Идзелис вступился: мол, я его знаю, в школе был активнейший пионер, в художественной самодеятельности занимался…Декан подытожил: “Хорошо. Надейтесь на положительное решение”. Я ответил на литовском: “А что мне остаётся: буду надеяться на вас”. Все рассмеялись…
Неторопливо прошёлся по дворикам университетского квартала, как будто приучая себя к мысли, что это моё, для меня на целые пять лет. В общежитие не торопился: спать предстояло на голой сетке. 

Всю ночь провертелся, но стихи на помощь так и не пришли. Научиться бы вызывать их, как духов…
По пустым улицам - через весь город - на вокзал. Ровно в шесть автобус медленно развернулся на площади и повёз меня в обратную сторону, восвояси. Ехали долго-долго, показалось, что дольше, чем добирались сюда. На подъезде к Каунасу таращился изо всех сил, чтобы разглядеть тот песчаный откос, с которого мы прыгали, разбежавшись, а ещё запускали самодельные ракеты. Пионерлагерь в Панемуне. Почему-то даже в том космическом году я не мечтал стать космонавтом: трезвая самооценка не позволяла? Насколько она трезвая теперь?
...В Пагегяй встречал отец. На мотоцикле живо домчали до дому.
Много рассказывал о Вильнюсе. От этого и от дороги после бессонной ночи разболелась голова. Уплетаемые в саду груши мало помогли, без таблетки не обошлось.
Сбегал к Абрамовой, бывшему нашему комсоргу. Расспросил об однокласссниках. Взял два тома Грина. Да, Галка слышала мои стихи по московскому радио - в передаче “Ровесники”.
До первого ночи читал газеты: по моей просьбе мама их собрала за все дни, что я отсутствовал.

Пожалуй, можно считать традицией: каждым летом ездить в Шилуте.
Дорога, знакомая до последнего указателя, как зазубренный текст до каждого знака препинания.
Если есть места, легко вспоминаемые, то должны быть и места, крепко-накрепко забытые. Но таких в родном городе у меня, кажется, нет. Прошёл к школе, где ещё что-то подкрашивали, подбеливали, оттуда к домику Требушинина: его нет, ещё не вернулся, но в училище пограничников всё же поступил! Зашёл к Гроссманам: дома никого, оставил записку в почтовом ящике.
Вернулся к дяде Коле. На его моторке спустились по расширяющейся Шише к месту впадения в Неман, а по нему - к Куршскому заливу. На самой его середине мотор заглушили, отец и дядя принялись ловить рыбу, а я пристроился на носу лодки и попытался вздремнуть. Но птицы мотались вокруг, вскрикивали, как резаные, мелкую волну вспарывали крылом. То ли над нашей неудачей потешались, то ли предвкушали, что рыбёшку  повыбрасываем им на поживу.
Морской залив как будто линза, над ним снуют морские чайки. Здесь небо близко, солнце близко: на нём заметны
опечатки. Всё в мире убыль или прибыль необходимого припасца. Мечтает лодка, вроде рыбы, на чью бы удочку попасться. Вода у низенького борта причмокивает и лопочет, но речь невнятную упорно никто из нас понять не хочет.
Дядя сюрприз мне подбросил: направил лодку к длинному мысу, который за сотни лет волны должны были раздолбить, размыть, а он устоял. И люди местные -поколение за поколением - помогали своим сопротивлением.
Вянтес Рагас - это рог судьбы, ропот веры или бездны рокот. Эти камни словно из порога - из чьего порога? чьей избы? Будто бы столетья наворочены- вздыблены начала из начал: сбывшиеся до конца пророчества всех, кто ведал и предназначал. Вот он, край земли, я верю в это, - встреча что ни век и что ни день моря и земли, людей и ветра - только здесь и непременно здесь. Жизнь, не ты ли хлёсткою волной к стенам льнёшь, заглядываешь в окна? Водорослей нервные волокна вдоль звенящей стелются прямой.
...С красивым, но небогатым уловом проделали путь в обратном порядке. Обязательное застолье с тостами, но я и без вина был пьян настолько, что свернулся в коляске, накрылся брезентовым плащом и проспал до самого Советска. Подъезжая к мосту, кажется, впервые разглядывал панораму городских огней вдоль всего берега.

Перечитываю Грина. И опять каждый рассказ заставляет вдумываться, затягивает, словно в круговорот. К примеру, его “Ночь”: и на самом деле возникает напряжённое ощущение, что бежишь, устремляешься. Уметь бы так заставлять читателя жить в моём рассказе, в моём стихотворении! - кажется, ничего другого и не пожелал бы.
...И раннее детство о себе напомнило. Теперь оно само пожаловало к нам: приходили в гости Боркуны, наши давнишние шилутские знакомые - мама с дочкой. Янина всё так же по-детски круглолица, стеснительна… Когда она недолго жила у нас в Пагегяй, я, уже пятиклассник (!), повёл её записываться в нашу школу, настойчиво называя двоюродной сестрою, чтобы мальчишки не начали дразнить женихом и невестой.
Пошли с Яниной в сад, в беседку. С трудом разговорил. Она перешла в десятый, учиться пойдёт в техникум или в профтех. Янина не такая уж робкая: ходит на танцы в чужие школы и в Дом офицеров даже.
Показал ей фотографию, где мы, маленькие, за руки держимся на фоне скромной пасеки. Улей выше нас. Смешные. А для кого-то мы и сейчас смешные, потому что серьёзничаем, взросличаем отчаянно.

У меня дым коромыслом: не от курева - от стихов. Распотрошил старые свои самокнижки - собираю и скрепляю новые. Как будто три недели в Вильнюсе изменили взгляд, угол зрения и т.п. Набирается на две тоненькие (для удобного чтения), зато стыдно за них не будет. Ну, не слишком стыдно.
А рядом на столе - гриновские томики. Из рассказа в рассказ, из одной судьбы в другую перехожу удивлённый и покорённый этой жизнью - сильной и высоколиричной одновременно.

Дважды ходил к калининградским поездам - хотел первым  встретить тебя, да не тут-то было. А  может, ты уже дома?
Дверь открыла твоя мама. С отцом я познакомился, когда принёс дрожащий букет и подарок ко дню рождения. (“Все мы майские, запальчиво весенние…”). Анна Петровна усадила за стол, и потянулись-полились её рассказы. Мне оставалось только поддакивать, улыбаться, покачивать головой и похмыкивать в нужных местах. Темы: как тебе жилось в “Орлёнке”, куда тебя с таким трудом удалось отправить, несмотря на сопротивление неких особ; как много ты и твоя сестрёнка терпели и терпят обид от разных учительниц в школе; о разных болезнях Анны Петровны; о противнючих соседях…О прошлом моём посещении: ”Мы вернулись тогда с Ларой, а отец и говорит: “Молодой человек приходил, такой скромный”. Ларочка разволновалась из-за ремонта, мол, ты увидел беспорядок, а мы шутим: “Ничего-ничего, пусть зять привыкает к обстановке”... Это “зять” и Ларису наверняка царапнуло, да и мне теперь слышать было не очень приятно. Или всё-таки приятно?
Как на иголках просидел до полудня, дольше не вытерпел, пообещал прийти вечером.

...И вот сидим друг напротив друга под грибком около песочницы. Ты рассказываешь, а я любуюсь тобой. Загорела, постройнела и словно бы подросла… Узнаю, как вам там было здорово, как дружно вы жили, сколько разных мероприятий, какая погода и природа, какие мальчики тебе нравились и какие не нравились. Если бы стал сочинять об этой сцене, непременно придумал бы, что двор был залит черноморским солнцем, в пролётах между зданий разносился шум морского прибоя (тот самый, неумолчный), явственно пахло солью и рыбой (или солёной рыбой?), а на руку невесть откуда упали длинной прядью водоросли…
Но я ничего сочинять не стал.
Да, ты напела мелодию, которую армянский мальчик исполнял в вашем лагере, перед тем предупредив, чтобы я не смеялся: “Там вначале слышится нехорошее слово…” И начала, а я почти сразу подхватил, потому что под эту армянскую песню весна и лето мои прошли, я её разучил с пластинки “Кругозора”: “Ов, сирун, сирун, инчу мотетсар, ситыс гахтникы инчу иматсар. Ми анмех сиров ес кез сиреци…”
Так три часа и проскочили, прошмыгнули. Выйдя со двора, принялся ожесточённо грызть большое яблоко, которым ты угостила.

Не дождавшись сообщения из университета, отправили телеграмму, сегодня получили ответ: “Университет зачислены. Общежитие предоставлено”. В первые минуты даже не обрадовался почему-то. И только погодя горячо стало по всему телу, будто тёплой волной обдало.
Значит, моё будущее на ближайшие пять лет расписано? Определено?
Все эти дни как будто нечто невидимое, но материальное тянулось, тянулось, а тут разом оборвалось. Стало ясно одно: уезжать придётся, и уезжать надолго.
Вчера пришло письмо от Витаса: он тоже зачислен и  предлагает 31 августа встретиться в Вингисе.

Несколько часов мотались с отцом по универмагам и просто магазинам Советска, Пагегяй, Таураге: подыскивали одежду и обувь для меня. Ничего подходящего не нашли. Решили, что пока буду школьное донашивать, а потом отец приедет в Вильнюс и поищем там. Почему-то совершенно бытовая забота вывела на лирику.
Я посмотрел бы глазами твоими: может, твоими дальше видать. Чужие глаза как чужое имя: дай поносить, дай подержать. Иной овал, иное сиянье: синее карему не родня. Незамутнённых зрачков красованье в начале дня, на исходе дня… Жаль, несбыточно, жаль, невозможно, пытались многие - печален итог: сопротивление слишком мощно, слишком мал отводимый срок. Что ж, останусь при своём зрении, но постараюсь - для выхода крайнего - сделать его хотя бы сиреневым: всё ближе к синему, всё дальше от карего.
Алексей Солоницын прислал письмо с разбором моих стихов: “Твой “рубленый” период закончился, и теперь тебе предстоит искать иной размер стиха и самой жизни, насытить текст мыслями и чувствами более сложными. Если что-то будет подходить для газеты, с удовольствием напечатаем”.
Не слишком ли легкомысленно, не слишком ли по-домашнему просто думаю о предстоящем? Как бы не обжечься. Но и придавить себя к земле, заставить погаснуть неисчезающую улыбку в душе не получается: окрылён, ей-богу, окрылён.

Вчера усердно подбирал слова, какие скажу тебе при расставании, а не сказал ни одного из них. Не понадобились.
В половине десятого сходил в горком, снялся с учёта, и сразу к тебе.
Анна Петровна проводила в комнату, где ты что-то гладила. Засмущалась, что в халатике. Я водил глазами по сторонам, пил предложенный компот, совершенно не чувствуя вкуса. Спросил зачем-то, читала ли ты Грина. “А он по программе? А то мне много времени надо математике уделять”. Договорились, что будем писать письма, но, кажется, и она знает, что не напишу, и я знаю о том же.
Ученический роман, одним словом...
Есть своя особенная прелесть в укладывании чемодана. Первыми уложил сборники Чекмарёва, Кубанёва, сбоку пристроил свои. Канцтовары прикуплю на месте.

ОСЕНЬ

Шарль Бодлер: “В лазурном, золотом, багряном одеянье, нам голову кружа, парит Воспоминанье...И вот уже душа, захваченная в плен, над бездной склонена и не встаёт с колен… Есть горечь нежная: в безмолвии ночном внимать медлительным шагам воспоминаний…”

Вам нужна машина времени? А как же! Времени, которое горит под ногами и дымится, даже если ни о чём не говорит. Выверните, как слезу, сморгните данность эту - мне пора домой! Всех не надо, а меня верните в шестьдесят неправдашний, но мой. Улица Чюрлёниса - как минимум, там болгарским дымом подымим под ещё не спиленною ивою, на скамейке, с шестьдесят шестым. Там был домик: купол, под которым университетский телескоп то нашаривал, чего не стоим, потому нашарить и не смог. Было некуда бросать монету, и не бросил - не с того ль черно?.. Вот помру, не заглянувши в небо, - это плохо? Или - ничего?
_ _ _

Август.

Из дому выехали во втором часу ночи, на этот раз на стареньком нашем мотороллере. А в голове почему вертелось: “Мы учим летать самолёты…” - из репертуара Юрия Гуляева.
К автобусу успели вовремя. Впервые такая дорога: смутные лица вокруг, все предметы кажутся подменёнными, с обеих сторон подступает ночь и словно бы вместе с нами движется, перемещается. А может, автобус уносится, уносит колёса, чтобы ночь не успела навалиться, раздавить. На остановках не терпелось побыстрее опять ринуться в эту гонку.
До Каунаса пришлось стоять, зато потом блаженствовал, развалясь в кресле.
...Добравшись до университета, совершил необходимый обряд: нашёл в вывешенных списках на входе в деканат свою фамилию. Потопал наверх получать направление в обещанное общежитие. Опять улица Чюрлёниса, только теперь в новёхонький корпус, где окажусь среди первых заселяющих! Остальные мои однокурсники поселены в старое польское общежитие: зато им ближе идти на учёбу.
...Вот оно, почти на краю крутого склона, уходящего к набережной реки, красивое современное здание в пять этажей: стекла больше, чем бетона. Стараясь идти решительным шагом, вхожу и - канцелярщина продолжается. Поставил не менее десятка подписей на разных бумагах у коменданта, и теперь на мне числится то имущество, которое в четыре захода перетащил на пятый (!) этаж: четыре стула, радиоприёмничек, ведро и половую щётку, постельный комплект, ключ (плюс собственный чемодан, за который я не расписывался).
Уселся посреди шикарной модерной комнаты (№411!) на первый высвобождённый из упаковочной бумаги и шпагата по-модному выгнутый стул и сразу радостно поглупел. Как же мне повезло! Даже не припомню, когда в своей жизни я в такой же степени был доволен происходящим… Наверное, в миг появления на свет?
Однако пора двигаться. Распаковал, расставил, расстелил, прибрал. За широким окном (оно и открывается непривычно: на оси поворачивается, а не распахивается, - это чтобы на подоконниках не сидели?) старые студенческие жилища, в одном из которых я недавно верил и не верил, что поступлю.
Четыре кровати. Я занял ту, что возле окна справа, так определённо, как будто мечтал об этом или планировал заранее. Две тумбочки, радиоточка стоит на моей, включаю: “Kalba Vilnius”, - так теперь каждое утро начинаться будет. Дверь с обоих боков подпирают встроенные вместительные шкафы. Распахиваю один из них: выкладываю то-сё из привезенной одежды и мелочей на две свои (!) полки, опустевший чемодан пристраиваю в отделении рядом: оно заполнено сухим нежилым воздухом без запахов. Развешиваю пиджак, брюки, куртку.
Пол покрыт тёмно-зелёным с разводами линолеумом: легко будет протирать.
Осмотримся-ка в коридоре. Туалет и умывальная наискосок от нашей комнаты, коридор заканчивается дверью на балкон. Выхожу: здесь родятся новые стихи! С таким видом на реку и на отдалённый Вингис они просто приговорены родиться.
Возвращаюсь - шум на лестнице. Незнакомый улыбчивый мужчина с фотоаппаратом представился корреспондентом из “Вечернего Вильнюса” и предложил спуститься вниз, сняться для газеты. Почему-то ему понадобилось, чтобы нас было именно трое - перед новым общежитием, перед началом большой дороги в мир знаний и т. п. А поселяющихся сегодня так мало, что третьего ещё поискать пришлось. Фотограф расставлял нас (с чемоданами в руках!) так и этак, сделал несколько снимков. Уговаривать нас улыбнуться не пришлось: мы и без того лыбились.
Наконец-то я почувствовал, что проголодался. В столовую идти поленился, купил в ближайшем гастрономчике молока и батон. Заглянул в магазин мужской одежды в поисках подходящего пальтеца: надо всё же и о зиме подумать. Солидно окинул взглядом небогатый выбор. Нет, не то настроение, да и денег на такую большую покупку всё равно у меня нету.
…Вечером отправился на условленную встречу в парк. Витас и Ромас уже были там, шутили с девчонками (те самые “кукушки из Байсёгалы”): все поступили - кто студентами, кто кандидатами. Взяли вина, разлили по картонным стаканчикам: невкусный напиток в них ещё невкуснее казался (мне одному?). Они шутили, я невпопад улыбался. Радоваться тоже, оказывается, устаёшь.

Спал крепко, без снов, или они утром сразу выветрились.
Витас поселяется в это же общежитие. Сможем ходить в гости друг к другу.
У меня появился первый сосед по комнате: Спечунас, историк 4 курса. Незаносчивый, общительный.
Побродил по центру, в главном книжном полистал новинки, зашёл в деканат: перекатал расписание на первые дни.
Литуанисты, русисты, англисты и прочие “иностранцы”, историки, библиотекари - вот наш факультет. Силища!
Купил свежую “Вечёрку”: на первой странице обещанная заметочка: хорошо смотримся на фоне общежития, лучше, чем в жизни. Кстати, в нашем корпусе будет жить более 400 душ.

Сентябрь.

В актовом зале (старинные деревянные панели, светлые изящные колонны) состоялось торжественное заседание, нам вручили студенческие билеты и зачётные книжки.
В филологическом дворике под берёзой нас “крестили”: мы прошли под аркой, сплетённой из зелёных ветвей, перевитых лентами, построились вокруг фонтана. По периметру двора стояли старшекурсники с эмблемами отделений. Всё было для нас: и песни, и сценки. Нам надо было лишь глазеть и восторгаться, чем мы и занимались.
На вступительном занятии в аудитории познакомили с общественной и культурной жизнью факультета и всего вуза.
В 12.45 началась лекция по литовскому языку. Преподаватель Пирочкинас. Больше слушаю, чем записываю. А ещё девчонок высматриваю. Вот этих подружек заметил ещё во время “мандатного стояния”, одна из них - с пшеничной толстой косою, что мне особенно нравится. Имя соответствует: Марина. А вторая… Может, это и наивно с именем озорничать, назову тебя Наина, чтоб от прочих отличать. Не узнаешь ты об этом, скрою в самой глубине, не делясь с дождём и ветром в повседневной болтовне.

Предстоят немалые траты: кеды и спортивный костюм.  С паспортом волокита: забыл его выписать в Советске, то есть даже не подумал об этом, а без этого тут прописаться невозможно.
...В шесть вечера длинным шествием торжественно прошагали от университета до Дворца профсоюзов на горе Таурас.
После вступительных речей - большой концерт студенческой самодеятельности. Затем - танцы. По обыкновению сидел в уголочке, наблюдал за танцующими. Меня познакомили с второкурсником Иосифом, он тоже пишет стихи. Сказал, что у них есть литературное объединение, скоро начнём собираться. Иосиф пришёл в некоей особой форме: ездил летом в составе студотряда, коровники в Молдавии строили.
 
Лепилов Толя и Либерман местные. Карпов, офицерский сын, - из Каунаса. Кудрявцев Миша и его тоненький светленький дружок Чернецкис из провинции. Лаурушас и его приятель Асачёв - из Ионавы (мамина родня тоже из староверческого Янова). Я - из Тильзита. Итого: нас восьмеро на сколько девчат? Полсотни в двух группах.
Мотаемся гурьбой из дворика в дворик, из аудитории в аудиторию. Нас вводят в курс, а нам войти б во вкус…
Стараюсь не отрываться от коллектива, присматриваюсь и прислушиваюсь к парням, с которыми жить да быть.
Обедали в дешёвой и грязноватой столовке. Взял то же, что и все, включая пиво. Ребята уплетали за обе щеки, вкусно запивая и вкусно причмокивая. А мне и мутный суп, и мятые пельмени с уксусом с трудом в горло лезли, хотя и никакой я не гурман. А того пуще поражало, о чём мои коллеги говорили: ни словечка о чём-нибудь, хоть отдалённо связанном с филологией, книгами, искусством, политикой в конце концов. Нет, Миша Кудрявцев политику привлёк-таки, неизменно обращаясь к нам: “Ну что, цзаофани и хунвейбины! Приятного аппетита!..” Я поддержал его кисловатой шуткой: “Изменений в сегодняшнем дацзыбао нет?” Остальные и на это не откликнулись.


Выбрали профоргом курса. Хотел взять самоотвод, но передумал: чего доброго выберут старостой или комсоргом. А так буду взносики собирать да марочки вклеивать.
Лекции и практические занятия, потом сижу в читальне, в общежитие добираюсь к вечеру. Учиться, пожалуй, не труднее, чем в школе, просто надо приноровиться, и азарта требуется тут побольше.
Стипендия мне не положена, но если сессию сдам на пятёрки, буду получать повышенную, независимо от доходов семьи.
Вечерами мы со Спечунасом один другому не только не мешаем, а и настраиваем на серьёзные занятия. Он не отрывается от учебников, от дополнительных исторических источников. Не случайно на всех курсах получал повышенную. Гляну на него, и поневоле принимаюсь зубрить английский или латынь.
 
В нашей комнате теперь заняты все кровати. Лукич - русист пятого курса, с густой светлой шевелюрой. Характер мягкий, а лицо странно жёсткое, желтоватого оттенка. Он из старорусской семьи, заканчивал литовскую школу в Зарасай.
И Ляонас Вербила, юрист, продолжающий ученье на втором курсе после армейской службы. Старший сержант. Охранял лагеря где-то на севере. Эту информацию буквально вытащил из него неугомонный Лукич. Ляонас только слушает, сам хорошо если за день несколько фраз проронит. Если нас построить по росту, он, детина,  встанет первым, дальше Лукич, Спечунас, а замыкающим, совсем как в школе, я.

После лекций нас, “фуксов”, крестили по второму разу. В том же филологическом дворике поставили палатку, “сеньоры” в масках, причудливо наряженные, выхватывали из толпы первокурсников и заводили в палатку, где надо было съесть, не поморщившись, ломтик хлеба, намазанный горчицей. На выходе ждала доска, установленная краями на кирпичи: надо было с завязанными глазами пройти до конца, не утратив равновесия. И прочее в том же духе с постоянными весёлыми приговорками то на латинском, то на литовском. Завзято играла деревенская капелла из нашей самодеятельности, в национальных костюмах (всё очень сильно напомнило городские и школьные праздники в Пагегяй и на Рамбинасе). Было озорно, весело, по-настоящему празднично. С напутственными нескучными речами к нам обращались преподаватели. Наши ответные выступления были бледнее. Я прочитал специально накатанную стихозку.
Если ты зачислен в фуксы, значит, радуйся, не куксись. Ты не первый в универке - в этой жизненной проверке. Хлеб грызи, грызи науку, прочь гони скупую скуку. Если дурня не сваляешь, будет стипка - погуляешь. Время просвистит, и скоро ты окажешься в сеньорах. Не прельщайся суетою, помни самое святое: труд познанья, свет познанья вывел нас из обезьянья. Чтобы не погрязнуть в свинстве, надо жить, любить и смыслить!
В заключение хор спел для нас “Гаудеамус игитур…”
 
Первое студенческое воскресенье. Получил из дому посылочку: самые яблочные яблоки, самый чесночный чеснок и т.д. В приложенном письмеце сообщили, что получен гонорар с Московского радио: значит, опять читали мои стихи.
В умывальной - краны с горячей водой, есть каменная ванна. Помыл голову, постирал то-сё. В полуподвале душевую опробовал, понравилось. Что касается быта, так благоустроенно мне жить ещё не доводилось.
Только успел у кастелянши поменять постельное бельё, как всех позвали на общее собрание. Вводится строгий порядок: в десять вечера должна наступать абсолютная тишина. после одиннадцати двери внизу замыкаются, в двенадцать свет по комнатам гасится. Кому надо заниматься дольше, отправляется в читальню (на каждом этаже отведены) - сиди хоть до утра. Вывешен график круглосуточного дежурства студентов - внизу, перед лестницей, и поэтажного - для уборки. В комнатах решают старосты. В нашей записан я - как первый поселившийся.
Что ж, ни один из пунктов меня не смутил, не задел...
Вот и ещё одна река впадает в судьбу мою. Не умею бед предрекать, а свою беду утаю. Не умею печаль разделять ни с кем, значит, вновь разделю с собой. Я рисую тебя на сыром песке, а вокруг рисую забор. Но река подкралась и подслушала, качнула легонько волной, и самая тихая, умная,  лучшая не помолчала со мной.

Наши преподаватели:
введение в языкознание - Костельницкий, весёлый старичок с подскоком, ходит в прорезиненных тапочках, быстрым шагом, у него и речь необычайно живая, - в общем, ни размеренности, ни профессорской степенности;
устное народное творчество - Митропольская, русская печка: такая же неохватная и пышащая;
введение в литературоведение - Кондюрина, тихая, словно осторожничает на всякий случай, или просто по натуре такая;
современный русский язык - Сивицкене, наша кураторша, дама решительная, сплошной острый угол;
английский язык - Копельман, репатриант из Англии, гоняет по городу на привезенном мотоцикле;
литовская история - Вебра, строго в рамках, ничего лишнего;
литовский язык - Пирочкинас, ко мне благоволит с первого занятия;
латынь - Мажюлене, монотонная, латинской чеканности не хватает, но “Гаудеамус” поёт хорошо;
атеистические мотивы в литературе (странный предмет, мне кажется, его специально выдумали, чтобы занять данного человека, ветерана борьбы за советскую власть) - Ужкальнис;
античная литература - Забулис, похож на гекзаметр - такой же длинный и кучерявый, говорит несколько занудливо;
история КПСС - Артамонов, играет в загадочность, хотя что там может быть загадочного в партсъездах;
практикум по истории КПСС - Лазутка, - сразу понравился: мы с ним активно обсуждаем материал, не то чтобы спорим, но вникаем, - группа теперь просит меня, чтобы я затевал обсуждение, а тогда до других очередь не доходит; вместе перекуриваем на перерывах;
практикум по русскому языку - Плакунова, очень даже соответствует фамилии;
практикум по литературоведению - Сидеравичюс, молодой, не очень уверенный в себе.

Лекции по исткапу у нас общие с математиками, поэтому пару раз в неделю отправляемся на их факультет, это тоже не близко и в другую сторону. Сегодня Либерман, наш златозубый красавец в роговых очках, решил шикануть. Небрежно поделившись, что получил гонорар за спортивную заметку в “Вечёрке”, он небрежно же остановил такси: “Плачу за всех!” И вот мы, втиснувшись, катим и подкатываем к центральному корпусу… Сущие лаццарони, облагодетельствованные минутным богачом.
Между прочим, впервые меня везли на такси, но вкуса к такой езде я не почувствовал.

Костельницкий предложил желающим изучать какой-нибудь из славянских языков, я записался на чешский. Выучил несколько фраз, вроде: “То е моя послуха-а-рна”; “То е моя красна-а дивка-а”. Этим и ограничился.
Забрал фотографии из той лаборатории, куда водил Соломона Нчооро (соберусь ли навестить его? или встреча перейдёт навсегда в разряд “мимолетящих мгновений”?). Без них многое застопорилось или затруднилось : ни в библиотеку не записаться, ни пропуск не оформить, а скоро на призывную комиссию идти и т.п.
Ну, что сказать? Поэтообразен, вид почти вызывающий, не для документов; снимался в свитере, длинные волосы закудрявились - налево гуще, направо пожиже.
А по сути юнец юнцом: и в походке, и в поглядке, и в повадке.

Мои “сборнички” ходят по рукам. Иногда получаю критические отзывы. Наташа Соколова (сверхсерьёзная девушка): “Часто перепеваешь чужие мысли. Часто пишешь технически неграмотно. Сравненья неточны”. Лена Абрамович (по-моему, самая красивая на курсе, не просто красивая, а такая...значительная, знающая о силе своего воздействия и потому спокойная, уверенная): “Там, где пишешь о своих переживаниях, о своём, выходит хорошо, а там, где пишешь вообще, об общем, получается нескладно”. Миша Кудрявцев: “Вот эта, эта и эта части “Расставаний и встреч” - здорово!” Сам я рад, что не вижу своих самокнижек, и пусть они подольше ко мне не возвращаются. То и дело кажется, что рано взялся выставлять их напоказ. А с другой стороны, как быть без отзыва, без оценок со стороны? Ведь даже если они все будут не в мою пользу, разве я стану декларировать, верещать о “непризнанности молодого таланта” и проч.? Что было бы попросту постыдно. Нет, буду ещё ожесточённей и ожестОченней работать над стихом, рвать и кромсать, пока не увижу, что несколько слов встали на своё место в строке, а несколько строк связались в достойную строфу и т.д.
Слова “вдохновение”, “талант” и тому подобные изгнаны из моего лексикона.
Небеса, парусина, шхуны миру и морю кивают… Ты пришла и спросила, почему у меня стихи жестковаты. Нет, не стану писать, что жизнь, как медяк, не нова. В климатических поясах пусть закружится голова. Пусть мне станет легко от любых отрываться дверей, пусть сияет лицо и на самом краю декабрей. Больше света и ветра: он не бывает жадным. Стих зависит от метра, как мы зависим от жажды. Чайки в сердца нырнут и крыльями вновь просвистят: душу перевернут и к странствиям пристрастят.

Сидим на лекции по фольклору, под носом у Митропольской. Ничего нового, особенного с кафедры не доносится. Сидящая рядом Абрамович подвигает ко мне листок с вопросом: “Поэт! Что такое любовь?” От неожиданности опешил. Нет, чужих изречений в запасе немало, а что сказать от себя? А ведь и впрямь ни разу не приходилось отвечать на этот вопрос ни себе, ни другим. Пожал плечами: “Не знаю”. Помолчав, добавил: “Люблю, а выразить, что это такое, не берусь”. Лена: “Спасибо, что не соврал”...
И словно подтолкнула: стали складываться куски для “Вильнюсских писем”. В результате, в тетради от всей лекции только дата и тема в наличии.
Пробираясь под дождём домой, пытался продолжать, но ни одной строфы более из себя не выцарапал.
Можно изменить, но лучше измениться. Можно схватывать с лёту, лучше подхватывать на лету. Как те самые ручные синицы, вспыхивают буквы в неоновом льду. От тебя до меня время мокрые листья листает, от меня до тебя их некому в мире читать. Вечер краску разлил, до чего же она густая, вот, ей-богу, не видно уже ни черта. Под вопросами - как под колёсами, но ответы, как ни верти, мертвей. Панорама города, панорама осени, и панорама судьбы моей.

Спечунас сидит напротив и всячески старается растормошить меня, впавшего “во мрак безвестности”. Для назидания поведал, как он сам добился того, что легко справляется со своею ленью. На первых курсах ему повезло жить с филологом, который самостоятельно изучал угро-финские языки: эстонский, венгерский… Парень увешивал всю комнату полосками, на которых были написаны слова, и весь день к ним обращался. Когда в Вильнюс приезжали делегации из Таллина или из Венгрии, он старался встретиться, чтобы вникать в живую речь, сам смело, не обращая внимания на ошибки, затевал разговор. “Мне было стыдно при нём валяться и пялиться в потолок. А потом вошло в привычку: не отвлекаться, делать дело”.
Выслушав поучение, отправился к Соколовой за конспектами по русскому: надо к практикуму готовиться.
...Наташа не удержалась от глубокомысленных критических замечаний теперь уже не столько о стихах, сколько обо мне самом. Она старше на два года, считает себя вправе поправлять и направлять. Я, по её мнению, совершаю ошибки, типичные для всех семнадцатилетних. Излишне самолюбив и самоуверен, не обращаю достаточно внимания на мнение окружающих и проч. Защищаясь, прибегнул к юмору: “Ничего, осталось немного, стукнет мне восемнадцать - начну совершать ошибки, типичные для восемнадцатилетних, а с прежними будет покончено, отпадут, как хвост у ящерицы”.
Какая маленькая луна - как огонёк папиросы. Ночь. Непонятная глубина. Никто ни о чём не просит. Какие тёплые руки твои: ты, наверное, очень добра. Пожалуйста, окна все отвори, если стану я умирать. Нет, это всё же осенний бред в осеннем голоде глаз. Мне бы в сердце тебя запереть, но ты не спросясь ушла. Ветер. Ночь. В кутерьме бытовой на летящем моём этаже ощущаю кровью прибой мировых мятежей.
Перечитал и за голову схватился: это же было у Лорки - “если умру я, не закрывай балкона”. Ну, оставлю так: Лорка не обидится.

Всю неделю перечитываю Блока: три тома поэзии. Обнаружил столько пропущенных прежде удивительных стихотворений, что не на шутку рассердился на себя. А может, это доказательство того, что нынешние предпочтения отличаются от школьнических?
Ни одна встреча с Витасом и Ромасом не проходит без споров.
Со Спечунасом вчера проспорили с двенадцати до трёх ночи. Начали с национальной гордости, продолжили сравнением капитализма и социализма, а закончили Великой Отечественной, культом личности и демократией. В конце концов он вынужден был признать, что его “антисоветская агитация” была нейтрализована моими доводами, а в ряде мест и вовсе была повержена. На большее у меня не хватило знаний и внутренней убеждённости. Вообще-то, подозреваю, что оппонент оттачивал на мне своё красноречие для ближайшего коллоквиума.

Не всё мне исповедоваться: сегодня выслушал чужую исповедь.
После лекций пошёл с Абрамович к ней домой: обещала снабдить книгами. Долго брели. В этом районе Вильнюса совсем не столичного вида я не бывал прежде.
Дома никого не было. Большая комната заставлена сборной мебелью так, как будто захламлена. Понравилось, что Елена не стала извиняться за беспорядок, а усадила обедать. Как положено: первое, второе и компот. Продолжила рассказ о своих любовях. Со второго класса дружила с мальчиком старше неё. Дружба перешла со временем во влюблённость. Сейчас он служит в армии, и ей положено его дожидаться. Но на вечеринке старшеклассников познакомилась со студентом. Вика рано женился, у него дочка. Он с самого начала ничего не скрывал от Елены. Их отношения крепли. Он подал на развод. Жена опустилась, чуть ли не потаскушкой стала. Доходило до того, что Елена обмывала ребёнка, обстирывала и т.п. Вдруг на майской вечеринке Елена увидела, что Вика изменяет ей с другой. Разругались, но не расстались: на следующее утро он “самоотверженно” клялся, что больше такое не повторится, что чувства его неизменны. И Елена простила, продолжает по привычке встречаться с Викой. Но прежней любви нет, она просто жалеет его и из-за этой жалости не может с ним порвать…
Если честно, история показалась мне дичью несусветной. Или чем-то вычитанным из скверных романов.
В моих советах Елена не нуждалась, да и что я, вот такой, с таким куценьким опытом, мог ей насоветовать? Наговорить кучу умных сентенций? Что-то неопределённое промекал, отобрал на книжной полке несколько томов и убрался в недоумении.
Написать бы повесть на этот сюжет. Но история-то не закончена. Значит, пришлось бы придумывать финал, а каким тут может быть честное решение?
...Нерасторжимый горизонта круг полоскою зари в траву осел. Я, в сущности, умру и не умру, а попросту уеду насовсем - от затаившихся в лесу озёр, от майских звёзд в космической золе. Я всё свой возьму с собою, всё, только любовь оставлю на земле.

Весь вечер взад-вперёд шастал по балкону, но ничего путного не выходил. Так - словечки, завитые в колечки.
Днём было жарко: бабье лето наступило. Писем от тебя как не было, так и нет. А я свои отправил давно… на прошлой неделе. Сходил вниз: ни на столе, ни в ячейках на стене ничего для меня нет, даже завалященького. Должно быть, я так потерянно выглядел, что дежурившая студентка посмотрела на меня сочувственно. Или мне показалось?
И когда уже кажется - выхода нет и резон под дождями смок, я сажусь, достаю конверт, начинаю к тебе письмо. О том, как сладко зубрить латынь, о том, как весело тут полушку преображать в алтын, срывая успех на лету. А потом, перечитав и порвав шероховатый листок, забываю звонкие эти слова с их ложью, такой простой. За окном натянутый лук поёт, так чего же медлит стрелок? По комнате яблочный запах плывёт... Пора начинать эпилог.

Наконец получил читательское удостоверение: залежи университетской библиотеки открыты для меня. Составил немалый список того,что надо освоить в ближайшее время. Задерживаюсь в читальном зале. Сегодня - до половины девятого. Шёл по улицам, объятым мягкими сумерками. Казалось, что я в каком-нибудь из гриновских городов. Голоса редки, невнятны. Со всех сторон гулко и чётко доносится только шарканье подошв и постукиванье каблуков. Замощённая булыжником (в прошлом веке?) улочка, из-за того что вела в гору, казалась горбатой. Высокие современные фонари светили рассеянным светом. Сбоку, в помутневшем небе, вычерчивались тёмные колоколенки русской церкви. В мозгу мелькали какие-то обрывки фраз, лица: точно окна отворялись и тут же затворялись. Дико захотелось написать нечто значительное, могущее вобрать в себя многоцветность, многоголосие, многослойность хотя бы одного этого вечера, одного из всей жизни.
А получилось только коротенькое ст-е.
Бывают вечера, такие странные, как будто без начала, без конца. Насвистываешь вальсы очень старые с улыбкой, не сходящею с лица. Бывают вечера, такие добрые - как средоточье света и тепла. Ключи к замкам давным-давно подобраны, ничья душа в округе не темна.

Удостоверений всё больше: отныне и до 1 сентября 1967 являюсь дружинником и потому имею право “проверять документы, составлять акты о нарушениях порядка и доставлять граждан, нарушающих общественный порядок, в штаб дружины, милицию или апилинковый Совет”. Раз в месяц будут выгонять на патрулирование по городу.
...Тянется, длится моя восемнадцатая осень, пусть бы подольше тянулась, я не против. Тем более что куртёшка моя доброго словечка не стоит, а пальто покамест только в проекте.
По радио передают ту самую армянскую песню о любви.
Не раз говорил с лихостью, что не терплю жалости и сам не жалею. А ведь частенько бывал и бываю жалкеньким, беспомощным. И куда девается лихость? Иногда чуть ли не нарочно выставляю себя слабым, чтобы меня пожалели. Не должно быть вымаливаемой любви: то, что вымолено, из сердца выломано, мелко накрошено, наземь брошено.
...Вечером состоялись третьи и последние крестины. На лекциях только о них и разговоры. На античке до того старался уломать не желающих идти, что Забулис, красиво ( вылитый древний грек, только не в хитоне) изогнувшись над кафедрой, прогудел, не понимая глаз, а лишь рукой показывая в мою сторону: “Там, на задней парте, товарищ в сером низким басом мне всё время аккомпанирует, наподобие эха…” Все захохотали, я тоже, хоть и сконфузился. Что бы античник ни произносил, всё по звучанию похоже на гекзаметры. Между прочим во всём Союзе есть только четыре кафедры античной классики: в Москве, Ленинграде, Львове и у нас.
...На этот раз собрались в своём кругу русисты со всех пяти курсов: кто захотел и кто смог прийти. Долго не начинали: сервировали столы в студенческом кафе, очень стильном во всём, неспешно рассаживались. Начался сам обряд: “Варлаам” (я его так прозвал, имея в виду монаха-кутилу из сцены в корчме у Пушкина) читал якобы на старославянском речь, обращённую к первачкам. Потом вызывали расписываться на развёрнутом свитке грамоты, напутствуя: “И да хранит вас святая Филология!” А неявившихся предавали анафеме.
Иосиф читал хорошие стихи. У него интересная манера чтения, вернее, манеры нет никакой, и потому читаемое воспринимается непосредственно, как будто ты сам читаешь. Его стихам доверяешь сразу. Он очень застенчив. И вот, когда он выступал, большая компания старшекурсников и гостей, засевшая в углу, похохатывала о чём-то своём, явно стремясь обратить на себя всеобщее внимание. Ведущая подошла ко мне: буду ли я читать? Отказался, не объясняя причин.
Было много песен, танцев… Сидел угрюмый, глазел исподлобья. Милочка, чернобровка с нашего курса, так и приговорила: “У тебя типично свинцовый взгляд поэта”. Я не удержался и прыснул. Потом густо накрашенная особа принялась настойчиво вопрошать: “Почему вы такой хмурый?” Отрезал: “Вам это только кажется. Я не хмурый, а суровый”. Она протянула: “А-а, понимаю, все поэты суровы...Но ведь Иосиф у нас весёлый”. (А он-то именно в это время забился в угол, съёжившийся, сгорбившийся.) Уточняю: “Я не поэт”. - “Как же так? Вы же пишете?” - “Пишут многие…”
В разгар танцев и объятий пробрался к выходу.
Было одиннадцать ночи. Если автобус сейчас подкатит, успею к себе до закрытия. Передо мною - в глубокой нише - сидел каменный Донелайтис. Покачивался подвешенный фонарь. Красивая старинная решётка слева от памятника то освещалась полностью, то вновь пропадала во тьме…
Уснул в первом часу.
Хорошо Донелайтису: он укрыт в этой нише.
С ним не спорят, не лаются, он ни дальше, ни ближе.
Мимо ходят прохожие, мимо ездят проезжие.
А под каменной кожею тоже кроется нежное?
То-то он озадачил бы, если б вышел из сумерек!
Я бы с ним посудачил бы, если сразу не умер бы.

В воскресенье не пошёл на вечер профлидеров, а читал Сесаро Вальехо, перуанца. “Чёрные герольды” - название сборника. Лукич посоветовал. После освоенного год тому Пабло Неруды это было новое потрясение латиноамериканской поэзией. “Сегодня не пришёл ко мне никто, ничья душа на помощь не позвала… Прости, Господь, что умер я так мало!” Тоска может быть силой, а не только слабостью. Гневное отчаяние, беспощадное к себе отрицание: вспоминаешь Маяковского и Есенина, но у Вальехо всё-таки иное. Скажем, у него в каждом выкрике, выбросе боли больше холодной, строгой значимости, определённости, по сравнению с есенинским трогательным, нежным плачем. Нет, не формулируется. Может, погодя вернусь…
Начал новую тетрадь стихов. Пишу в постели, на лекциях, на улице, в телефонной будке. Но это не значит. что пишу много. Просто много обдумываю и медленно подступаю, чтобы из вороха набросков ст-е вырывалось одним выплеском, на одном дыхании.
В университете бываю настолько мрачен, почти озлоблен, что никто не решается разговорить. Сам не знаю, откуда это берётся во мне и выносится на поверхность. Потом самому становится слишком тягостно быть настолько отталкивающим и набрасываюсь с приветливостью на первого встречного знакомого. Как только они не шарахаются от такой навязчивой приветливости!

На курсовом комсомольском собрании выбирали комсорга и проч. Представительница от вышестоящих, такая вертлявенькая активисточка, отвечая на мои “неуместные реплики с места”, заговорила о причёске: не пора ли мне привести себя в порядок. Поднялся и - по пунктам: “Во-первых, сейчас пишу работу о романтизме, а там кого ни возьми, все с кудрями до плеч, - мне это помогает вжиться в эпоху; во-вторых, покажите в уставе место, где говорится о причёсках; в-третьих, посмотрите хоть анфас, хоть в профиль - мне определённо к лицу эта грива.
Ставить на голосование будем?” Дружный смех. Продолжаю, повысив голос: “Я же не требую от вас, чтобы перестали красить губы, подрумянивать щёки, подмалёвывать ресницы, хотя мне по душе естественность”. Это я ляпнул зря: тут уже наши девчонки на меня набросились...Одним словом, развлекаемся.
Устал упрашивать слёзно, как воду таскать корзиной:
когда притворяешься взрослой, становишься некрасивой.
Тебя стесняет девчоночье? Меня допекает чинное,
натянутыми бечёвками ведущее над пучиною.

Сижу за столом и смотрю в воскресное окно. Один. Передо мной лист дешёвой зеленоватой бумаги. Машинально карандашом что-то вычерчиваю, набрасываю: слева слова, справа картинки. Спустя час-полтора спохватываюсь: чем же заполнен лист?
язык детей                Число 17 - разными
разбушевавшееся пламя              шрифтами.
малый отстал от войска            Господин с сигарой
оно умчалось вперёд                в глубоком кресле.
не хочу параллелей                Господин с сигарой
верю в такое развитие               в светлом полупальто
это право характера                и расклешённых тёмных
он тоже мчится туда                брюках. 
старушка тянет своё                Грустный клоун.
непроросшее детство                Ракета, мачете, ещё
трудно дома                мачете.
труднее без дома                Статуя с острова Пасхи.
вывод скребётся в дверь            Дата: “25. IХ. 1966”.
вывод напрашивается                Подпись.                Стоящий к нам спиной
                субъект, видящий
                в зеркале не себя, а росток
                с несколькими листочками.
...Оставлю на память. Когда-нибудь разгадаю?

Присутствовал на комс. конференции факультета. Зал напоминал обыкновенную читальню: со всех сторон шелест - из рук в руки передавали газеты, журналы, книги, записки. А с трибуны выплёскивалась речь за речью. Кто их слушал? В президиуме шептались явно тоже не по теме.
Сидел рядом с Иосифом. На спор написали по ст-ю.
Вдруг меня вызвали: приехал отец!
...Мотались по магазинам: покупали для меня и по маминым заказам. В военторге нашлось пальто: коричневатое, длинноватое, чем-то на шинель ворсистую похожее. Теперь я обеспечен, подготовлен к холодам.
Отец показал столовую в полуподвале министерства, где он харчевался, когда учился здесь на курсах. И недорого,и готовят вкусно. Буду захаживать, это как раз на полдороге до университета.
Познакомил отца с соседями по комнате. Спечунас показывал себя радушным хозяином. Вечерний чай с домашними кренделями был отменен.
...Отец уехал, а я тут же махнул с выданной мне “стипендией” в магазинчик союзпечати, где на днях успел присмотреть выставленный и никому не нужный (кроме меня!) новенький гриновский шеститомник.
Так с этой стопкой, перевязанной крест-накрест шпагатом, и вступил под своды. Первым - практикум по литовскому. Девчата шушукаются, что-то повторяют. А я выставил на парту перед собою покупочку и жду, когда же они обратят внимание. Нет, не обращают! Громко хвастаюсь, показываю - пожимают плечами, переглядываются. Эх, бедняжки…
Слушаю Пирочкинаса, пишу под диктовку, отвечаю, читаю, перевожу, а сам всё поглядываю на приобретение. Упиваюсь.

Лукич наконец-то рискнул показать мне свои тексты. Решился. Мы много говорим о поэзии, иногда чертовски завираемся. Он пишет верлибрики. Очень сжато, без переходных мостиков и промежуточных пояснений. Многое приходится достраивать самому, чтобы ухватить смысл целого, а не только настрой. Мне понравилось.

Весь вечер в секретарской готовили с Борей Глоткиным (прозаик с третьего курса) огромную стенгазету  литобъединения. Поместил кое-что из своего сентябрьского. Наше общее творение заняло полстены напротив кафедры языка и литературы.
Приятно было наблюдать, что на газету обращают внимание, вчитываются. Среди любопытствующих заочниц узнал нашу пагегскую учительницу. Подошёл поздороваться, попросил передать,что помню всех наставников.

Не на шутку разработался. Во время ночного дежурства то ли длинное отдельное ст-е горячо сложилось, то ли часть поэмы. Посмотрим. “Тебя любить - не разлюбить уже…”
Придумал название для избранного (?!): “Моя неутоляемая жажда”. Вычурно? Зато броско, вызывающе. Впрочем, ещё неясно, соберу ли, наберётся ли на “избранное”. А там и с названием перегорит.
Записался в Республиканскую библиотеку. С Лукичом спустились по крутому склону к широкой улице над рекою, дошли до проспекта, а за ним - здание в сталинско-античном стиле: высокие ступени, мощные колонны и прочая архитектурность. Внутри просторно и торжественно. Поневоле замедляешь шаг. Изумительные витражи и мозаичные панно на стенах… Дорвался! И теперь окончательно обложился мировой поэзией - от Рудаки до Павла Когана.
Даже на лекциях по языкознанию и латыни стихами занят.

Итак, первое в этом учебном году заседание лито русистов. Наши творческие силы: Лукич, Яков Шарус, Борис Глоткин, Саша Леснов, Иосиф и примкнувший к ним я. Пришли две студентки со старших курсов - из сочувствующих? Читали по кругу, аккуратно драили друг друга. Запланировали развернуть на факультете пропаганду нашего творчества и вообще современной поэзии и прозы. На 11 октября наметили полноценный разбор моих рукописей на расширенном сходе.

Переписка на литературоведении с продолжением на атеизме: Марина, Наина и я.
“Мне нравятся слова П. Шестакова: “Человек - тайна. Человек - неспетая песня. Песня складывается в пути. Пойте, люди, свою песню. Выходите в дорогу!”
“Розовые слюни. Ф.М.Д.: “Человек есть тайна. Её надо разгадать, и ежели будешь её разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время; я занимаюсь этой тайной, ибо хочу быть человеком”.
“Горький: “Жизнь устроена так дьявольски искусно, что, не умея ненавидеть, невозможно искренне любить”. А это как? Не ерунда?”
“Уолт Уитмен: “Тот, кто идёт без любви хоть минуту, на похороны свои он идёт, завёрнутый в собственный саван”.
“А мне нравится у Блока: “Убей меня, как я убил когда-то близких мне. Я всех забыл, кого любил, я сердце вьюгой закрутил…”
“Э.М. Ремарк: “Обладание уже само по себе утрата”.
“Назым Хикмет: “И если я гореть не буду, и если ты гореть не будешь, и если мы гореть не будем, то кто ж тогда рассеет тьму?”
“Брет Гарт: “Странная это штука - счастье. Наверняка знаешь о нём только то, что когда-нибудь оно должно изменить”.
“Измените счастье первыми и увидите: мир намного просторнее и разнообразнее вашего счастья”.
“Чьё это?”- “Моё. Только что слепил”. - “А что ответишь на это: “Хорошо, когда собака - друг, плохо, когда друг - собака”. - “Если друг - собака, то какой же он друг?”
И так далее и в том же духе. Четыре страницы исписаны под ровное женское, потом мужское и опять женское  бормотание с кафедры.

Октябрь.

После обеда в комнате остался один: остальные на воскресенье по сёлам своим разъехались.
Продолжаю поэму, она всё больше похожа на прощание с тобой. Затянувшееся. Даже если я выдумал всю эту свою незадачливую влюблённость, благодарен тебе за то, что помогла выйти “из угла”, в котором два года провёл, отсиживаясь, отлёживаясь, отстаиваясь.
Отстоять и дать отстояться, дать осесть лишнему. Главное - не промахнуться в определении, что лишнее, а что и нелишнее.
Непонятности, нелепости, пасмурные парадоксы,
доводящие до бледности вековечные вопросы...
Без четверти полночь: поставил точку и отправил исписанную бумагу в тумбочку. Доволен сегодняшним вечером. Почитаю дневники Кубанёва и - спать.

Проснулся в шестом часу. Голова невыносимо трещала - убедил себя уснуть. Помогло.
Почитал мемуары современников о Маяковском (недавно в букинистическом приобрёл). Но работать всё так же не настроен.
Поставил цель: купить собрание сочинений ВВМ. Для этого придётся ещё более подтянуть, ужать свой бюджет.
Такое впечатление, что во всём здании я один (как в день заселения казалось), от этого тягостно становится.
В почтовом отделении получил сразу три письма “до востребования”. Ещё как они востребованы! Улыбался как майская роза (это не штамп - это на самом деле). Кажется, прохожие на меня поглядывали с недоумением, потому что я шёл и время от времени похохатывал самодовольно.
Начал с твоего письма, конечно. И ничего в нём не понял. То есть понимать в нём было нечего: перечисление школьных новостей, которые никакими новостями не являются, - то же самое было и при нас, те же учителя, те же уроки. Ты ответила из вежливости? И я отвечу из вежливости.
...До половины первого читал и перечитывал вслух поэтов из поколения не вернувшихся с войны. Наконец-то у меня в руках не отдельные вырезки, а тяжёлый том из “Библиотеки поэта”. Сколько там живого огня!.. Мы их наследники. А как стать их преемниками? Или это неповторимо и потому невозможно?

Читая Шекспира.
Жизнь бесконечной выдумкой сильна: есть право разума, есть право у безумья. Святая девочка в осколке сна
себя не видит старостью беззубой. Нас поиски решений изнурили. Копьё пронзает тишину насквозь, и позади - остывшие руины в дрожащем свете гаснущих берёз.
Но если свод небесный покороблен, есть выход из словесной городьбы: на все четыре стороны - дороги, на все четыре времени судьбы.
Если честно, то схитрил: читать как следует “всего Шекспира” я только наметил, на зиму почему-то. А эти строфы сложились под впечатлением козинцевско-смоктуновского великого без преувеличений действа: две серии - одним махом. Смотрел второй раз, первый - год тому. Ну, тогда я и впрямь желторот был для таких фильмов.
Принимал гостя: Борис приходил. Показал ему наши апартаменты. Говорили о “процессе творчества”, о человеке в прозе и поэзии, о дружбе (он крепко дружил с Лесновым, потом на чём-то рассорились вдрызг, не разговаривают до сих пор). Он рассказывал о наших преподавателях, кое-что я уже от Лукича знаю (о том, как могуче отплясывала Митропольская на своей недавней свадьбе, к примеру).
А вечером ни с того ни с сего разразился спор: Лукич объединился со Спечунасом и разносили, как им казалось, меня в пух и в прах. Они издевались над тем, что я искренне верю, несмотря на сталинщину, репрессиии и прочее, в Революцию, в Партию, в Коммунизм. Нарочно пишу (так и голосом подчеркнуть старался) с большой буквы, потому что верю не в то, что накарябано в учебниках и газетах, не в то, что вещается по радио и с трибун, а в действительно большое, настоящее, громадное. Они заговорили о деле Даниэля и Синявского (мол, их посадили за свободное слово, и значит, ничего по сути в стране не поменялось), а я ответил, что будь они сейчас тут, среди нас, они бы меня поняли, не приняли мою позицию, но - поняли! А ещё о том, что ничего не поменялось: лет тринадцать тому один из нас уже побежал бы звонить в органы и доносить, а мы потому так вольготно спорим и судим обо всём с размаху, что уверены: никто из нас троих не предаст, не накляузничает. А откуда эта уверенность? Мы что - пуд соли вместе съесть успели? Нет, просто времена действительно другие, обстановка вправду переменилась.
Ругались, орали друг на друга, стоя, петушась, размахивая руками… Хорошо, что Ляонаса не было: то-то нахохотался бы, на дурачков глядя.
Чем мог бы я их переубедить? Положить жизнь свою за то, во что верю, наперекор всему?
Спор был настолько кипучий, едучий, что едва удержался, чтобы не разрыдаться.
И как завтра начинать рядом с ними день?
С прикроватной тумбочки ко мне обращено не лицо симпатичной дурочки - сгоревшей эпохи чело.
Приговор приведён в исполнение: человек застрелил себя,
за всеобщее ослепление себя одного слепя.
Мне тоскливо, Владимир Владимирович, в коробке жить черепной. Мы размениваемся на придирочки, пятилетки бегут чередой. Съезд за съездом - материалы никого не вгоняют в дрожь. Что-то мы навсегда потеряли:
не догонишь и не вернёшь.
Завёл общую тетрадь, куда переписываю заученные мною стихи: “Omnia mea mecum porto”. Бодлер, Слуцкий, Кубанёв; “Облако в штанах”: вступление, части первая и четвёртая; Борис Корнилов, Павел Васильев, Александр Шевцов, Вознесенский, Коган Павел, Николай Майоров…
Спечунас вписал туда (“на память” - сам предложил) текст в послевоенное время исчезнувшего Спудаса (“As jau daug kuo nebetikiu, ne...“- “Я не верю во многое, нет…”).
Лукич тоже занял страничку своим циклом “Семь стихотворений о человеке”. О позавчерашнем - как по уговору - не вспоминаем.
Я пишу много, потому много и уничтожать могу, отвергнув, Лукич пишет настолько мало и редко, что выбрасывать ему совершенно нечего. Это достоинство или недостаток?

Обычно, подхватив жёлтую, ещё школьных времён, папку из какого-то мягкого кожзаменителя (с молнией поверху, на два отделения, кармашка, увы, нет ни снаружи, ни внутри), выхожу на свою улицу, далее вниз - мимо геологического и медицинского факультетов, плавно перехожу на улицу Калинаускаса, справа оставляю присадистую крупнотелую неработающую церковь, по улицам поуже - Палангос и Лейиклос, справа - ограда большого сквера, примыкающего к Дому офицеров - бывшему губернаторскому дворцу, мимо колоннады этого дворца на скромную площадь, охраняемую Донелайтисом. Мне прямо - в распахнутые железные ворота, в филологический дворик, потом зависит от расписания на конкретный день… Возвращаюсь либо так же, что очень редко, либо через площадь Гедиминаса, по проспекту, мимо горы Таурас; либо по улице Траку, потом вверх по Басанавичуса с переходом на свою. Последние два маршрута связаны с книжными магазинами, которые стараюсь посещать через день-два. А ещё букинистический, который здесь называют “Антиквариатас”. Тут я успел здорово поживиться: все тома бордового собрания сочинений ВВМ, кроме первого; “Повести гор и лесов” Айтматова; томик стихов и поэм Багрицкого (когда увидел его в навале книг на длинном прилавке, аж подпрыгнул); Ed. Miezelaitis, “Autoportretas. Aviaeskizai”; томик Рубена Дарио...
А магазин на Басанавичуса подарил мне избранное Леонида Лаврова, неказисто названное - “Из трёх книг”. Его необычайная совершенно поэма “НОБУЖ”: о чём-то подобном я смутно догадывался, надеясь когда-нибудь воплотить, так сказать. Поздно: уже воплощено...
А ещё повесть “Детство” Вадима Андреева, “Поэты Испании и Лат. Америки: избранные переводы О. Савича” (если бы довелось когда-нибудь издать свою книгу, хотел бы в таком формате: на ладони помещается); сборник Влад. Британишского “Пути сообщения” (прежде не встречал его стихов, открыл и наткнулся на такое: “Я иду - мешок с костями, я несу мешок с камнями…” - геолог, как не взять, если я сам мечтал быть таким бродячим “мешком с костями”).
А в центральном купил - Marcelius Martinaitis, “Debesu lieptais” (“По мостам облаков” - так перевело издательство,я бы предпочёл: по мосткам облаков). До чего же изящно в Литве оформляются книги! Не утерпел: на ходу попытался делать переводы двух сразу понравившихся (словно раскрывшихся передо мною) текстов… Целая книга современного советского поэта, а ни одной строки ни о Ленине, ни о трудовых вахтах, ни о светлом будущем. Человек живёт среди людей и пишет об этом. Четыре строки перевелись с ходу: “Мысли одной на всех, по-моему, мало. Обвиняемых не осталось, а вина неизменно тут. Зачем колючую проволоку в землю вмяли? Корни поранятся, колючками прорастут…” Я родился и вырос как раз в той части Литвы, что и он: в Жемайтии. Почему у меня таких слов не отыскалось, даже близких к ним? Потому что переел современной лирики-патетики в газетах и журналах? Безличной и бездушной, а потому и бессловесной.

Вновь почитал о судьбе Леонида Лаврова…Словно о судьбе родного брата.
Уходят, как судилось, без салютов, без всепрощенья и не исповедуясь. Людьми рождённые, и сами люди, лишь после наречённые поэтами. В тисках двух дат, в застылости имён лежат творцы и пасынки времён. Так падают на выдохе, на выкрике: травинку сжав, но не посмев - не выхватив. И мне б уйти - ответив, не ответив - в одно из птичьих неизбывных утр...Не отпевайте сгинувших поэтов - они себя, как вьюги, отпоют.

Сегодня обедал один - в столовой за Аушрос воротами. Сам не знаю почему там, это в стороне. Может, чтобы помедлить с решением - возвращаться в общежитие или в читальне обосноваться? Тем более, что задолжал Артамонову с конспектами ленинских работ.
Самообслуживаюсь с остальными в кишке длинной очереди (неудачно заявился: у многих как раз обеденный перерыв), и вдруг потянулись почти готовые строфы. Я даже не пытался оценивать, что в них так, а что совсем не так. Самообслуживаюсь, а сам чуть ли не вслух проговариваю строчки, чтобы не растерять. За столом кинулся записывать, а концовку нашёл, уже проходя мимо Донелайтиса...
Очередь сожмётся и растянется, как  щиты, подносы разбирая. Впереди последняя инстанция - касса: тут обрыв, стоим у края. И выуживая посреди едальни трёшки мятые рукам потными, вспомним ли, когда и где стояли в очереди к трусости и подлости? Равнодушие давно в оскомину,
тычут равнодушьем там и сям. Всё-таки забыто напрочь сколькими, как смачно били человека по глазам -
по глазам высоким и весенним, плоть живую обращая в хлам? Кончив дело, отработав в смене, расходились по другим делам… Недосуг. Салфетки мнём губами. Быть бы нам немного поглупей. Юность, ты была такая голубая,
может, даже неба голубей! Краснорожие борщи дымятся,
хлеба вдоволь, он давно не снится, на второе что-нибудь из мяса. Соль как соль, горчица как горчица.
Эта и несколько других вещей, по-моему,  сильно отличаются, от того, что писалось раньше.

Осень вовсю сгребают и вывозят из города: пропахнет насквозь грибами, забудет, как было здорово - опоздав на троллейбус, внимать татляновской песенке... Прощай, золотая нелепость, относились цветные тенниски.
...Иногда выпадают такие дни, что только бегом и успеваешь. После обеда, заскочив домой, посидел чуток возле окна, отдышался, приручая сизаря. “Голубь ходит по карнизу, как по краю жизни…” Он склевал хлеб до крошки и улетел. Банально, но мы не птицы. Даже не “пешие птицы”, как у Балтакиса. Если бы, допустим, это стало возможно, не хотел бы, как живописуют поэты, бать после смерти ни улиткой, ни ясенем, ни голубем. Единственный след, какой желал бы оставить, - несколько десятков строф, о которых многие (если не каждый) могли бы признаться: “Это именно то, о чём я сам давно хотел сказать…”

Вертятся в голове два сюжета, но до стихов не добирают. Во время наших блужданий-возвращений Витас показал мне две живые достопримечательности Вильнюса, На улице Чюрлёниса, напротив массивного дореволюционного здания факультета естественных наук сохранились небольшие домики на одну-две семьи. В одном из них доживает свой век оперный певец с европейской известностью Кипрас Петраускас. Теперь, если случается видеть его высоченную, слегка пригорбленную фигуру, наблюдать неспешную, с оттенком величественности походку (старомодная шляпа и длиннополое пальто, трость), неизменно вспоминаю: он пел с Шаляпиным и Собиновым! На равных!
А на входе в Центральный универмаг всегда видишь весёлого старичка в национальном костюме, подпоясанного широким ярким вышитым поясом, в широкополой соломенной шляпе. Пушистая светлая борода, острые любопытные глазки. На раздвижном столике перед ним разложены сувениры, путеводители, другие книги. Это старейший в Литве книгоноша. В начале века, как некрасовские коробейники, носил по сёлам лубочные, надо полагать, издания, тексты песен, азбуки. Теперь здесь - на почётном посту.
Хранители времени. Нет, оберегатели времени.

Попытались организовать вечер большой поэзии. К восьми часам в назначенной аудитории собралось человек тридцать - со всех пяти курсов. Решили проводить неофициально: предложили читать по желанию. Энтузиазма это не вызвало. Я с ужасом и стыдом ожидал, что очень скоро мы выдохнемся, всё скомкается. Но понемногу наладилось: Боря открыл, почитав Есенина. Передал эстафету мне, я - Иосифу (Блок). Шарус набрался смелости и выступил - с Леонидом Мартыновым (он о нём курсовую пишет). Нашлись добровольцы, кто лучше выступал, кто похуже. В заключение я отчеканил отрывки из “Облака в штанах”...
Нам с Иосифом было по пути. Он читал свою свежую лирику - хорошую, такую откровенную. Раскрывались друг другу, происходило то, что называется - “проникались доверием”.
Придумали, что каждый напишет по ст-ю с одинаковой первой строкой: “Итак, я потерял подкову…”

Всё воскресенье перечитывал “Тихий Дон”. Как же это далеко от нашего повседневья, от нашего конкретного существованья! И как всё-таки близки и герои, и метания их… А потом всплыли ужасные слова Шолохова о том, что в прежние годы таких, как Синявский и Даниэль, расстреляли бы без всяких церемоний. И прямо физически ощущалось, что он бы самолично их к стенке поставил, а весь огромный партийный писательский зал аплодировал. Аплодировал неприкрытой злобе, античеловечности? И как такое сочетается с захлёстывающей болью в романе в эпизодах, где человека мучают, где человечность растаптывают?
 
Второе заседание лито. Благодаря бурному рекламированию, развёрнутому Шарусом, на обсуждение к восьми вечера собралось восемнадцать человек. Ну, сто восемнадцать тут и не поместились бы. С моего курса пришли только двое. Открыл Борис, призвал всех быть строгими, но справедливыми. Выступили Лукич, Яков. Критика крепла, ширилась. Я прочитал несколько ст-ий из последних. В атаку устремились девушки. Ругали за длинноты, за неточности, за несобранность образов, за ускользание смысла, за штампы и повторы, “за уход в девятнадцатый век”(?!), за слишком явную, бурную восторженность (?!)... Когда же хвалили, находили такое в стихах, до чего бы я сам и не додумался бы. Отмечали строчки, мимо которых я сам проскакивал, никак не выделяя. В целом же сводили к тому, что даже со всеми недочётами представленное мною оригинально, несмотря на непростительно юный возраст.
Завершил разговор Павел Иванович Ивинский, руководитель и покровитель лито. 1. “К нам никогда ещё не  приходили авторы с такой профессиональной подготовкой, с такой начитанностью в области поэзии”. 2.”Не обращайте повышенного внимания на критику в том смысле, чтобы подделываться под вкусы читателей, а у вас это сплошь и рядом заметно, особенно в стихах, обращённых к читательницам”. 3. “То, о чём и как вы пишете, получено вами пассивно, то есть дано другими, а не взято, добыто собственноручно. Отсюда повторы, описывание того, что уже гораздо сильнее описано до вас”. 4.”Настоящая ваша оригинальность, своеобычность проявится, только если и когда вы начнёте активно и смело овладевать жизненным опытом. Кое-что в этом направлении у вас уже намечается, например, в “Очередях”...”
Что ж, я остался доволен обсуждением. На восторги не надеялся, но ждал намного более острого, беспощадного.

Итак, я потерял подкову, а тот, кто после подобрал,
использовал ли он толково многозначительный металл?
Приколотил ли над порогом? (Да и нашёлся ли порог?)
Или блуждает одиноко, как тот, кто вечно одинок?
Двурогий месяц так спокоен, как будто всё про всех смекнул. Кто эту разогнул подкову и в темень неба зашвырнул?
Я обещание выполнил, а Иосиф, как выяснилось, даже и не брался ещё. 

Очень трудно найти себя, однако намного труднее себя удержать, не растерять.
Большие поэты стоят на плечах маленьких, хотя большой вопрос: бывают ли маленькие поэты?
Не правильнее ли так: прославленные стоят на плечах безымянных?
Продолжаю попытки выйти за рамки привычного “слёзного”, слёзообильного, за рамки только своего личного.
В упор фотографические вспышки: не всё на свете можно переснять. Но я теперь не о портретах. Спички рассыпаны и собраны опять. Непониманье - разновидность пытки,
а многоопытность порой груба. Негодные пристроиться попытки сложились в опыт тяжелей горба...

Два медосмотра. Первый как бы понарошку: его устроили для студентов медфака, чтобы те попрактиковались на нас. Полуголой чередой мы передвигались по кругу вдоль спортзала, останавливаясь у расставленных там и сям столов, ростомеров, спирометров, весов и т.п., нас ощупывали, обмеряли, мы вдыхали, приседали, всё записывалось. В одном месте Миша наш, неверно поняв команду, решительно спустил трусы до колен, чем вогнал в краску захихикавших медичек, вообще-то не стеснительных. Бойкий Корявцев сконфузился куда больше, чем они. А взгляды наши поневоле обращались к “будочке”, образованной развешенными простынями: что там ждёт? А там ждало довольно простое, хотя и необычное: весёлый лысоватый дядька деловито осматривал наше потаённое хозяйство, из ящичка с отделениями подбирал соответствующий по размеру деревянный муляж яичка, диктовал ассистенту, - я засмотрелся на дядьку, так что и стыда испытать не успел…
Второй - военкоматский - осмотр мне понравился больше. Вызывали по спискам, группами, а чтобы скрасить время ожидания, перед нами выступал инженер, побывавший в длительной командировке в Югославии. Я заслушался, честное слово, потому что он не читал по бумажкам, а рассказывал от себя, очень живо, чувствовалось, что увиденное там до сих пор его переполняет, что он захвачен этим. И рассказывал он о том, о чём в газете не прочитаешь: о простых повседневных вещах, но выходило, что там строят социализм какой-то другой, интересный, более яркий, что ли. Можно сказать, что в Югославии (и в Польше), на Кубе социализм молодой, играющий силой, а у нас - многоопытный, спокойный, и оттого скучноватый (даже по праздникам).

Звёздных масс отдалённая странность нас издревле томит, - вот единственное, что не стиралось, сохраняло божеский вид. Выжатый, как лимон, миф, переставший живую тень отбрасывать, свинцом заливает за мигом миг,
как некая хворь заразная. Хмуримся, сопоставляем каракули, став невзначай неряхами,в только что сложенные кораблики пепел унылый стряхиваем. Обложились стихами, нас не достать, но Вселенная всех касается. Счастье умеет по пальцам считать, с подсказками не считается.
...Опять весь день книгам: сперва Федина дочитывал, потом конспектировал Ленина. А где-то в конце коридора на аккордеоне выводят такие вальсы-романсы, что хоть вешайся. Хандрю не в меру. А можно в меру хандрить? В меру любить? В меру работать над стихом?
Вокруг так много хороших, здоровых, весёлых людей, а мне подавай человека какого-то. “Yra zmoniu - nera zmogaus”, - как недавно прочитал. “Людей полно, а человек пропал”, - так можно перевести, если от размера далеко не уходить.

На лекции по античке сел рядом с Наиной и Мариной. Они говорили о том, что хорошо бы организовать что-то вроде студенческого клуба - в высоком значении этого слова. Обе очень удивились, когда я в ответ не загорелся, не заблеял восторженно, не захлопал в ладоши (Забулис меня уже заприметил: как бы на зачёте не отыгрался). Просто подустал от своих полупровалившихся прежних инициатив и не очень-то верю в активность однокашников. Хотя девчата правы: что-то предпринимать надобно. Не дело это - расползаться в разные стороны...С другой стороны, очередной кружок на несколько персон тоже не выход...
Мы, переча и прячась, прочтём в букваре, раскрываемом этак и так, что пока возились в глухой норе, померк нам поданный знак. Острие мечты - это меч и ты: не поднимешь - оставь другому. Отведи поля и круг очерти: был неведомым - стал ведомым. Золотую наивность увеча, ничего мы не наверстали. Жизнь - одна огромная встреча, состоящая из расставаний.

Вчера заполучил прекрасную (с чётким несбитым шрифтом, неразболтанную в суставах, как прежние мои) пишмашинку в редакции университетской многотиражки и два часа подряд перепечатывал свои стихи. С лёгкой руки Павла Ивановича вскоре предполагается опубликовать большую подборку. Только он не настоял, а попросил,чтобы я отобрал те стихи, что не слишком заковыристые, “поазбучнее”. Вот это свеженькое вряд ли под такую характеристику подходит.
Всхлипывает и комкает в пальчиках платочек клетчатый, нелепо лепечет, и треплет, треплет нетерпеливо
косички, и горбит плечики: “Он не любит меня, не любит меня, не пишет…” Глупенькая, в голубеньком, в вышитом.
Ночь - росинками по траве, день - ворсинками по земле. Быть с любовью своей наравне лишь тому, кто навеселе. Девочка теребит ленточки, плачет, нелепо лепечет. Я молчу, мне ответить нечего: я не смею кивать на вечность.

То пытаюсь поискать новую для себя форму, то вовзращаюсь к опробованному, испытанному, но главная загвоздка не в этом: наполняются строфы одним и тем же - дождями, слезами, воздыханиями и восклицаниями. А ведь прежде получалось задорно и озорство пробивалось.
Снега ещё нет, а глухо так, словно нас глубокими снегами накрыло, засыпало с головой, и неизвестно, придут ли раскапывать.
Розовые козы вдруг приснились - в детстве пас изысканно-простых. Детские виденья растворились, след с травой осеннею простыл. Этот сон нисколько не ужасен.
Тили-тесто, женихи с невестами: больше птиц в зелёный цвет не красим, стало слишком многое известно. Нежные Алёнушки уходят в край лесной с непугаными козами, а потом по скользким мхам и хвоям возвращаются Еленами серьёзными. Пусть не к нам, а к тем, кто нас не хуже, мы навряд ли будем на примете… Что сегодня на обед, на ужин? Плюшевые зайцы и медведи.

На днях начал роман в стихах - “Через дни перешагивая”. Роман, ни больше ни меньше. Не берусь предугадывать, что из намерения выйдет, вылепится. Даже не знаю, как долго оно продержится, не остывая. Пока пишу добросовестно, не отступаю. С романом “на устах” ухожу в сон, с ним же просыпаюсь.
Нынче сорвался (снялся) с двух лекций. Но вместо стихописания читал до одури. До глубокого вечера. Зашёл Витас, сумрачный, явно не в своей тарелке, без всяких вступлений-объяснений попросил мои самокнижки и ушёл.

На праздники в Советск не поеду, здесь буду в одиночестве изгонять риторику и выспренность из текстов своих.
В воскресенье отбыл положенное на университетской профконференции. А в понедельник, как будто с полюса скуки и официальщины переносясь на полюс торжества и восторга, сходил со Спечунасом в филармонию. Он посоветовал купить студенческий абонемент. Как ни судить, вступаю в избранный круг. Вместо сценического задника - серебряная роща органа, но он сегодня молчал. Симфонический концерт... Шуберт. Музыка не шутит: ищет смысл в обычном шуме. Моцарт. Золотые кольца из небесного оконца. Дворжак. Добрый подорожник...
Я не знаю, кто дороже. 

Неприятный привкус от пустячной сценки. Зашла к нам комиссия во главе с комендантом. Я как раз в очередной раз в рифмование погрузился, пока нету никого из соседей. Хожу от окна к двери, бубню, ищу соответствия. Стучат - открываю, проходят. Окидывают наше жильё внимательным взглядом. Я тоже окидываю: вроде бы всё на месте, полы вчера протирались, со стола прибрано. Вдруг комендант указывает на брюки, аккуратно повешенные на спинку кровати: “Ай-яй-яй…” Краснею, убираю в шкаф. “А кто вас учил так постель заправлять?” Я искренне недоумеваю: застелено ровненько, у нас дома так всегда застилается цветным покрывалом. Оказывается, надо края одеяла заправлять под матрас, чтобы не свисало. Записали что-то в свою тетрадку, ушли. А у меня долго не проходило обидное чувство пристыженности, как если бы голым застукали или на воровстве… Глупые мелочи, да,  однако раздражают сильно.
Ничего-то у поэтов нету, кроме тёмных слов да светлых глаз. Не тянитесь, девушки, к поэтам, - всё равно они уйдут от вас. Их любой опередит проныра, их на чёрный день не берегут. После каждого сердечного прилива лишь обломки мачт на берегу.Их встречают, будто провожают,
точно деньги нищим подают… Звёзды тихим падают пожаром,  но ещё не скоро упадут.

28 октября выпал первый снег. Робкий, редкий, но его хватило, чтобы ровно и крепко накрыть всё земное, успевшее почернеть, напитаться пасмурностью нескольких дней. Не зима, но очень на неё похоже.
Припомнилось, как в детстве делали из пустых фантиков ложные конфетки и подбрасывали где-нибудь на школьной лестнице, а сами сверху подглядывали: кто схватит, как развёртывать примется, как отбросит, ругнувшись. Но ведь и сами не раз попадались на подброшенные кем-то “конфетки” и не раз ещё попадёмся.
Показалось, больше не заплачу, не смогу о грустном загрустить, - стану выглядеть, глядеть иначе, горький смех удерживать в горсти. Изменю походку, жесты, голос,
подравняюсь, верный тон найду, не замечу подленькую колкость, даже гнусность, ту, что на виду. Выпью натощак и не поморщусь клейких слухов, скользких мнений яд.
На мгновенье показалось, в общем: я тот самый распоследний гад. Как меня ты терпишь, непонятно...
Что я напророчил, нагадал?! Пред глазами - пятна, пятна, пятна: плачу, как не плакал никогда.

Роман застопорился. Стихи получаются вялые. Был на демонстрации по случаю Дня рождения комсомола. Постоял напротив трибуны, послушал речи. Оркестр был в ударе - и медные, и ударные. Продрог до костей, а всё равно иногда захлёстывала шальная гордость: это и мой день рождения!
Пока добирался домой, настроение поменялось на противоположное. Упёрся в тот идиотский спор насчёт веры в правду… Мне страшно, я не хочу и не могу признать, что всё это неисчислимое количество жертв, начиная с 1917 года, было принесено впустую. Если это признать, то само наше существование как страны, общества, народа оказывается бессмысленным. А если прибавить жертвы двух мировых войн, всех колониальных войн в Азии и Африке, то существование всего человечества ничем не оправдано. Если впереди ничего высокого, одухотворённого, не по-человечески безобразного, а по-человечески прекрасного не предвидится, то что значим все мы, что значит каждый из нас?..
Вечером предлагали поехать в Григишкес - выступить в рабочем общежитии. Сначала согласился, а  после отказался наотрез. Задохнулся тоскою.

Не просто перечитываю, а поистине прорабатываю “Евгения Онегина”. Особенно лирические отступления - всё то, что прежде проглатывал и спешил дальше - за сюжетной линией. А теперь вот о чём думаю: может, о нас и надо писать без всякой сюжетной линии? На войне герой погибает или возвращается с победой. А что у нас? Многие, если не большинство, проработают до старости по школам и конторам - и что? Ни гибели, ни победы. Где тут “сюжет”? “кульминация”? Катарсис, в конце концов? (Мои учителя во всех трёх школах, простите, но я не о вас, я о себе.)
И ещё: у Александра Сергеевича от бытового не пахнет “бытовизмом”, а я боюсь подённого быта в своих стихах. Но и дурацкого пафоса на пустом месте тоже не хочу, как часто случается у Рождественского, к примеру...
Снова в стихах  насорено, до тошноты накурено,
точно в избушке особенной, той, что на ножках курьих.
То ли механика сломана, то ли заклятье изношено,
дела пошли невесёлые, в основном, нехорошие.
Так что ни к лесу задом, тем более к лесу передом,
как ей ни будет задано, не повернётся теперь она.

Достал гитару. Сижу, бренчу, никому не мешаю: остальные ещё не вернулись. Достал потайную тетрадку со своими песенками. Пока все перепел, вызрела ещё одна. Стал к ней мелодию одновременно со словами подбирать. Тут я совершенно не пытаюсь достигать “уровня”, потому что это только и только для себя и, слава богу, не каждый день случается.
Парковая тропинка, жёлтые листья-блёстки.
Школьная вечеринка, велеречивые тосты.
Есть такая потребность или черта человека:
чтобы не грызла ревность, не посылай привета.
Не восходи в гору, ибо спускаться трудно.
Не затевай ссору, чтобы не рвать струны.
Ждёт соловей лета, кому-то подай снега.
Ах, до чего ж нелепа песенка, если спета.

На лито обсуждали повесть Глоткина (Борыча, как я его называю) - “Приезжай”. Он прочитал большой отрывок. Мнения автора и слушателей разделились. Парадоксально: автор хотел выставить своего героя как сплошного “актёра” (он и наедине с собою играет не себя, а кого-то другого), однако повесть всем своим ходом говорит об обратном, и мы верим, что Волгин (никудышная фамилия для героя, кстати) не только не отступится от “корешей”, а и повоюет за них... Как бы то ни было, спор не окончен. Как-нибудь потом подловлю Борыча и поговорим напрямик. Мне кажется, он может многое, но сознательно ограничивает себя, чтобы вписаться в предлагаемые условия, рамки (Павел Иванович намекнул, что поможет ему напечатать в ленинградском “Костре” рассказ про мальчика-инвалида, пытающегося играть в снежки, после того как все разошлись со двора).
Возвращаясь, сделал несколько важных выводов для себя. Но об этом как-нибудь потом.

Временами до чёртиков надоедает читать. Или совсем забрасываешь (даже упрятываешь книги в тумбочку, чтобы тоску не наводили), или читаешь,а читаемое скользит мимо тебя.
Но через день-другой опять приникаешь к тому же источнику. Вот сейчас как будто дорвался, как будто меня долго не допускали к ним - русские классики. Первые из первых: Пушкин, Лермонтов, Гоголь. Я их открываю? Они меня раскрывают?
Почему я ни с кем не могу сдружиться по-настоящему, чтобы не только я без него, но и он без меня обойтись не мог? Многим кажусь слишком идейным, высокомерным. А какой я на самом деле?
Не нахожу себя, не нахожу в себе. Как косточки скрипят, мне пёрышком скрипеть.


О чём дождь говорит дождю? Ты шьёшь, и я тоже шью.
Если небо к земле пришьём, с чем останется окоём?
Он не сочинял ни стихов, ни рассказов. Уходил на работу и возвращался с работы.
Иногда сумерки были особенно густыми, физически ощутимыми, почти как те плотные слои атмосферы в которых сгорали возвращающиеся  космические аппараты. Тогда он принимался бубнить под нос заученные в школе строфы и куски прозы, то ли ставя заслон страхам, то ли чтобы скоротать дорогу.
На улицах обычно бывало безлюдно: все либо уже вернулись с работы, либо задержались в тёплой пивной кампании. Но случалось, что он успевал услышать приближающиеся шаги, и тогда обрывал бормотание так резко, будто ему вставили кляп. “Взять и доставить языка”, - всплывало из любимых в отрочестве книг про разведчиков и партизан. В сумерках он сам себе казался разведчиком или партизаном, выходящим в поиск или приходящим с задания.
А вот песенок он не мурлыкал, даже тех, которые каждый день мурлыкали по радио, как эту: “Нагадал мне попугай счастье по билетику...”
Ему никогда не приходило на ум поставить перед собою вопрос: счастлив он или несчастлив? Поэтому, наверное, обходился без обращения к попугаям.
Итак, он выключал звук, если кто-то шёл ему навстречу или нагонял сзади. Но губы всё равно шевелились, округляясь, растягиваясь, словно в улыбке, вытягиваясь в трубочку, смыкаясь и размыкаясь. Прохожий, редкий в это время и в этом месте, проходил мимо, отдалялся, а стихи или проза начинали звучать в полную силу, отражаясь не только от стен, но и от звёзд, не столько различаемых, сколько угадываемых в сумеречных небесах.
В школе заучивать задавали столько, что хватало и на лестницу, ведущую на самый верхний этаж. И с каким-нибудь “ты всё пела, это дело, так поди же попляши” он отпирал дверь в свою комнатёнку.
Чайника он не заводил, поэтому чай заваривал в кастрюльке, в которой по выходным готовился суп из концентратов.
Допив чай - глоточек за глоточком, дождавшись, когда приятная расслабляющая теплота обволокнёт всё тело, проникнет во все до единой поры, вставал и подходил к незавешенному окну. Зачем-то долго водил пальцем по холодному стеклу и, уловив какое-то одному ему известное мгновение, гасил свет и ложился, засыпая сразу, без проволочек.
...Её он встречал по утрам постоянно на одном и том же месте: напротив щита с киноафишами. Выглядело так, словно их внутренние часы были заведены одинаково, для того чтобы траектории их перемещений в городской сутолоке пересекались именно в указанной точке и только на минуту-две. Далее они расходились, удалялись и исчезали в разных концах города.
Даже держа над собою громоздкий зонтик, она проходила гордо, независимо, глядя прямо перед собою. Казалось, что её взгляд не умещался в широком лотке улицы, а проникал сквозь стены домов, теряясь в полях, лесах, а может, на морском побережье.
С какого-то дня он стал выходить пораньше, чтобы притаившись за щитом, дожидаться появления надменной и независимой незнакомки, заворожённо переживать её приближение, а затем глядеть вслед минуту или несколько минут. Спохватываясь, навёрстывая, принимался старательно месить ноябрьский или мартовский снег, или просто прошмыгивал среди таких же, как он, или не таких же, но насчёт этого он тоже не задумывался.
Однажды ему вздумалось пристроиться в хвост длиннющей терпеливой очереди к кассе: шла нашумевшая картина, у него на работе все говорили о ней. Медленно продвигаясь к окошку, он пытался представить, как смело подойдёт, заведёт речь, предложит сходить в кино. О том, сколько выстоять пришлось, сообщать? Нет, пожалуй, лишне...
Вот они, два билета. Но где искать её? Он так и не отважился проследить, узнать точный адрес, посчитал это неприличным. А если даже и знал бы? Ну, позвонит или постучит - дверь отворится, а за нею муж или возлюбленный? Что говорить? Что распространяешь билеты? Или хочешь подарить, потому что лишние?..
Вглядываясь в происходящее на экране, время от времени он скашивал глаза влево, где никого не было, и можно было без помех вообразить её сидящей тут же, рядом, благодарной ему за приглашение на такую нашумевшую картину…
Когда в следующий раз он решил сходить в кино, опять попросил в кассе два билета. На экране люди долго и страстно выясняли, быть им или не быть. За этим процессом было особенно любопытно наблюдать тем, кто уверен в полезности своего существования, в своей правоте, в своей определённости.
...Настал и такой день, когда в кино он не пошёл: непогода, кислое настроение… Он лежал и словно бы видел на потолке: идёт погоня, благородного преступника со смешной фамилией вот-вот изобличат, а посредине зала пустует два места рядом.
Билеты, оказавшиеся лишними, лежали в кармане плаща. Недолго помявшись, он вдруг поднялся, вынул оба бледно-синих листочка и аккуратно оторвал полоски с надписью “Контроль”.

Я добрался до черты и, устав скорбеть, девушку чужой мечты вырвался смотреть. На войне поставив крест, мой отец водил лучшую из всех невест на пьянящий фильм.
Празднуй, горькая вдова: этот вечер твой. Дома три голодных рта делят хлеб ржаной. Будет так, как решено, грянет майский гром. Льётся время в решето, застывая в нём. Здравствуй, фильм, в котором нет правды ни на грош:
пляшет звук, танцует свет, - как же ты хорош!

Ноябрь.

Миша Корявцев, возвращая одну из моих самокнижечек, подытожил: “Ну, какой же ты поэт, если не куришь, не пьёшь и не ****уешь?!”
Кстати, в нашей комнате как будто нарочно составчик подобрался: никто не матерится, не курит, не злоупотребляет, не таскается. Иногда Лукич (обычно он грусть снимает бегом на дальнюю дистанцию) разгрустится до того, что провозглашает: “Пойду к медичкам”. И уходит в общежитие напротив с таким видом, как будто там предстоит развратнейший разврат. На самом деле подозреваю, что ни он, ни Спечунас ничего от запретного плода откусить ещё не успели, не говоря уж обо мне, правильно и убийственно разгаданном и заклеймённом одной корявцевской фразой.

Вчера, когда писал стихи, впервые, кажется, так остро и хорошо почувствовал себя счастливым от сознания, что пишу, творю (даже так! и в том ни капли самовосхваления нету), что - слагаю и слагается. В такие моменты веришь со всею силою и жаром, что с каждой новой выношенной и законченной вещью постигаешь окружающее и себя самого. И как же это хорошо - чувствовать, открывать, постигать, понимать, что открыл в других и в себе что-то светлое, чистое…
Потом до половины второго перебирал, что было у меня в эти же дни в прошлом году. Сделал вывод, что подрос.

Лермонтов: “Во всяком сердце, во всякой жизни пробежало чувство, промелькнуло событие, которое никто никому не откроет, и они-то самые важные и есть, они-то обыкновенно дают тайное направление чувствам и поступкам”. Может, ошибаюсь, но в моих семнадцати с половиною годах такого “чувства” или “события” ещё не было. Впрочем, тут и другое может быть: тебе самому не дано определить, это ли и есть решающее чувство, это ли и есть поворотное событие, а только они сами по себе и решат твою судьбу, и повернут в ту либо другую сторону.

Роман совсем заброшен, да и просто стихи не даются. Тянутся, цедятся по капле.
Нас на “субботник” выводили. Организовано было из рук вон плохо. Мёрзлую землю долбили с ожесточением и проклятиями в адрес Джонсона (вместе с матерными анекдотами). Деньги, заработанные в этот день, пойдут в пользу борющегося народа Южного Вьетнама, хотя не уверен, что мы хоть что-то заработали…
Ночь огромная и серьёзная. В коробке комнаты свистят морозы. Опять артачимся, а запасец скуден. Зудим о качестве, о количестве судим.И наше время уносится в млечность. Вот теорема, а доказывать нечем.Так долго, вязко бредут по снегу, как прежним сказкам ища замену.
На той - зарубка, на этой - крест. Прощай, зарука известных мест… Как ни мудрите, разные сволочи, -
мы на орбите околосолнечной! Ломаем спички, строчки, сроки, - да будут стычки, да сгинут склоки!

Нынче однокурсницы поражались моему прекрасному настроению (на перерывах во весь голос распевал романсы). А дело в том, что я ухватил в книжном сборник Ивана Драча - “Протуберанцы сердца”. Баллады и поэма, большой отрывок из трагедии “Нож в солнце” (прямо Маяковским повеяло). Его стихи читал до этого в “Вопросах литературы” параллельно с критическим разбором. Имя запомнилось, стихи врезались. И вот - таскаю с собою, читаю - на занятиях украдкой, а на ходу открыто. Так увлекло, потому что Украина, потому что корни отцовские-дедовские дают о себе знать? Но увлекло сильно. Как и многое в текущей литовской поэзии.

В комнате остался один: ребята разъехались по домам. В общежитии совсем тихо, как при вселении, если не тише.
Голуби в ноябре бродят, а не летают.
На голубом пере иней уже не тает.
Почту давно разнесли, доставили ветвь оливковую:
к кому успели - спасли, прочих помянем наливкою.
А я никому не помог. Мотается кровь по венам.
Это всего лишь пролог, дальше: зима-поэма.

В революционный день к девяти пришёл на факультет. Наши уже собрались, недружно выстраиваются в колонну. Встал и я в общие ряды, так сказать. Девчонки слишком фамильярно приставали с нелепыми шуточками, а я был по-комиссарски суров и мрачен. Но заданную себе роль выдерживал недолго: пройдя несколько улиц, расшалился, орал “ура” на каждый лозунг, сочинял невообразимые марши, во всю глотку провозглашал здравицы, к примеру, в честь работников ЗАГСа. Девчонкам это в конце концов надоело до того, что обозвали меня пошляком. Ну, заслужил, наверное.
Вернувшись к себе, закусил чем бог послал и занялся латинским. Как говорится, не все филологи - олухи, есть и обычные сумасшедшие.

Читаю много и старательно: Пастернак, Лорка: проза в “Юности” и “Новом мире”...Возвращается желание писать.
Иногда приятно быть всеми позабытым, всеми позаброшенным.
Начал цикл “Лица домов” (название условное, неокончательное).
Вот с горы Гедиминаса гляжу на Вильнюс:
колокольни надвинулись и в тумане нависли.
Улеглись беспокойные наши юные бредни, -
сальвэ, средневековье: шпили, копья и гребни!
Сальвэ, камни-столетия! - встав друг другу на плечи,
ваша служба последняя - воздымаете свечи.
Скупо светят на светище, но достаточно, чтобы
вашим чадам и детищам не скисать от стыдобы.
Чересчур наворочено: вбиты, выжжены, вмяты
в небо, как в потолочину, наши красные даты.

/В дневник переписаны стихи Лорки: “Прелюдия”, “Прощание”, “Он умер на рассвете”, ”Баллада морской воды”, “Сад в марте”, “Гитара”, “Перекрёсток”, “Вопль”, “Мементо”. Им предпослано - как эпиграф - пастернаковское четверостишие: “Я пробудился. Был, как осень, тёмен рассвет, и ветер, удаляясь, нёс, как за возом бегущий дождь соломин, гряду бегущих по небу берёз…” Сбоку в скобках добавлено мелко: “Всё-таки гряду или чреду?”/

Гоголь: “Человек такое дивное существо, что никогда не можно исчислить вдруг всех его достоинств, и чем более всматриваешься в него, тем более объявляется новых особенностей, и описание их было бы бесконечно”.
Ясно представилось, что мне ни в коем случае нельзя подолгу оставаться на одном месте. Я должен ездить, видеть многое, слышать многих, только тогда, может быть, стану писать отточенно, точно и верно. Пару недель тому впервые подумал о возможности перевода (или перепоступления) на журфак в Минске. В случае перепоступления можно постараться сдать форсированно за два курса. Если доучиваться здесь, то впереди только школа, иного для себя не вижу (на иное не надеюсь). Конечно, учителем быть благородно, но я не смогу им быть, не вытерплю.
Перед сном набросал несколько четверостиший для большого стихотворения о ВВМ. Хочу сформулировать (стихами это удаётся сделать лучше) ответы на некоторые давнишние свои вопросы, важные для меня.
“Весомо, грубо, зримо…”
Пусть слова подбираются к горлу - я готов пожертвовать им не раз, лишь бы это приблизило или ускорило: кто есмь аз? Разрываешься, падаешь в бурных снах, которым в сознании не поместиться, - на белых листах и на чёрных листах пусть пробуют примоститься. Открываешь окно самой тихой рукой: дали светятся, как после свежей побелки. Садовник, сапожник - кто ты такой? - выбирай, пока бегают стрелки. Ночь низложена - день возведён,
звёзды тронуты тронною речью. Нацарапаю ржавым гвоздём: “Человечен, значит, не вечен”.

За стеной шумно: собралась компания, смеются, кричат, громко орёт радио (у нас оно еле дышит, поэтому приходится его обнимать, припадать к нему).
Вспомнился давнишний (июнь прошлого года) спор с одноклассниками. Сидели в беседке, и Любаша, Ромский и Богданова набросились на меня, рьяно отстаивавшего тот принцип, что характеры определяют отношения, что вот такой я, каков есть, не сможет никогда ни с кем по-настоящему сблизиться, подружиться. Под их напором я не устоял, сдался, свёл к шутке. Но...Три месяца здесь, со многими познакомился, они мне интересны, надеюсь, я им небезынтересен, а пойти не в трудную минуту, а вот прямо сейчас не к кому. Да и в трудную тоже ни к кому не рискну сунуться, постесняюсь. “Yra zmoniu - nera zmogaus”, - на литовском это знаменитое диогеновское выражение звучит острее, чем по-русски.       
Если б дано было обратиться к поэту, к которому клонишься сердцем, я бы, наверно, стал биться, как птица,
молчал бы, как рыба, и грыз заусенцы. О, до чего же угрюмы портреты! Многое хочется спрятать в кавычки.
Не помогают ничем сигареты, прячу подальше весёлые спички...

Сегодня здорово работается. Поднялся в шесть, намерен и впредь придерживаться нового графика. Выкроил для занятий ещё по два часа в день. До полудня конспектировал “Две тактики…” Даже понаслаждался живостью и выразительностью ленинской публицистики. А от передовиц современной “Правды” и партийных докладов скулы сводит.
“Ваш тридцатый век обгонит стаи сердце раздиравших мелочей…”
Дано перешагнуть в тридцатый век, а ноги приросли к земле замшелой, запутались в словах, в родстве, в траве, в чертополохе будничных решений. О чём я рассказал бы тем, чужим, словно шестом, подпихиваясь жестом? Как трудно пуд солёный съесть двоим, не находя ни времени, ни места? Как в мелочах тонули, в шелухе, в лузге шуршащей ковырялись робко? Как не хватало в сложенном стихе упрямо вздёрнутого подбородка?.. Дано перешагнуть в тридцатый век: ещё по мускулам бежит размах. Держу по птице в каждом рукаве и по земле на пыльных башмаках.

Не в духе: голову ломит с ночи. Убрал в комнате. Вымыл полы на кухне, плиту, умывальник, стол: на этой неделе мы дежурим в блоке. Схожу-ка в кино, давно туда не заглядывал.
...Смотрел итальянский фильм “Они шли за солдатами”. Словами не расскажешь: это только чувствуется,  переживается сердцем. Брёл по улице и думал, думал: как мало мы любим, и как много вокруг нас любви; как нам не хватает её, и как равнодушно проходим мимо неё. Как мало мы любим.
Приехал Ляонас, рассказал ему о фильме. Он сагитировал сходить ещё раз. Пошёл и не пожалел...
Я обнял радио. На пятом этаже я не боюсь - стыжусь своей тоски. А провода - сплетеньями ужей, а то ещё - сплетеньем жил людских. Мои шаги на улице остались. Хоть что-нибудь моё пускай не канет - чешуйкой жёсткой впаяно в металле, слоинкой в дереве, зернинкой в камне.

Нас пригласили выступить в девятой школе. Отправились втроём: Борыч, Иосиф и я. Перед этим зубрил стихи, составлял программу. Голова разболелась.
Нас встретили и проводили в учительскую, пока старшеклассников рассаживали в зале. Завуч так и сказала: “Пойду, рассажу ребят”. В зал, где первые страсти уже улеглись, мы вступили почти высокомерно, медленно, взобрались на сцену. Сидим - как в президиуме, перебрасываемся мнениями: “А десятиклассницы тут ничего…” Глоткин представил меня, я выдвинулся из-за стола, подошёл к краю и прочитал из недавнего - “Пятый этаж”. И далее по очереди. Слушали нас хорошо. Борыч прочитал два небольших рассказа. Опять слово передали мне. “Школьные стихи” были приняты ещё живее. (Хорошо чувствовать себя учеником - всех и всего. Когда человек начинает думать, что он уже выучился, познал, тут же принимается стареть.) Вечер длился часа два. Возвращались с Иосифом, как всегда. Согласились, что слишком редко встречаемся и мало разговариваем.
Мой беглый быт - в плетёнке этажей. Тебя любить - не разлюбить уже… Когда вплывают дома в проулки,
здесь я бываю и ветер гулкий. Балкон прижался к стене по-свойски: игра ужасна, перила скользки. То ли взаправду, то ль невсерьёз сечёт нас градом колючих звёзд. Молчим, как суд в несудный день. Вникая в суть, внимай, студент.
Ноябрь угрюм, а я и не хитрю: что ж, наобум пройду по ноябрю. Живу любой - полночный, уличный: то с плеч долой, что сплошь изучено. А что же письма? Пёстрые листы.
Как небо близко! Как далёко ты. Нет, значит, нет. Дождя метель всё та ж. Ещё темней высокий мой этаж. Земная дрожь не знает стен и кож. Сперва помрёшь, а после оживёшь. Пусть утром речка в сердцах всплеснёт и тронет речью, волной, клешнёй. Подаст с глубин слова, свеченье, жест. Тебя любить - не разлюбить уже… Чуть зябко, чуть. Пронижет пусть - не закричу, не спохвачусь.
Вот чиркнул спичкой, и - теплей. Такой типичный дуралей.
Вчера мальчишка - теперь студент. Этаж колышется, плывёт ступень. Не поскользнись! Хотя упасть не грех.
Кто смотрит вниз, тот не взлетает вверх. Пусть невзначай и не всерьёз стекают в чай чаинки слёз. Часы больней пробьют двенадцать. Твои шаги мне не приснятся.
Всё та же осень, и я всё тот же: не стал несносней, а разве строже. Что в этом кроется, как после скажется? Какими кольцами навеки свяжется? Ночная быль становится свежей. Тебя любить - не разлюбить уже.

На лекциях ленюсь записывать, а на некоторых и вслушиваться ленюсь. Рисую в тетрадях то костюм, какого никогда не придётся носить, то кабинет, в каком никогда не сидеть. На античку притащил сборник рискованной лирики Катулла и под впечатлением стал своё набрасывать.
С кем ты вчера лобзалась, дева, что ветреней ветра?
Кто твои перси ласкал чересчур искушённой рукой?
Боги с Олимпа спускались твои исследовать недра?
Или мужи по соседству мутной толклись чередой?
И такое.
Целые сутки в гуще латинского алфавита!
Лягу на белые простыни, вытянусь в полный рост.
Мне померещилось, или прохудилось над нами сито?
Снег лепестками усыпан в Риме взращённых роз.

И не ново, и не умно: опять упрямо топчусь вокруг банальнейшего вопросца: зачем жить? Прежде он звучал по-иному: для чего живу? Банальность в том, что помрёшь, след (если он ещё будет) изотрётся, о тебе не вспомнят ни хорошим, ни плохим словом. Если так, то не лучше ли жить как попало, как получится, как кривая вывозит, - не тужась, не напрягаясь, не стараясь чего-то этакого достичь и т.п. И наплевать на мнения!.. Но наплевать на всех не хватает роста. И всё-таки хочется чего-то достичь, что-то доказать, если не другим, то хотя бы самому себе. А жить стоит уже потому только, что не жить ещё глупее. И ещё: жить надо так, чтобы не оставалось времени на дурацкие безответные (и безответственные) вопросцы.
Как обычно, после подобных топтаний на стихи с особенною силой тянет.
Хотел, как голубь по карнизу, пройти по голой кромке жизни. Теперь ни падать, ни взлетать - дышать на ладан и зевать? Сронить главу в свои ладони, как на траву, на долго-долго: не предвещать, не обещать - до слов охрипших обнищать.

А не перестать ли стихи ради стихов множить и множить? Не оставить ли это дело, не терпящее неряшливости, хотя бы на полгода? Трудно из-за самолюбия (из-за губы закушенной) отказаться от них, но ещё непереноснее вымучивать, наблюдать, что они становятся всё деревяннее, неживее… Так ли уж важно выделиться, обозначиться среди окружающих? Не важнее ли в своих собственных глазах не казаться, а быть человеком и слова, и дела, и чести. Чтобы иметь право в итоге (в том самом конце концов) признаться: жил, тратя силы, чувства, способности, не жадничая, не скопидомничая, не оставляя на чёрный день… Ну, снова на банальности сбиваюсь.
Классе в восьмом сочинилось ст-е под нескромным названием - “Суть”. Там последние строчки: “А что ты сделал в жизни такого, чтобы мог человеком зваться?” Если честно, пока ничего. А пора бы.
Так уж получилось - хорошо ли, плохо. Дождик ходит чинно,
подбирает крохи.Ты опять не пишешь, и, меня жалея,
дождик ходит тише - на цыпочках по лету. Бормоча по-древнему, дождик ходит важно по земле - по терему тысячеэтажному. Этот ритм прилипчивый, промочив одёжки, в слово неприличное превращает дождик.

В каждом семестре положено отработать три дня - куда пошлют и что велят. Сегодня долго ждали машину. В десятом часу вывезли нас далеко за город. Троих оставили в одном месте, остальных повезли дальше. Брр, продрогли! На юру, во чистом поле. Мелкая позёмка по шоссе, а мы вдоль обочины ямки долбим - под саженцы деревьев и кустов. Забросали мёрзлыми комьями. Вряд ли приживутся. Когда закончили, готовы были пешком в город ринуться.
Остаток дня отдал “Истории средних веков” (у Спечунаса толстенный учебник взял: в школе и сотой части нам не преподали, попробую наверстать).
Написал несколько строф на литовском: так неожиданно отозвалась утренняя продроглость?

Утром опять отрабатывали. Потом читал: теперь полностью переключился на античную литературу. А вечером разошёлся так, что не успевал записывать набегающие строфы!
Подошвы стёрлись от хождения, и потому пора, наверное,
на смену гаммам вдохновения прийти аккордам вдохновения. Как ни выстраивай постскриптумы,
за ними наползают следующие, вскрывая смыслы полускрытые - в них разберутся люди сведущие.
Прощая детские пристрастия, переверну часы песочные,
а мне пора пускаться в странствия - в отточия и многоточия

В комитете комсомола не отстали от меня, пока не получили твёрдого обещания прийти на факультетский вечер, посвящённый Международному дню студентов.
Когда заглянул в назначенную аудиторию, сразу появилось желание сбежать: ни одного знакомого лица! Но пришёл Иосиф, следом Лукич, и я подуспокоился. Сижу, дрожу мелкой дрожью: моя очередь почти в самом конце. Три литовочки выступили, за ними пятеро парней (у одного довольно острые стихи о вывезенных (я стал тут же прикидывать, как бы сам написал о тех, кто не по своей воле согревал дыханием теплушки, не думая о том, что своим дыханием им придётся согревать целую Сибирь).
Лукичу не повезло (он, по его признанию, вообще впервые читал свои верлибры перед таким многолюдьем): его попросту зашептали… Я вышел мешковато, не сразу с руками управился, но, увидев высокомерные и ехидные усмешечки в зале, напрягся и - как сорвался. Почувствовал, что овладел, что слушают. Дальше было легче. “Пятый этаж”, потом литовское - “O, mano meile”, - as saukiu naivokai…”, и сразу - автоперевод к нему: “Моя любовь - моё несовершенство! - наивно окликать и умолять. Без лишних слов, красноречивых жестов берёзы гаснут - им не привыкать. ...Все объясненья чересчур подробны. Что без толку гадать, наморщив лбы? На все четыре стороны - дороги, на все четыре времени судьбы”. Хлопали так, что мог бы выйти ещё раз - на бис, но удержался. Всех выступавших одарили цветами. Столы-скамейки сдвинули, начались танцы. Схватил пальто в охапку, цветы сунул в чей-то карман и - убрался. Это как болезнь у меня - с той поры, как года три из угла не высовывался. Перерасту? Пройдёт?

Дали пригласительный на университетский вечер, но идти передумал. Провёл воскресенье в творческом умеренном беспокойстве, скажем так. Никто не отвлекал. Разобрал все уцелевшие от прежних потрошений тексты на три стопы: приемлемое, требующее доработки и безнадёжное. Вторая получилась самой объёмной. Так и должно быть.
Месяц лодкой уплыл, словно оттолкнулся от звёзд веслом.
Выверяя каждое слово, отправляю в детство письмо.
Короб мечты рябиновой опрокинулся, опустел.
Будущее придвинулось ворохом новостей.
Юность - это нехватка, недостача - делись, не делись.
Скрученная тетрадка,  подчёркнутый идеализм.

После долгого перерыва вернулся к роману, который ни на какой роман не тянет. Однако: подправил “Вступление”, переписал первую главу, упорядочил наброски ещё к двум.
Вдруг захотелось осуществить что-то вроде “восстановленных дневников”: записать по годам, месяцам, а - где получится - и по дням то, что помнится из додневниковой поры: лет с четырёх до тринадцати… Не знаю, для чего это мне, но в данный момент такое восстановление представляется необходимым делом.

В понедельник побывал на концерте в главном актовом зале. Много преподавателей, однокурсницы, которых так не хватало в субботу… Выступал диктор Литовского радио Альберт Сельчинский, когдатошний выпускник нашего факультета. Невысокий, худощавый, тяжело прихрамывая, вышел, повернулся к нам. И без каких-либо вступительных слов начал произносить, преподносить давно знакомые стихи. Читал и Пастернака: “Ветер (четыре отрывка о Блоке)”. Красивый голос, необычная  декламация… Сильное впечатление. Богатое открытие для меня. Теперь несколько дней не смогу на свои опусы смотреть.

Вечер русистов. Вместо шести начали в семь. С нашего курса, ради которого всё, в общем-то, и затевалось, пришли десятка полтора. Пятикурсники пытались передавать нам свой опыт - и в шутливой оболочке и без неё. Читали стихи, пели под гитару. Из преподавателей особенно серьёзно (заинтересованно? благожелательно?) слушала всех выступавших Кондюрина. Когда я откликнулся на песню Городницкого “Не женитесь, поэты!” стихами “Не влюбляйтесь, девушки, в поэтов…”, она лукаво так погрозила пальцем: “Хитрите, Шилуцкий, на самом деле вам только и нужно, чтобы в вас влюблялись!” Я хохотнул, польщённый. А когда шёл в общежитие, дико завидовал встречным парочкам.

То в читалке при кафедре - над томами Белого и Хлебникова, то в читальном зале университетской библиотеки - над критическими статьями в журналах. Выскакиваешь в туалет - перекурить и прочее, натыкаешься на Идзелиса: “Слышал, тебя избрали на курсе профлидером? Если не прозеваешь, постараешься, можешь многого добиться”. Я в ответ помыкиваю невразумительно. Вот человек из той же пагегской школы, а уже в большом профкоме заседает: решает чужие судьбы и свою определяет. Мне так не преуспеть. Кишка тонка.

Корпел над работой по фольклору и до того докорпелся,  что башка затрещала. Спустился к любимому кафетерию и встретил Борыча (он там неподалёку проживает). Разговорились о всяком-разном, о писательской доле, о том, как бы не застрять в вечно начинающих. Поделился весёленькими случаями на военной кафедре. На втором курсе и я с этими “господами офицерами” встречусь... Всё-таки я слишком много болтаю. Молчу-молчу, а после как с цепи срываюсь. Характер дрянь, и слякоть на дворе.
Голуби в ноябре на голубом шоссе. Тающий на пере невосходящий посев. Сонмы спешащих ног, моторы и разговоры. Перемежанья нот из ближней консерватории. Так ли здесь нахожусь или кружусь в игре, - сам я себе кажусь голубем в ноябре.

Читаю Маяковского. Готовлю доклад о нём. Захватило, как будто впервые прикоснулся. К горячему. К горящему. Словно бы впервые уясняю: важно писать для сегодня так, точно пишешь для “идущего через горы времени”. Но это даётся не многим, это не “товар широкого потребления”.
Я одариваю озарением - созревающих яблок зрением.
Озарением чудака: он в затмении чердака
за стеною - косой и косной - как письмо, распечатал космос.
Если проснуться ночью и растеряться в созвездьях,
можно увидеть землю - близкую, как лицо.
То вверх, то вниз качается вечность:
нагнись - понесёт, привстань - изувечит.
Зря мы снимся себе оленями: им за гордость рога срезают.
Прикасается к нам вселенная -
всех ушедших в зенит глазами.

/В дневник переписаны стихи Хлебникова: “Сегодня Машук, как борзая…”; “Ветер - пение. Кого и о чём?”; “Точит деревья и тихо течёт…”; “В этот день голубых медведей…”. Четыре строки обведены двойной рамкой: “Сгодня снова я пойду туда, на жизнь, на торг, на рынок, и войско песен поведу с прибоем рынка в поединок!”/

Подоспела свежая литстраница в “Тарибинис студентас”: её заняли статья Шаруса о Леониде Мартынове (свою курсовую ужал) и шесть стихотворений Иосифа - “Из цикла “Я, ночь и улица”. “Я любил лепить из пластилина красных и зелёных человечков и стоять над ними властелином вместо жуткой и холодной вечности…” “Одиночества я не приемлю: я кладу одиночество в землю, накрываю плитою могильной…” “За горизонт отъехала гроза, за те большие копны сена…” Строчки, от которых и я не отказался бы. Поздравил ребят с публикацией. Павел Иванович пообещал, что следующая страница будет моею.
/Вторжение из 2019 года.
Тишина, прохлада, время - всё в одном ряду.
Сеем семя - всходит племя. В том ли мы году?
Сумрак, тишина, прохлада, время без часов:
ничего ему не надо, даже голосов -
волчьих, птичьих, человечьих. Сумрак без имён -
всяких, вечных и невечных: долгий перегон.
Нет, недолгий, если мерить жизнью и судьбой:
верить, херить, снова верить. Старче, что с тобой?
Ты куда запропастился, в кому, что ли, впал?
Перестыл, перепостился, перепочивал…
Примостись к столу, к беседе сердца с тишиной.
Ты не умер, и соседи живы за стеной.
На печаль садятся мухи, много серых мух,
это потому что духи испустили дух.
Следом перемёрли пчёлы, выдохся союз.
До чего же ты учёный! - я тебя боюсь.
Как собрание курьёзов, целый день прополз.
У матросов нет вопросов, значит, ты матрос.
Хороши твои картинки, шелест парусов.
Завершаются поминки выдачей призов.
До чего закат помпезный, душный колорит.
Сердце у тебя, болезный, больше не болит.
За спиною - день без света, ночь без темноты.
От кого ты ждёшь ответа, если это ты?/

ЗИМА

Декабрь

Вот два подходящих эпиграфа к начинающейся зиме.
Бодлер: “Ни опиум, ни хмель соперничать с тобой не смеют, демон мой; ты - край обетованный, где горестных моих желаний караваны к колодцам глаз твоих идут на водопой…”
Табидзе: “Есть для женщин закон: их девичество кратко. Скоро сыщет девица супруга. Мы же гибнем, шарманщик, жизнь отдав без остатка, нам и пуля сквозь сердце подруга”. (В 42 года он принял свою пулю от палача с партбилетом в кармане, по решению сволочей с партбилетами в карманах.)

Ne sit sane summum malum dolor malum certe est.
Боль - не наибольшее горе, но всё-таки горе.
Tempore mutantur et nos mutamur in illis.
Времена меняются, и мы меняемся в них. (Но в лучшую ли сторону? Или мир прогрессирует, а мы регрессируем?)
Numerus stultorum infinitus est.
Количество дураков неисчислимо.
По одному извлекая из масс, к университету намертво притянуло нас - как вопросы к ответу. А в университете тучеподобные стены из средневекового камня: как фолианты-первоисточники, проточенные, уточнённые утончёнными червячками. По университету шастаем мы сквозняками, насвистываем: устои раскачиваем, основы растачиваем - помаленьку воинствуем. Виват, самопреодоление - основа самоопределения! Вздорного переделывание, тёмного перебеливание. Загляни в пролёт между зданиями - там на всё метёт мироздание! Не полынью с полей, не клевером - хлыном хлынули птицы лебеди. Пошушукаться под шумок, отвергая, ниспровергая,
собираемся мы в кружок, а потом разойдёмся кругами.

Есть суровые идеалы, а есть и мягкие одеяла. Чаще всего  одно с другим совершенно невозможно совместить.
В школе мы научились стоять на голове и держаться за руки. Теперь надо научиться стоять на ногах и держаться за голову.
Чтобы хоть как-то развеяться, он решил ненадолго сойти с ума...
Мы из одной с тобой охапки, из захолустья прямиком. Откусываем от буханки и запиваем молоком. Отхлёбываем из бутылки, а между делом, между строк приятно холодит затылки столичный славный ветерок. И чёрный сытный хлеб, и белый пресотворённый сок травы живительны для очумелой от вбитых знаний головы. Затерянные в общей груде… А с типографского двора продукцию вывозят в люди. И нашим книгам быть пора.

Два дня проторчали в актовом зале - на межреспубликанской студенческой диалектологической конференции. После скучного торжественного открытия потянулись занудные доклады. Среди гостей были симпатичные киевлянки. Как раз перед нами сидели. Если бы летом решился поступать в тамошний университет, вполне возможно, был бы их однокашником. Отправлял легкомысленные записочки направо и налево. Киевлянки, поверив, что я не знаю, как называются месяцы на украинском, ответили обстоятельно, даже с транскрипцией: ведь “для дела”, для романа попросил. Подякував щиросердно. Запитав, а чи не мають для мене зайвого Драча, - тут до них дошло, прыснули над моею запиской и показали кулачки. Хотел в перерыве подойти к ним, да не решился.
Больше полусотни девчат на одном только моём курсе, а влюбиться не в кого. Не оттого, что я настолько разборчив, а оттого, что заведомо знаю: ничьего сердца не затрону. Порча некая во мне сидит, что ли?

/Если бы поступил в киевский университет, то мог бы познакомиться, а там и сдружиться, вот как с Иосифом, с второкурсником Валерием Марченко, будущим диссидентом. В 1973 его арестовали. Далее тюрьмы, лагеря, ссылки. Умер в тюремной больнице./

Сходили с Витасом на спектакль в театр русской драмы. Смотрели “Клопа”. Свободно поставлено, в полном (насколько это допустимо в наших “традициях”) соответствии с наставлениями Маяковского: и плакаты осовремененные на балконах висели, и пожарные через зал по проходам пробегали… Зарядку получил не только на этот вечер. Проговорили, улёгшись, до двух ночи.
Читайте мифы, чеканьте мысли. Сметайте грифы, секреты, визы. Кто ждёт навара, тот прав, наверно. Был день Икара, не день - мгновенье. Сочился воск - слезами наземь. Пусть ниже звёзд, но выше грязи. Душа испеплилась в счастье мгновенном. Мёртвыми петлями - кровь по венам. А леса шелест исходит лирикой. Эй, раскошельтесь на письма длинные! Ищу-разыскиваю слова под листьями: где брызнет искоркой, а где - монистом. Пустой открыткой жизнь прошуршит: своё отпрыгал - глотай аршин? Пройдут вечера - пройдут поезда. Ночевать, начинать с пустого гнезда. С огня и воды, с мотыги в руках. Всё отчётливей дым в прозрачных глазах.
Реет небо над смыслами. Верит тот, кто, насвистывая, начинает в пятнадцать с белым светом бодаться.

Опять взялся за шеститомник Грина. Перечитал “Блистающий мир”. Примечательно, что Друд нигде не сравнивается с птицей: он летает просто, как человек. В этом великий смысл и кроется.
Приближаются зачёты, а я отлыниваю, манкирую и злостно бездельничаю. А тут столько сразу надо срочно усвоить и освоить!
Приходил Лепилов, флегматичный пухлощёкий однокурсник: заниматься по латыни! В группе меня считают знатоком, аж не по себе становится. А всё из-за того, что на первом же занятии прочитал наизусть выученное год тому начало “Гаудеамуса” (спасибо Паустовскому!), а после щеголял латинскими изречениями. А в грамматике так же не силён, как и прочие.

Прочитал: В. Шкловский. Жили-были. Отличное повествование о былом, и дум предостаточно.
По-прежнему читаю и с разбором, и без разбора. Это видно из прилагаемого списочка прозы за прошедшую осень: К.Федин. Костёр; В. Фоменко. Память земли; Е. Пермяк. Старая ведьма; Г. Владимов. Большая руда; П. Нилин.Через кладбище; В. Кожевников. День летящий; В. Аксёнов. Пора, мой друг, пора; В Тендряков. Подёнка - век короткий; В. Некрасов. Кира Георгиевна; В. Росляков. Один из нас; Б. Балтер. До свидания, мальчики; А. Чаковский. Свет далёкой звезды; Ю. Бондарев. Двое; Б.Дьяков. Повесть о пережитом; А. Алдан-Семёнов. Барельеф на стене; Назым Хикмет. Романтика; Л. Леонов. Evgenia Ivanovna.
Надо бы, конечно, не разбрасываться, а сосредоточиться на самом ярком и значительном, из любителя стать дисциплинированным читателем. Пока не получается.

Добролюбов: “Художник не пластинка для фотографии, отражающая только настоящий момент: тогда бы в художественном произведении и жизни не было, и смысла не было. Художник дополняет отрывочность схваченного момента своим творческим чувством, обобщает в душе своей частные явления, создаёт одностройное целое из разрозненных черт, находит живую связь и последовательность в бессвязных явлениях, сливает и перерабатывает в общности своего миросоцерзания разнообразные и противоречивые стороны живой действительности”.
Целых два дня ни строчки. Разболтался, распустился, потусклел до крайней степени тусклости.

Было комсомольское собрание курса по поводу обмена билетов (в двадцатых-тридцатых это называлось “чисткой рядов от засоряющих элементов”). Автоматически пропускали всех, выслушав, что они делали по данной линии до университета. Меня дёрнуло спросить: “А чем вы занимаетесь как комсомольцы в университете?” В ответ недовольно зашумели, потому что всем хотелось поскорее покончить с очередным занудством. Дошла очередь и до моего отчёта. Нарочно заявил, что ни в школе, ни здесь ничего существенного не сделал и не делаю. Но вместо того, чтобы отчитать меня за “наглую пассивность”, девчонки опять прицепились к моим длинным волосам. Терпеливо выслушал их реплики и громким почти басом выдал эпиграмму: “Чем дольше волос, ум короче? Что ж, отражусь в стекле витрин башкою лысой, между прочим, умнее ставши раза в три”. Героем себя не ощутил, но душу отвёл.

Накупил новогодних открыток, скоро рассылать начну, вынуждая и обо мне вспомнить, пока год не закончился. Убрал в комнате (люблю, когда пахнет свежевымытыми полами), жду, когда закипит чай. Вчера на языкознании сделал “Элладу”, ещё пару текстов. Сегодня к роману дописал несколько строф.
Если точки - мёртвые, то запятые - полуживые?
Зачем судиться нам, зачем рядиться, кто виноватее из нас, а кто правей? Пусть тишина - такая редкостная птица - опустится на дрожь твоих бровей. Ты подожди до будущего лета: я научусь до лета не прощать… Автомобили на шоссейных лентах - вот камни в разметнувшихся пращах.

Записался ещё в одну библиотеку - имени Мицкевича. Взял сборник Арсения Тарковского “Земле - земное”. Да, это поэт, после знакомства с которым начинаешь смотреть шире и дальше, видеть больше и глубже. Повезло, что, когда перелистывал рассеянно снятую с полки тонкую книжку, она раскрылась на том, мимо чего невозможно проскочить: “Жили, воевали, голодали, умирали врозь, по одному. Я не живописец, мне детали ни к чему, я лучше соль возьму. Из всего земного ширпотреба только дудку мне и принесли: мало взял я у земли для неба, больше взял у неба для земли…” Это не просто сложено не так, как у других, - это не по-нашенски сказано, хотя слова вроде бы все наши.
 
Кажется, пришла пора резко встряхнуться: слишком всё приелось, стало обыденным, сереньким. Живу как заведенный, а это нож в стихи. Давно ни с кем не говорил хорошо: напрашиваться стыдно, а ко мне с такими разговорами не тянутся. Продолжаю заполнять “Omnia mea mecum porto” чужими стихами, заучиваемыми наизусть. По дороге в университет и обратно бормочу (на страх и к недоумению встречных) “Облако в штанах” - главу за главой. И делается здорово.

В последнее время мелочно раздражителен, на каждом почти шагу ссорюсь с соседями по комнате, с однокурсниками. Нашёл у Грина слова, которые, кажется, можно отнести ко мне: “Такой человек предпочтёт лошадей вагону; свечу - электрической груше; пушистую косу девушки - её же хитрой причёске…; розу - хризантеме; неуклюжий парусник с возвышенной громадой парусов, напоминающий лицо с тяжёлой челюстью и ясным лбом над синими глазами, предпочтёт он игрушечно-красивому пароходу. Внутренняя его жизнь по необходимости замкнута, а внешняя состоит во взаимном отталкивании”.
Кстати: “Треугольная груша” Вознесенского не навеяна ли, пусть подсознательно, “электрической грушей” Грина? На днях получил возможность перечитать. Больше всего в этой книге нравится её нетипичный формат и вызывающее оформление. Некоторые тексты заныли: “Выучи нас, выучи нас…” - “В общую очередь становитесь!” - ответил. Но выучу непременно. В ущерб своим, которые даже и не ноют о таком.
В колодец неба уронили солнце: его оттуда не достать багром. Багровое, как кровь междоусобиц: мы вверх тормашками, мир - кверху дном. Что если не ошиблись те фантасты, грядущее цепляя запятой, придумавшие, точно для острастки, машину времени с железною пятой?

Достал у соседей гитару. Тренькал, тренькал и натренькал мелодию к стихам Грина: “Южный Крест там сияет вдали. С первым ветром проснётся компас. Бог, храня корабли, да помилует нас!”
Потом долго елозил по карте европейской части СССР, выискивая подходящие маршруты для летней эскапады.
Кто говорит? Что говорит? Я себе говорю: вот спускаешься ты с горы, постояв на её краю. Это видел, а также то, многого не разглядел. Всё-таки небо не держит никто, и есть у земли предел. Как навстречу густо идут, - пусть им всем повезёт. Там всегда переходит в тут, редко - наоборот.

Пора сплошной зубрёжки вперемешку с головной болью - то острее, то тупее. Подрагиваю осиновым листочком, подсчитывая время, оставшееся до зачётов.
Потом вдруг рванёшься в сторону, напишешь взахлёб новые стихи, которые перед тем вышагивал, высматривал в толпе, наговаривал сам себе. Записываешь одним махом, в один долгий глоток, - в такие минуты веришь в то, что ты - поэт…

Дважды пребольно щёлкнули по носу: срезался на зачётах по английскому и латыни. Убит, растерян, обескуражен. Махнул бы на всё и домой уехал бы… хоть на пару деньков: очухаться, в себя прийти. Да самолюбие не позволяет.
Не могу успокоиться. Английский?! Это я, одним из первых выкупивший (по настоятельной рекомендации чудака-преподавателя) знаменитый учебник и тетрадь с картинками к нему! Репринтное издание пособия, подготовленного аж в Анн-Арборе! Копельман обещал нам, что с таким пособием мы через полгода затараторим на живом английском не хуже его самого.
И мы чуть ли не с азартом осваивали фразу за фразой, только вместо Пуэрто-Рико подставляли Совьет Юниэн…
Кстати: подставлял автоматически и подумывал о точ простом, но фантастическом факте, что над таким же точно (только не репринтном) учебником корпит молодой пуэрториканец или мексиканец. А в школе, беря с великой неохотой в руки алгебру или физику, представлял, как с такою неохотой их берут в руки мои одногодки на Командорских островах! И Тихий океан их отвлекает - - -

Зато, можно сказать, с блеском сдал античку! Забулис принимал в залитой солнцем узкой аудитории на узенькой улочке Мицкевича. Нет, не зря я подробнейшим образом законспектировал толстепенный учебник Тронского. Катулл мне не достался, к сожалению, а то бы я ещё дольше и больше блистал. Но и без того тараторил так, что Забулис благосклонно улыбался, кивал головою, того и гляди мурлыкнет.
И сразу лирикой аукнулось. Совершенно не декабрьской.
Мы шли по грохочущей гальке, ловя горячие брызги. Чего хотели от дальних, того не желали от близких. Река не ложилась к ногам, сгорала на солнце живьём, но бережные берега удерживали её. Она же дугой выгибалась, выносила течения плеть, надеясь на самую малость - подняться и полететь.

Отчитывались на итоговом занятии по “атеистическим мотивам”. Наши богоборческие докладики следовали один за другим. Как обычно напыщенный велеречиывй Ужкальнис своими репликами только добавлял смехотворности. В заключение он предложил мне прочитать из “Облака”. Ну, это моё, это по мне. “Всемогущий, ты выдумал пару рук, сделал, что у каждого есть голова, - отчего ты не выдумал, чтобы было без мук целовать, целовать, целовать?!” На это наш великий безбожник не отреагировал, а вот когда пошло про “божика” и про доставаемый из-за голенища ножик, оживился, в ладоши захлопал. Уморительно!

Получил письмо из дому: у меня родилась племянница. Предложил назвать Зоей - в память об умершей моей доброй несчастной сестре. Не прислушаются, а жаль.
Весь вечер проговорили с Лукичом о современной поэзии, о нас, о нашем творчестве. Ругали писарей от литературы, рассуждали, как бы нам самим такими же не стать. Даниэля с Синявским припомнили… Лукич опять зазывал пойти с ним на ЛИТО при Доме офицеров, которое сам Канович ведёт! Правда, участники там особенного подбора, с ними язык не особенно распустишь. Вряд ли пойду. Я и своих-то стесняюсь изрядно, а там “суровые вояки”...
А если я не сбудусь, не жалей: чего я стою и чего не стою, никто не знает, даже Водолей с его неиссякающей водою. Пусть затеряюсь вновь и не найдусь, забуду заверенья и моленья. У безысходности несносный вкус. Что делать мне с безвестностью моею?

Все пять зачётов позади! Блаженствую. После череды пустячных и бестолковых диалогов  - как подарок - долгий разговор с Лесновым в пустом университетском коридоре. О литературных новостях, о классике, о поисках своего голоса, почерка, лица.
А вечером со Спечунасом в кино сходили - “Лес повешенных”. Вернулись молчаливые, как будто дыхание перехватило. А когда погасили свет, сосед, вышагивая по комнате, а я, свернувшись в углу на кровати, принялись философствовать о цене человеческой жизни, о малости каждого и великости всеобщего, забираясь в такие дебри, откуда и выхода нету, не отыскано до нас, и нами найдено не будет. Неожиданно наоткрывали для себя такие вещи, о которых прежде речь не заводили, а может, и не подозревали об их существовании или важности. Как-то обходились, а фильм всколыхнул, заставил обратить внимание.

Глоткин совместил празднование дня рождения со встречей Нового Года. Из нашего объединения пригласил почему-то только меня. Неожиданно.
Подарок для Борыча придумывал на ходу. Взял завалявшиеся “Материалы 23 съезда”, раскрыл на расстрельной речи Шолохова, отчеркнул нужные места, сделал закладку:
“Не дай нам бог, напившись в стельку,
за слово чести ставить к стенке.
На кой мы чёрт в литературе,
где служат аббревиатуре?!”
А на форзаце написал обычное поздравление с пожеланиями по поводу его прозы и всего остального.
Когда вручал, держался бочком, словно стыдясь (гости разглядят , что за красную книгу я дарю, фи и тьфу!), Глоткин принял с кислейшим видом. Ничего, когда полистает и дойдёт до закладки, оценит. Должен оценить.
Вообще-то, заявился рановато. Наглазелся в телевизор, пока собирались остальные гости, человек четырнадцать, в большинстве Борькины одноклассники. Выделялись формой, выправкой и нагловатым молодечеством два курсанта. Сели к столу. Я стушевался: хозяин подсадил меня к соседской дочке, которая сразу не понравилась. Как ни старался, как ни суетился Борыч, было скучновато, многие вовсе рта не раскрывали. Я, подосвоившись, стал подавать реплики, подыгрывать Глоткину. Он вытащил меня читать. Отбарабанил под застольный шумок “Балладу о взрослости” и “Балладу рождения”. Под разговоры вилок и бокалов… И ещё телевизор, перекуры, танцы, болтовня. Соседка на меня обиделась, покинула. Чтобы подразвеять хмель (выпито было немало), пошёл бродить по квартире. В Борькиной комнате на кровати тискалась в потёмках парочка. В приоткрытую дверь блеснул курсантский погон. Я быстренько ретировался. Тем временем гостей стало наполовину меньше. Боготворящая Борьку старая актриса настояла, чтобы я почитал для неё. Вяловато, путаясь, исполнил несколько вещей, прислушиваясь больше к журчанию магнитофона, чем к своим словам. Актриса несколькоо манерно похвалила мою манеру чтения: “У кого-то учились?” - “У Маяковского в основном”... В начале четвёртого стали расходиться. Тащился по совершенно пустым улицам и во всё горло распевал “Очи чёрные”. Выпавший накануне снег почти весь растаял, с крыш и с деревьев капало… Разбудил дрыхнувшего Спечунаса, который первым делом не поверил, что я настолько пьян, насколько показываю. Воодушевлённый моими россказнями, он предложил отправиться гулять, ловить запоздалых прохожих, особенно девушек. Долго не могли  угомониться. И всё это уже в наступившем году.
Покрылось небо изморозью звёзд.
Впадаем в зиму, как в анабиоз.

Январь.

Позднее вставанье. А это и вправду другой год? Вокруг всё то же самое, вплоть до пыли на полу. Протру-ка для начала, внесу толику свежести.
Маялись и слонялись: за прежнее (“прошлогоднее”) приниматься неохота, а новое - где оно?
Ввалился пьяный в стельку Лукич. Воевали с ним, воевали, а после сбежали в кино. Польский фильм по повести Ежи Ставинского - “Влюблённый “Пингвин”. Драма молодых. В герое немало из своих “переживаний” узнал. Героиня очень тронула, даже до слёз, пожалуй. А вообще-то, какой-то у них там не такой социализм. Или это он в фильме не такой, а “в жизни” мало чем от нашего отличается?..
Вернулись - Лукич убрёл куда-то догуливать. Спечунас вернулся к “Хождениям по мукам” (его важен “исторический аспект в художественной перспективе”). Я перебираю накупленные за полгода книги: скоро поедут на место постоянного пребывания. Через три недели.

Ничего не делать очень трудно. Тереблю “роман”, в котором год за годом - из решающих для меня - собираюсь очертить, охарактеризовать. Собирался, но не хватает то ли слов, то ли объёмного зрения. Ерунда какая-то под руку лезет, в глаза заглядывает, ластится, рифмуется. Никакого “осмысления” не происходит. А “роман в этюдах” (даже жанр обозначен!) так и подзуживает, так и подсиживает.

Ну, хватит: берусь готовиться к экзамену по литературоведению.
Но вначале приведу в порядок “Импровизации”, циклик такой неожиданно стал складываться. Теория подождёт - дорогу практике.
А на улице то слякоть, то подмораживает. Это и нам передаётся: сердце то отпустит, то сожмёт чуть ли не искр из глаз.
Борюсь с соседом из-за музыки. У него напрочь отсутствует слух, и он не переносит ничего музыкального. На концерты симфонические ходит ради общего культурного развития. Я убавляю звук, прижимаюсь ухом к нашей жалкенькой радиоточке и ловлю, впитываю всё подряд - и классику, и эстраду… Шёпот музыки.

Ещё вчера полёживал, обложившись критической литературой, а нынче нахально сдал на “отлично”. Вокруг твердят, что я везучий. Нет, дорогие и многоуважаемые, я нахальный стихотворец, поэтому обязан разбираться в “литературном ведении”. Кто ведает, тот видит на три сажени в землю. А сажень - это целых три аршина! Руку вытяните - от плеча до кончиков пальцев и будет вам аршин. Мне вообще нравятся старые меры длины и веса: все эти пяди во лбу и прочее. Естественность в них живая присутствует.

Только что вернулся с ночного дежурства на входе. Продрог до основания. Чтобы не задремать, ходил из угла в угол по вестибюлю, что-то о добре и зле выкомаривая. Как о сообщающихся сосудах. Тут же припомнились задачки про бассейн с двумя трубами. Дело не пошло, это и к лучшему. Замахиваться на вечные вопросы никому не запрещено, но только замахиваться.

Отобрали на днях с Павлом Ивановичем - в окончателном варианте - стихи для литстраницы в “Тарибинис студентас”. А сегодня меня вызывали в редакцию - вычитывать гранки. Занимался этим в первый раз в жизни, раньше это где-то и кем-то вершилось, в неких недрах. А тут - накуренные кабинеты, дым коромыслом, дверями хлопают, хохочут, разговаривают громко, уверенно. Объяснили, какими значками отмечать ошибки. Пристроился возле подоконника в коридоре. Не уверен, что разглядел и исправил все опечатки. Дрожащей рукой и мутнеющими глазами. Волновался - дико! Сотрудник забрал длинные узкие гранки, бегло проглянул, кинул на меня насмешливый (так мне показалось) взгляд и скрылся. В клубах дыма и стукотне машинок.

Пришёл из военкомата: сверяли данные, заполняли бумаги на нас, допризывников. Одноклассники скоро потопают один за другим, а моё место в строю ещё подождёт. Взялся кроить-кромсать старые стихи.
Мальчишки сбивают каштаны - порыжелые колючие яблоки. Измельчали мои масштабы, притаились мои кораблики.
Паруса, хоть в линейку, хоть в клеточку, не рискуют, не пыжатся. Точно млеко из глечика, нечто выпито, выжато. Был мальчишкой - кораблики строил, из коры выстругивал вечной, и виденья крутились роем, завивалась вода колечками. Став взрослее, мы стали взрослее?
Осторожней, скучнее, преснее? Или просто на цыпочки встали, а ни звёзд, ни луны не  достали.
...Вечером сходили с Лукичом на “Хевсурскую балладу”. И сюжет, и постановка просты, незатейливы, а фильм всё же захватывает. Благодаря Софико Чиаурели.

Развлекаемся: наперебой вспоминали со Спечунасом фамилии глав государств и компартий, потом он гонял меня по столицам мира и упарился, гоняя: не на того нарвался. Разобрали до тонкостей положение в Китае и Вьетнаме. Во мнениях не разошлись, редкий случай...
Утром поднимаюсь на второй этаж главного здания и вижу: в уголочке на лестничной площадке стоит табуретка, на ней кипа свежих номеров нашей газеты. Раскрываю: третья страница полностью отдана мне. И портрет сверху - с выпускной фотографии. Дух захватило, что уж скрывать. Оглянулся - вокруг никого. Кинул в баночку 20 копеек, отсчитал десять экземпляров и удалился. Только сегодня обратил внимание, какого густо-красного цвета здесь панели, какой парадный, почти дворцовый вид у этого помещения. И тут же - табуреточка, баночка из-под леденцов, в ней в основном медная мелочь. Стилистическое несоответствие в обстановке. Как и во мне самом: должны трубы петь, литавры греметь, а вместо этого тихо-тихо. И кому же надписать публикацию? Самому оповестить однокурсников или подождать, пока выстроятся в очередь за автографом? Представил картину и - заржал. Вернулись нормальные эмоции.

Целая полоса занята моими стихами, а мне не радостно. Почему? Потому что воочию вижу кучу не просто опечаток, а огрехов, погрешностей против техники стиха, художественного вкуса и просто здравого смысла. Почему по большей части представил тексты, накорябанные в школе? Да и из нынешних взял самые мягкие, “лиричные”. Хотелось вызвать отклик у большей части возможных читателей, не отпугнуть их резкостью и сложностью? А они вообще будут, мои читатели?
Что и говорить, поторопился. Классический первый блин…
Кто вернулся ни с чем, тот нищий. Кто не знает - зачем, тот свищет.

Кстати, в этом же номере большая статья о юбиляре: Костельницкому - 75! Закончил в 1915 Петербургский университет (учился у Шахматова и Бодуэна де Куртенэ!), воевал в первую мировую, потом против Юденича, вернулся в буржуазную Литву, воевал в Великую Отечественную, восстанавливал Вильнюс и при этом писал учебники, составлял словари и т.д. Вот тебе и “старичок в тапочках”... А ведь мы совершенно о собственной старости не задумываемся никогда, как будто и не намереваемся дожить до неё. Как глянешь вперёд - лет на пятьдесят - жуть, пропасть. Коммунизм? Всепланетное братство? Межпланетные перелёты? И мы - старики? Нет, не совмещается в сознании, хотя это самые обыкновенные вещи, а не фантастика какая-нибудь…

Бусленко из “К.К.” порадовал сообщением: два ст-я опубликовали. Предлагает ещё присылать. Значит, гонорарчик скоро поступит: будет с чем по книжным основательно пройтись.
А пока, наскоро покончив с конспектами ленинских работ, побежал к обсерватории: там Артамонов у кого-то зачёты принимает. Топтался по снежку, дожидаясь его, на ивы продрогшие поглядывал, под которыми полгода тому немало хороших часов проведено… Артамонов перелистал мелко исписанную тетрадь, иронически похмыкал насчёт моих стрелок, значков (следы глубокой мыслительной работы!) и утвердил.

И ещё пятёрка - по исткапу…
Веселимся с Лукичом без капли спиртного. Весь его репертуар не по одному разу проревели (Спечунас уши зажимает ладонями, но широко улыбается).
“В гареме жил один султан… Но он несчастный человек… А в Риме папа римский жил… Но он несчастный человек… А я запретов не терплю, вино и девушек люблю… Теперь я папа и султан…”
И на литовском, даю в беглом переводе: “ И только спать, и вволю спать, не студент, кто поспать не желает: до утра ночь прогулять, день до вечера дремать, но на лекции не опоздать…”
И прочее разгульное.

Ни слова не говоря, Лукич торжественным широким жестом кладёт на стол перед моим носом маленькую (чуть больше ладони) книжечку - Sigitas Geda. Pedos. Аккуратно надписана автором. Они знакомы: почти одногодки, оба деревенские, жили в одной комнате. Гяда в прошлом году закончил ВГУ, литуанист. И вот - “Следы”. Серия “Первая книга”. 7000 экз. Сорок шесть стихотворений. Фотография (густая шевелюра, напряжённый взгляд, юное лицо, дешёвый костюмчик, галстук) и никакого предисловия, даже аннотации нет! Стихи должны сами себя отстоять.Откладываю всё своё и начинаю читать.
На ходу - начерно перевожу какие-то строчки: “Я был в Литве в каком-то веке: там птицы, женщины и ветер… А был ли я, а было ль всё, иль глиняный приснился сон?” “Своих простых богов имели, поесть просили - те не ели. Но с Запада явился новый: всё слопал, не сказав ни слова”. “Позабыть ли силу эту, где тайга-шинель кругом? Ночью бродят силуэты завезённых под замком…” “Хлеб вчера пекли народы: замесили то, что грянет. В жёлтой голове природы - мысли добрые и странные…” Отмечаю юмор, энергию, полёт, нежность, смелую рифмовку. Похоже на многих и не похоже ни на кого. Вдруг переходит на верлибр, вдруг возвращается к рифме. Непременно буду ещё и ещё переводить. А меня перевести кому-нибудь когда-нибудь захочется?

Слушаю грустные мелодии и делаю грустные выводы. В виде неуклюжих терцин.“Надежда прозорливее крота? Любовь не помогает ни черта. А вера так неверна и крута”. Тот день, когда в башку всверливаются вечные наприятные вопросы вроде: для чего живёшь? для чего все мы живём - всепланетным человечеством?
Сейсмические волны сквозь кору на стол передаются - стол сейсмичен. Он быть хотел бы главным на пиру, но духам не до правил и приличий: невидимые пляшут над столом, сметая на пол все мои наброски. Дым коромыслом, пыль стоит столбом, и затхлость осыпаемой извёстки. Твердь под ногами ходит ходуном, мои ошибки - в оголтелой сшибке. На волю, прочь, сквозь стены прямиком -
там небо расплывается в улыбке.
...Словно поторапливая время, уложил чемоданишко: полнёхонек и тяжелёхонек. А всё книги! Представляю, как дома ворчать примутся, выговаривать за непрактичность.

Одним глотком, одним махом - трифоновский “Отблеск костра”. От его “Утоления жажды”, прочитанного в классе десятом, почти ничего в голове не застряло почему-то. А тут по-настоящему горячо и близко. Да, широка история родная: от костров на петроградских улицах до костров на Колыме, где чудом уцелевшие красногвардейцы истлевали заживо.

Вдруг сорвались с места и сгоняли с Лукичом в киношку - “Республика ШКИД”. Озорная картина о беспризорниках. Снято настолько живо (и жизнерадостно, несмотря на жутковатый быт), что мы бы непрочь и сами там оказаться. Ну, примерно, такие чувства возникают. Всю дорогу напевали: “У кошки четыре ноги, позади у неё длинный хвост, но трогать её не моги-и-и за её малый рост, малый рост…”
Взялся перечитывать “Середину века” Луговского. Уже семнадцать лет пробежало, как всем людством пересекли экватор столетия: хочу проверить свои ощущения при первом знакомстве с этим гулким стихом, будто шагающим по временам.

Убедил Митропольскую (широкую и добрую, как русская печка) в том, что знаю фольклор на пятёрку.
Возле библиотеки встретил Регину. Повспоминали на бегу пагегских знакомых. Мой тогдашний дружок-соперник (кому атаманствовать в нашей ватаге?) рано и неудачно женился, и вся его жизнь наперекосяк пошла. Горько…
К десяти вечера прикатил на вокзал, выстоял за билетом. В половине первого выехал в грязном общем вагоне. Окно заиндевелое. Привалился к подрагивающей тонкой стенке и задремал.

Пишу на автостанции в Черняховске. Убогое деревянное строение, в котором почти так же холодно, как снаружи.
Добирался с вокзала, оскальзываясь, мотая чемоданом: гололедище! Шофёры отказываются ехать: все рейсы отложены неизвестно на сколько. Часа четыре прождал - с такими же застрявшими, потерпевшими, выпавшими из расписаний и графиков. Погоды хорошо ждать у моря, а посреди заледеневшего Черняховска - не приведи господи. Заморил червяка двумя оставшимися пряниками. Не только не до стихов, но и вообще ни до чего. Голова начинает раскалываться.
Решился-таки: вернулся на вокзал, стал ждать поезда. Тоже четыре часа с гаком.
Поездам гололёд не страшен - им опаснее снегопад.
Я за восемь часов стал старше: отраженья о том говорят.
Дверь вокзальная лишь на минуту затворится, и вновь толкнут. Обещаю: вовек не забуду ни одной из несчастных минут. А счастливые - с ними понятно, классик всё до меня расписал. Леденцов не осталось мятных, с ними, вроде, не так раскисал. Ничего, есть ещё ириски, их, пожалуй, хватит с лихвой: путь не дальний, хотя и не близкий -
от одной строки до другой.
...В заплёванном полутёмном вагоне тряского пригородного состава. Перед посадкой выцедил кружищу пива, и настроеньице несколько приподнялось, а то замерзал вконец - и не столько от холода, сколько от злобы за потерянный, вычеркнутый день.

Закончилось почти на сутки растянувшееся возвращение домой… Поцелуи, расспросы. Отогрелся, отмяк. Погнали спать, а то я хотел сразу же столом письменнным заняться.
За ночь голова отныла, успокоилась. Дорвался до ящиков: перебрал, выкинул уйму разных бумаг, высвобождая место для книг.
И - побежал в школу. Первым делом - в комитет. Перебрали по косточкам и предыдущее, знакомых и малознакомых. На переменке заглянула Лариса Лазурёнок, поулыбались друг другу, похвалила за регулярные письма… Далее отпрвился  по рукам, то есть по учителям. К Ларисе попал на урок английского. Все заныли: давайте гостя послушаем. Англичанка милостиво согласилась. Рассказывал о Вильнюсе, об университете, стихи почитал (с запинками- от волнения?). У Ларисы день расписан: подготовительные курсы, потом танцы в Доме офицеров. Настаивать на своём не решился.

На столе выложена часть привезенных сокровищ, что-то уже прочитано, за что-то примусь сегодня. Балис Сруога. “Лес богов”. Ицхокас Мерас. “На чём держится мир. Ничья длится мгновенье”. Иллюстрации В.Сидура! (Прежде читал на литовском: “Ant ko laikosi pasaulis. Lygiosios trunka akimirka”).  Альфонсас Беляускас. “Kauno romanas”. И Витаутас Петкявичус. “Apie duona, meile ir sautuva”. (Название как строчка стихов: “О хлебе, любви и винтовке”.) Читательское обжорство продолжается.
С Мераса начал, с “Ничьей…”: и даже в переводе сразу, с первой страницы, забирает, завораживает - до ужаса, до физической дурноты это замедленное мгновение - противостояние жизни и смерти, не фигуральное (хотя там передвигаются фигурки на доске), а самое прямое, конкретное, личностное.

У нас племянники: соскучиться не дают. Телевизор гремит. Листаю старые журналы. Если набегают строчки, записываю, но продолжать любую, доводить до точки не стремлюсь: успеется. И только если не отпустит, тогда...
Когда войдёт зима, и упадут снега, и станет вся земля до волоска седа, ты будешь далеко от города в зиме, нашедшего покой в метельной новизне. Тебе там веселей,
и все вокруг щедрей - за тридевять земель, за тридевять морей. Опять среди зимы пойму, как в первый раз: как мало любим мы, как мало любят нас.

От домашнего шума-гама сбегаю в сарай. Сижу, покуриваю аккуратно, посматриваю на хрумкающих кроликов. Безобидных, как ангелы. Ангелы пушистые бывают?
Или ухожу в заснеженный парчок. Иногда захожу к непоступившим одноклассникам или в центре их встречаю, когда в книжные выбираюсь. Всего лишь полгода не виделись, а отдалились заметно, потому что больше ничто общее не связывает. Миша Овчинников опускается сильно. Обидно: когда-то соревновались, кто больше и разнообразнее читает...
В школе Людмила Карповна (заменяла иногда нашу литераторшу) познакомила меня с десятиклассником. Бацев Саша. Пробует писать рассказы, неплохо на гитаре играет (“фамильное”, так сказать), поёт дворово-уличное. Я ему предложил из Окуджавы и другое бардовское. Кое-что он воспринял. Кажется, симпатичны друг другу.

Всей семьёй ходили в больницу к брату. Валерка попал в переплёт сложнейший: на работе произошла авария, месяц уже в больнице лежит.
Читать удаётся только заполночь, на кухне разместившись. Там же и на машинке стучу, обе двери поплотнее прикрыв. Если своё не выстукивается, на переводы перебрасываюсь. В избранном Балиса Сруоги -
“Bangu virsunes”( “Гребни волн”, - я бы предпочёл - “По гребням волн”) роюсь. Далековатая от меня поэзия (он у Юргиса Балтрушайтиса уроки брал - в начале века, в Санкт-Петербурге!), но это-то и полезно: от противного доказывать, что земля всё-таки вертится! Себе самому доказывать, вопреки бытовым и житейским дребеденям.
Прозрачная, почти призрачная лирика. И внезапно натыкаешься на такое: “Пусть искусство и народы единит надеждой смелой вездесущая душа мудреца в Кремле бессонном”, - это я специально перевёл, подлаживаясь под ритм, чтобы наглядней была скудость текста, а уж рифмовать такое и не возьмусь. Сколько подобного словесного шлака после 1956 навсегда рухнуло и ухнуло. И какие недосягаемые имена в унисон воспевали корифея всех палаческих наук!..
В постель бухаюсь и зарываюсь в спаньё - без мечтаний и сновидений.

Родители тащат в гости. Ходили к Исаковым (зять теперь служит здесь, в части, из которой демобилизовался три года тому: сделал круг и вернулся). Выцыганил у сестры пластиночку с “Маленьким цветком”. Третий день душу на кларнет наматываю. Потом и другое ставлю: саксофон, аккордеон: отсюда исчезаю, забредаю в 1963 - - -
Вчера у Заремб побывали (Валерку выписали наконец-то). Выпивали, водочку в основном. Возился с детворой (это привлекательней взрослого каляканья).
Сегодня все три семьи у нас. Вряд ли до машинки дело дойдёт. Застолье предполагается основательное, с последующим фотографированием.
...А когда всё заканчивается и все расходятся, вдруг расслышишь доносящееся из радиоточки: “Белые улицы и мосты, в снежных шапках дома. В беленькой шубке, любимая, ты как маленькая зима…” И далее такой же простенький до банальности текст: “Как поступить, как растопить глаз твоих синих лёд: смелым ли быть, робость забыть или наоборот…” И вместо того, чтобы выключить, отшатнуться, отвернуться, слушаешь дальше, точно про себя проговариваешь-выпеваешь: “Знаю, что сердишься, если молчу, только ты не права. Просто я очень найти хочу лучшие в мире слова…” Вот это и есть моё: найти лучшие в мире слова - самые точные, сильные, честные… “Стало на свете чуть-чуть теплей, падает снег опять. Что ж ты не хочешь улыбкой своей сразу мне подсказать - как поступить…” Пошловатенькое зачастую способно куда сильнее поразить душу, чем возвышенно-оригинальное.
Ну, тогда и это вдогонку выпишу - исторический факт: “В 1583 году в Кёнигсберге во время карнавала изготовлена колбаса весом в 140 фунтов. Её несли 90 мясников. В 1601 колбаса весила 900 фунтов!” Красноречиво настолько, что… отправлюсь-ка спать.

Составил алфавитную картотеку: “Друзья, приятели, одноклассники, знакомые с 1953 года и позднее”. Столькие припомнились! Столько навспоминалось: о каждой,о каждом, о себе когдатошнем и нынешнем. Но беда в том, что это уже не все: от некоторых только смутные отдалённые облики остались, силуэты. А прожито с гулькин нос! Обидно за свою непамятливость.
Если решусь уходить из ВГУ, то куда? Литературный институт? Если пройду творческий конкурс. МГУ или БГУ - на журналистику? Заново перепоступить. Калининградский ГУ - ради издания первой книжки?
Впрочем, из мыльного пузыря не выдуешь козыря.
...Снегу, снегу - по пояс: ног поднять не могу. Млечный Путь - млечный поезд - млечный след на снегу. Бьёт созвездия дрожь, и текут - не стекают. От неподнятых нош в теле боль не стихает. Но топор знает руку, и пила горяча, и опилки по кругу, будто сеешь сплеча. До чего они млечны, словно звёзды, чисты! Этот двор, эта вечность, полная доброты.

Февраль

У нас неурядицы: сестра серьёзно разругалась с мужем. Сейчас с детьми у нас. Много шуму… Голова болит каждый день. Рифмовать отвыкаю. На улице морозно, а дома сонно, то есть хочется спать и спать. В сарай не сбежишь: не поймёт мама, не поймёт сестра. Да и племянникам со мною спокойнее играть.
Принёс угля, просмотрел газеты, покормил голубей (мама кормушку на окне пристроила). И тут принесли пригласительный на вечер встречи выпускников. Его перенесли на сегодня. Не успели мы с мамой костюм ушить. Он хоть и куплен в уценёнке, а очень приличный, только на размер-два больше нужного. Пришлось прежнее наглаживать (расклешённые брюки со вставленными собственноручно клиньями).

Чтобы не опоздать к началу, потопал через парк. А с утра  метелило, так что, как первопроходец, по колено проваливался. Вот где романтика была. Вспотел и запыхался, пока до путей добрался.
Вошёл и первым встретил Ромского. Пропуская мимо ушей замечания насчёт длинных волос, потянул его в актовый зал. Как и прежде, в самый дальний угол уселись. Но подошёл Василий Гаврилович и попросил пересесть поближе к сцене. Ему не откажешь. А ещё погодя и в президиуме места заняли. Пришлось речь говорить - от всего прошлогоднего выпуска (от пяти классов). Старался нетрадиционно: без пафоса и с допустимым юмором…
Дружно спели - целым залом - “Школьный вальс”.
Начался концерт. И вдруг в самом конце со сцены объявляют: “Вызываем Романа Шилуцкого! Он прочитает свои стихи”. Оркестрик принялся отбивать туш, это и обозлило, и рассмешило. Выбрался с оккупированной нами “камчатки”, иду. Со сцены, как заправский чиновник, сделал рукою общий привет, улыбаясь, подождал, пока поутихнут и начал серьёзно: “Пятый этаж”, а после бурных аплодисментов полушуточное “Объяснение в любви”. Публика одобрила.
Начались танцы. Без нас. Я насобирал адресов, со всех беря обещание писать.
Не дождавшись окончания, спустились в раздевалку. А она заперта, дежурные тоже развлекаются. Что ж мы недотёпы этакие...
Возвращался через центр. Дороги хватило на целое стихотворение с фантастическим уклоном.
Покрылось небо изморозью звёзд. Впадаю в зиму, как в анабиоз. Ушанка - шлем, пальто - почти скафандр. Анкета улиц  - за графой графа. Метель развеет снежный прах и пух. К тебе проляжет долгий млечный путь. И ночь проступит в торопливых снах - как невесомость или крутизна. Пойду и встречу у твоих дверей надежду с летним взглядом в декабре. Улыбка разольётся по губам, песок нездешний хрустнет на зубах. И хлынет из щелей, лазеек, пор шершавый ветер ржавых звёздных гор. Пожав плечами,  не узнала ты вдруг вышедшего вон из пустоты.

В доме стало спокойнее. Казалось бы, займись своим делом, а я погружён в лирику, да не в ту.
Хочу не числиться влюблённым, а быть в любви родным, своим, а тут, как в школе с днём продлённым, и стук часов невыносим.
Ромский пришёл. Поговорили, почитал ему немного. Сидим в квартире, а будто на вокзале: мне скоро в аудиторию, ему - в казарму. И вот два воздыхателя отправляются выкликать знакомых девушек на вечернюю прогулку, и нигде их не ждут, отовсюду выставляют, а то и прямо за пьяных принимают, что особенно обидно, ибо мы ни в одном глазу. И тогда два балбеса начинают снежками пулять в светящиеся окна тех, кто их отверг, кто в их души страждущие заглянуть не удосужился. После удачных
попаданий свет в окнах испуганно гаснет. Хохочем, продвигаемся дальше.
Вот и я - в распростёртой палате: здесь отбредить и закостенеть. Полоумная лампа пылает от пощёчин капризных теней. Развесёлая температура! - Ни одна не приглянется дура, да и сам я не приглянусь, уходя в исчезающий пульс. Даже родненькая звезда, как рецепт, по-латински тверда. Обо мне говорите aut bene,
aut nihil, к едрене фене. Водка водится в чопорной чашке -
утираюсь складным кулаком и, горячечный ток выключая,
истеричных гашу мотыльков.

Стихи начинаются на одной ноте, а заканчиваются на иной, прямо противоположной, как будто вырывается из-под моей начальственной руки и движутся по своему усмотрению. Анархизмом попахивает…
Стихотворения должны одновременно быть верны жизни и самим себе.
После обеда пришёл Ромский: разметили с ним программу на четыре оставшихся дня. Вспоминали наши походы. Поболтали, помолчали и направились к самой серьёзной из знакомых девушек - к Кузьминой. И причина нашлась: надо было отнести ей стихи, на вечере просила.
А на улице оттепель, мокрища, чваканье. Нас и тут не ждали, разумеется, но приняли и согрели чайком. Умненькая-разумненькая хозяюшка то выговаривала мне за выверты, то резко отзывалась о Ларисе, - я угрюмо слушал, но не возражал и не поддакивал.
Эти наши хождения по старым адресам до добра не доведут: наскучим друг другу до чёртиков и сами ссориться начнём.
А всё-таки хорошо, когда наступает определённость хоть в чём-то.
В Вильнюс тянуть начинает. Твердыня Гедиминаса приснилась.
Бродит голубь по карнизу, переступает важно. Нам ходить по краю жизни - зряшной ли, незряшной? На карнизе, узком,  влажном, меж зубцов на башне, хорошо пичуге каждой вдалеке от граждан. Хоть, презрев свои замашки, к крышам тяготеют, но не бегают мурашки мелкие по телу. Им и небо по колено, и земля не вяжет, даже если заколела и не греет даже.
Целый цикл из вариаций на птичью тему накопился за полгода.

Пощипываю гитару: то ли напеваю, то ли так ною. Вертятся в голове пословицы о горьком похмелье, не на пустом месте вертятся: вчера приходила Валеркина семья, выпивали за мои проводы. Ударило в голову, опустилось до ног. Во всём теле лёгкость и дурость, но лишнего не наговорил, глупостей не натворил… А хмелёк и посейчас курится, как дымок.
Утром ходили с мамой по магазинам: ботинки для меня искали. Выбирать не из чего. Ну, сношу любые.
Подбиваются итоги, сводятся концы с концами, ссорятся юнцы с отцами, тоже метившими в боги...
Шикарная густая ночь. Но суть вещей не затемняется. Предвкушение всякой дороги полно вкусности неизъяснимой. Как будто стоишь в очереди за мороженым в самый разгар знойного июля. Как там у Чехова герой пошучивал? Досви-дания, досви-швеция...
Уеду, и станет холодно, заноют метели пришлые. В огромных чертогах города захочется верить в Пришвина.
И Пришвин тут не только из-за интересной рифмы объявился: “Кащееву цепь” его кусками перечитывал. Что поделать, с отрочества обожаю долгие-предолгие автобиографические повествования.

Последние покупки, последние наставления. Разинутый чемодан. Укладываюсь понемногу. С час времени осталось.
Говорят, человек живёт надеждами. Это не про меня: я живу воспоминаниями. Уже сейчас. Понимаю, что неправильно, но и перекраивать себя не берусь.
Как там у Луговского: “С первым ветром весны торопись на Восток!” Формула для деятельных горячих людей. Очень хотел и хочу таким быть, но насильно даже себе самому мил не станешь.
Мой второй дневник до сих пор - это “Бегущая по волнам”. Как обычно, в малопонятных или непонятных ситуациях, откроешь наугад и - находишь новые “кавычки и закавыки”, чтобы призадуматься и словно бы что-то уразуметь.
Боюсь своего Несбывшегося - мудрёного и недоброго, пожалуй, даже жестокого ко мне.
Что такое моя одинокость? Ординарность и однобокость. Привстаю над столетним столиком, говорю, объясниться пробую. Я - ответа не удостоенный телефон с оборванным проводом. Однозначность моя, однозвучность, незаконченность и заученность. Годы сходят на нет, а ходики всё пощёлкивают, негодники. Мы похаживаем да постукиваем - кто хозяином, а кто - спутником. Вместо лиц неприголубленных, вместо стопочек непригубленных - номера, номерки, намордники. Умирать остаёмся немодными...
Пробежал глазами то, что получилось, потом вслух, чуть ли не по складам. Мда… Ну: как рука сплясала, так и написала.

Шесть часов автобусной езды, и я сижу на койке в общежитии. Начало первого…
Скоро вскроет льды - не задерживай! Кто - за денежкой, кто - за Дежневым. За Дежнёвым - так будет верней. Ты с дешёвым? Тогда дешевей.
...Спалось плохо. На лекции заявился взвинченный, но скоро остыл. Присматривался к однокурсникам, прислушивался к преподавателям, будто видел и слышал их впервые.
Постоянно думал о Ларке, а следует думать о Лорке…
Вечером в кино сходил. Незатейливая историйка о любви, каких тысячи написано, спето, снято, сыграно и прожито.
Постоял напротив Регинкиного дома, пока не продрог, пока смешно не стало. Точно так же стоял и заглядывал в её окна, только не в столице, а в курином городишке, в тринадцать-четырнадцать лет...
И в ладонях так пусто и чисто, словно жизнь не имеет смысла. А молитва насущней хлеба: мы одни - у земли и у неба.
 
Из последних событий (?). Показали здание, где размещается КГБ (а до него - МГБ). Если бы не показали, внимания не обратил бы. Кто там и кого допрашивает вот в эту самую минуту? За что арестовали, в чём обвиняют? Шпионаж? Национализм? Не то написали и не там опубликовали?
Осмотрел обновлённую экспозицию в сверхсовременном здании Parodu rumai (Дворец выставок, но по-русски звучит чересчур обыденно, а здание что снаружи, что внутри необыкновенно во всём!): малая скульптура - изделия из металла, янтаря, стекла, дерева. Под конец начинает мельтешить в глазах, но всё равно остаётся замечательное ощущение, что прикоснулся к небанальному, к особенному.

Был на торжественном вечере во Дворце профсоюзов: принимали делегацию “прогрессивных литовцев” из США. Остальные, стало быть, не прогрессивные, потому что к нам не ездят. Приезжие хвалили нашу жизнь, хозяева ответно хвалили гостей за правильное понимание, за то, что и на чужбине не забывают об отчем крае. Далее - концерт. Университетские: хор, ансамбль танцев, оркестр народных инструментов - Литва во всей красе.
Купил свежую книжку Межирова: “Подкова”. Ни одного неказистого текста. “До тридцати поэтом быть почётно, и срам кромешный - после тридцати…” Ну, это он условно так зарифмовал, думаю. Но утверждение понятное и крайне неприятное, царапающее.
Дни проходят как-то мимо. Я за ними не спешу.
Посижу в табачном дыме, выйду вон и подышу.
Ни собак, ни кошек нету, птиц и тех наперечёт.
И в окошке мало свету: до души не достаёт.
Пошёл - наудачу - к одной знакомой, передумал и повернул к другой, но и к той не зашёл. Перед дверью постоял и поплёлся прочь. В кинотеатре долго торчал перед огромной витриной, глазел на движущуюся улицу, не различая подробностей. Билет покупать не стал.
До чего же стихи надоели! И никуда не хочется - ни в Москву, ни за Москву. Не хочется рваться в поэты. И вообще - рваться.

Библиографичка повела на очередную экскурсию в книжные закрома. Профессорский зал показала, хранилище редких книг. Особенно примечательна одна инкунабула, прикованная цепью к стене, чтобы не спёрли. Спросили - о чём? Трактат о том, сколько бесов помещается на кончике иглы. Можно развить тему: на кончике обычной швейной, патефонной, цыганской и так далее. Как-то глянул в каталоге названия авторефератов по диссертациям: там темы такие встречаются, что не уступят этой средневековой.
Бывает так: с виду правильно, разграфлено, а по сути - обескровлено и разграблено.
Вечером с Витасом долго не могли попасть в кино: нигде нет билетов. Только в “Летуве” повезло. Смотрели “Лестницу в небо”. Показалось, что бледновато. Роман куда острее.
Снова начал курить взахлёб, зато непрестанно молчу.
Можно по лбу, а можно в лоб - мне и этак, и так по плечу.
Вот и ночь ледохода прошла, облегчённо свернулась река.
И, покачиваясь не в лад, плыли по ней облака.
Ещё надо мною висел сосульки отточенный нож,
но к вечеру стал совсем на минутную стрелку похож.
...В воскресенье ходили с Витасом в Вингис - на празднование проводов зимы. Было довольно холодно. Народ жаждал наесться и согреться, потому плохо слушался распорядителей и зазывал, а больше доверял инстинктам. Мы тоже жаждали. Но куда ни толкнёмся - всюду толпы и очереди. И под огромной эстрадой, и во временных балаганах и шатрах. На столах навалено свезенное со всей республики: и снедь, и ремесленные изделия. Гончары, ткачи, резчики, кузнецы - весь прошлый век во всей красе представлен. Глазам и впрямь было где разбегаться и на чём остановиться. А ещё деревенские оркестрики, какие-то давних времён (из маминой юности?) развлечения и забавы. Набегались, насмеялись. Ни в один импровизированный ресторанчик, ни в одну корчму не протиснулись. Выдохлись и пошли против течения: масса - в парк, а мы - оттуда. Кое-как пропихнулись сквозь гущу.
Я плохо слушающимися губами пытался почему-то напевать “Аве, Мария”, Витас старательно вторил.
Обогрелись, передохнули, но не угомонились. В кино вырвались. Без девчонок, увы. А смотрели почти легкомысленную “Женитьбу с условием”. Героиня там - ах!
Возвращаясь, с такой завистью смотрели на парочки, что, если бы они обратили на нас внимание, их обожгло бы нашими ревнивыми взглядами.

...Всё тот же глубокомысленный непрошибаемый Спечунас, всё то же шепчущее в притиснутое ухо радио, и укоряющие соображения насчёт завтрашних практикумов и коллоквиумов.
Спасибо за ваши заботы, незримые вечные боги.
Забитые люди, спасибо: я плакал, а вы не спросили.
Спасибо за ваши заботы, запоры, заборы, заплоты,
доклады, оклады, зарплаты, за все лоскуты и заплаты
на сердце, на теле гнетущем, - мы встретимся с вами в грядущем.

Лекцию по исткапу проводили в музее. Артамонов стушевался - вместо него экскурсовод заученно тараторил и указкою водил. Я незаметно откололся от группы и сам находил, возле чего остановиться, во что вчитаться, всмотреться. Интереснее всего люди и вещи, им служившие. Многие фотографии словно прямо из маминого каунасского альбома взяты. Самый прилизанный раздел - после 1953. Хрущёва как будто и не было в природе. Впрочем, ни слова нигде и о тех, кого вывозили в 1941, и о тех, кого в 1949. А раз не сказано, то и не было. А мама рассказывала о товарняках на дальних путях, в которых (как там у Блока?) “плакали и пели”.
На улице по-зимнему темно, фонарь с самим собой болтает. В музее революции светло: тут красный цвет преобладает. А век такой: все хаты на краю, и потому не отсидеться в хате.То тех, то этих не найти в строю:
одной на всех истории не хватит.
Портретики Уборевича, Путны, Варейкиса на стенде есть, а про то, что они были репрессированы, не сказано.

Физрук потащил на городской каток. Никак не мог поверить, что я не стою на коньках. Но и обучать меня не взялся. Его взгляд выражал недоумение и жалость: я ещё ниже пал в его глазах. Ушли кататься. Я один остался в раздевалке. Чем заняться под шумок? Вытащил наброски переводов из Йонаса Стрелкунаса.
А ночью притащился чёртов чёрт: спросил, о чём грущу и в чём нехватка. Я ни гу-гу, но он наперечёт всё ведал и спросил лишь для порядка. “Не говори! Молчи! Я не такой!” -
тут завопить бы, только вот загвоздка: он помотал рогатою башкой и скрылся. Мне скрываться было поздно.
...Вечером пространно говорили с Витасом о смысле жизни, о смысле поэзии. Сперва с весьма серьёзным видом, с цитированием и привлечением великих имён, а под конец едва не хохотали - и над собою, и над своими смешными потугами решить нерешаемое. Сказал же классик, как отрубил: “Но поэзия - пресволочнейшая штуковина: существует - и ни  в зуб ногой!” Так и с жизнью: чтобы продолжаться, ей смысл не нужен.
Надуманные романтические сюжетцы заканчиваются окурком, ныряющим в снег.
А распогодилось так, что весной потянуло явственно.
Как там сложилось год тому? Про зелень молодости…
Мне твоих чудачеств не учить. Ветер куртку носит за плечами. Я черчу чернильные ручьи, потому что настоящих мало…
На лекциях рассылаю записки: “Можно с тобою обо всём поговорить после занятий?” Или: “Можно, я провожу тебя до самой черты?” А то и такое: “Давай обсудим насущное”. Получающие читают, начинают недоумённо, почти растерянно оглядываться: кто это прислал? Я же без подписи рассылаю. А если бы назвался, может, какая-то и откликнулась бы - - -
Вечер провели на редкость красиво: всей комнатой сходили в филармонию на симфонический концерт. Слушали Корелли, Моцарта, Бражинскаса и Шостаковича. Про себя читал приходившие на ум стихи - чужие и свои, словно бы притягиваемые звучанием оркестра.

Набрасываю тезисы для, может быть, статьи в “Тарибинис студентас” или для предстоящего заседания нашего ЛИТО. О текстах Лукича.
Они начинаются с отрицания: 1) ритма как размеренной мелодии, организующей слова в гармонично звучащее целое; 2) рифмы как необходимого связующего звена и дополнительного средства звуковой инструментовки; 3) системности строк и упорядоченной строфики.
Что же предлагается вместо этих основ? Мелодия смысла. Смысловая рифмовка. Объём проговариваемого определяется объёмом содержательности.
“Ещё пытаюсь в термосе души сохранить тепло отношений, а муравьи мыслей уже тащат трупик моей мечты. И невозможно кнопками зрачков прикрепить слёзы”.
Что становится стимулом - движителем лирического развития темы?
Многоколенные сравнения; подмены, смещения, совмещения предметов и понятий, в обычной практике значительно удалённых один от другого…
“Лобастый пёс, всё грызу кость одинокой мысли: “Достаточно ли я люблю жизнь?” А в лесу колышется голубой огонь: пролитым спиртом вспыхнули подснежники”.
Тексты, рассчитанные на читателя с развитым поэтическим чутьём и достаточной культурой чтения стихов. Японская поэзия, Элюар…
Но: неудержимое стремление к лаконизму, к логарифмированию образов может приводить к переусложнённости, к зашифрованности - к темнотам, которые и перед самим автором не раскрываются.
Его стихи, суженные до одного переживания, одного момента, будто отталкиваются от основного потока современной поэзии, где словесные массы движутся, обрушиваются, воздвигаются, где преобладает голос людских количеств, обезличенных и бесплотных…
“Наступят неосторожно - мяукнет и спрячется душа. Будешь наедине до боли сжимать гармошку радиатора. Или котёнка на коленях гладить, как чью-то уставшую голову”.
И далее в том же духе, самого себя заморачивая наукообразностью.
А когда намудрствуешься до опупения, тянешься к ясности: “Из первых уст” Инны Лиснянской, к примеру.
“Покаянной иду покаянно по своим окаянным стихам. Мне равняться бы по океану, а равняюсь я по китам. Те киты, все раздутые славой...”
Сам же Лукич, послушав мои наброски, начинает напевать застольную литовскую песенку, намекая, что пора бы и остаканиться. Перевод, примерно, такой: “Жди меня этой ночкой безлунной, жди в незапертом доме твоём: мы уйдём по дорожке безумной поискать наше счастье вдвоём…”

Зверски много читаю. Не щадя ни времени, ни глаз, ни живота своего. На современный зарубежный роман набросился. Франсуа Мориак. “Клубок змей”. Альберто Моравиа. “Чочара”. Дитер Нолль. “Приключения Вернера Хольта” (второй раз). Бруно Апиц. “В волчьей пасти”. Норберт Фрид. “Картотека живых” (второй раз), Анна Зегерс. “Седьмой крест” (второй раз).
И опять культурный вечер. Уговорил однокурсниц, купил билеты, и вот мы в том же зале филармонии, но слушаем не музыку, а чтеца из Москвы - Георгия Шмелёва. Читает он с пережимом, чересчур манерничая, да и выбор стихов подкачал: то ли слишком разношёрстный, то ли простоватый. Без приятных неожиданностей, не говоря уж о каком-либо потрясении. Переглядывались и посмеивались втихомолочку. Крик чтеца уж очень кричащий, а шёпот его уж очень шепчущий.
Сперва провожали Наину, потом Соколову. Довёл до подъезда Марину и раскланялся. В общежитие не спешил: вечерок февральский хорош оказался. И без музыки, и без стихов хорош.

/Письмо из Калининграда: “Ромка, милый и хмурый, здравствуй! Воробьёва Валя живёт в общежитии, поэтому пиши ей на институт: “Ул. Чернышевского, 56. КГУ…”
А мы бывшим нашим одиннадцатым-”Б” собирались у Корытникова. Вспоминали про тебя и Шарова (он уже служит в Красноярске, связист). Скоро и другие мальчишки уйдут. Боже, кто останется в Советске из своих?
Ромка, конечно же, переводись к нам. Строится новое общежитие. Со второго курса будут обеспечиваться жильём все. Дом рядом: рубль десять копеек билет. Ну, что ещё тебе надо? Здесь тоже есть хорошие ребята, а девчат хороших вообще море. Или ты не в состоянии вырваться из столицы? Думай.
За стихи спасибо. Большое-большое. Помнится, у тебя были такие аккуратные тетрадочки, на машинке отпечатанные. Прислал бы, если сохранились, - желающие почитать тут нашлись бы.
Подаренный тобою экземпляр “Моей неутоляемой жажды” гуляет по рукам, причём среди математичек! Так что и на нашем факультете не все засушены, как цифры. Боюсь, не вернут книжку чего доброго.
Но, Ромка, кроме стихов есть тысячи интересных вещей. Не надо так болезненно заострять внимание на поэзии, какою бы высокой она ни была. Я это тебе и в школе говорила, но ты не слушаешь взрослых. А мы с Любашей взрослее тебя, поверь. И - улыбнись в этом месте как можно шире. Будем очень-очень рады увидеть тебя у нас в гостях. Хозяйка нашей квартиры (от института три остановки трамваем, но мы чаще пешком ходим) женщина покладистая, не ворчливая, даже и раскладушку для тебя поставит, если понадобится ночлег…”/

Пишу ответы на накопившиеся письма, мурлыча под нос песенки собственноручного изготовления - из поры школьничества. Отчего-то много их про трамваи. Впервые на нём раскатывал по Калининграду летом 1965-ого. Давненько уже! “Трамвайчик красно-жёлтенький нас увозит в звездопад. А фонари, как будто жёлуди, на ветках проводов висят…”  Это когда из редакции “К.К” , после душевнейшего разгоаора с  Солоницыным, возвращался. “Трамваи, гуляют трамваи вдоль скверов, задумчиво зимних. Неверность звонком прерывая, везите, везите, везите… Пока не пробило двенадцать, кружите, кружите, кружите… Пока в сердце нет остановки, любите, любите, любите…” А это, когда нас на комсомольский слёт возили, мы с Ларисой были в делегации от Советска. Ох, и поизмывалась же она тогда над поэтствующим юнцом - - -

Прочитал “Зелёное дерево” Ивана Харабарова. Объёмистый сборник. Это его четвёртая книга. Не понимаю, как можно всерьёз относиться к такой продукции, как “Ветераны”, “Здесь будет ГЭС”, “Мечта строителя” и десяткам, да чуть ли не ко всем текстам? Этакий Евтушенко, разжиженный до крайности, до безобразия. Рифмованная газета. Если бы не солидное издание (в Москве!), подумал бы, что передо мною пародии. Не дай бог до подобного докатиться годам к тридцати.
А вот “Общежитие” - иной уровень, пусть и без блеска, но с уважением к читателю. Четыре молодых москвича (это их первые книжки, собранные под общей обложкой, - так дешевле для издательства?). Школьником иногда отмечал их стихи в “Юности”. Ближе всех - Дмитрий Сухарев.

Вот и потрясение подоспело: Герман Мелвилл. “Моби Дик, или Белый кит”. Как я, сызмальства тянувшийся ко всему подобному, проскочил мимо этого до умопомрачения (?) естественного эпоса? Не понимаю. Но встреча состоялась.
Теперь курю и думаю, курю и бегаю. Что делать с этим вмещённым в сознание объёмом? Ведь надо что-то изменить, перестроить - в себе, в отношениях, в распорядке…
Можно глядеть из окон, можно пойти гулять,
или свернуться в кокон, чтоб не могли достать, - вот с такими стихами надо расставаться окончательно и бесповоротно.


Как всё необыкновенно сошлось! Читаю “Люди и положения”, стал делиться впечатлениями с Шарусом, а тот достаёт лист (я подумал - его сочинение свеженькое) и с подчёркнутой оглядкой вручает: “На смерть Пастернака”. Прочитываю залпом и ахаю: “Кто автор?” - на машинописной копии нет имени. Яшка почему-то наклоняется ко мне: “Александр Галич”. Так и вписываю сбоку, а лист присваиваю себе, не спрашивая.
“Он не мылил петли в Елабуге, и с ума не сходил в Сучане… Член Литфонда - усопший смертник… А, как поленом по лицу, голосованьем… А над гробом встали мародёры…”
Что после такого говорить? Что вообще сказать возможно?
А на другой день щедрый Шарус подарил старый номер “Нового мира” с большой пастернаковской подборкой: стихи и проза. “Люди - манекены, только страсть с тоской водит по вселенной шарящей рукой…” “Состав земли не знает грязи…” “Прошло ночное торжество, забыты шутки и проделки. На кухне вымыты тарелки. Никто не помнит ничего”.
А я буду помнить. Всё. Или многое. И дневник - мой безотказный помощник в этом.

Читаю параллельно Рабле и Бахтина. Первого то и дело цитирую Спечунасу, всякий раз ошарашивая его (иногда он подбегает, чтобы перепроверить, не мистифицирую ли я его забористой отсебятиной, и только головою крутит, отходя). Второго излагаю вкратце - по основным направлениям. Предчувствую, что отныне надолго в мои диалоги с приятелями войдут “карнавализация”, взаимозамещение “верха” и “низа” и прочие вкусности. Взялся бы кто-нибудь о наших временах соорудить исследование по тем же, приблизительно, канонам, - вот где был бы гром среди ясного неба.

Только что отдежурил. Прихватил на пост Гёте, но вскоре отодвинул его и стал придумывать весёленькое про наше житьишко-бытьишко. Может, пьеску, какой-нибудь “Классический многоугольник” - с песнями и плясками.
Мы когда-то были бунтарями, а теперь мы стали букварями. Чай, совсем как самогонку, хлещем, в знания впиваемся, как клещи. Сигаретный дым туманом бродит, мы в тумане том циклопов вроде…
И тому подобное, целыми страницами, так что, когда пришли сменять, то даже и посожалел несколько.
Программа срочного чтения: Ричард Олдингтон; Эмиль Верхарн; Стефан Цвейг; Томас Манн; Арнольд Цвейг; Роберт Фрост.
Срочно раздобыть: Дж. Сэлинджер. Над пропастью во ржи.

Третьей лекции не было. Но радости это не добавило: слишком слякотно вокруг, оцепеневшая серость.
Соседи звали на вечер танцев и чего-то ещё. Отнекался. Сидел, тупейшим образом разглядывал узоры на линолеуме и курил. Говорят, мастера из этой ситуации могут отличный рассказ выудить. А я и плохонький не смог бы.
...Смотрели с Витасом “Горький рис”, раннюю (1949!) картину Джузеппе де Сантиса. Обычно, когда приходишь на такие старые фильмы, заранее готов отнестись снисходительно: ну, мы-то в другой эпохе, когда и киноприёмы иные, и зрители по-иному настроены. Но в данном случае всю снисходительность почти сразу же рукой сняло. Многие эпизоды и кадры (да хоть эти драматические перепевки на поле) сразу врезаются.

Приходят письма: меня нещадно ругают за неправильные настроения, призывают включиться в комсомольскую и прочую деятельность, заняться спортом. Правильно ругают и призывают верно. Восторги, пусть и щенячьи, плодотворнее упадничества. Но я, должно быть, свыкся, приник и проникся им, до нитки промок, до костей.
Приносят письма от друзей, приносят письма:
“Держи лекарство от скорбей, от пессимизма -
крути своё на турнике кривое солнце,
иди по жизни налегке, и всё сойдётся!
Огня побольше и возни, к тому же юмор…”
Как это просто, чёрт возьми, а я-то думал.

Вечером собрались на кафедре “молодые таланты”. Ждали Леснова, потом Павла Ивановича. (Вчера с Сашкой случайно встретились, часа полтора проговорили. Он всё о своих стихах - в обычной боевой манере: мол, докажет, мол, преуспеет, мол, утрёт носы. Я не придирался и не задирался). Шарус гнал анекдоты, состязаясь в остроумии с Лесновым. Как-то и не смешно было… А разбирали нынче Лукича. Много бессодержательной говорильни. Когда дошла очередь до меня, понял, что “статья” моя будет не к месту, скомкал, ну, поддержал кое-как старшего товарища.
Почитали по кругу. Я ограничился “Вечностью” (однако  звучит: ограничиться вечностью…).
На факультете объявили литературный конкурс. Ничего подавать не стану. Мельтешня… А мельтешить неохота.
Это игра такая, где не плачешь по волосам:
просто доходишь до края, за всё отвечая сам.
Карты швыряя, гири кладя на чашки весов,
в судьбе затыкаешь дыры собою в конце концов.
Я - пешая птица: бегаю по мостовым,
хотя обещал отделиться, делиться с небом одним.
Пугая кошку соседскую, радуя детвору,
машу руками, усердствую, зная - не воспарю.
Колотится сердце бешено, кого и о чём моля?
Я - птица, хотя и пешая, не переучить меня.
Это вольный пересказ ключевого, по-моему, стихотворения в книге Альгимантаса Балтакиса “Pozemines upes” (“Подземные реки”).

/Книгу Гудайтис подарил, надписав: “Верю, что вспомнишь что-то хорошее о нашем первом курсе”.
Я-то помню, через полвека помню и его, и всех, и год, названный мною счастливым. А он забыл, и все они забыли: отринули целый год и меня вместе с ним. У них было много счастливых годов, им сложнее выбирать и хранить./

Погода по-прежнему скверная: ветер и дождь, дождь и ветер.
Взялся читать о теории относительности. Незаметно переползаю на стихи.
Бредить относительно небес, верить относительно чудес,
мерить относительно древес каждый шаг томительных словес. Абсолютна ты, пока жива, абсолютен я, покуда жив.
Абсолютны добрые слова, нас с тобою взяв и приютив.
Зима завершается. Подвести итоги, что ли? Или сами себя подведут?
Переглянул кинорепертуар: на отшибе “Никто не хотел умирать”. Вырвал Гудайтиса из спячки, поехали.
И опять - то ли в голос вопить, то ли швыряться камнями. Ни одного случайного лица, ни одного зряшного движения, ни одного лишнего слова. Это, безусловно, вершина. В этот раз обратил наконец-то внимание на музыку - скребущую какую-то. Очень правильно, что фильм чёрно-белый.
Витаутас Жалакявичус.
Увижу ли в этом году что-нибудь сильнее?

ГОД ВХОЖДЕНИЯ
1
Вдруг привидится или припомнится:
дорога белым-бела,
громом полнятся
колокола.
Колокольни машут руками.
Где покойники, там и камни.
Мне б окольными, по-простому…
Колокольные звоны стонут.
Колокольные стоны стынут.
Смыслы голые опостылели -
со свекольными их победами,
со стеклянными их ответами.
Льду расколотому
слабо верится.
Дайте колоколу
исповедаться.
Дайте медному
хоть чёрта лысого,
а небу бедному -
ещё возвыситься.
2
Колесо в колесо…
Я ещё ни за что не в ответе.
Тысяча девятьсот
пятьдесят третий.
Тёмный-претёмный март,
колышется многолюдье.
Не оглядывайся назад:
позади только лютый.
Эти ёлки без звёзд,
эти под ноги тёмные лапы.
Столько взрослых тяжёлых слёз,
что мне страшно заплакать.
Тысяча девятьсот
пятьдесят четвёртый.
Стрельбищ  странный песок -
не живой и не мёртвый.
Здравствуй, светлый июнь!
Здравствуй, чэрвэнь! И лыпэнь!
Украинское лето в раю
до самого донышка выпей.
Тысяча девятьсот
пятьдесят пятый:
убегаю не на часок,
тесно сдвинуты парты.
От похвал горячо,
нарукавник ещё не засален.
В репродукторе слышишь: Хрущёв.
А в учебнике видишь: Сталин.
3
С тысяча девятьсот
пятьдесят седьмого
стал небесный дышащий свод
интересней земного.
Звёзд развязывается поясок:
что планете до терний?
Если тысяча девятьсот
шестьдесят первый.
Под намеченный быткомбинат
в ров уходят, тросом опутаны,
сапоги и шинель до пят -
всё усатое многопудье.
Через год в октябре,
словно бы от подземного гула,
стало зябко в норе, во дворе:
Хиросимой дохнуло.
А ещё год спустя
в долгой очереди глуховато
“русским чудом” тебя окрестят,
чёрный хлеб комковатый.
Мы ж выращиваем кристаллы,
нам бы ум нарастить на вершок:
наше время ещё не настало,
наш черёд не пришёл.
4
По-мальчишески озорно
ветер - чижиком - мне в окно.
То ли чижиком, то ли снежком…
Юность книжная уппыла молчком.
Замечательно далеко
юность-чаечку завлекло.
Мне от пристани и до пристани
к морю чистому грести-выгрести.
Колокольчики отзвучали.
Не покойник - я весь в начале.
Отзвенели колокола.
Снегу, снегу! Ни двора не видать, ни кола.
Вся любовь, что сбылась и не сбылась,
белым-бела, зимою полна.
И не плюнуть на всё,
чтоб валило своим чередом -
тысяча девятьсот
шестьдесят шестым колесом.
5
А живём не для темы - для веры.
Оттого тяготеем к примерам.
Человека влечёт к человеку,
будто к нечету чёт, ночь - к рассвету.
В мощной вечности, в млечной мощности
человечеству мало общности.
Вот и тянемся к собеседнику -
с кем состариться, за кем следовать.
Знаю, я угловат:
весь в конструкциях старых крыш.
Ах, больная моя голова,
ты всё чаще болишь.
И плывёт, и колышется ночь:
поезд в ней, точно в зыбке.
И отлетают прочь
навороченные ошибки.
Странствуем или празднуем,
бедствуем или здравствуем -
сносит к исходным крайностям,
не к суммам, а только к разностям.
6
Пусть обо мне болтают: странный, мол.
Если странности облетают, становишься гол.
Это ревность особого цвета,
это гордость особого рода:
кто брат одного ветра,
тот раб одного порога.
Сгорает душа полена,
устав с огнём совещаться.
Уходит от нас поэма,
чтобы не возвращаться.
В трущобы университета
вливаемся мы ручьями.
Здесь каждая пядь согрета
горячечными речами.
Мелькаем, хватаем баллы,
как будто за нами слежка.
Кто знает, каким провалом
аукнется эта спешка.
7
Мы живём, через дни перешагивая,
и за резвость ответим.
Берём аргументы шаткие,
приставляем к чужим столетьям.
Ничего мы пока не выстроили,
ничего не разрушив почти.
Пусть слова, как из времени выстрелы,
лягут кучно по центру мечты.
Снова мокнем до глаз, до нитки.
Ищем окна живой земляники.
Омываем росой ладони,
трезвый ум принимаем как долю.
И повинные головы меч сечёт,
если истины голые не берутся в расчёт.
Сосновые тени падают на полотно,
становятся на колени, а поезда нет давно.
Колесо в колесо - кто ему скажет: постой! -
Тысяча девятьсот - наш - шестьдесят шестой.

ВЕСНА

Март

А мы на лыжах! Снегу с гулькин нос, но программу отрабатывать надо, и физрук повёл нас с лыжами-палками наперевес в Вингис. Кажется, я в первый раз в жизни стал на лыжню. Укатали нас парковые горки. Я так старался, что упарился и запыхался, зато был похвален за упорство и даже некоторые успехи в освоении приёмов.
Книг натаскал изо всех библиотек не меньше пуда.
Начал разбираться в своём стиховом хозяйстве с прямой целью: подать рукопись в Калининградское издательство.

В марте надо идти к реке, у неё совета просить.
Ничего не держать в руке, мысли по ветру отпустить.
Ближе к сумеркам, чтобы никто, даже солнечный смутный зрак не узрел, что с этим в пальто что-то снова не то и не так. По закрайкам снег и ледок, под корой затаился ивняк,
а вода убыстряет ток, и тебе не поспеть никак.
Вот такой практически репортаж о сегодняшнем вечере. Стало всё больше нравиться (или необходимо?) уходить или уезжать одному. На днях вечером возле святой Анны был. В разное время суток по-иному выглядит её затейливая кирпичная кладка, стрельчатая устремлённость...
Потом, после таких одиночеств, не тянет ни болтать, ни дурака валять (как недавно с девчатами за одолженный утюг “фальшивыми” конфетами расплатились; мы их поели дружно, а потом про утюг вспомнили; с отдарочком отправили Освальдаса - как самого положительного из нас).

Почти вся наша литбанда отправилась на вечер избирателей в Министерстве просвещения. Несколько работников самого мин-ва (по разнарядке?) да шесть студентов консерватории, больше никого. Послушали музыку (скрипка, фортепьяно), почитали сами себе стихи. Я вместо своего представил “Слово” Александра Шевцова, оповестив, что это поэт, замученный в лагере при Сталине, ну, вряд ли кто на это обратил внимание, судя по лицам…
Возвращаясь, вздыхал огорчённо: а вот не стань меня сейчас, такого “Слова” в моём архиве не найдётся, - не сказано мною то самое слово.

Безобразная ссора с соседом. Были в комнате вдвоём. Отложив учебники, завели речь о политике. По привычному кругу: коммунизм; Литва в 1940 году; послевоенные дела и так далее. Кое в чём сходясь, кое в чём расходясь. Вдруг меня дёрнуло напомнить Спечунасу: “Вот ты говорил, что тебе предлагают после универки работать в Музее революции. Но ведь для этого придётся вступить в партию. А как же ты с такими позициями вступать будешь?” Он стал бекать и мекать про вынужденность лжи в сложившихся обстоятельствах. Я продолжал наседать и донаседался. В какой-то момент наша ожесточённая жестикуляция превратилась в размахивание кулаками перед носами друг друга. Сцепились, он меня повалил. Но тут же и отпустил, словно внезапно устыдившись. Я злобно помалкивал, отряхиваясь. Он ушёл в свой угол, приговаривая: “Ишь ты, учитель морали выискался? Сам-то из комсомола не выходишь… Мал ещё! Сосунок!” Это до того было непохоже на него, всегда уравновешенного, скромного, обходительного, предупредительного, что я прыснул и даже заржал.
...Третий, нет, четвёртый день не разговариваем, дуемся.
Что может отвлечь? Куда пойти, если непогода? Юстинас Марцинкявичус. Деревянные его мосты. “Mediniai tiltai”.
Кто за нами следит, неясно. Как тебя разглядеть, когда
ты, как детские наши сказки, выросла навсегда.
На другом берегу им рады: назад не перебредут.
Там - кудрявая нежность - ягнята молодую вкушают траву.
Каждый день их считая отсюда, не досчитываюсь одного,
или попросту тает рассудок вне молчания твоего.
Это, конечно, самый черновой вариант. Потом постараюсь подтянуть.

Март восхищённый! Или это мы восхищены мартом? Солнце валом валит. Отправились с Василием шляться по Вингису. Обошли берегом реки весь парк, по всей излучине обширной. Домой заявились усталые, но довольные. А в
общежитиях все до единого окна распахнуты, и в них - девичьи лица, круглые и румяные.
Стало в окнах девичьих лиц, как яблок: у подножия падать ниц и зябнуть. Выбирать изо всех одну? Вдруг - выдра?
Мне б увлечь, увести весну - вот выбор!  Только что сочинить, сказать такого, чтоб её подчинить, связать
толково? У подножия падать ниц и зябнуть: стало в окнах девичьих лиц, как яблок. Те, что в ящиках, не возьму:
невкусно. Жизнь и есть - вопреки всему - искусство.

Хочется бить в литавры и стучать в барабаны. Без причины. С этим настроением и бегал: из дому на лекции, по коридорам, аудиториям, с лекций домой и обратно - на заседание ЛИТО. Нынче с Иосифом разбирались. Он новое представил. Мне понравилось меланхоличное, любовное: “Из твоего окна волною льётся “Лунная соната”... Я знаю, это ты, я не уйду отсюда: за мной соната следует повсюду…”
Разговор получился интересный. Правда, я ничего толком сказать не сумел. Зато послушали Ивинского: о поколении, о нас конкретно. Он предположил, что после завершающегося на наших глазах взрывного общественного интереса к поэзии, обязательно последует отхлыв, отлив, затишье. Чтобы мы были к этому готовы, надо наращивать “душевную мускулатуру”...
Отец переслал неутешительные ответы из московских редакций. Ощущение, точно по щекам отхлестали: горю от стыда. Отхлестали мои вирши за дело. Сам вижу. Всё! Больше никуда ничего не отправляю. В течение года. А может, и совсем не буду туда стучаться.
Напишу наивнее ребёнка - про удои, выплавки, посев,чтобы и пугливая районка напечатала, не окосев.

/В дневник переписаны стихотворения: Ахматовой - “Один идёт прямым путём…”; Олжаса Сулейменова - “Он бормочет стихи…”/

Маяковский сердцем воспарил и поднялся до революции, а к 1930, может быть, стал доходить умом, к чему на деле пришли… Это если взять как причину самоубийства сшибку желаемого с реальностью. Но больше склоняюсь к тому, что там сработало глубоко личное: развинтилось всё, казалось бы, мощно сработанное душевное хозяйство поэта.
Это пришло в голову после перечтения всего им написанного в последний год - от весны 1929 до весны 1930.

На занятии по старославянскому не спросили, потом двух лекций не было, а вместо четвёртой ходили менять комсомольские билеты. Сдали старенькие - получили новенькие. Ничего не убавилось, и ничего не прибавилось. Поздравлял всех встречных-поперечных, независимо от пола, с Днём международной женской солидарности. Некоторые опешивали, переспрашивали, большинство согласно кивало и бездумно улыбалось. Как ни назови - весна. Она и есть праздник.
Вечером зачитался Достоевским.
...С него и новый день начинаю. Слежу за Мышкиным, то есть следую. Или он преследует меня? Хочется в лицо ему рассмеяться. Потому что в себе самом нечто подобное, мышкинское, замечаю? Тогда логичнее рассмеяться в лицо себе самому.
Витас звал на танцы (вечер рядом, на медицинском факультете) - отказался.
Лукич спросил, что я постоянно строчу в свою тетрадочку. Я хохотнул: “Не доносы, это уж точно. Хотя как глянуть: и ты, и все мы потихонечку в историю входим и в ней останемся. О нашем житье-бытье заметки делаю. Что вижу, о том и пою. Только не стихами…” Он в ответ хмыкнул неопределённо: видать, не хочет в историю попадать.
Куда съездить в первую очередь? В Ивано-Франковск, Краснодар и Смоленск.
Стыдно, куда ни сунусь. Скупо, ещё скупее, но не впадая в скудность, словно бы вдруг немея. Главных слов совокупность больше того, что имеем.

Обложился томиками стихов. Заново открываю для себя Аполлона Григорьева, Петрарку, Вийона, Случевского.
И своими не обижен: в последние дни удаётся не только без рифмованных рыданий обходиться, а даже и с огоньком получается, почти с оптимизмом. Ну, ладно, - с озорством.
Иду ли в магазин, возвращаюсь ли из душевой со всем простиранным, мою ли полы в коридоре, остаюсь одинаково и неизменно жизнерадостным.
В награду за это получил сразу три хороших письма.
Вечер плещется за окном: я ему об одном, он в ответ о другом. Я делюсь молоком, свежим хлебом делюсь,
с места срываюсь, пускаюсь в пляс. Пальцем о палец ударишь - плюс, лбом о косяк - только искры из глаз:
я их подсчитывать не берусь, по крайней мере не в этот раз.

/ Первое письмо от Валентины Воробьёвой.
“Здравствуйте, Роман! Вы сделаете большую глупость, если переведётесь сюда. У нас ведь только название, что университет, а так нас чаще зовут педучилищем. Конечно, мы живём своей жизнью, своими интересами, но не знаю, как вам это понравится после Вильнюса. Впрочем, мне нравится. Это я вас на всякий случай отговариваю.
А я о вас слышала. Первый раз два года назад. Я приехала сюда на семинар молодых литераторов. И когда мои стихи начали обсуждать, кто-то сказал, что разве это стихи, просто детский лепет, который не стоит всерьёз обсуждать. И ещё сказал, что в Советске есть паренёк, который действительно серьёзно пишет, и у него настоящие стихи, и странно, что его сюда не пригласили. Да, вспомнила: это Корниенко говорил про тебя. Я тогда ужасно мучилась, мне казалось, что это действительно несправедливо, как будто это именно из-за меня произошло. И потом, когда меня послали на семинар в Ленинград, мысль об этом мне всё удовольствие испортила. Потом мне ещё несколько раз про тебя говорили (обычно в сравнении с моими произведениями). Но знаешь, я ещё ни разу не читала твоих стихов, а очень хотелось бы.
Когда получила твоё письмо, как-то не обратила внимание на подпись. Письмо предельно официальное, а такое мог написать и обыкновенный графоман, и человек, который “ищет встречи”. И так смешно получилось: девчонки посоветовали написать от имени кого-то другого, кому по ошибке попало послание. Я принялась сочинять, они подсказывали, складывалось так весело-издевательски, так здорово, даже жалко, что не могу его отослать тебе.
Одна из девчонок стала перечитывать присланное тобой и вдруг как закричит: “Это же Ромка! Ты с ума сошла! Это же такой парень!” Оказывается, она училась с тобой в одной школе, начала горячо про тебя рассказывать. А я слушала-слушала и сама вспомнила, что мне прежде о тебе говорили. Так была предотвращена глупость, которую мы дружно собирались сделать.
Отвечаю на твои вопросы. В моей книге “Шаги” 26 стихотворений. Никаких усилий, чтобы её напечатать, я не предпринимала. Не знаю, как это получилось, я ни во что не вникала и даже не интересовалась. Однажды, когда издательство в очередной раз предложило заменить одно, переработать другое, вообще ответила, что отказываюсь от книги. Всё делали Баевский (ты его, наверное, знаешь по публикациям) и Ерашов (наш секретарь Союза). Они и название придумали, и стихи отбирали. Они так много сделали, что я и не знаю, как смогу их отблагодарить…”/
 
Не ведаю, как это случилось, но я заболел...радостью. Каким-то дьявольским любопытством ко всему происходящему: к шипящему утреннему воздуху, к молчаливо устремлённым пешеходам, к полдням, пропахшим обновлением, к троллейбусам, нагоняющим и обгоняющим меня…
А по жилам - горячий ток. Кто-то к нам постучался. Кто? Не пойду, не взгляну, хоть бы хны! И пошёл, и взглянул - с крутизны: кто свалявшийся снег смял, как пятно промокашкой снял? А ручьи, задыхаясь, шипели, разворачивая акварели. Я сначала разинул глаза, я хотел повернуть назад, но ручьи обвили меня, серебром на ветру звеня. Был на улице март, март, - из себя выходящий азарт!

Сидел у Витаса и философствовал, вальяжно разглагольствовал. Пошёл с ним за компанию дежурить. Веселились, сурово окликая возвращающихся девиц, требуя предъвить студбилет...
Еле достали билеты в кино. Итало-советский фильм “Они шли на Восток”. Джузеппе де Сантис (мы его “Горький рис”  смотрели зимой).
После сеанса в общагу не тянуло. Медленно шли по проспекту, обсуждать увиденное не хотелось. Словно боялись разными-всякими словами испортить то состояние, с которым вышли. И уже когда к себе повернули, я стал негромко читать, отсекая строку за строкою, светловского “Итальянца”.

Лекции промелькнули, словно тени. Возвращаясь, чуть ли не носом к носу столкнулся с Региной. Разулыбался, рванулся к ней, а она прямо-таки обдала холодностью. Перекинулись парой фраз. Она считает себя ужасно взрослою, чуть ли не светской дамою. А мне она кажется преждевременно постаревшей. Вот такая последняя живая связь с отрочеством.
Шёл неторопливо и припоминал Пагегяй, всех нас, школу среди сосен, огромный валун, наши пацаньи посиделки на раздвоенном дубе - как раз напротив её, нашей “королевы”, окон.
Красиво - при ярком солнце - сыплется мелкий снег, у которого ни прошлого нет, ни будущего - одно короткое настоящее. Снег-подёнка.

В третий раз смотрел “Гамлета” и не прогадал: стихи возникли - комментарии к фильму...
Солёный ветер очи холодил, как по душе, по замку дул сквозняк. К подножью волн ты приходил один: здесь не слышна придворная возня. Щит сумасшествия - не лучший щит. А сколько ласки даром век сулил! И сердце тоже можно раскрошить, но прочь от роли высшего судьи... Потом вернёшься - умереть от слов: дорог скрещенье - на скрещенье шпаг. И груз неисполненья отнесло, и мимо - шелестящий женский шаг. Досаду легче вызвать, чем восторг. Но ты любил Офелию, любил, а ветер позабыл или не смог в ремарках рассказать про эту быль.
Шекспир! Козинцев! Смоктуновский!

Из последних приобретений: Иван Кашкин, “Эрнест Хемингуэй”; Стефан Цвейг, “Бальзак”; Рокуэлл Кент, “Плавание к югу от Магелланова пролива” (его “Курс N by E” читал в школе).
Если б можно было схватиться сразу за все три книги!
Парни выманили в кино. Опять где-то на окраине. “Последний жулик”. Заявлено как комедия, но не смешно, потому что не умно. Впору больше над самим фильмом смеяться. Музыка неплохая (Таривердиев). Попытка заглянуть в коммунистическое общество (жуликов нет, деньги с неба валятся, все поют) не удалась. Но, поразмыслив, задаюсь вопросом: а почему я так ополчился? Обиделся, что красивое будущее представили в игровом (окарикатуренном) виде? Что в картин вообще-то было? Куча всяческой эксцентрики в чаплинском духе. Изумительный кусок (чистейшая лирика!): Олег Попов и солнце (фильм в фильме). Сильный эпизод - костюмированная песня “Всё относительно, а я тот же самый…” Если присмотреться с точки зрения государства, то это очень подозрительная комедия. Двусмысленная какая-то. Там намёков немало острых, только они поданы в преувеличенно юмористической форме, потому их не замечают? Или это я один неумеренно следопытствую?

До чего же трудное и нудное занятие - отбирать и составлять сборник. Дёргаешься, берёшь, откладываешь, то всё нравится, то ко всему отвращенье непреодолимое. Найти б кого-то, кто за меня это проделал бы… Но тогда и сборник не мой будет?
Дни потянулись пасмурные, и в стихи ненастье вернулось. И в письма. Дорвался до чужого транзистора: верчу так и этак, отыскиваю музыку, голоса издалека слушаю, но не вникаю.
...Зашёл Лаурушас и церемонно так: “В нашей комнате тебя дамы ждут”. Тьфу ты чёрт! Иду, а там - Женька и её крашеная подруга… Привет из прошлогоднего августа. Даже не нашёлся что говорить. Начал неуклюже пошучивать. Женька всё плакалась, как соскучилась по Вильнюсу. “И тебя часто вспоминаю”, - остренько так поглядывает. А я ни тпру ни ну. Засобирались. Уговариваю подождать, пока Витас вернётся, привираю: “Вот он обрадуется!” Не согласились.
А вернувшийся Витас неожиданно загорелся идеей проводить, мы как раз успевали к поезду. Помчались. Насилу нашли Женьку на втором этаже. Под нами пассажиры бродили-кишели, а мы тут как на островке. Поглядываем сверху, беседовать-то и не о чем. Она ещё раз повторила, что готовится поступать к нам. Выглядело так, словно мы помчались тот август догонять, навёрстывать… Вышли на перрон, попрощались. Поезд тронулся, мы же не сговариваясь в буфет занырнули. Надо было хоть чем-нибудь разбавить внезапно накатившую глупую тоскливость.

То град с громом, то гром с градом, то “мушиный снег” с солнцем и без солнца…
Конспектирую работы Владимира Ильича, чтобы долги не накапливались.
Какой всё-таки космический контраст с рассказами Юрия Казакова! Так выглядит, будто это люди не только из разных эпох, но и с планет разных… А вот это не только  моё, а и прямо обо мне поведано: “Голубое и зелёное”. Не усидел дома: отправился к Борычу, чтобы поделиться. Но у того то ли настроение неподходящее, то ли просто не до Казакова: выслушал меня, похмыкал, напоил чаем с бутербродами и выпроводил. Так и осталось это повествование во мне одном - “голубое и зелёное”. И о ком мне теперь рассказывать, если обо мне уже всё написано и  открыто?
Каждый день полон смеха и соли: новосёлом слыву, новосёлом. Каждодневное новоселье - в птичьих зенках и в жарком сене. Прикасаюсь к вещам ли, к вехам: то ли выехал, то ли въехал? Неразборчивое настроенье - как мальчишкой воруешь варенье. Но прожить ли весь век на весёлом положении новосёла?

Отрабатываем три дня академических. Вчера матрасы и мебель перевозили в открытом грузовике. В тот район города, где прежде бывать не доводилось. Асфальта поменьше, брусчатка погрубее, довоенной стариной больше веет. Даже дореволюционной, о которой Бруштейн написала так задушевно в повестях о виленском детстве.
А нынче трудились в польском, как его называют, общежитии (здесь Иосиф и некоторые мои однокурсники живут): сбрасывали с плоской крыши обломки кирпичей, всякую рухлядь, подметали. А вокруг - во все стороны - Вильнюс расстилается. Всеми шпилями, колокольнями туманный подсвеченный воздух прокалывает. Чужестранностью отдаёт. Мы приплыли, а пристать не можем: не дозволяется… Страшновато подходить к краю крыши: словно не на землю упадёшь, а сквозь неё провалишься.

А не побеспокоить ли больших людей в поэтическом мире? Отослать им по десятку стихов и ждать, дрожа и не веря?
Нет, подожду ещё годочек или два. “Прожить годочка два, а там пускай ведут за все твои дела на самый страшный суд…” Или -  на самый странный суд? А кому бы рискнул отправить? Кирсанову. Сельвинскому. И Лиснянской. Да, пожалуй. А пока продолжать стихотворствовать - не оглядываясь и не примениваясь.
Нет, не приснилось: мчались черепахи! Автомобили, чуть дыша, ползли. Был март. Был я. Дождями полночь пахла, и месяц был от молодости злым. А на шоссе, блестящем до прозрачности, кривящем поворотом, как ухмылкою, мелькая номерами многозначными, многозначительно неслись улитки. Итак, был март. Итак, была бессонница. Я спать пошёл, а вышел на шоссе. Бродили звёзды надо мной высокие - Медведицы бродили по росе… А утром, не сказав тебе ни слова, повёл туда, чтоб чудо показать, но там плескались “волги” под уклоны, и фары усмехались нам в глаза. Как панцири, коробились капоты, и ветер усики антенн трепал. Но было в них от тех улиток что-то, и что-то было в них от черепах.

Пишу много да так, что за пару часов иссякают чернила в авторучке (гипербола). Ровесники, словно сговорившись, просят присылать новые стихи, - как не откликнуться?
Цветные сны опять начали сниться. Правда, от них одно только и остаётся, что - цветные.
Субботний вечер. В паре сотен шагов от нас, в красивом актовом зале, танцы, веселье, а мы с Лукичом сидим сычами в холодноватой, до краёв прокуренной комнате и читаем, потом, откладывая книги, делимся, обсуждаем, спорим. Отрешённые от всяческих соблазнов. И нам, её-богу, нравится наше отшельничанье.
А у меня семь вёсен на неделе, но унимать ли звёздные метели, которые мотали нас, мутили прощальной вербы горечью миндальной, которые мой город - мой будильник - отметили луною, как медалью? Да, у меня на выпавшей неделе семь невесомых, скажем так, модальных снов, угрызений, голосов, гаданий…  Как родственницы, ночи налетели, и жаркими ручьями зарыдали, и на меня, продрогшего, надели пушистые и тёплые надежды.

От Ромского весточка: ушёл в армию. Вспомнилось кубанёвское: “Ты думаешь, мне каска не к лицу, не по плечу солдатская шинель…”
Все семь чувств настроены на ветер.
Разговаривал о молчанье и молчал о разговорах.
Приближается время отъезда (на решительную разведку?) и начинаю побаиваться срыва с “насиженного места”. Но срыв этот, словно прозрение, необходим. И как всякая необходимость - труден.
Время обязывает и отвязывает, а место обвязывает и привязывает.
Как громко город идёт на риск, но я себе говорю: пусть по весне у других горит, а твоя изба на краю. Пусть по весне у других болит и сердце рвёт на бегу, а ты кулик, твой день невелик, забота не гнёт в дугу… Остался, из горла выкашлял ком. Не слышу сигналов SOS. Но то, что билось во мне стихом, к другому перенеслось.

/Второе письмо от Валентины: “...Вовсе не думала смешить тебя своим ответом, но рада, что ты оказался человеком с юмором. Не могу тебе сейчас ничего из своего послать: пишу мало и одну чепуху. Всё кажется, что это только подготовка к чему-то настоящему. Всё-таки будет очень хорошо, если ты переведёшься сюда. Ребят на нашем курсе мало, семь человек всего. Библиотека неважнецкая, книги достаём с трудом. Это я предупреждаю, ведь ты наверняка взвешиваешь потери и преимущества.
Стихи твои мне понравились больше, чем я ожидала. Некоторые такие светлые и таинственные. А “Седьмое чувство человека” показалось нагромождением, это не твоё, не истинное твоё. У тебя есть то, чего я безуспешно пыталась добиться от себя, но не получалось. “Бродят волшебники” я узнала: оно печаталось в “Комсомольце”, да? Но и огорчу, если разрешишь: некоторые строчки твои больше от ума, чем от сердца. Как будто ты самого себя стараешься убедить, что вот так надо жить, чувствовать, понимать. Почему надо? Кто решил, что именно так надо? У меня такое бывает, когда поддаюсь самому процессу стихописания, по инерции строчу. Уверена, тебе тоже это знакомо.
В десятом классе я ходила в наше Гусевское лито. Слабенькое, но руководил нами увлечённый и увлекающий Баевский, и моё уважение к нему безгранично. Без него и Ерашова не было бы никаких “Шагов”. Правда, Ерашов во мне теперь, кажется, сильно разочаровался.
При “Комсомольце” наконец-то опять заработало объединение: занятия по вторникам и пятницам. Ведёт Никита Суслович, народу собирается немало. Есть очень талантливые ребята. Мы часто ездим выступать - на заводах, на фермах. Обычно принимают хорошо, раньше я не любила выступать, теперь втягиваюсь…”/   

Сделал два перевода: из Юргиса Балтрушайтиса (“Ромашка” - для Пирочкинаса) и Сигитаса Гяды (для себя).
Утро ищет птиц по лесам - птиц полно над Литвою. Прирастает земля на глазах: побегу за людьми - за собою. Я уже большой совсем, стать красивым несложно. Буду всем и для всех, буду нужным, как ложка. Что ж вы бьёте меня - звери или хамы? Вы любите меня - обопьёмся стихами.
Кажется, получилось. Там, где наши настроения, состояния  совпадают, слова будто сами находятся и выстраиваются.
Пришёл ответ из “К.К”: Бусленко пишет, что несколько моих ст-ий постарается использовать в литстранице на весеннюю тему. Приглашает заходить. Попробую предложить им переводы. “Ромашку” наверняка возьмут, а вот что касается Гяды - сомнительно.

Примериваясь так и этак, сложил наконец предварительный состав рукописи - “Баллады о нас”, которую представлю на суд в ССП. Четыре раздела.
“Полуденные баллады”. Вступление (1, 2, 3). Баллада глаз. Ищу. Полёт по лету. Россия. Последний шаг. Эпоха без эпохальности. Баллада о старости. Очередь . Седьмое чувство человека. Живу. Баллада февралей. Брат по имени март. Аккорды вдохновения.
“Вечерние баллады”. Пятый этаж (1, 2, 3). Бродят волшебники. Когда придёт зима. Лунный июль. Неизбежность. Баллада болезни. Склоню главу. Баллада расставания. Разрыв-трава. Субботний сбой. Звёздная метель.
“Ночные баллады”. Бессонная (1, 2, 3). Баллада о взрослости. Не жалей. Завороженное. Стихи о стихах. Однажды. Дайна. Розовые козы. Выхожу. Гаммы вдохновения.
“Утренние баллады”. Нетерпение (1, 2, 3). Память. Баллада рождения. Автобаллада. Яблоко в разрезе. Злая баллада. Прикосновение. Баллада о непредусмотренном. Речные речи.
Наивно схитрил, оставив в сборнике несколько захудалых текстов: пусть на себя отвлекут огонь, - прочие на их фоне, глядишь, выиграют (взыграют).
Остальное пока попридержу: будет чем заменить похеренное “чужой  недрогнувшей рукой”.
Апрель

Снова подступает то самое: тошнота одиночества. Или как это высасывающее состояние определить? Бывает обезвоживание организма, обезжиривание. А обезжизнивание бывает?
Дочитал роман, начатый сегодня утром. Больше ни за что не могу взяться. Вчера тоже зачитывал, точно раны зализывал. А какие у меня раны? Но если всё это напускное, то почему так нехорошо, непереносимо - в данные минуты и часы? Знаю, что перенесу, в стихи перетащу, но ведь до конца не отделаюсь, опять заявится “то самое”.
...Заглянул Витас. Сходили в центр, прошвырнулись по проспекту. Выпили кофе. В эту пору - на границе дня и ночи - на проспекте многолюдно. Тоже бродят, собираются в компании, расходятся, вновь гурьбятся - на всём протяжении от площади до консерватории и обратно. Наверняка тут уже многие примелькались, знают друг друга в лицо. Возникает ощущение, пусть и обманчивое, что все мы тут не лишние, собрались по делу, но дело никем не обозначено, не определено, и потому ходим взад и вперёд, ждём. Если нынче не прозвучит (глас с неба?), то и завтра придём, и послезавтра… Среди шляющихся, гуляющих, фланирующих особенно заметны (стараются выделиться?) группки бойких нагловатых юнцов. Мы, провинциалы, робеем, а они тут сызмала, они хозяева: могут и толкнуть, и обжечь насмешкой, и что-нибудь похуже. Их сторонятся, стараются не замечать, обтекают с двух сторон…
А мы с Витасом сперва шутили, но всё жёстче, подтрунивали друг над другом так, что едва не рассорились. Вернувшись, читал до начала второго.

Подниматься стараюсь рано, чтобы позаниматься английским. Вербила пропадает в универке, Лукич - у медичек, если не бегает кросс. Одни мы со Спечунасом подолгу прозябаем в комнате, которая становится тесной, если ссоримся, и просторной, если между нами тишь и благодать. А за окном распеваются птицы, горло прочищают. Стихи не клеятся.
Полюбилось приходить на площадь (площадку) перед главным входом загодя: вглядываться в апрельские лица  девчат - с экономического, юридического (к нашим уже успел приглядеться). Они такие розовые, ей-богу, наподобие весенних ветвей, - странно, что выбрали экономику, юриспруденцию.

Разбираю по косточкам стихи Вознесенского (книги “Треугольная груша” и “Антимиры”), перед этим так же - по косточкам - разбирал “Радиус действия” Рождественского.
То ли учусь, то ли завистью мучаюсь - к обилию отличных тропов, к складности, упругости стиха, к его настойчивости, своего рода бронебойности.
Потом дня два-три не могу глядеть в сторону своей рукописи: и “мы” там захирелые какие-то, и “баллады” наши небалладистые.
Но буду доделывать, дополнять: раз решил представить на суд, не могу отступиться. Так что живу мыслями о предстоящей поездке в К-д. Мне там должно повезти на этот раз. Ведь должно же мне повезти когда-нибудь?
Но чем ближе предполагаемая встреча в Союзе писателей, тем меньше уверенности в успехе (а дрожи в поджилках больше).
Всё обдумываю: во всех ли своих вещах я честен до конца - не только перед окружающими, но и перед собой? И вообще: говорю ли я что-либо именно своё, незаимствованное, в каждом случае?
Или я заперт наглухо вот в этаком, в слезливом: “Она ушла, всплеснула ночь шагами. Стоят в глазах раскосые дожди. Она ушла. Мечта вернулась в гавань, над ней склонился сумеречный дым. А ты последний лист сжимаешь пальцами, как будто плакать - это ремесло. Она ушла,  замки подряд проклацали. Посеянное вновь не проросло…”  И тому подобное, чем исписаны целые общие тетради за два года.

Вернулся к Достоевскому. До чего же неприятны, даже противны бывают его герои в своей странной трусости или истеричной смелости (не подберу слова), в неумной, неуместной, чрезмерной смиренности...Мышкин, да и Раскольников, не говоря уж об остальных. Но как же крупно они сделаны! Какие огромные и броские бесхарактерные характеры…
Чемодан уже собран. За что ни берусь (чтение, языки, стихи), куда ни бросаюсь (улицы, кино) - всё через силу. Глазею в окно, распеваю “Калитку” (прекрасно зная, что никто не постучится и не отворит - ни сейчас, ни потом), а в башке одно вертится: как сложится, чем обернётся поездка? Решит ли она хоть что-то?
А если мне захочется устои обрести? А если юность кончится монетами в горсти? Что если боль - на всплески, а радость - в многоточия, и беспокойство если, как карандаш, источится? Что ж, уступаю место: пусть кто другой, не я, замешивает в тесто ошмётки бытия.

В субботу началась канитель с оформлением отпуска. Лукич надоумил: просить в заявлении, чтобы отпустили на посадку картофеля.Он сам так каждый год отпрашивается - то на посадку, то на копку. Сивицкене к заявлению отнеслась с подозрением (я же городской), расспросила, что да как, приняла, но сама не утвердила. Не решается. Отправила к декану. Если не отпустят, плюну и уеду так, будь что будет. Не крепостной же я, в конце концов. Вот и повод для перевода реальный появится…

Витас сопроводил до самого деканата, почти втолкнул меня в дверь, и  - нужная резолюция получена.
Но уехать сразу не получилось. Отъезд тягомотный получился. Во-первых, отправлялся перегруженным: в пальто, в одной руке чемодан (с книгами!), в другой - скатанное зимнее одеяло. Апрель как назло расщедрился по части тепла. Витас обещал помочь дотащиться до остановки и до вокзала, но вовремя не подоспел, и пришлось пропустить тот рейс, на который я нацеливался. Проклятий и мата (но втихомолку!) было немало, Пота пролито тоже достаточно.
Подоспевший виновато объясняющийся Витас посоветовал дать домой телеграмму. В итоге, уехал на последнем рейсе, перечеркнув целый день, как выбракованный. Ночная дорога в полупустом автобусе (нормальные люди в такое время не ездят?) показалась особенно долгой и нудной. Дремалось тяжело. С больною головой вышел в Пагегяй, а через несколько минут подкатил на мотоцикле отец...
Долго говорили с мамой на кухне. Расспросы, рассказы. В четыре улёгся.

Поздний подъём. Подробная экскурсия с мамой по хозяйству: осмотр всего, что наросло за месяцы моего отсутствия. Потом в своём “хозяйстве” копался: разбирал и раскладывал по сусекам книги и рукописи.
Пришла сестра с детьми, брат - со своими. Скромненько позастольничали и уселись перед телевизором.
Простой и понятный день. То, что называется “в семейном кругу”.

Хватит отдыхать, отлынивать: с утра до вечера работал в сараях и на огородах. Чтобы не так уныло бытовое ощущалось, делал наброски для давнего (ноябрь прошлого года) замышления - “Поэмы про него”. Ведь завтра 14 апреля. Огрызком карандаша записывал как попало появляющиеся (тоже как попало) строчки, потом с трудом разбирал, что же нацарапалось на захватанных грязными руками листочках.
Апрели, апрели, куда вы, ребята? Закончены прения и дебаты. Выстрел выстыл. Упал человек. Лучше б на листья, лучше б в траве. На пол, на доски, вперёд головою.
Кто? Маяковский, убитый собою.
Друзья не провидцы: вдруг все бесполезные. Прут из провинции, лезут в поэзию, липнут к трону, подражают, коверкают, а вынуть патроны некому, некому.
Версий масса - гадай не гадай: на нём оборвался револьверный лай. Видно, не выйти из переделки: ты единица, а значит, вздор. Спевки закончились и перепевки:
ангельский хор - пролетарский ор.
Это разумный выбор? Выстрел, который вызрел,
выстрел, который выскреб, выстрел, который выбил?
Был человек и выбыл, дело коснулось глыбы:
большое безгласное тело не помнит, чего хотело.
Значит, такою светлою строчка стиха была,
если только безглазая чёрная точка
непререкаемого ствола
смогла оборвать, смогла обесточить.
Через всю Москву похоронное шествие,
через всю страну, через тридцать лет,
чтобы впился я в это страстное, честное,
не умещающееся на столе.
Мы такие же вспыльчивые, мы такие же точно,
как эти сухие спички и эти сухие строчки...
До поэмы явно не дотягивает. Может, когда-нибудь вернусь. Год, скажем, спустя, огород привычно перекапывая...

Заполночь перепечатывал привезенное из Вильнюса. Так и заснул -  головой на машинке. Прилёг ненадолго, а в семь потопали в АТХ, где стоял автобус, заказанный для делегатов профконференции: удачно для меня совпало. В начале десятого были в Калининграде. Первым делом - университет. Атмосфера и обстановка понравились. Правда, с деканом переговорить не удалось: секретарша предложила прийти после обеда.
В редакции побеседовал с Бусленко. Тот взял подборку стихов, обещал посмотреть не затягивая и что-то дать в печать. Предложил, чтобы я халтурку одну выполнил: наше студенчество на передовых рубежах и проч. (Если будет получаться не против совести, сделаю, а нет, тогда нет.) Встретился с одноклассницами, уточнили, как проведём вечер. А теперь главное. Вперёд, на Советский проспект… Коридоры и кабинеты во множестве, как в “Двенадцати стульях”. Вот искомое: “СП РСФСР. Калининградское отделение”. Явился, как указано в приглашении: “Будете у нас - заходите с 15 до 18. Потолкуем”. Толковали с ответсекретарём недолго, минут десять. Ерашов принял рукопись, полистал. Спросил, знаком ли я с Володей Корниенко? Да, с осени позапрошлого года. Не буду ли я против, если рецензировать будет именно он? Нет, конечно! Он человек прямой и поэзию любит беззаветно. Как ему не довериться? На том и порешили. Ещё одно рукопожатие, и я свободен.
За дверью дёрнулся: не забрать ли оставленное? Уж лучше красивая неизвестность, чем обескураживающая ясность. Но не вернулся, постарался поскорее убраться из путаницы этажей, коридоров и лестниц.
Что я читал из прозы Ерашова? В школе, когда ещё не вовсе остыла мечта податься в геологи, - “Семьдесят девятый элемент”. Экспедиция в Средней Азии… Ничего не помню в деталях и по именам. Трудовая романтика: золотые, как полагается, люди ищут и находят золото…
Помотался по городу: книжные, то-сё. Вернулся в общежитие, где одноклассницы устроили мне встречу с Валей Воробьёвой. Она вышла в дешёвеньком байковом халатике, кутается, держится бочком, - на фоне её тихости, стеснительности я, нарочито громкий, почти развязный, выглядел, должно быть, фанфароном. Расспросил о филфаке, о стихах её поговорили, о том, собирает ли вторую книжку (пусть не для печати - для себя самой). Осталось впечатление, как будто она остро недоумевала, на кой чёрт я свалился ей на голову, вытащил из спокойной обители. Ну, недосказанное тут, восполним в переписке.
Девчата опекали меня изо всех сил, хотели, чтобы мне понравилось в К-де. Водили по кафе (перекрашенным столовкам), в пельменной накормили. Я разыгрывал иностранца, бойко тараторя по-литовски, они со смехом отвечали, пытаясь угадать тему и смысл. С жаром вспоминали всё школьное совместное, наш поход на залив. Обе горячо уговаривали переводиться сюда, мол, тогда заживём!
Проводили на вокзал, не уходили с перрона, пока поезд не тронулся. Расцеловали. Помахали. Так для чего я приезжал-то?
И было сказано о тебе, что поздно рвать тормоза, и стебель взрежет кромку небес, а снегом взрежет глаза. И всё, что выдумано сейчас, жалом прожжёт ладонь. Качнётся детства последняя часть соломинкою над водой.

И ещё три дня в семейственном угаре с редкими выходами на люди - в школу (с бодрыми отчётами перед учителями об успехах и достижениях). Ознакомился с объявлениями, стенгазетой, расписанием. Литераторша пригласила на урок. Посидел на задней парте, с удовольствием принимая любопытствующие взгляды симпатичных десятиклассниц...
Не читаю, не пишу. Сарай, огород. Телевизор. И буйная орда племянников.
Да, забыл отметить: перед поездкой в официальные инстанции постригся чуть ли не под ноль. Зябковато головушке.
Собрал чемодан в обратный путь. Раскрыл наугад Назыма Хикмета: “В Лейпциге дождь моросит, осторожно льнёт к волосам - моросят витрины, деревья, огни, и ещё сквозящие автомобили, и ещё прошедшие дни, и ещё цвет соломы, который мы не забыли, и ещё я сам, - всё моросит, осторожно льнёт к волосам”.
Может, зря я не постарался встретиться с Ларисой Лазурёнок? Ну, понасмешничала бы сколько-то, это стерпеть можно. А так город совершенно пустым оказался.

Перед лекциями прошёл через перекрёстный огонь глупых расспросов о “причёске”: отвечал весьма загадочно, оставляя простор для самых невообразимых предположений.
Обошёл библиотеки, набрал много интересного и важного.
Перечитываю “Эпос о Гильгамеше”. “Забудь о смерти, врага не бойся! Сильный человек, впереди идущий, себя сохранит и товарища тоже, - даже павши, имя оставит!” “Гильгамеш, куда ты стремишься? Жизни, что жаждешь, ты не отыщешь”. “Что скажу, набродившись по свету? Разве  довольно в земле покоя? Можно ль мёртвому видеть сияние солнца?” “Идущему дальним путём лицом он подобен”. “Снеси жилище, построй корабль, покинь накопленное, ищи иное…” Этим формулам бытия три тысячи семьсот лет, а кто осмелится сказать, что они устарели?

На лекциях начал набрасывать нечто “о веке”. Трудно ухватывается…
Подруги расспрашивали о сборнике, а что я могу ответить? Чёрт дёрнул похвастаться, что почти всё с ним решено…
Предлагают пригласительные на вечера - факультетский, университетский. Отказываюсь, не хожу. Дома скучновато, а там диковато.
Отрываюсь от книги и принимаюсь рисовать почти райские картины моей возможной жизни в К-де. Или невозможной?
Читаю Заболоцкого (том из “Библиотеки поэта”). Впервые так широко и мощно открывается. Без преувеличений: потрясён.
Галантный век. Железный век… А наш в каком представить качестве? Колючей проволокой снег, и жизнь, и звёзды перехвачены. Марс как налитый кровью глаз, - так видится сквозь толщу космоса. А если б кто-то видел нас взаправду, не сдержал бы возгласа: не дымка, не голубизна -
багровый вал взаимной ненависти. Вьетнам. Залив. Напалм. Весна. Смерть, заполняющая летописи.

С самого утра как-то злобно курю. Погода дрянь. А ведь проснулся от радостно-торжественного: “Сегодня произведен запуск… “Союз-1”... лётчик-космонавт Владимир Комаров…” И пора бы уже попривыкнуть, а всё равно блаженно улыбаешься и - какой уж тут сон!
Закончил рассказ. Как только дописал, сразу понял: чушь. Даже не собачья, просто чушь. А когда придумывалось в полусне, казалось почти необычным. В зале ожидания он заметил её, похожую до оторопи на давнюю-давнюю знакомую. Тогда всё между ними оборвал конфликт, ничтожная ссора, теперь бы он поступил совершенно по-иному, удержался и удержал  бы. Стал придумывать, что надо было говорить тогда и что можно сказать сейчас, чтобы попытаться вернуть её. Придумалось до того хорошо, что он сразу поверил в успешность затеваемого. Рассекает клубящуюся толпу, приближается к ней, окликает, а это не она, нет. Но до чего же похожа!.. И что теперь делать с придуманным - так хорошо, умно, правильно! - решением?..
Слоняюсь по комнате и повторяю без конца строчки Воробьёвой: “Небо в красных прожилках от весенних бессонниц…” Чтоды злобу на себя перебить?

Мы уже приучены, что всё у них завершается благополучно, мы привыкли к радостным репортажам и рапортам. Когда он полетел, мы восприняли это как само собой разумеющееся. И вот, когда мы вертелись, болтали, посмеивались на той же, к примеру, латыни, он - в те самые минуты - падал в смерть. Когда я бродил по коридорам и сокрушался, что потерял учебник, он  - в те самые минуты - пропахивал слой за слоем воздух над нами, чтобы удариться оземь. Его убила земля, и никто из трёх миллиардов людей не мог ему помочь. Он падал и разбивался, а мы вертелись и смеялись о своём. А ведь он от всей планеты был избран, оторван, отправлен! Мы же не чувствовали ничего, не чувствовали, что от нас забрали сына земли. Вот как для верующих бог сына своего направил к людям, так, начиная с Гагарина, сыновья земли направляются в нечеловеческие пространства космоса - “за всех расплачУсь, за всех расплАчусь”...
Не высидели с Витасом в библиотеке. Курили,матерились, молчали.
Всё чаще в кровь разбиваемся, всё чаще на землю падаем, но как мы на небо заримся с его невозможной правдою! Как будто сыскать отчаявшись в своих закромах и пазухах, найдём в пустоте ярчайшее, уже выходя из разума.

Вышли газеты с траурным извещением на первой полосе.
По-прежнему трясёт всего. На лекциях девицы говорят о погибшем и тут же, без перехода, о новых туфлях. То чуть не плакали, а то уже хохочут дружно. Не выдержал - взорвался. Но тут пришёл Трусов, началась выразилка. Вместо заданного текста (разметить ударения, паузы, подъёмы и снижения и приготовить декламацию) прочитал только что набросанное на газете - поперёк чёрного текста.
Земля убила человека, который возвращался к ней.
Его назвали сыном века - век не жалеет сыновей.
И всё сначала повторялось: бессильно обвисали стропы, плясала голубая радость, как неудачная острота.
И падал, падал он на Землю, такой тяжёлый для неё.
Парили тучами газеты над падающим в пропасть днём.
А мы плелись, делились снами, ненастье кляли за окном,
и как преступно мы не знали, что наши жизни бьются в нём.
В просторах не нашлось ответа, и слепо в небо ветер бил.
Его назвали сыном века… А кем для матери он был?
...Читал, точно в лихорадке, вцепившись левой рукой в кафедру, никого перед собою не видя. Сел на место в полной тишине.
Очнувшийся Трусов начал с того, что так нельзя, что задавалось другое. И читал я неправильно, не так и не там интонируя. Можно было поругаться с ним, но такая усталость отупляющая навалилась, что - - -

Пирочкинас познакомил нас с очень сильными стихотворениями Саломеи Нерис (и ритмика, и образность - резкие, драматичные) и Миколайтиса-Путинаса (его книгу “Buties valanda” - “Час бытия” - читал в прошлом году: полностью выпадает из привычного понятия “советская литература”, как будто написана не здесь и не сейчас, а - задолго до нас или через много лет после нас). Тут же стал набрасывать, как это можно перевести.
Весна окликает землю.
Кто меня позовёт?
Спешу на чужое веселье -
подо мной раскрывается лёд… - это у Нерис.
В мире я, словно в чаще лиственной:
между жизнью и смертью посредник.
Каждый день для меня - единственный,
каждый день для меня - последний… - это у Путинаса.

/Письмо из К-да: “Здравствуй, Рома! Скажи, а как тебя по отчеству? А то ты так солидно пишешь, что тянет обращаться к тебе соответственно. (Это я так пошутила.) Ты, очевидно, живёшь очень деятельной жизнью. Так, наверное, и должны жить поэты. Я удивляюсь, как ты всюду успеваешь. Меня не хватает ни на что, хотя я ничего особенно и не делаю. Даже читаю мало, представляешь? И любимых поэтов у меня нету. Читала многих понемножку и люблю всех понемножку. Ничем необычным не увлекаюсь. Даже сама удивляюсь, как так можно жить? Уже целых пять дней, как мне исполнилось восемнадцать. Ужас просто. Сессия всё ближе. Не занимаюсь, но как-нибудь надеюсь сдать. Мне везёт, мне всю жизнь везёт.
Какая-то странная апатия. Ничем не интересуюсь, ничего не хочу. Только жду - поскорей бы всё закончилось: семестр, сессия, лето, год… Стихов не пишу, и не хочется. Иногда кажется, что вообще разучилась их писать. До того, что не знаю, как за это браться. Ужасно мучаюсь. Стыдно. А заставить себя не умею.
Кажется, влюбилась я по уши. Но я его уже больше никогда не увижу.
Знаешь, мне сейчас ужасно хочется быть врачом. Раньше ни разу об этом не думала, а теперь нас водили на практику в больницу, и мне показалось, что моё призвание - лечить. Огромное желание хоть что-то настоящее делать самой, и не когда-нибудь в будущем, а прямо сейчас.
За что ты любишь Пастернака? Я к нему как-то равнодушна. Зато Маяковского обожаю давно. А после него Вознесенский нравится по инерции. Мне вообще по душе всё грубое и громкое, то, что заметно издалека, в любой толпе. А в поэтические тонкости вникать нет желания.
Отсылала твои стихи Баевскому. В целом ему не понравились, только некоторые удачные строчки отметил и образы. Цитирую: “Все стихи слишком длинные, скучные, с прозаическими отступлениями, а порою это просто набор слов”. И ещё много в таком же духе. Не знаю, почему так отнёсся, ко мне он всегда был добр и внимателен. Может, потому что твои стихи довольно необычны?
Очень хочу с тобою опять встретиться. Тогда, в общежитии (помнишь, как из коридора на площадку кухонным духом несло?), когда ты вдруг возник, я ужасно растерялась, даже ни одного слова умного не произнесла.
Хочу исправиться. Валентина”./

Напутствовали Леснова: он уезжал в Баку на студенческую научную конференцию - с докладом “о мотивах Есенина” в чём-то или у кого-то. Собрались в угловой аудитории на Мицкевича. Наконец-то пригревшее солнышко светило в оба окна. Сашка возбуждённо шастал из угла в угол, мы желали ему попутного ветра и чтобы не загулял там с какой-нибудь Шаганэ. Тут же стали наперебой читать есенинское. Мой вклад: “Ты такая ж простая, как все…” Голые столы: ни вина, ни пива. Только гитара. Мне вздумалось, потренькивая, напеть из своих самоделок, но был осмеян, спародирован, отвергнут, на что нисколько не обиделся, а вместе со всеми исполнил по заявке отъезжающего любимую нами: “Заметеливался снег белый… и лежала на руках Ланка… два коктейля на столе помнишь?.. это всё я наболтал сдуру…”
Леснов ушёл, уехал, а мы пошли к площади и вниз по проспекту. Вниз или вверх? А какая разница! Не спорилось и не шутилось. Медленно густеющий вечер был замечателен сам по себе, без наших потуг остроумничать. В одном месте мне показали на светящееся окно - последний этаж длинного здания на боковой улице: “Там Ивинский живёт”. Кто-то поспешил предложить: “Давайте нагрянем к Павлу Ивановичу!” Шарус урезонил, отговорил: как, мол, без приглашения, надо же совесть иметь. Совесть у нас имелась, а дела не было. На перекрёстке я отделился.

Получил рецензию и сопроводительную записку от Ерашова: “Подумайте над замечаниями, поработайте. Когда сочтёте готовым, присылайте сборник вновь”. А рецензировал преподаватель марксизма-ленинизма из Ленинграда,  фамилия замысловатая: Кручина-Богданов. Вначале, как положено, речь идёт за здравие (подчёркнута искренность, одарённость, яркость, владение техникой и даже “своеобразный почерк рифм”), а далее - полный упокой. Сперва я закручинился, а после обозлился. Нет,  разумеется, там есть замечания толковые, обращающие внимание на дикие промахи, мимо которых сам я в запале авторства проскакивал. А теперь из-за них стыдом прохватывает. Но там, где подряд сыплются упрёки в заумничанье, в безвкусице, в неумеренных стараниях поразить читателя, не согласен.
Тут же накатал резкий ответ. А когда отнёс на почту, пожалел о поспешности содеянного.
Перечитал с карандашом кручининско-богдановский отзыв и понял, что ответить надо было осторожнее, в духе “соглашательства”, почаще благодаря за преподанные уроки. Как бы не оказалось, что я по собственным пальцам молотком с размаху заехал.

На встреченных девушек не заглядываюсь, не оглядываюсь, уж не говоря о том, чтобы за ними последовать - в кафе, в галантерею, в молочный, в хлебный… Плохой знак. Пожалеть себя? Ну, хоть в полушутку?
Я ухожу, и так банально сердце, как в сетке мяч, колотится в груди. У глаз твоих не выпало согреться - кострами окна пляшут впереди. Найдутся руки, и нальются рюмки. Испить до дна? Ну что ж, давай до дна. За фикусом, корявым и угрюмым, как собутыльник, промелькнёт луна. Никто не спросит, что я и откуда, зачем издёргалась щека, и, древним дымом табака укутан, заплачу на уступе кулака. В слезах усну. Все разойдутся тихо: те, кто приснился, те, кто наяву. С кем допивать, подмигивая лихо? Одна как есть надежда - на луну.

Долго сомневался, идти ли на творческий вечер. И не зря: стихотворцев оказалось чуть ли не больше, чем слушателей. С моего курса пришли трое. С других не гуще. Начали выступать. Солидничал Борыч. Зачем-то ломался Леснов. Иосиф, поёживаясь, произносил стихи, странно отделяя строку от строки. Шарус не обошёлся без фокусничанья: есть же у него очень душевные вещи, а он упрямо продвигает это своё - “нить перерезал провокатор”. За Лукича его верлибры читала студентка с третьего курса, неплохо, хотя придыханий многовато. Я почти пробормотал кое-что из последнего. Напоследок вышел Трусов: чётко артикулируя, сильно педалируя, наглядно жестикулируя. Артист, одним словом!..
Увязался провожать Марину. Разобрали только что услышанное и увиденное. Не без юмора. В оценках сошлись. ...Один - по вечернему городу, который после недавнего дождя дышал глубоко и взволнованно. Шёл и припоминал вслух старые стихи, и в такой вечер они не только не казались неуклюжими, а даже и красивыми. И - посторонними, отстранёнными от меня.Такой приятный обман слуха и зрения.

Протяжные дни как протяжные крики: кого окликают? о чём упредить? Волшебный напиток в замызганной кринке, ему не мешало бы перебродить...
Напитался беленою - где такую отыскал?
Колоколом надо мною всесоюзная тоска...
Подозревать не значит - прозревать.
Перебирать не значит - прозевать...
Предлагали билет на праздничный вечер - отказался. Звали компанией съездить в Каунас - отказался. Исправный домосед. Или - неисправимый?
Весь вечер проговорили с Лукичом о судьбе вообще и о наших судьбах в частности. Он не собирается надолго в деревне оставаться после выпуска: отработает положенное и любыми способами станет прорываться в столицу. Составили по шутейному гороскопу на десять лет (до 1977!) друг для друга, потом читали, похохатывая, а Спечунас над нами реготал. А между прочим заманчиво и необыкновенно интересно было бы хоть что-нибудь о нас будущих разузнать на самом деле.
Нам живётся не то чтобы очень, но слабей притяженье земли: то ли лекции стали короче, то ли мы с этих лекций ушли, - не дослушав, как было, как будет, про блаженство и кучу злодейств… Кофе выпит, доеден пудинг. Кто мы здесь? Для чего мы здесь?
Пудинг или бублик? Ну, всё равно...

Май

День, вопреки нашим ожиданиям, выдался не просто погожим (как в старых романах), а жарковатым. С демонстрации брели распаренные. У трибун я орал меньше, чем в ноябре: до ссор с однокурсницами не дошло. На ходу переиначивали навязшее в ушах: “Я постою у стенки, пусть постоит земля. Мимо плывут студентки, где среди них моя?” В ответ - милостивые улыбки. Казалось, что каждая была не прочь этою “моею” оказаться, но только казалось.
Усидеть дома трудно, даже невозможно. Сходил в кино. “Я родом из детства”. Странно, что не посмотрел раньше. Белорусский фильм по сценарию Шпаликова (песенка про палубу в “Коллегах”). Сдержанная и в то же время убедительная игра Высоцкого. И вообще - от школьного хора в начале до самого финала - пронзительная картина. Плакал. Не удержался. Фильм о детстве моего старшего брата.

...Находились-нагулялись с Витасом - до гудения в ногах. Пили кофе в Вингисе, по многолюдному проспекту допоздна таскались. И о чём только ни говорили!
Эти слова не обо мне - это слова о вас. Не на столе, а на стерне выписан каждый станс. Кривые струи зальют высь,
вброд побредут. Опять проявится бренный смысл брани на вороту. Я постучусь или позвоню - в общем-то, всё равно:
берег не дверь - открываться дню, озеро не окно. Все рукоятки прибиты к стене: выдвинешь - рухнет явь. Не на столе, а на стерне лягу и буду прав.

С утра несколько часов начитывал к сессии. Нет, заниматься зубрёжкой в такой день - грех. Уволок приятеля  в кино - “Ночи без ночлега”, про поэта Монтвилу, убитого фашистами. Там были виды того Каунаса, в котором прошла молодость мамы, где она войну встретила и пережила, в гестапо сидела, а после освобождения моего отца встретила, будущего отца…
В “Руте” выпили по сто граммов - за поэзию, за наших и не наших девушек. Потом придумывали, как будут обставлены когда-нибудь наши маленькие холостяцкие квартирки. Непременно: одна стена сплошь из книг. Прочитанных и перечитываемых!
Вернувшись, взялся не за учебники, а за том Пастернака. Переписываю стихи в запкнижку - для заучивания. Прочтёшь строчку, и прохватывает с головы до ног жгучим  холодком восхищения и торжества: “Вот как можно словом жить!”

А у меня годовщина: пять лет тому в третий раз начал вести дневник и не прекратил до сих пор. Надо бы как-то отметить. В голову ничего не приходит.
Дождит. С утра парило, а вот и опять дождик зарядил. Пью чай с малиной - не от простуды, а вместо завтрака или обеда. Лень идти насыщаться. А тут и строчки стали наворачиваться вместо слёз.
Коль наткнусь на твою перемену, я в другую весну перееду.
Да, покуда нас не просеяли, пусть живут дела одиссеевы!..
От врагов упасая, от крыс ли, сухари, не отплыв, догрызли.
Подбирали мысли, а после пережёвывать стали дёсны.
Якорей не поднять - отмокли, вёсел не погрузить - отсохли, не спасли паруса от моли, а крутые борта - от соли. Кто в дымину, а я с повинной - с волочащейся пуповиной. Половинчатый, как половина, переимчивый - до провала,- жизнь на этом меня подловила и, захлёбываясь,   припала.
Написать бы “Роман семнадцатилетнего человека”. С внезапными разрывами - между фразами, абзацами, внутри фраз, абзацев: заполняй, читатель, с оглядкой на собственную юность. А хоть чёртиков рисуй, каракульки.
Блок: “Таинственно, как старая гадалка, мне шепчет жизнь забытые слова…”
Гёте: “И сменою радостей жизнь хороша”. Но она парадоксальным образом может быть хороша и сменою печалей.

Прихожу на кафедру, в читальный зальчик. Спрашиваю учебник по русскому - нет, по старославянскому - нет, по языкознанию, наконец,  - тоже нет. “Тогда дайте Хлебникова, Белого и Цветаеву: там всё искомое отыщется”. И - приносят! Не до них в эти недели моим сокамерникам, то бишь сокурсникам.
А вечером наваксились, нагладились с Витасом и почапали в гости - к Наине. Открыла нам её приветливая мама. Проводила в комнату. Наина - то ли с усмешечкой, то ли с насмешечкой. Витас язык проглотил. Пришлось за двоих отдуваться, краснея и бледнея, на что она с удовольствием констатировала: “Ага, поэты тоже краснеют, как и непоэты”. Вышли навстречу Марине. Всем неловко отчего-то, как будто повинность отбывают. Теперь отдувался за четверых. В кафе девушки идти отказались наотрез, увели нас в сквер. Я болтал - они смеялись.
Проводили их и двинули в “Дайнаву”. За три часа солидно выцедили бутылку вина. Почти захмелели. О любви поговорили красиво, а о революции, национализме и будущих поколениях спорили, но не отчаянно, не вдрызг. Сошлись на том, что войны не хотим и пусть человечество живёт и любит после нас.

В главном корпусе концертировали консерваторские таланты. Особенно блистал один гривастый узколицый скрипач,лауреат нескольких конкурсов, в том числе международных. Когда ждал автобуса на площадке напротив Донелайтиса, наблюдал сценку - то ли смешную, то ли неприятную. Несколько юных восторженных поклонниц с нетерпением переминались, подстерегая скрипача, а когда он появился, с визгом кинулись к нему, намереваясь повиснуть на шее. Он выставил перед собою футляр с инструментом. Они вручили (всучили?) жалкие букетики и смущённо отступили, смиренно удалились. Подъехала легковая. Лауреат швырнул охапку вянущих цветов на булыжники и уехал. Иллюстрация на тему: таланты и поклонницы… Вот чего ни за что не пожелал бы себе: вознестись, чтобы так обходиться с невознёсшимися.

Вчера и сегодня пишу почти безостановочно. Вот даже на лекции с умнейшим видом таращусь на Сивицкене, строчу в тетради, а она так недоверчиво поглядывает в мою сторону, словно нечто подозревает, словно сквозь напускную умственность проглядывает моя полнейшая глупственность и отвлечённость.
Как часто у меня бывает, только что написанное до того понравилось, что хотел тут же по телефону прочитать кому-нибудь из девчат. Слава богу, обе не отозвались, а спустя часок я и сам передумал делиться.
Я трогаю пальцами струны и клавиши в поисках мелодии - тонкой, золотой. Мне б найти для песни соловья заглавного… Я в свои ладони беру твою маленькую ладонь. Я вслушиваюсь, вслушиваюсь в голоса из прошлого, в голоса грядущего, напрягаясь весь: гибелью пропахшая, пулями проросшая, мнущая, гребущая временная взвесь. Я всматриваюсь, всматриваюсь в лица погасшие, в лица, которые ещё встретятся мне, в облака матовые и в зёрнышки маковые, ветром удивлённым рассеянные по земле…
Струны отгудевшие, клавиши запавшие ничего не выдадут, унесут с собой. Станет узнавание чем-то вроде панщины, где-то за пределами головы седой. Станешь жить, не вслушиваясь, станешь жить, не всматриваясь, не прося, не спрашивая: ясно всё сычу. Сматывая времечко, а потом разматывая, сам себя похлопывая дланью по плечу.
Витасу прочитал. Перед этим нарисовал пару его “портретов”: валяется на кровати, стоит, потупясь, в дверном проёме. Ему понравилось, расписался на уголке - точно резолюцию наложил. А после высказал упрёк: зачем я заранее хороню себя, предполагаю худшее (что ничего из меня не выйдет, из стараний моих и проч.). А я и сам не знаю, почему так стихи повернулись. Но и переделывать не стану.

Назанимавшись, решил добить денёчек, валяясь бездумно. Да не тут-то было: Леснов пришёл, как буря и натиск какие-нибудь. Эти наши бесконечные разговоры о поэтических судьбах… Перенесли их в Вингис. Выпили возле ларька на центральной аллее по бутылке пива. Хорошо гулялось, дышалось. Вокруг всё яркое: небо,зелень, солнце, сосны, лица, платья. Очень напоминает переводные картинки: их внезапно вспыхивающую из-под растирающего наслюнявленного пальца небесную чистоту красок. Природа для нас - всё, это мы для неё ничто.
Забрели в глушь и попали под зверский дождь. Накрылись плащишком, но всё равно промокли. Иронизируя над собой, распевая попутные песни, вернулись в общежитие. Переждали налёт ещё одного дождя. Вдруг Сашка схватил Лукича и меня за руки: “Идея! Айда ко мне!”
Он живёт на квартире - в частном домике тут же на Чюрлёниса. Вход со двора, по узкой скрипучей деревянной лестнице (пагегское детство припомнилось) поднялись в просторную мансарду: Сашкин стол возле узкого окна, рядом кровать, ещё один стол - длинный, семейный… (Кто-то мне нашептал, что Леснов любовь крутит и с хозяйкой, и с двумя её дочерьми, - не верю, завидуют, думаю.)
За двумя бутылками вина вечер продолжался и казался беспредельным. Сашкины однокурсницы заглянули. Сообща слушали на пластинке Есенина, сами читали…
Из всех нас он, пожалуй, единственный похож на поэта: невысокий (начинаю с этого, потому что воспринимаю собеседников прежде всего по росту, привычно с собой соотнося, примериваясь), но коренастый, крепкий, быстрый, постоянно устремлённый; светловолосый, косая чёлка над крупным треугольным лицом; улыбчивый, но не заискивающий, ни-ни; внушающий впечатление непустячности, содержательности. Некоторая развальца в походке. Несменяемые расклешённые отутюженные брюки из тёмно-зелёного военного сукна (он из офицерской семьи). Мне бы хотелось иметь такие...
Долго не могли уснуть, зато спали мёртво, без снов.

С утра решили поголодать: столовая внизу не работала, а тащиться куда-либо поленились. Взялся переделывать (натощак) старые стихи. Лукич выхватил листок из-под руки, стал бегать по комнате, дурашливо скандируя, я за ним, добаловались, довозились до того, что он меня с разгону плюхнул на кровать Вербилы, а под нею мирно себе стояла кошёлка с яйцами: привет из отчего дома. Сконфуженные, вытаскиваем кошёлку на свет божий: ровно пятнадцать штук лопнуло! С хохотом, внезапным и действительно идиотским, кое-как замаскировали грех. Лукич сбегал к девчатам, позаимствовал большущую сковороду, на ней сварганили невиданную яичницу. Давились, запивая глотками портвейна. И даже разговаривали об умственном и не очень: о нравственности, идеалах, половых отношениях. Итогом явилось вот что: пришёл однокурсник, с которым Лукич по выходным кросс бегает, но на сей раз они предпочли распить много водки, а затем отправились к медичкам - в корпус напротив.
Я, похваливая себя за проявленное благоразумие (не поддался на их запьянцовские уговоры), обошёл ближайшие телефонные будки, но звонить никому не решился.
И стало тревожно даже от этих птичьих истерик. Припомнил встречи наши, минутами их измерив.
А были они весёлыми, хотя скорее печальными,
когда, никем не спасённые, потерянно мы молчали.
Мы сможем ли сами взвиться или хотя бы не сдаться?
Об этом не ведает птица на краешке гибкого станса.

За три дня отчитаюсь. В среду на меня дулись подруги Отдал им новые стихи и ушёл с лекций. Вечером ещё и с Витасом поругался. Всё из-за шуточек моих, прибауточек. В четверг на контрольной по старославянскому больше занят был не склонениями-спряжениями, а - Наиной, явившейся в ярком цветастом платье: то ли узбечка, то ли цыганка… В пятницу вообще не пошёл на занятия: получил скверное письмо от Ерашова. Обидное. Что и говорить, расстроился.
Спасибо неугомонному Леснову: вытащил в парк. Бродили, бродили. Пили только лимонад: стакан тут, стакан там. Стена тут, стена там… Не стал ничего о полученном отказе рассказывать Сашке: стыдно. Об отвлечённом беседовали: о снежном человеке, о цивилизации майя, чёрт знает о чём.
Больше липы не пахнут чаем - пылью, полем, июлем пахнут.
В удивительно тихой печали день ложится, не сняв рубахи.
Пчёлы, жгучие пчёлы толкутся, цвет сводя на медовое зло, - нам подобных не выполнить функций, мы запамятовали ремесло. Мы срываем с петель калитки, из берёз вырезаем сок и, не слыша пчелиной молитвы, разбиваем глазницы сот. Кроясь в трещинах и расселинах, средь неясных извечных начал, вновь запаздывает осмысление к нам, наследникам янычар.

Постарался хладнокровно, насколько это возможно, перечитать ерашовскую (ответственно-секретарскую) отповедь зарвавшемуся юнцу. Обидно, однако и справедливо? Мне указано на моё место, обозначено отсутствие каких бы то ни было заслуг в литературе, выговорено за недопуcтимый мальчишеский тон в общении со взрослыми занятыми людьми. С этим-то не поспоришь? “Не думайте, что в литературу вкатываются по роликовым подшипникам. В ней и в неё продираются, кровавя морду, через заросли терний!” “Мой настоятельный совет: не ерепеньтесь, будьте скромнее…” и т.д. Выговор на трёх с половиною машинописных страницах. Однако я задел его, обратил на себя внимание (ха-ха!), заставил выделить пару часов, ну, целый час драгоценного времени советского писателя. Он прав? Да. Я не прав? Нет. Вот из этого и следует исходить. Набросаю-ка покаянное письмо: побольше раскаяния и реверансов, благодарностей за преподанные уроки. И в конце намекнуть, что собираюсь переводиться в КГУ и тогда сможем… А ни черта уже не сможем: испортил я себе репутацию (?) в его глазах, безнадёжно испортил. Буду готовить следующую рукопись, чтобы представить следующему секретарю.

Начинаю скликать-собирать людей на приближающееся торжество, застолье, попойку - уж как получится. Всех прошу принести свои фотографии, - такой каприз у меня. Или предчувстую что-то?
И в шёлковом дожде я выгнусь, чтоб не вогнуться никогда, и унесёт меня за Вильнюс - в тьмутараканьи города, И вынесет меня за скобки, начнёт туда-сюда носить. И не спросить - купил за сколько? За сколько продал? - не спросить.

Сданы зачёты по партийной истории (Лазутка автоматом поставил и ещё раз предложил подумать о переводе на историческое отделение); по выразительному чтению  (“Лошади в океане” Слуцкого в моём исполнении Трусову понравились).
Поэтому в воскресенье всю и всяческую учёбу побоку. С утра прижаривало. Отправились с Лукичом на ту сторону Нерис, в Каролинишкес. Долго петляли по междухолмиям, взбираясь всё выше, подыскивая расположенное к нам одним место. На самой макушке оно отыскалось - среди кустарниковой путаницы. Отдышались. Ох, и далеко же отсюда видать! И город, и загород. Разоблачились, подставили телеса под обильно изливающееся солнце. Лукич критические оценил неприличную белизну моей шкуры: на этот свежий сыр вороны сейчас непременно слетятся! А мне есть чем отмахиваться: со мною увесистый чёрный хемингуэевский том. Замолчали. Зачитались. Задремали. А когда очнулись, я понял, что обгорел. Неужели как в прошлом году вся шкура слезет? Заторопились к себе. Ляонас предложил намазать самые живописные места простоквашей…
Никогда не увижу зелёных холмов Африки,
а о наших холмах не напишу, как Хемингуэй.
На пригорке пригретом полёживаем, сударики,
в стороне от путей сообщенья и вообще путей.
Как же я не хочу, чтоб из памяти вымыло, вымело
даже этот нелепый, кургузый и странный денёк,
может быть, в нём сокрыт тот секрет злополучный, а именно: как из времени вязкого вызволить свой коготок.
Решил себя побаловать: сходил на комедию “Начальник Чукотки”. Довольно-таки революционную, но не столько потому, что о времени революции, сколько по неожиданности места действия и решения темы. Зрителей нисколько не старались, не пыжились рассмешить, однако смешное самою жизнью выявлялось. Актёры Грибов и Кононов - замечательный дуэт. И эти чукотские “революционные моменты”!..
На экране снега, собачьи упряжки, а выходишь почти в лето.
Завело меня и оставило послепесенное торжество. Со своими стучусь уставами в неулыбчивых окон затвор. Ставлю крест за крестом на прожитом, усмирив свистопляску снов. На полянах, на солнечных прожигах, ключевой ощущаю озноб. Вместо окон чужих - в земляничные обожжённым лицом ложусь. Воскресаю от дрязг, от двуличия, и меня не стесняется жук. По руке он бредёт озабоченно - от восхода бредёт на закат. Не порог обиваю - обочины обживаю и этим богат.

Наина отказалась пойти на Весну поэзии. И из наших никого среди собравшихся не приметил. Плохо искал? В филологическом дворике к назначенному часу было многолюдно, как на наших крестинах, но не шумно. На площадке возле фонтана торчал на подставке микрофон. Вот они заходят, поэты. Аплодируем заранее, подхваченные особенным чувством единения, обращённости, причастности некоей. Из выступавших особенно понравились едкий Балтакис (он произнёс среди прочего и свою “Пешую птицу”), возвышенный Малдонис. Вообще много примечательных текстов прозвучало.
Купил специально выпущенный альманах “Poezijos pavasaris”. Буду что-нибудь переводить оттуда летом.

Вчера и утром пытался ещё и ещё вбирать в себя латинские формы и формулы. Ни на что не надеясь, купил порцию мороженого, слопал и - сдал великолепно, вопреки скверным предчувствиям!
Пошли с Лукичом на берег. Курили. Я раскладывал костёрик. Хорошо было, как-то вдумчиво-задумчиво.
Целых три письма получил! Любуюсь - открывать не спешу.
И ветер, как верба, поник и простёрся, - ему-то не трудно, поскольку без торса. И город сгорел в сумасбродстве зари, рябиною горькою горе закрыв. Но город воскреснет, а ветер очнётся, и, может быть, что-то иное начнётся.

Лёг спать пораньше, убедившись перед тем, что вся таблица английских времён вложена в голову как надо. Что снилось, не помню. Допускаю, что и кошмарчики. А сдал зачёт настолько легко, что сам ошеломлён. Я везучий, как бес?
Сажусь отвечать на письма. А там, глядишь, и до рифмования доберусь...
Детство обложу сухим валежником - ошалелой подожгу звездой. Лишних нет в лесу, мы все тут лешие, в каждой ветке кроется свисток. Сколочу воздушный змей из жёрдочек, в бездорожье разбегусь, в траву, и рукою, словно обожжённою, оборву тугую бечеву. Глядя на ночь, уноси, Горыныч, всё убожество земли. Перепончатый угрюмыч, за собою не зови.

Зачёт по древнерусской сдавали в скверике напротив Святой Анны. Изумительный май, молоденькая красавица (она преподаватель? даже старший?). Улыбается она, улыбается вся наша группа. Не знаю насчёт древнерусской литературы, а церковь-девушка светилась всею готикой, до последней черепицы.

На зачёте по литовскому представлял роман Слуцкиса “Адамово яблоко” (“Adomo obuolys”- русского перевода ещё нет, так что всё по-честному), и этого вполне хватило бы. Пирочкинас был очарован. Но я решил и ещё блеснуть: почитал ему свежие переводы из лирики Стрелкунаса. Неожиданная реакция: он поморщился, - ах, уж эти молодые крикуны  (“jauneji rekliai”). Хотя ничего крикливого и кричащего в этих текстах, по-моему, нету.

В длинном сводчатом коридоре факультета стояли втроём: Борыч, Шарус и я. Вдрызг хохотали, рисуя картины будущего друг для друга. Кто знает, встретимся ли вот в таком же облаке беззаботности - в этом самом будущем...
С зачётами разделался окончательно. Последние - по библиографии и физре - просто формальности. Свободен так, что самому себе завидую. Как будто маешься, но сама маета приятна так, что ух!

Все вокруг заняты, даже поругаться не с кем. Позвонил Наине: уговаривал перенести сдачу экзамена на день раньше - отказалась. Значит, не придёт разделить - - - Может, и к лучшему: кто знает, не покоробит ли её поведение нашей литераторской шатии-братии.
Витас учёл мою неладную расстроенность, увлёк в парк. Мрачновато шутил, скучновато развлекал. Выпили по бутылке пива (никак не привыкну к сладости этой горечи), злостно куря и прислушиваясь к танцевальной музыке из разных концов Вингиса.

Намеревался готовиться, но открыл Фейхтвангера (“Гойя”) и закрыл, только дочитав до конца. Учиться совершенно некогда!
Леснов договорился с хозяйкой: та разрешила провести наше застолье, но под её неназойливым присмотром. Я согласился. Конечно, в общежитии было бы совсем не то.
Сходил к Сашке: уточнили порядок “празднества”. Он не против приглашения Глоткина, слава богу. А у меня мечтушечка: помирить их!
В воздухе явно пахнет стихами. Но пока новые не определились, берусь за старые. За первое напечатанное в “Калиниградском комсомольце”. И переделываю, полностью переписываю: от прежнего ни рожек, ни ножек не остаётся. Почти.
Рядом топтались, кого-то били. Терялись детали за облаком пыли. Дело житейское: юность, рьяность. Спрашивать не с кого: ртуть разъялась. Господня милость, людская малость: что разрыхлилось, то разровнялось. Что просветлело, то затемнилось: и справа, и слева такая мнимость. Ни слишком яростных - про полыханье; ни слишком явственных - про бултыханье. Уже не выкрикну: “рванусь” и “вверено”. Одно не выправлю: вода и дерево.

Ощущение таково, что оступился и никак не найду подходящего камня, основы под собою, чтобы устоять, удержаться. Откуда это?
Безрезультатно ждал Витаса в его комнате: хотел в кино утащить. Сильнейший дождина зарядил. Поглядывая в окно, проговорил часа полтора с Йонасом Калинаускасом, щупловатым пареньком, но себе на уме (в хорошем смысле). Пишет стихи, большую его публикацию готовят аж в “Literatura ir menas” (вот это уровень!). Длинноватые верлибры, и читает он их не громогласно, с вызовом, как я, а тихонечко, без нажима. Осторожно похваливаем друг дружку. Сошлись в оценках прошедшего праздника поэзии.

/Спустя двадцать лет куплю в букинистическом отделе его первый сборник, выпущенный в 1977. “Из родной деревни он принёс в литературу преклонение перед подвигом земляков, боровшихся за советскую власть, большое неподдельное уважение к трудовым будням односельчан…”
В 1980 году за книгу “Запахи земли” был удостоен премии имени Н. Островского - за лучшее произведение  о советской молодёжи… 
Написал ему наудачу и получил ответ. Йонас поделился творческими планами, одобрил мои переводы и добавил, что помнит тот наш разговор. Можно подумать, что из вежливости, из милосердия добавил. А вдруг и он дневник вёл?/

Начинают приходить поздравительные письма и открытки. С учебником ношусь, как с молитвенником: загляну, бормотну и захлопну.
Сходил к Регине: приглашал, зазывал на свой праздник. Очень хотел, чтобы и она была: во-первых, красавица; во-вторых, живой свидетель моего отрочества, когда она для всех нас была “королевой”... Упёрлась, ссылаясь на трудности с сессией. Извинилась несколько раз, видя моё сильное огорчение, но отказалась наотрез.
Накупили с Лукичом (он руководил) вина и присмаков к застолью.
Последняя ночь семнадцатилетнего.
Оливер Уэнделл Холмс: “Человек должен быть причастен к деяниям и страстям своей эпохи, иначе могут счесть, что он никогда не жил”.

/Письмо из Калининграда: “...я уезжала на десять дней в Николаев на фестиваль. Как же было здорово, ты даже не представляешь! До сих пор не могу опомниться. Ребята там были удивительные, и сейчас почти всё время думаю о них.
Роман, я удивляюсь твоей активности и решительности: бросить всё и перебраться, чтобы всё начинать заново! Ведь это, наверное, очень сложно. Я бы не смогла. И не захотела. Я ужасно безвольна, для меня лучше оставить всё как есть, лишь бы быть спокойной. Боюсь всяких непонятностей, неприятностей, сложностей, конфликтов. А ты уже и у нас думаешь что-то создавать? Хоть один живой человек появится в институте. У нас немало пишущих ребят, кроме меня: Штукин, Елешкевич, Аксёнова, Горбачёв, Грецкий, Глушкова и  другие. Конечно, нужно как-то объединиться, что-то делать сообща. У меня такое впечатление, что ты человек, для которого всё решено, есть только главная цель и ничего постороннего. Неужели у тебя не бывает никогда сомнений, неуверенности? Наверное, очень хорошо иметь такого друга, как ты.
Теперь о деле, то есть отвечаю на твои вопросы о том, что мы сдавали в зимнюю сессию и что будем сдавать сейчас. Перечислю, а ты уж сам решай: осилишь ли досдачу долгов, если всё же переведёшься к нам. Повторяю то, что уже говорила: на твоём месте я ни за что этого не сделала бы…”

Письмо из Ленинграда: “Здравствуй! Взялась за ручку с твёрдым намерением написать тебе обширнейшее послание. В первую очередь, поздравляю и желаю - “в жизнь нырнуть, точно в летний солнечный свет, зачем явился, зачем живу - на всё получить ответ, оставаться всегда молодым, как наступающий день…” и обязательно вырасти в большущего поэта.
Вчера был вечер одного стихотворения, Собралось нас девятеро, читали по кругу. Я выбрала Маринино: “Идёшь, на меня похожий…” Ты тоже его любишь.
Ромка! Умираю - хочу домой. Гибну я здесь, в этой сутолоке, в гаме. Хочу в тишь, в лес, в какую-нибудь прежнюю пору… Скажи, это хорошо, если в человеке задержалось, не проходит его детство?
В институте объявлен третий - “трудовой” - семестр. Это значит, что мы должны где-то отработать два месяца. Добивалась, чтобы отправили на целину, но первокурсниц туда не берут. Куда отправят, пока не знаю, но работы там будет много, а развлечений мало.
А завтра контрольная по физике: магнитное поле, всякие там силы Лоренца и Ампера (помнишь таких?). Но с физикой я лажу, почти люблю. Не то что математику, которую в последнее время почти возненавидела из-за лектора - надменного в высшей мере.
Скажи, люди притягиваются один к другому по каким-то законам? Или это явление беззаконное? Ты должен знать, ты же об этом пишешь.
Зачем человеку даются сны? Видела сегодня сосны и море. Тёплые сосны и тёплое море. Проснулась: за окном - мрачный дождь, колючий ветер.
У меня плохой характер, каждый день убеждаюсь. Сама того не желая, могу настроить против себя любого. Потом приходится жалеть об этом, но и странно гордиться собою: вот, смотрите, какая я дрянь, и не нужен мне никто, а про себя, внутри, ой, как же плохо. Но не настолько, чтобы руки заламывать и в голос голосить. Не могу скрывать неприязни к тем, кто мне противен.
Пишу непоследовательно и бестолково, - прости.
В “Науке и жизни”, №2  не пропусти очерк Цветаевой “Мой Пушкин”. Я такой прозы ещё ни разу не читала.
И такой вопрос: что ты делаешь с письмами? Мой совет: жги сразу, как только прочитаешь. Не надо их никому показывать, пусть только в воспоминаниях остаются, ведь запоминать стараешься одно хорошее…”/
 
Самый долгий мой день среди всех майских.
Принарядился, стараясь не шуметь, и тут старательно притворявшиеся спящими мои соседи повскакивали с коек, схватили меня за руки, за ноги и стали подбрасывать. На восемнадцать подбрасываний силёнок у них не хватило, однако.
Языкознание сдавал вторым и получил “отлично”. Костельницкий, услышав общий девчачий хор про мой особенный день рождения, дополнительных вопросов задавать не стал, отпустил с миром.
На радостях позвонил Наине: мол, всем ставят только хорошие оценки! без вас мне праздник не праздник! - и ещё что-то орал в трубку. А она, выдержав паузу, спокойно так: “Во сколько прийти? Где ты нас встретишь?”
К четырём был у Леснова. Наводили порядок, накрывали на стол. Хозяйка вмешивалась с советами, подружки Сашкины забегали.
Отправился на перекрёсток - встречать гостей. Первой пришла Нехамочкина (с застенчивыми ямочками на щеках), проводил наверх по ужасно кривой лестнице. Следом - Иосиф, Борыч, Лукич. Похаживаю, покуриваю, весело и беспокойно.
Подруг завидел издали. Ещё пытались упираться, но арестовал и потащил в мансарду.
Кажется, все приглашённые собрались. Идём звать хозяйку.
Сижу во главе стола. “Первое слово - Лукичу, как самому прожжённому из нас”. И - покатилось…
“Желаем имениннику, чтобы даже в глубокой старости его не покидало глубокое детство!”
“За филологинь пьём отдельно, ибо кто мы без них?”
“Желаю,чтобы на вашем тернистом пути терний было поменьше!.. и трений тоже!” - это от златозубой хозяйки.
“Все свечи когда-нибудь догорают, а мы догорать не хотим...”
“Яша, хватит глубокомыслия: сорока градусов вполне достаточно для любой формулировки!”
И так далее.
Наина шепнула, что они заскочили только на часок. Пошёл их проводить до троллейбуса. Бегом назад. А тут танцы в разгаре. Разыгрывали с Иосифом соперников, а Светлана нарочно танцевала не с нами.
Продолжили застолье. Сашка предложил поиграть в предсказывание судьбы.По кругу передавали горящую спичку: у кого погаснет, тому и предсказывают. Фантазии одна нелепее и смешнее другой…
“Стихи! Стихи!” Поднялся, обвёл всех тяжёлым медленным взглядом: “Две, нет, три поэмы…” Гости замерли, а я прочитал три восьмистишия. Опять хохот. Торт и кофе.
Иосиф пошёл провожать Нехамочкину, я увязался следом. Сашка попытался удержать, но я не дался, закусил удила. Доехали до вокзала, подошёл поезд, даже в вагон вошли. Ещё б немного, и укатили бы. Светлана запретила категорически. Под ревнивыми взглядами недовольно бубнящего Иосифа поцеловал (ну, клюнул) ей руку, за что был милостиво осмеян…
Понемногу трезвели. Иосиф подтвердил, что намерен переводиться в Калининград. Пересказал сюжеты задуманных им новелл, где всё передаваться будет через диалоги с минимумом ремарок. Начинается без предыстории и заканчивается неожиданно. Двое в душевых кабинках. Отчего тут пол выложен красной плиткой? На красном кровь незаметнее. Молчание. Усыпляющий шум воды. Окликает - тихо. Открывает дверцу: там зарезавшийся бритвой. А кровь и впрямь незаметна на таком полу… Вторая не запомнилась: что-то про глухую высокую стену и невиданное количество чёрных кошек в одном месте…
Лестница та же, скрипит так же и ходуном ходит, или это я ходуном хожу? Праздник распался, развалился. Глоткин поочерёдно танцует с хозяйкиными дочерьми. Яша в уголочке дремать пристроился. Лукич пригласил подругу Леснова, безнадёжно в него влюблённую, пока с самим Сашкой, которого изрядно развезло от выпитой водки, хозяйка беседу воспитательную проводит. Разбуженный Шарус принялся зазывать меня к себе (“и диван для тебя найдётся, и бутылку отыщем”), но я устало отказываюсь. Выпиваем на дорожку и начинаем собираться. Ещё сколько-то объятий, обещаний, прощаний, пожеланий - у самого порога.
Во втором часу прокрадываюсь в комнату, аккуратно бужу Ляонаса и Спечунаса. Без лишнего шума разливаем предусмотрительно прихваченное мною с праздника. “Ilgiausiu metu, jaunuoli! Geriausiu metuku, saunuoli!” - выпиваем, крякаем и укладываемся.
Самых долгих лет, юноша, наилучших годочков, молодчага!

Поднялся неожиданно рано. Пил воду из-под крана, пил крепкий чай, пил сок, пил кефир, чтобы отшибить прогорклость, сухую ломоту во рту, в глотке, во всём естестве, на которое неразумно покусился вчера.
Сходил в универку: болел за девчат, подбадривал, развлекал, обнадёживал. Высмеивал их страхи, по-доброму пародировал профессора, угощал конфетами.
Оттуда - к Леснову: помог прибрать в комнате. Напились кофе. Собрал надаренное в дорожную сумку. Сашка всё не отпускал, жал руку, просил заходить почаще…

/Почему-то не завязалась у нас с ним переписка, да и встреч больше не было, кроме одной - в декабре 1971, когда он, уже отработав положенные два года в школе, начал учиться в аспирантуре и преподавал в университете.
Может, он посчитал мой переход в КГУ чем-то вроде предательства?
“Кипрей” - так называлась его маленькая поэма…
А поэтом ты не станешь, хоть казался всех хитрей:
не поднимется кипрей, лишь проклюнется местами.
И поэтом я не стану - возглашателем, певцом…
На глазах у толстых статуй пьём солёное пивцо.
Угощаемся по-царски: это очень по-мужски,
с сигареткою болгарской, вправленною в мундштуки.
Парк в излучине холмится, подставляя нам ларьки.
Туча тянется с реки, на мгновенье старя лица.
Кроны, взятые как темы, - разлюбезный декаданс!
Это рифмы или девы проплывают мимо нас?..
В том году и в месте том были оба мы - поэты:
там сходились все приметы, общий фон и нужный тон./

Разложил на тумбочке и на столе надаренные сокровища. Перечитываю надписи. Лыблюсь. От Лукича - Сесар Вальехо: “Роман Васильевич! Величаю авансом в честь будущей бороды. Настоящей, а не подскрёбыша”. И на фотографии: “Ромка, поросёнок ты этакий, как я тебя люблю, но как ты мне надоел. Бери и любуйся моей распрекрасной рожей”... От Глоткина - “Сценарии итальянского кино”: “Дарю, по-моему, лучшее, что есть сейчас в мировой литературе”. На снимке: “Храни, пусть я не талисман, зато какой в глазах туман!” От Шаруса - “Стихотворения и поэмы” Павла Васильева: “ Добавлять что-либо к представленному в этом избранном было бы просто верхом легкомыслия.”; на фотографии: “Уехав, не отрывайся. Коль тюкнет судьба молотком иль кризис припрёт, - вдохновляйся моим вдохновенным лицом”. Скромнее и загадочнее всех надписала Света Нехамочкина: “Восемнадцатилетнему! С. Н. А фотографию - при встрече летом. Договорились?” - на развороте в солидном томе:  “Книга лирики” Семёна Кирсанова. От Витаса - роман Миколайтиса-Путинаса “В тени алтарей”: “По случаю совершеннолетия желаю одного: пусть сбудутся твои планы и пусть у тебя всегда будет достаточно фантазии  для придумывания новых планов”. А ещё - от моих подруг - металлический чёрный чёрт с длиннейшим хвостом. Будет отныне неустанно показывать мне нос.
Ладно, об остальном после…

В ночь с 27 на 28 дежурил внизу. Ничего не происходило, никто к нам не вламывался. Читал, кое-что написал. Кстати и некстати припоминая моментики прошедшего празднества. К примеру, как предлагал Светлане сложить наши веснушки и разделить поровну, а ещё мы с нею выпили за то, чтобы веснушки наши не исчезли, не пропали, как многое, слишком многое...
Ложится ночь, умяв домов подушки, она не ищет у меня поддержки: все ночи мира для неё подружки - от выпивки до утренней пробежки. День уходящий взглядом провожаю,
он только мой, я без него бледнею: по смутно обозначенному краю пройдёт, и я навечно обеднею. 

Сходили с Витасом на “Айболит-66”. Поставлю восклицательный знак. Уж очень необычно задумано, снято, сыграно. Возвращаясь, останавливались и повторяли куски из увиденного. Долго угомониться не могли. Фильм, который не нас возвращает в детство, а его возвращает в нашу, слишком уж упорядоченную, расчерченную жизнь.
Пересказал несколько эпизодов Лукичу: тот слушал с завистью, поскольку сорваться и пойти не может из-за госэкзаменов. А мне до них, как до края света - - -
Вечером под дождём сбегали с Гудайтисом на “Железную маску”. Развлекаемся из всех сил. Ночью снилось, что кого-то заколол в поединке, причём очень ловко фехтовал.

Хотел навестить Наину - не застал, хотел пойти в Республиканку - закрыта. Самый что ни на есть понедельник. На обратном пути заглянул в нашу столовую и наткнулся на очень даже знакомое улыбающееся лицо: та самая “Чорт вожьми” - из недавнего прошлого, из августа. Взаимные ахи да охи, радостные смехи и глуповатые хи-хи. Готовится поступать. Вот же упорная!
Почти год прошёл… Мы повзрослели? Ну, хоть на сколько-то?

Экзамен по старославянскому сдал на четыре. Был недоволен собою, но недолго.
Завтра лето, завтра - лето! Лопухи раскрыли уши и до самого рассвета будут слушать, будут слушать, как утишит краски вечер, как замрут за птицей птица и на ветке, пуха легче, соловей отговорится. А потом два-три мгновенья без движенья, без дыханья - полусонное скольженье, времени размежеванье. Наконец, сперва намёком, осторожными штрихами - сладким светом, словно мёдом, по земле мазнёт лучами. И спросонок улыбнётся, и калачиком свернётся удивлённая планета. Затра лето!
Придумывал поздравительную надпись для Витаса: “И вот тебе - бац! - двадцать, и не понять сразу - стал ты глупее или умнее. Одно верно: стал на шаг ближе к тому человеческому большому, ради которого и живём. Главное, не оступиться, не пройти мимо себя. Помнишь, как мы возвращались из “Дайнавы” и говорили, что единственная наша мечта состоит в том, чтобы и после нас люди любили, мечтали, грустили, отваживались на немыслимое? Вот это и есть для нас жизнь вечная - in aeternum”. Несколько велеречиво, но так я нынче настроен. Не всё же зубоскалить и пустословить.

ЕЩЁ ОДНО ЛЕТО
 
Июнь

Долго валялся на кровати, ожидая именинника: Витасу двадцать! К девяти он пришёл с бутылками. Следом собрались его однокурсницы и однокурсники. Чужак я один. Высыпали на стол конфеты и прочие сладости. Расселись, выпили, крякнули. Старательно пели хором, где мог (знал слова), подпевал. Обычный застольный набор: прославление именинника; скачут литовцы; юный клён в садочке рос; раз-два-три, красавица Литва, как цветочек, вечно молода… Стали щедро предсказывать Витасу счастливую судьбу. Он засмущался и предложил мне выступить. Подтренькивая на гитаре, исполнил свои песенки… Одна из гостий оказалась землячкой - из Пагегяй. Отделились и давай припоминать общих знакомых, учителей. Регинку Гроссман, конечно… В начале первого стали сворачиваться, пошли провожать. Тёплая ночь не отпускала. Расшутился д того, что во рту пересохло. Вернувшись, допили остававшееся, легли, а уснуть не можем: перебираем подробности вечера и вообще жизнь.

/Я подарил тогда Витасу леоновский роман “Вор”. Без намёков. Просто самое свежее тогда моё приобретение. И он таки не обокрал себя: хотя и порывался пару раз покинуть университет, доучился до конца, зацепился в столице, в науке не прижился, зато продвигался по административной линии - до поста директора Национальной библиотеки (той самой Республиканки, в которую я, скатившись под горку, с таким удовольствием отправлялся по два раза в месяц)./

Лохматые и мутные, решили никуда не выходить. Без конца пили несладкий жидкий чай с чёрствыми булками. Так продержались до вечера. Когда выбрались на улицу, старательно избегали знакомых, а если избежать оказывалось невозможно, тащили с собою и отделывались где-нибудь по дороге. Выпили кофе. Подумали и выпили ещё раз. И нырнули в кинотеатр - на последний сеанс. Двухсерийный польский “Пепел” с Даниэлем Ольбрыхским. Зверский фильм: дрожал от напряжения, сопереживания и т.п. И опять вокруг нас июньская ночь. Мы в нашем веке, а всё не можем выпутаться из века минувшего, из наполеоновских войн. Что-то мерещилось в тёмных переулках, что-то постороннее, чужое, но не чуждое, а странно касающееся нас…

Открыл для себя двух поэтесс: Катри Вала (Финляндия) и Хуана Инес де ла Крус (Мексика). “Любимый, над нами - огромный синий цветок тёмного неба, и звёзды, как золотые пчёлы, мёд собирают в его лепестках…” “Надежды затянувшийся недуг, моих усталых лет очарованье. Меня всегда на равном расстоянье ты держись от блаженства и от мук…”
Словно чувствуя себя виноватым за дела предыдущих дней, читаю почти неотрывно, читаю всё, вплоть до газет. А время медленно вьётся вокруг меня, завивается в кольца...
Голубое вино или жёлтое - соловеют глаза вблизи. Ночью люди как прокажённые: всё боятся меня заразить. Берегут от чужого угара, чтоб, не тронув, летела оса. А когда ненароком ударят, виновато отводят глаза. Руки мягкого мятого воска жизнь поставят на стол, как вино. Я, не выйдя из кожи подростка, заражён вами, люди, давно. Ваши боли вошли в обычай, я вхожу в них по кружеву блюд. Но не верю, что слово - добыча - близкородственно слову - люблю.

/В дневник переписаны стихи Владимира Соколова, Льва Друскина, Роберта Винонена, Леонида Мартынова, Петра Вегина./

Посреди сессии вдруг решил сгонять домой (историю Литвы сдам с другой группой). За час до отъезда нагрянули однокурсницы Витаса, вот и рванули всей развесёлой говорливой хеброй на вокзал. Так воодушевлённо меня ещё ни разу не провожали…
Еду. Твёрдо решил проспать всю дорогу: ведь каждый поворот уже заучен. Но удавалось только вздрёмывать ненадолго. Стоило бы использовать образовавшуюся паузу для того, чтобы какие-то итоги подвести. Ведь и вправду оно наступило - совершеннолетие. Начинал и отступался: смешно становилось. Девушка, сидевшая впереди, интересовала куда больше: как смотрит в окно, как поправляет причёску… Так и приехал в Советск - без подведенных итогов.
Махнул через парк: не терпелось попасть домой. Мама накрыла на стол: отметить восемнадцатилетие. Отметили. Похвастался подарками. На столе они, старательно выложенные, хорошо выглядят, можно сказать, изысканно.

Отец предложил сфотографироваться - “для истории”. Пришлось надеть лучшую рубашку - серенькую. Раскрыл коробку капитанского табака, взял в руку трубку. Улыбнуться не получилось. Осклабиться мог бы, а улыбнуться нет. Так и останусь - серьёзным до опупения - над стопкой книг, безделушками, железным чертякой и одеколоном “Шипр”.
Улизнули с зятем в парк и там распили бутылочку домашнего вина. Вернулись, а тут опять застолье: брат с семейством наведался. Перегруженный пожеланиями и выпитым, повёл малолетних племянников в сад. Гости и там нас отыскали. Отец принялся снимать и так, и этак. В красивом саду трудно быть некрасивыми. 

После наших газет приникаю к ненашему радио. Все “голоса” толкуют наперебой од одном-единственном: о войне на Ближнем Востоке. Синай, Иордан, Вифлеем, Иерусалим - как будто из древних книг сыплются древние названия. Ещё бы Нил и пирамиды добавить, чтобы и вовсе в пучину истории погрузиться. Я должен быть на чьей-то стороне? Не хочется.

Тяпки, и ничего, кроме тяпок. День за днём пропалываем и окучиваем с мамой картофельные ряды. Если в голову приходят строчки, записываю, если не приходят, не обижаюсь: они сами знают - когда и сколько.
Меня легко на песне подловить: на песню я поддамся обязательно. Но как себя заставить полюбить казённую заботу указателей? Старинная сгущённость городов не раз меня испытывала близостью: я губы огорчённые облизывал и бредил обновляющей водой.
Моя простоволосая судьба, не узнавая, проходила мимо,
и я молчал, сгорая от стыда - так, словно бы сгореть необходимо.

Дописал “Руки дождей”, и нынче они до нас дотянулись. Зарядило надолго. Теперь телевизор, музыка, письменный стол. На кусочке линолеума вырезал экслибрис: половинка подсолнуха. Начал “клеймить” книги: за год накопилось приличное собрание. Вчера навестил оба книжных магазина и прикупил три сборничка стихов. Среди них “Грань” Вадима Сикорского (Глоткину нравится: отдам ему, если у него не будет).
Несколько раз брался оживлять (выправлять) старые стихи, но проще соорудить новые на этих развалинах.
Стучу на машинке не покладая рук: очередную самопальную книжку готовлю. Названия пока не придумал. Какие-нибудь “Слова о нас”?

Хожу в гости к одноклассницам и одношкольницам. Надоедаю им своею назойливостью, должно быть. Заглядываю в школу, где нынешние сдают свои выпускные...
Листы обречённых тетрадей опять по коридорам летают, синея: это школьный листопад - сумма вызова и сомненья. Листы посыпались на июнь - он стал похож на ученика. Мы жизнь увидели наяву - она не имела черновика. Как ни иначить, не переиначить: лето у нас перехватили - и то ли обруч, а то ли мячик - за угол под гору покатили. Там, где предметы, будут приветы, там, где заданья, должны быть свиданья. У привокзальных пропитых буфетов много навылет пробитых билетов.

Как-то сами собою отвеялись, рассеялись прошлогодние любови. Значит, и вправду были сочинены, чтобы жить разноцветнее? Ведь не вытеснены же они новыми любовями?
Заходил к Богдаше. Сколько смеха, сколько добра! Валя всячески расхваливала моё решение переводиться в Калининград. Рисовали шуточные картины, как буду жить, если переведусь: как они с Любой станут кормить меня, заботиться обо мне, развлекать… Пожелала удачи на завтра.

В шестом часу утра выехал за своей судьбой. Добрался с подсказками до солидного здания бывшего пединститута. Обратил внимание на горбящееся бомбоубежище во дворе (в Вильнюсе такой диковины нету). Несмело вступил под чужие своды. Прошёлся по этажам. Лестницы понравились - двухмаршевые. С верхней площадки удобно читать стихи…
Долго томился в приёмной у декана Горичева. Сбивчиво объяснил, кто я и зачем. Показалось, что он слушал с непонятной подозрительностью. Декан чётко и коротко изложил такие условия, что у меня в глазах помутилось. Получается, что перевестись в КГУ сейчас просто немыслимо. О расстройстве нечего и говорить. Пополз побитой собакой в обратную сторону. Даже в общагу к бывшим одноклассницам не заглянул. Потом в письме объяснюсь…
Бродит ветер с сумою - я его поводырь. Сбитый посох со мною, куртка стёрта до дыр. Я оторван от дома, и мои адреса не дойдут до знакомых, точно пыль с колеса. Это образ удачи, слышишь, друг мой и враг! Ты хотел бы иначе, ты желал бы не так. Чтоб иным уподобясь, я бы в дело вложил пятачковую доблесть и копеечный пыл. Что ж, всё может случиться, нет поруки ни в чём. Как подбитая птица, куртка ляжет ничком. Посох, пахший смолою, уплывёт по реке, и, не ставши собою,я не стану никем. Но сегодня я стою всей своей правоты! Бродит ветер с сумою, я его поводырь. Среди чёрных промоин наши тени легли притяжением к морю - продолженьем земли.

Вечером выехал на сессию. В автобусе пытался дозубривать, но зубы выколачивали нечто невообразимое. А Неман сопровождал нас точно так же, как тех, кто хаживал тут походами во времена крестоносцев, только тогда он был или казался полноводнее, шире, могучее. Стали строчки набегать, укладываться.
Ладошки лодок тычутся в песок: недостаёт им вёсел, будто пальцев. Задымленною пеной выкипая, волна ложится чуть наискосок. Избыточно спокойная страна,
магическим очерченная кругом… Но было: вымирала здесь трава, людей валило в кровь, цветы и ругань. Мир, на мечах подъятый, провисал, летели лошади без седоков, глаза выкатывая зёрнами овса, роняя счастье сбившихся подков.
Хотя б одну сквозь время донесло! Как прежде, пусто над моим порогом. Вращается слепое колесо, и пыльным сгустком - под ноги - дорога.

Утром в пятницу сдал историю Литвы, а в субботу - современный русский. Оба на четвёрки. У Вебры не смог вразумительно (чтобы ему был понятно) объяснить разницу между партиями таутининков и ляудининков. У Сивицкене стал петлять на втором вопросе; чтобы заполнить паузу, ляпнул: “А в каком аспекте это рассматривать?” На что она, откровенно насмешничая, предложила: “В любом, вам доступном”. Ну, ничего, выкарабкался.
Потом нас собирали всем курсом: обсуждали вопросы предстоящей фольклорной практики. Кто с кем и куда поедет, где будем жить, что с собою брать и проч.
После этого развели по группам для практического натаскивания. Римас напевал нам песни (наверное, из своих студенческих московских лет), а мы спешили их записывать с голоса, потом сверяли записи. “Миленький ты мой…” “Сердце вдруг зажглося серыми глазами…” “Мы с тобою писем ждём крылатых…” Ни одной из них прежде не слышал. Теперь хожу и пою беспрестанно. С Лукичом выпил под эти песни. Привезенный им из деревни “сучок” не столько опьянил, сколько в ещё большую тоскливость загнал. Пришёл Витас и увёл к себе: у него на столе красовалось клубничное аникшчайское. Ну, как тут устоишь? Спел и для него, парочку собственных добавив. После чего, обнявшись, на литовские перешли…

Купил 5 номер “Вопросов литературы”, потому что там опубликовали подборку новых стихов Тарковского. Следом - большой разбор Б. Рунина и короткий ответ поэта. “И я ниоткуда пришёл расколоть единое чудо на душу и плоть… А сколько мне в чаше обид и труда. И после сладчайшей из чаш - никуда?” Согласен с критиком: “То немногое, что напечатал за пять лет Тарковский, позволяет, а может быть, и заставляет по-новому взглянуть на нынешнюю поэтическую обстановку”. И с этим тоже: “Сочетание трезвой памяти летописца с пламенным сердцем пророка - один из его поэтических постулатов”. И в целом статья не вызывает желания рьяно спорить ещё и потому, что в ней правильно утверждается: современной поэзии при всей её многословности и громогласности не хватало тонкой философичности. А в одном месте я улыбнулся кривовато: “На смену… волюнтаристскому своеволию и безудержному экспериментаторству не могла не прийти переживаемая нами сейчас пора стабилизации форм общественного бытия”. Ну, это-то зачем? Лягать отринутого Хрущёва через три года? Ладно, он накувыркался, но что взамен предлагаете? “Стабилизацию...бытия”? То есть, говоря по-простому, болото или кладбище? Инерция бытия убивает бытие… Поэт ответил сдержанно: “Каждый из нас типичен и в то же время исключителен”.

В нашу комнату подселили парочку довольно развязных одесситов, чаще пропадаю у Гудайтиса. Изнываем, бездельничаем. Дошло до того, что я нарисовал ещё один его портрет. Шариковой ручкой. Красной пастой. Как будто он не на кровати валяется, а в поле полёживает, задумчиво вглядываясь в пучок луговых цветочков, словно видит их в первый раз в жизни.
Пошли шататься. Позвонили Виде, напросились в гости, договорились встретиться у наводного моста. Побродили по парку. Вида живёт на одной из улочек Жверинаса в частном (!) доме. Комнаты загромождены старинной мебелью и всякими диковинами, привезенными её отцом-кинооператором из разных стран. Уймища альбомов с марками, открытками, довоенными фотографиями. Стопки иностранных книг по искусству. Слушали музыку, попивая изысканное винцо из красивейших бокалов. Чайковский. “Итальянское каприччио”. Как-то быстро разговоры иссякли… Решили вернуться в город. Медленно брели к мосту Черняховского, потом по проспекту (Георгиевскому, затем Мицкевича, после войны  - Сталина, теперь - Ленина, - это навсегда?) к Пушкинскому саду. Витас уговорил сходить в киношку на какой-то слащавый фильм из чуть ли не довоенных запасов. Не досидели до конца. Проводив Виду, уже в полупотёмках полезли в гору, я, подбадривая себя, стал распевать во всё горло романсы, но в нашу сторону тут же полетели пустые бутылки с верхних этажей, где компаниями отмечали окончание сессии. Добирались ползком и молча, давясь от смеха. А ведь нас могли и угробить или покалечить…

С утра мотался, получая подписи и печати, платя взносы, сдавая книги: рассчитывался за год. Освободился к пяти вечера. Как и вчера, втроём пошли по городу. В “Дайнаве” немного закусили, немного выпили, много заплатили. Но были довольны собою. На афише увидели - “Они шли за солдатами”. Пока смотрели, протрезвели окончательно. И опять долгое провожание на Жверинас, а оттуда - через Вингис - к себе, пока это ещё называется “к себе”.
Пастернак: “Мы влюбимся, тогда конец работе, и дни пойдут по гулкой мостовой скакать через колёсные ободья и колотиться об земь головой…”
Найти и прочитать: стихи Артюра Рембо, Константина Библа; роман Хемингуэя “По ком звонит колокол”.
Поэзия - наиболее мобильная часть литературы.
Маяковский: “Я хочу быть понят моей страной, а не буду понят - что ж?! По родной стране пройду стороной, как проходит косой дождь”. Не вгоняйте поэтов  в гроб при жизни, чтобы не приходилось воскрешать их после смерти.

Выезжали утречком с автовокзала: весь курс разместился в двух рейсовых. Я попал к Римасу Казимировичу. Обрадованный, прошёл в конец нашего автобуса, где все парни разместились. Девчата пытались петь хором. Потом пошушукались и выслали Марину - позвать меня, чтобы развлекал. Попросили почитать о любви. Выбрал вот это пастернаковское: “Любить - идти, - не смолкнул гром, топтать траву, не знать ботинок, пугать ежей, платить добром за  зло брусники с паутиной. Пить с веток, бьющих по лицу, лазурь с отскоку полосуя. “Так это эхо?”- и к концу с дороги сбиться в поцелуях…” И майоровское: “Идти сквозь вьюгу напролом, ползти ползком…” С особенным смаком отчеканивая: “И женщин, тех, которые не помнят, обратно звать и знать, что не придут…” Читал так, что самому сделалось горько-прегорько. Сослался на недосып, отвернулся к окну и притворился спящим. А там и задремал по-настоящему.
Ехали долго, через Укмерге, Аникшчай до Купишкиса, где  пересели на местный автобусик. Добрались по грунтовке до Ализавы. Первое, что бросилось в глаза, - двухбашенный костёл, то ли деревянный, то ли обшитый деревом. Долго ждали возле школьного интерната дальнейших решений. Нас и ещё нескольких девчонок оставили здесь, остальных Сидеравичус повёл по просёлку в соседнюю деревню.
Завхозша выдала постели, показала комнаты. Наша угловая: окно выходит в сад. Застелили, пошли бродить по посёлку. Почта, магазин, сельсовет... В клуб на фильм опоздали. Вернулись к себе, перекусили прихваченным с собою, стали укладываться. Уже почти угомонились, как вдруг Карпову приспичило помочиться. Не долго думая распахнул окно, выставился наружу и давай поливать, похохатывая. Его примеру последовали остальные. А мы с Лепиловым отбились от коллектива, отщепенцами  оказались.

Поднялись поздно, часам к одиннадцати. Сходили в сельмаг: хлеб, печенье, лимонад и банка консервов на двоих. Сидеравичус явился, чтобы проверить, как мы устроились. Пока парни играли с ним в карты, я попросил у него карту района и перерисовал план окрестностей, по которым предстоит бродить. Между речками Пивясой и Левуо…
Оставшись одни, без присмотра, решили проманкировать обязанностями фольклористов. Читал толстый приключенческий роман, но никак не мог увлечься фабулой.

После условного обеда, как в атаку, ринулись в ближайшую русскую (условно) деревню. Умоляли выдать нам устное (хо-хо!) народное (хе-хе!) творчество. Разговорили двух старушек, стали в несколько карандашей записывать. Одна из них - Евлампиевна! - поведала сказку о том, как посадили блоху в квашоночку и что из этого вышло. Вдвоём они спели: “Троецкий день приходит - вестей из дома нет…”; “Я посею василёчки в своём зеленом саду…”. А у “Последнего нонешнего денёчка” оказалось неожиданное продолжение, так что мы оное тоже зафиксировали.
Плелись по обочине (солнце припекало), слово за слово повздорили с Карповым. Самый вредный, между прочим, на курсе человек: самомнением перегружен сверх меры, будущим карьеристом от него прёт за версту. В университете почёркнуто держится джентльменом, а по сути солидность его дутая. Прицепился к моим шуточкам (думаю, просто искал предлог), чуть до драки не дошло. Ну, он в два раза меня здоровее, куда уж мне рыпаться…
Вечер у девчат провёл. Страшные истории рассказывали, гадали. Предложил сочинить песню про нашу практику. Мотив взяли из навязшего в ушах.
Мы в Ализаве, посёлок не богат. Мы нализались, теперь нам чёрт не брат. Ты не слабачка, да и я не слабак, мы пугаем диким лаем окрестных собак. Е-е-е, Ализава, е-е-е, самогон, е-е-е, сами гоним, е-е-е, сами пьём… Бася печально глядит в пустой стакан… В простынке белой там фольклорист стоит и то и дело ножом стекло скоблит… Местные кадры пижоны не ахти: нам вроде рады, но боже их прости, - не пригласили на вечер выпускной, пусть не просились мы, но голод адский такой…
И ещё много в таком же духе дурачества насочиняли, стараясь использовать всё реально тут происходящее.

Поднялся раненько и, ориентируясь по срисованному плану, направился в Вирбалишкяй. По хлипкому мосточку перебрался через речку, до невозможности заросшую по берегам кустами, ивами. Стихи попутные образовались.
Как на пальцы обожжённые, на любовь мою подуй. Я пойду по крохким жёрдочкам - на серёдке упаду. Упаду в твоё молчание, затяжное, как дожди. С объясненьями случайными от меня не уходи. Нет, шмелями окружённая, сверх затейливой воды, как по тем же крохким жёрдочкам, по рукам моим пройди. Пусть ложатся луны жёлтые на бузиновую дурь. Как на пальцы обожённые, на любовь мою подуй.
Дождь накрапывать принялся. Дорожка запахла смоченной пылью. Я почти охрип, распевая и скандируя во всё горло. Шлёпая по лужам, промок чуть не по пояс. Вхожу в деревню, школу видно издалека: два дома - поновее и постарее, между ними двор с постройками понятного назначения.
Девчата отсыпались. Разбудил их. Приготовили поздний завтрак. А тут и дождь прекратился. За фольклором пошли втроём: Наина, Марина и я. Заглядываем в жилище, и видно: насколько мы не вовремя и не к месту, как далеки мы от людей, у которых вся жизнь в земле, в земном. Иногда над нами чуть ли не откровенно посмеиваются, мол, бездельники, прикатили. Начинают что-нибудь с матерком заворачивать. Подруги мои жмутся, нервничают. Всё же удалось записать несколько интересных песен: “Съезжалися купцы-бояре…”; “Летел голубь, летел сизый…”; “Ты, крапивушка-крапива, как свекровушка, журлива…”; “Мы недолго торговали, мы недолго пировали…”
Пока дома обрабатывали собранное, вернулись ездившие в Купишкис за продуктами. Стало шумнее, веселее, не говоря уж про сытнее… В шесть засобирался. Прихватил письма: здесь нет почты. Неправильно вышел к речке, замучился, пока отыскивал мосток.

У нас подключили радио. Слушаю музыку, оставшись один в комнате. Грущу, как полагается, а может, и не грущу. Читал, читал и решил испечь картошечки. Развёл костёр во дворе. Сижу на брёвнышке, скучаю. Подошла однокурсница, не самая симпатичная. Присела тоже. Разговор не клеится. Удалилась. Картошку съел недопечённой - с обугленной корочкой, как с горелым сахаром. Доперечитал Ремарка (у Баси взял): “Время жить и время умирать”.
Ближе к вечеру выступил с девчатами за фольклором. Население тут смешанное, припомнились мамины рассказы о её детстве на другом конце Литвы, на юго-западном: немцы, литовцы, поляки, белорусы, евреи и русские - из староверов и потомки николаевских “вечных солдат”, которых селили по окраинам империи…
Старушки выводили, а редкие старики подхватывали и вторили: “Канарейка веселая, моё горе весели…”; “Калина ты, калинонька, ранёшенько расцвела. Несчастная моя донька, зачем я тебя родила…”; “Золота моя клетица, огонёчечком горит. Есть пшеница, есть водица, да не тронута стоит…” Приходится вылавливать среди того, что охотно и дружно принимаются напевать из услышанного по радио или в клубе.
Вернулись усталые. Девчата напоили меня чаем с печеньем. Парни в карты резались. Ушёл бродить по посёлку. Стихи принёс. Тоже почти фольклорные.
Нагулялися кони-коники, плещут гривами у окна. Удивительно беспокойная деревенская сторона. В перестуках колодезных воротов под копытами ветер затих. Крылья ворона с криком ворога разодрали вишнёвый сатин. И сквозь дыры в пахучем пологе стало видно до самого дна: заполняя пространство полое, истекала росой тишина. Было в воздухе вдоволь грузности, вдосталь тёплого молока. Млечный Путь в голубой наружности до утра светляками мелькал.

Проснувшись, сходил в магазин. Все ещё дрыхнут. Дочитал-домучил “шпионское” пухлое повествование.
Вместо стихов какие-то куски, обрывки,да и те словно бы вывернуты, раздёрганы.
Не надо, не надо вымоленных и мной не полюбленных глаз: что могут из сердца выломанных мучительных несколько фраз?..
Закрутило, закатило и глаза,и разговоры: ты простила, отпустила и защёлкнула запоры. Заметает, заметает то ли дома,  то ли в поле: то ли снегом, то ль цветами замотало, как слепого…
Не уверен, что это будет когда-нибудь продолжено и закончено.
...А вечером как с цепи сорвались. Хорошо, что мы в стороне от местного народа проживаем, а то зрелище наблюдалось непотребное: гоняли вокруг дома друг за другом, орали песни, изображали скульптуры, ломали танцы. И так до половины второго ночи.

Ушёл, сбежал от греха подальше. С вещами. В тихую обитель в Вирбалишкяй. Упросил Сидеравичуса забрать меня сюда. Тот не стал вдаваться в подробности. В его комнатке наверху есть вторая койка (тут, наверное, воспитатели в учебном году отсыпаются).
Старушек на всех не хватает, но мы находим. Неделько Антонина Павловна, 1930 года рождения, во время войны из Белоруссии вывезенная, здесь прибилась, осталась. Спела такое: “Червонная вишня с-под корня не вышла. Не дай меня, мама, кому непривычна. Ты думала, мама, я тута пирую? Приди подивися, как я тут горюю. Ты думала, мама, что я тут не плачу? За горьким слезами я света не бачу. И выйду на волю, и гляну до дому: вари, мать, вечерю и на мою долю. Варила, варила ни мало, ни трошки. Нема ж тебе, дочка, ни миски, ни ложки. Вспомни ж меня, мама, хоть раз у субботу. А я тебя помню, йдучи на работу. Вспомни ж меня, мама, хоть разик у вторык. А я тебя, мама, у день разив сорок”.
Улёгшись, долго разговаривали с Римасом Казимировичем: о литературе, о политике. Он делился воспоминаниями о московской студенческой жизни (как китайцы в общежитии МГУ свои дурно пахнущие для нашего носа деликатесы готовили), о ресторанных похождениях Василия Сталина…

Сегодня наша тройка дежурит. Колю дрова, таскаю воду, разжигаю плиту. Рад до невообразимого благодушия.
Вечерами, переписав начисто собранное, чаёвничаем и поём, в основном бардовское. Тут за Мариной первенство. Я тоже стараюсь не отставать. “Атланты” и “Канада” Городницкого. “Зимняя сказка” и “Белые тихие вьюги” Крылова, “Надежда”, “Дежурный”, “До свидания”, “Смоленская дорога”, “Барабанщик” Окуджавы… Кимовская “Фантастика-романтика”. А мне ещё очень нравится “В ночной степи ни тропок, ни дорог…” В общем, много всего,  - сердечного, надёжного, хорошего.
Потом все расходятся, а я остаюсь - в ожидании своих строк и строф.
Верю лопухам и молочаю: выросли, не испугавшись нас. Вновь с особой лаской подмечаю глубину твоих небесных глаз. Заразят тоскою неизвестной каждый пересчитанный кусок - не спасёшь ни лёгкостью воскресной, ни обременительной косой. Как на недозволенном застигнут, на попытке выйти за предел, что такое догмат или стигмат, разобраться толком не успел. Не отдай свой голос на пластинку, ноющих борозд не нарезай: пусть потомки, птиц любя, застынут, - нам потомков отвлекать нельзя.
Сложилось, и только тут понял, кто имеется в виду: Марина. У неё одной на всём курсе длинная пышная светлая коса. А на посиделках вечерних речь заходила о том, что в Вильнюсе есть студия, где можно записать звуковое послание.

Римас отчалил в Купишкис. Предоставленные самим себе, мы разленились. Дико скучали. Жарко, душно. Девчата растелешились, весь двор заняли. Лежат в купальниках. Не выходить - смешно, и выходить - не очень как-то: глазам-то не прикажешь. Прошмыгнёшь в уборную, а за дощатой переборкой их девчачьи голоса. И: оставаться грешно, а выскакивать - смешно.
Сбежал, одним словом. Со двора - в поля и дальше.
Косая загорелая тропинка краюху поля поделила поровну: тебе и мне по терпкой половинке - по ветру, по рассвету и по ворону. И наугад, и утоленье вымолив, как к выводу, мы шли к началу дня. А камни по ручью звериным выводком бродили, нежной дрожи не уняв. Не здесь ли в землю грянуть нам кресалом, чтоб раскалить небесное тавро? Взорвались птицы из-под ног, тем самым опередив решение твоё. А ты ещё молчала осторожно, не разнимая руки насовсем. И сыпались дожди в слепых горошинах, верша непостигаемый отсев.
...На этот раз устроили вечер сатиры и юмора. Кто-то притащил сборник “Четверо под одной обложкой”, Читали по кругу и по желанию. Потом единогласно решили доверить  одному мне, и я из кожи вон лез: сам смехом давился, и остальных до колик доводил. Рассказы и миниатюры Горина, Арканова, Успенского и Камова. Фонтан жизнерадостности!
Самому захотелось написать если не повеселее, то полегкомысленней (в хорошем значении).
Я подкрался нынче к речке на одних носочках.
Словом чёт и словом нечет кличет след с песочка.
Зачерпну-ка там, где галька, там, где ил, не стану.
Для меня реке не жалко стрекозиной тайны.
В двух ведёрышках - по небу, по глоточку холода.
Брызги скачут, как монеты: звонкая походочка.

Иногда по вечерам гаснет свет. Зажигаем свечу и уже не щёлкаем выключателем, проверяя - дали? не дали? Нам и без того хорошо, уютно, по-доброму, по-семейному. Без стихов наверх по скрипучей лестнице не поднимаюсь...
Догори, догори до зари, не гляди, что другие погасли.
Сказку, что ли, мне подари, ну, хотя бы полсказки.Тени сходятся, тени смеются в неприбранном лете огня и, танцуя по краешку блюдца, заговаривают меня. Догори, до зари догори… Если всё-таки раньше растаешь, то с собою туда забери, где ни дней, ни ночей не листаешь. Где не надо до смерти краснеть, если жизнь отдаёшь за так, где не ведают слова рассвет и жестокого слова - закат… Лоб в угрюмость локтей зарыв, буду ждать шагов, как дорога. Догори, доживи до зари, - это скоро: уже полвторого.
 
Дружба втроём дала трещину на пустом месте. Вчера стали делиться, кто где лето проведёт. Звучало: Паланга, Чёрное море, Нида… Марина на север поедет - в Мурманск, где её детство-отрочество прошло, потом в Москву. У меня в планах не было ничего конкретного. Перед сном стал рифмовать из услышанного.
Не жалей меня, Нина, никогда и нигде. Вот колышется Нида - васильком на воде. Вот зонтов колокольца, солнце в ранках следов. На дороге окольной дотлевает мой дом. У несчастного бога, у счастливой тебя одолжу хоть немного на прощанье тепла. Я верну всё,что взято, я верну, коль вернусь. Над обугленным садом тихо тянется грусть… Это только картина, неудачный кусок. Пусть расплещутся вина на горячий песок. Пусть колышется Нида - васильком на воде. Не жалей меня, Нина, никогда и нигде.
Может, случайно, а может, намеренно оставил черновик на общем столе. Первой прочитала Марина, что-то нашептала подруге, та вспыхнула: мол, я перед всеми её то ли позорю, то ли ещё что-то. Поднялись ко мне выяснять отношения, я был сух и зол. Бочком мимо них просочился, кубарем вниз и - куда же ещё? К речке, к спасительнице и утешительнице.
Посидел, походил, разгоняя “диковатую грусть”. Потом с риском вымокнуть, свалившись на глубине, подтянул к себе за плети цветы.
Когда с кувшинками вернулся мириться, девчонок уже не застал: ушли фольклорить. Пристроил букет в банку на кухонном столе и бросился в погоню. В сторону Багдониса, который местные называют Богданцами. Первые километры пел, дальше перешёл на стихи. Из Мартынова здорово под шаг ложились: “Вдруг видно всё, чему ещё не верят к вчерашнему привыкшие глаза, чего вершки вчерашние не мерят, вчерашние не держат тормоза…”
Вижу - беглянки плетутся навстречу. С пустыми руками. Упросил зайти к старикам Скачковым. Данила 1918 г.р. , а Валентина -1922. Коренные здешние. От них услышали: “Шёл я лесом, палкой подпирался, каждый кустик надо мной смеялся…” и вариант известной мне ещё по пагегским взрослым застольям песни про погибшего партизана под старым дубом.
Вообще нам часто встречаются варианты текстов, уже включённых в хрестоматии. Иногда это просто искажения, но случаются и занятные интерпретации. Не был бы так занят собственным стихотворством, можно было б углубиться, поисследовать… Написал об этом с самым  серьёзным видом и расхохотался: из меня, с безалаберностью моею, учёный, как из - - -

Подруги дуются, отмалчиваются: заговор против меня.
Римас уехал в Ализаву, я же, как и намеревался с вечера, сходил в сельпо, взял бутылку портвейна (водку брать постеснялся) и пачку печенья.
Расположился за узким столиком в нашей комнатёнке. Из заученного сто лет тому сейчас же аукнулось: “Я никогда не знал, что столько тысяч тонн в моей позорно легкомыслой головёнке”. Пил неспешно и читал разные стихи. Перепел все свои самодельные песни: “Плыло по небу, плыло озеро…”; “И ты молчишь, а снег шуршит…”; “За горизонт плывут корабли…”; “Весь белый, как сахарный, город…”; “Послушайте короткую балладу…” Это был мой праздник, и плевать, что слова там ходульные, выпадают из ритма и прочее.
Пьянел медленно и незаметно. Когда снизу окликали, послушно шёл за водой, вспарывал консервные банки, огонь в плите расшевеливал.
Наина попросила “Слова о нас” - почитать, а я зачем-то соврал, что сжёг.
Возвращался к себе и продолжал всё горестней читать, петь и всхлипывать… Марина догадалась первая: прибежала, отругала, отобрала бутылку, в которой несколько капель оставалось. Переполошила Наину.  Осторожно вошли вдвоём, а я уж устал от устроенного спектакля, но и выйти из роли не спешил. Мотал головою, заваливался набок, мычал невразумительное. Напугал их изрядно. Стали укладывать на кровать, стащили башмаки, потом, помедлив, носки. Охала и ахала Наина. Марина чертыхалась, она за старшую была. А я, словно какой-нибудь герой Достоевского, подсматривал и подслушивал со стороны...
Выспался и вот - расписываю всё случившееся. И хоть бы капелька стыда, угрызеньице какое-нибудь почувствовать.
Виноваты мы, виноваты в нелюбови своей и любви. Обложило нас тьмой комковатой, словно стали мы нелюдьми. Тишина между нами - сходни: ты снисходишь, я снисхожу. Но уже ничего сегодня ты не скажешь и я не скажу. Мы не поняли, как воровата поступь всякого пустяка. Виноваты мы, виноваты - ныне, присно и на века.

От посторонних глаз укрылись с Мариной  - за рядами книжных полок. Она предложила, чтобы я исповедался. К нам заглядывали любопытствующие - мы шикали, махали негодующе руками. Часа три перемалывал своё недолгое прожитое. Сам себе удивился бы, поглядев со стороны.
Потом, иссякнув, оставшись наедине, изложил свободным стихом или свободной прозой. Под впечатлением от произошедшего.
У сельской библиотеки было пять стен: четыре своих и “Стена” Марцинкявичуса.
“Исповедуйтесь в библиотеках!” - здесь и воздух за вас.
В приоткрытую дверь мы внесли медлительные тела с привязанными, наподобие ярлычков, душами.
Нет, наподобие вырванных из томов Пушкина или Толстого осторожных страниц.
Глупо строить воспоминания от первого лица: память растёт рядом с нами.
Отдаю тебе детство и юность в городках захолустных, слабых, как на ветру огонёк зажигалки.
В скверике на центральной улице в паре шагов от толстолицего Сталина росли лесные грибы.
За спиною тяжёлой туши, туго замотанной в бетонную шинель, тянулся один из речных истоков:
в мутноватой воде мы пытались поймать мягких рыб, завёрнутых в серебряную фольгу.
А дальше - поле до самого Атлантического океана, если не пугаться обобщений.
Волны подобны тучным коровам: кормятся водорослями, топочут по уши в пенном молоке, набегая на берег...
Однажды ночью памятник отволокли и заложили в фундамент будущего КБО: день или два попахивало ржавой пустотой, пока постамент не убрали, а сверху разбили цветник.
Тою весной я влюбился в девчонку, приехавшую из жизни, где я не присутствовал вовсе.
Все девчонки, в которых влюблялся, на тебя походили, я только теперь это понял.
Настала пора записок с предложением дружбы, потому что слово любовь устрашало.
Всё оканчивалось слезами, слёз хватало на всё: на книги, на фильмы, на ссадины и ушибы, на обиды, на недоумение.
Я узнал из текучих газет о повстанцах из джунглей в золотом султанате Бруней, я вычерчивал карты, на которых они побеждали.
Может быть осмысленной жизнь, в которой некого освобождать?
Я рассказывал о родителях с плодородными их руками; о старшей сестре, которая умерла, успев пришить аккуратную красную звёздочку к моей выходной рубашке; о другой сестре, которая пробовала отравиться; о брате, разговаривающем с окунями и щуками и молчащем с родными…
У сельской библиотеки было пять стен: четыре своих и “Стена” Марцинкявичуса у меня на коленях.
К нам прислушивалось окно, возле него на кривых табуретках мы сидели и молча курили.

Потратил час или два на газеты, привезенные Римасом.
Аплодисменты, переходящие в овации. Гогот, переходящий в рыдания. С. Е., В. В. М., М. Ц. И множество безымянных.  Бросившиеся с моста, швырнувшие тело под поезд, некрасиво повисшие параллельно красивому дереву - вы не решили ни одного уравнения, не ответили ни на один вопрос. Покончившие с собою оставляют других с бедою. Их знали при жизни, на них оглядываются и равняются после их ухода. Сквозь какие стены они прошли, чтобы оказаться одним - без нас, вне нас? Потому что мы им бесконечно надоели...
Уходит детство из-под ног, как льдина в громе ледохода.
Нам поплясать ещё охота, но льдина треснет всё равно.
Мы спрыгнем на колючий берег, как бы приглядываясь к чуду: земля покажется нам грудой огней, домов и птичьих перьев. И, познавая тяжесть неба и лёгкость выбранной золы, мы горько ощутим нелепость былой избыточной хвалы.

Марина поделилась: у Наины есть парень, она его любит страшно, бывшего одноклассника, ныне курсанта. На моё недоумённое: “Так зачем она так заинтересованно, вовлечённо принимает посвящённые ей стихи?” - заговорила о “женском тщеславии”. Не хочется верить в такие банальные объяснения. “Это всё пройдёт, по лицу стечёт. Старый переплёт, новый пересчёт…”  Накурился до кипения во рту.
Поздно ночью пошли за яблоками для компота. Без приключений. Завалился спать не раздеваясь.
Прощай… До встречи… И - пиши, пиши… Черпают вечер звёздные ковши. Не ты подкову подарила мне, но в ней худого ни гвоздочка нет. Но врёт примета, и твоё - прости! - мне как примерка нового пути. Теперь недели вкривь и вкось - как дождь. Ты проглядела, что ж, берись, итожь. Пусть не сносить мне головы больной под синей-синей каменной луной!

Прочитал на литовском роман Марцинкявичуса “Сосна, которая смеялась”. Наина звала поехать с ними в город - отказался. Подруги, конечно, обиделись. А я помогал на кухне: вода - дрова, вода - дрова, как тимуровец без команды. Обед готовим. Зашёл спор, сколько соли вкинуть. Сыпанул на глазок - оказалось как раз.
Пришла пора коротеньких стихов.
У ромашек оборваны кружевца. То, что строится, тут же рушится. В воду тёмную белое бросили - всю судьбу со всеми вопросами. Что теперь гадать, на цветы пенять: нам пленяться, а им - пленять.
Камешки через ручей - я вас переведу. Не было горячей солнышка в этом году. Вверх по живой крутизне. Вышли? Попробуем спеть. Или взлететь, как во сне, чтобы внизу только степь. Чтобы не стало земли - только воздух, и нежность, и небо. Высоко, далеко мы зашли, и назад возвращаться нелепо.
Вечером был прощальный ужин - с бутылкой вина, одною на всех, ритуальной. Дожгли огарки свечей. Разговаривали мало. И стихов я не читал.

Июль (1 - 18)

Приехали в Купишкис. Чтобы скоротать время, сходили в кино: двухсерийный “Спартак” с Кирком Дугласом. Последний сеанс. В начале второго пошли по спящему городу - по улицам, вымощенным булыжником в прошлом столетии. Обосновались на берегу озера, точнее разлившейся речной протоки. В кучу сложили свои баулы-чемоданы. В ложбинке разожгли костерок, натаскали сена из ближнего стожка, расселись вокруг огня. Пели негромко разное, даже “На тот большак, на перекрёсток…” Я стал из обрезка доски сооружать корабль. Покидая Вирбалишкяй, прихватил огарочек и портретик Мао (завалявшийся в библиотеке): из него-то и сделал парус, прилепил огарочек и спустил на воду. Все зачарованно смотрели на мерцающий огонёк, уплывавший и пропадавший в туманце. Нашу романтику перечеркнул заявившийся мужик, на чьё сено мы покусились. Перекрестил нас матом-перематом. Огрызаться не стали, поскольку виноваты и устали.
В четыре с минутами сели на межугородний и помчались восвояси. Сперва громко пели, почти орали. После всех разморило, стали засыпать. Марина пересела ко мне. Вспоминали разные стихи, песни Кукина и Визбора. Потом её тоже сморило. В восьмом часу утра ехали по проспекту, а навстречу шла, весело фонтанируя, поливальная машина. Троллейбусы проплывали.
И в шёлковом дожде я выгнусь, как рыба выгнется в сети. Неловкий я, размытый Вильнюс - то впереди, то позади. Кого я только ни любил, к кому я только ни ласкался! В глубины горькие спускался и поднимался из глубин. Мой курс универсальной жизни: на камень сеялось добро и, к нашей общей укоризне, взошло, приветствуя перо.

Шарус принял с распростёртыми объятиями. Спать буду на проходе: на топчанчике возле стены. Ну, во-первых, недолго, во-вторых, уходить постараюсь рано, а возвращаться попозже: ни я не стесню, ни меня не стеснят. Квартира большая, замысловатая. Его немолодые родители, насколько понимаю, говорят на идиш. На кухне почти не смолкает не репродуктор, а транзисторный приёмник, настроенный на западные станции. То и дело происходят семейные дебаты по поводу недавней молниеносной войны и её последствий. Легкомысленный Яшин зять в них не участвует, разгуливает в плавках из комнаты в комнату и насвистывает. Как какой-нибудь аксёновский герой.
Шарус выложил на мою кушетку стопку книг, которые я непременно и срочно должен прочитать. Подарил листок с перепечатанным стихотворением Мандельштама “Сёстры - тяжесть и нежность - одинаковы ваши приметы...” Оно даже не заучилось, а с ходу легло на душу. В его ритме и свете теперь и живу.

Названиваю подругам, выманиваю на прогулку - не откликаются.
Когда любви останется на донце, нам всё припомнится и станет близким…
Весь день ушёл на метания по инстанциям. Зачёт по практике, бумаги в деканате, затяжка со стипендией за лето… Столкнулся с Мариной, и уже не отпускали друг друга. Обошли центр в поисках цветов. Купили три розы и необычайно красиво изданные сказки. Надписал, не очень-то раздумывая об изяществе стиля.
Поздравили Наину. Сидели, пили кофе, слушали музыку. Чинно, благовоспитанно, церемонно. Мама именинницы, то и дело заглядывая, любовалась нами.
Когда уходили, встретились с тем самым Анатолием. Неприметный парень, высокий, с некрасивым скуластым лицом, но не нахальный, нет, растерялся, увидев нас.
А что мы? Купили билеты на польский “Бумеранг”. До конца не досидели: затянутая мелодрама, хотя и на свежей сюжетной основе. Бродили, бродили. До одиннадцати сидели на одной из длинных скамеек вокруг Ленинской площади. Марина рассказывала о своих школьных годах в Мурманске, о Площади пяти углов. На прощанье подарила свою фотографию. Под фонарём прочитал на обороте: “Побратиму от названой сестрички”. Серые глаза и - светлая коса.

Жаркий день, душноватый. Ближе к вечеру не высидели: вышли на проспект. Встретились Яшины одноклассники, плечистые, как на подбор, уверенные в себе. Завязался разговор об общих знакомых: кто где, кто с кем, куда ездили, куда поедут. Разговор, в котором мне просто не было и не могло найтись места. Ну, от меня никто ничего и не ждал. Остановились возле автоматов, весело, основательно пили газировку с сиропом и без. Я тоже пил, но вкуса не ощущал. Наверное, потому что пил за компанию, а не чтобы жажду утолить. Двинулись дальше. Плетусь сзади, вместо того чтобы незаметно отстать и уйти в тень - во всех смыслах. Боюсь обидеть Якова? Боюсь оставаться один? Кажется, ни то, ни другое…
Лишними людьми рождаются или становятся?
На ум приходит из школьной поры: “За горизонт плывут корабли - к далёкой земле, к далёкой любви. А мы остаёмся на берегу, к нам волны чужие бегут и бегут…”
Всё-таки решился и стал отставать. Никто не обратил внимания. Ребята красивой гурьбой, объединённые молодым мужеством, удалялись, определённо сознавая, откуда идут и куда. Я не знал ни того, ни другого.
Лишнесть лечится? Или это навсегда?

В шестом номере “Вопросов литературы” Тарковский ответил на вопросы анкеты о принципах писательского творчества. Из каждого ответа выписываю то, что затронуло, что я всецело разделяю. 1) “При наложении мира языка на мир понятий первый оказывается шире и глубже второго”. 2) “Слово живёт не только собственным свечением, но и отраженным светом соседей по стиху”. 3) “Слова бывают только уместные и неуместные”. 4) “Слово в прозе и слово в поэзии относятся друг к другу как физический опыт к чуду. Я был бы рад, если бы этот устаревший термин мы могли бы заменить более современным, но такой ещё не придуман”.

Подсчитал оставшиеся деньги, выписал в столбик предстоящие неизбежные траты: как ни ужимайся, на покупку книг не остаётся. Ну, разве только нечто чрезвычайное встретится.
“Минутной младости минутные друзья”. Что я должен делать, чтобы эта горькая строка не относилась и ко мне?
Прочитано: лирика Витезслава Незвала, Габриэлы Мистраль, Рубена Дарио.
Где побывать: Смоленщина, Москва, Владимир и Суздаль, Закарпатье и Прикарпатье, Таврия, Одесса, Карелия, Ленинград, Северный Кавказ, Острогожск и Воронеж, Тбилиси, Ереван, Краснодар…
Факт для осмысления: из 1906 делегатов 17 съезда ВКП(б) 1108 уничтожены однопартийцами; из 139 членов и кандидатов ЦК уничтожены своими же 98 человек.

Поднялся рано и, как будто прощаясь с городом, прошёл по проспекту, повернул к Таурасу, оттуда по улице Чюрлёниса до общежития, в котором больше не жить (второкурсников  оповестили: искать, к кому прибиться на квартиру), спустился по Басанавичуса к университету, оттуда к Галерее и к Шарусам. Останавливался чуть ли не у каждой телефонной будки, но как назло - кому ни позвоню, никого не застаю. С тем и уехал.
Дождь колотит по июню, бестолково, ни к чему. Подъезжаем к Панемуне, проезжаем по нему. Лёгкий радостный посёлок: охра, сурик, тишина. Как молитву, я спросонок повторяю имена: Витас, Ромас и Юрате - эхо детства моего. Скольких я друзей утратил! Не осталось никого. Это утро, песня, сказка, этот солнечный словарь. Это - в музыке и красках - называется Литва. Я не выдержу и выйду на открытую траву. Я сорву одну травинку и увижу всю страну. Вон Рамбинас в дымке леса. Плещет в Немане плотва. Быстрый дождь. Начало лета. Ходит кругом голова.
Дома не ждали. Нарвался на покраску полов. Не до меня. Беглые разговоры: цены, дети, здоровье, хозяйство...
В беседке обустраиваюсь.

Побежали дни. В городе бываю редко, никого не встречаю. До горбиблиотеки, до книжных и обратно. Отправил пачку писем, теперь жду ответов. Перепечатываю новый большой сборник из не вошедшего в “Слова о нас”. Названия не придумал, ну, само вынырнет, когда созреет.
Много читаю, в основном поэзию (Павел Васильев, Борис Корнилов).
И впечатления купишкские не отпускают, то и дело нашёптывать принимаются.
Так что же - опять от ворот поворот? И, вымахнув дверь в сердцах, разгоню посиделки ворчливых ворон и горечь смахну с лица. И в поле, где полное млеет зерно (ничего нет полней зерна), мне будет, конечно же, всё равно, что смеётся, как все, она. И, лоб остудив в маслянистой земле, я злые стихи сочиню под улыбку щербатую старых граблей, сгребающих тишину. Но полем, где полное млеет зерно, обрывки зари прошуршат. В беспорядке дрожащих конских ног послышится мерный шаг. Как по камню, пуская ко дну по строке, прочитаю реке одной про жизнь, висящую на волоске из тяжёлой косы льняной…

Радиоприёмник испортился - мозолю телевизор. Включаю и погодя выключаю: та же газета, и речевые обороты те же изо дня в день.
Пишу много. Иногда чуть ли не захлёбываюсь стихами. Боюсь подражательства и поэтизмов.
Родители считают мои занятия затянувшимся детством. У меня опускаются руки, когда мама заводит речь об этом. Мне нечем крыть, нет козырей, чтобы переубедить их, доказать, что это не пустое, что это важно для меня и вообще.
Как дороги, как важны для меня эти просьбы подруг и друзей - прислать новые тексты. Начинаю ненадолго опять верить в себя.
Припомнил прошлогодние свои наброски после прочитанного о том, как просто, по-первобытному добывается мех морского котика на Командорах: разложил и переизложил.
Лежачих бьют: безгневных, бессловесных, их палкой-убивалкой по башке. Для дела по размерам и по весу
орудие должно быть по руке. Им лежбище убежищем не стало: идут бригады, развернувшись в ряд, от моря отсекая для начала, идут - за сватом сват, за братом брат. Наверно, есть гуманнее подходы - куда дешевле промысел такой. Всем нужен мех, а прочее - в отходы.
Убоище? Нет, плановый забой. Не мир жесток - жестоки те, кто мыслят. Под репродуктор в тусклой мастерской
без задней мысли в дыме-коромысле строгают и клепают день-деньской.

Вчера попытался отобрать вещи для атаки - для отсылки в московские редакции. Отбраковывал нещадно, пока не осталось тринадцать. Пусть так и будет, именно так. А вот рискну ли отсылать? Не уверен. И всё же не напрасная работка, а даже и полезная.
Ты вновь проспал, ты снова не заметил, как встала мать, как поднялся отец. Спеши-спеши, тебе расскажут о рассвете петушье пенье, блеянье овец. Спеши-спеши, тебе расскажут о восходе пила-вострушка, хлопотун-топор… Как всё взялось расти на огороде, как все приветливы с тобой! Щенок кудлатый и певунья-кошка, на крыше домика - весёлая роса. Заглядывают в каждое окошко зелёных яблок круглые глаза.
Нужен толчок, взрыв, землетрясение, чтобы встало дыбом то, что успело-таки слежаться во мне, притереться и притерпеться к обстоятельствам.

Скандалёзный разговорчик тянулся целых полчаса. Мама поинтересовалась, как я намерен поступить со стипендией. Предложила купить костюм или туфли. Чёрт дёрнул меня ляпнуть, что денег солить не стану, что мне есть на что их потратить, что собираюсь поездить, что согласен донашивать старое. “Вот-вот, на дурацкие поездки, на книжки выбросить! Нет чтобы о жизненном думать! Вон Валерка неуч, а тыщи огребает. А ты учишься, учишься и дураком подохнешь. От тебя я и помощи никакой не жду, и на порог ты меня к себе не пустишь…” И дальше, и пуще.
Унёсся на улицу, в парк, на виадук. Там отходил.
Никаких “тыщ” Валерка не огребает, разве что в дореформенные дензнаки перевести. Подохнуть дураком - вполне возможная штука. А насчёт помощи и порога - это неправильно, это слушать тяжело, пронизывает насквозь.
...Ночью стучался дождь и просился в тепло. Никуда от него не уйдёшь, если глаза не стекло. Вот и впустил, и жду. Он тоску раздаёт бесплатно. Разве в этом долгом году он не разучится плакать? Бедный мальчишка-дождь! Не успевает взрослеть. Ёжится зябко и всё ж выходит, оставив след. О, сколько дорог бросать, проходить мимо огней, спешить на голоса, разгребая руками снег! Сколько ему ошибаться, в добро наобум верить, пока среди сплетен и станций он отыщет тот самый ветер, который и лоб остудит, и насухо вытрет щёки… Я дождь возьму в судьи, когда стану сводить счёты - с тобой или не с тобою, а с полузабытой сказкой: по-мальчишески больно, по-мальчишески ясно.

Книги и не пытаюсь раскрывать: из рук вываливаются. Отлёживаюсь и даже отсыпаюсь. Опять полдня провели на лугу неподалёку от аэродрома. Там охраняемая зона: раскинутые на сотни метров вышки, антенны, путаница проводов. Отец под великим секретом сообщил, что это глушилка, одна из тех, которые мешают мне слушать “голоса”. Трава там растёт неимоверно густая, сочная, высокая. Отец по своей связистской линии договорился, и вот мы ездили косить, а на другой день копнили подсушенное.
Поустали, уселись под стожком некривым. Есть обычное сено - нет волшебной травы. Зная истину эту, материалистами в небо, точно в газету, смотрим пристально. Облака пепельные, и жара, жара. Веки крепкими петельками сон зашил до утра… По ложбинкам и кочкам, словно струны, пряма, поднялась этой ночью разрыв-трава. Шла по нашим следам, не внимая слезам, разгоняя мышат, что в потёмках кишат. Добрела и до нас, помолчала с час - в ногах, в головах - да изникла враз. Ты, разрыв-трава, не во всём права: не глядела б скрива - назвалась бы сперва.

Стали приходить ответные письма. От девчат. От Марины. От Иосифа. Он пишет, что не только не отказался от идеи перевестить в Калининград, но и всё предпримет для этого, уверен, что своего добьётся и т.д. Что и говорить, я снова загорелся. Да, условия отпугивающие: первые полгода после перевода стипендия не платится; предстоит досдача нескольких хвостов из-за несовпадения учебных программ; место в общежитии светит только после нового года, если здание достроят.
Вечером поговорил с отцом. Прежде только намекал, а теперь повёл речь напрямую. Он подумал и дал согласие: как поддерживали меня, так и будут поддерживать, зато  чаще смогу ездить домой - отъедаться и брать с собою; а  насчёт угла в квартире он поговорит со своими знакомыми в К-де, наверное, что-нибудь отыщется…
Стихи так старательно меня поддерживали и поддерживают в последние два года, - должен же и я хоть что-то предпринять для них, для своей опоры.
А пока решил сгонять в Палангу. Отыскал путеводитель по ней, привезенный отцом из санатория. Знакомлюсь: скоро увижу воочию и море, и волноломы, и лес, и курортные достопримечательности. А главное: с однокурсницами встречусь, с героинями стихов и сновидений. Эх, если бы Витас согласился подъехать! Какие роскошные дни были бы у нас…

Смотрел, как отец резал козла. И помогал. Раньше всегда избегал подобных зрелищ. Нет, вру: года в четыре с любопытством наблюдал, как в нашем шилутском дворе на землю постелили доски, потом из сарая втроём мужики вывели кабана, в ход пошли разные ножи, кровь из горла сливали в кружки и тут же принимались пить, зашипела паяльная лампа, запахло палёной щетиной, затем тушу стали пластать вдоль и поперёк, мама вытягивала бесконечные кишки, разноцветные внутренности шлёпались в эмалированный таз, кишки долго промывали, набили варёной картошкой, гречкой, запекали со свиною кровью, солили мясо и коптили сало. И всё это в один бесконечный день - с раннего утра до потёмок…
С козлом было проще: перерезали горло, подвесили к распялке, надрезали и стали, поддевая кулаками, снимать потрескивающую шкуру. Отмахали копыта, голову. Кровь была совсем как краска.
Уже с перерезанным горлом козёл долго дёргался, вырывался, а под конец вытянулся с дрожью и затих.
Вспомнилось прочитанное у сибиряка Плитченко (год тому в “Лит. России” - целая страница острых необычных стихов): “Ой, как резали быка! А пока не резали, два ножа, два мужика грелись в доме, трезвые…”
И всех-то мы режем испокон веку: траву, птиц, животных. А нас режет время - тупыми ножами.
Когда-нибудь напишу и об этом. А сейчас - спать беспробудно. Если получится.
Шло пожарами время, и напиться нельзя. Рассыпались деревья, рассыпались глаза. Спят корягами сохи в перепревшей золе. Перекрёстки эпохи - в незапаханном зле. Под ковыльной тоскою, до побед не дойдя, спят народы и кони, не дождавшись дождя. И безглазые бабы ждут столетьями дань: и с надеждой - дождя бы, и с проклятьем - дождя!.. Я был поздно рождён в медном лете Литвы, здесь в суглинок и дёрн предки дружно легли. До краёв золотая, вся судьба налицо, на себе замыкая годовое кольцо. Буду гостем нежданным: всех немыслимо ждать. Ухожу за дождями, хоть за каплей дождя.

Мотались по магазинам в Таураге, Пагегяй, Советске: кое-что из одежды-обуви прикупили на следующий мой курс.
Опять на лугу работали. Мне понравилось. Много тепла, и добра, и смысла в этом занятии. Усталость такая ровная, хорошая, заслуженная.
Сметали в стог и сено, и закаты, и в костерке затеплилась вода. Горячими качая языками, бродили псы по запахам-гвоздям. А мы сидели, о судьбе гадали, не вынимая клевер из волос. Мгновения ворочались годами, и вечер осторожничал, как лось. Светясь и чуть колышась вкусным паром, похлёбка заговаривала зубы. И недоверчиво следили парни, как стекленел луны зрачок безумный. Ночные птицы беды предвещали, ломая крылья в росчерках ветвей.  Просили дроги у дорог пощады, немые дышла запрокинув вверх… Мы спали. Только грабли в изголовье ещё тянулись побродить по небу. Мигали угли сиротливо, словно потерянные нищими монеты.

Записываю, сидя на скамейке длинной улицы Юратес. Здесь чуть ли не все улицы ведут к пляжам, к морю.
Итак, поднялся по будильнику в пять. А в шесть катил в полнёхоньком автобусе. Был угрюм, оттого что Витас накануне не приехал, как договаривались: дважды бегал к вокзалу встречать его - напрасно. Но угрюмость отлетела, когда шоссе пересекало родные места в обратном направлении - от юности к отрочеству, детству и рождению. В Шилуте выходил размяться. Всё вокруг ещё так памятно!..
Незабытого леса шум, незабытого лета шелест. Не себе я принадлежу и на лирику раскошелюсь. Осы - жалко, а слёзы - жарко. Сосны - сонно, а иглы - длинно. Есть из пуговицы жужжалка и свистулька из дикой глины. В самой чаще перескажу - как сумею, своими словами. Остальное - шелест и шум, остальное оставлю за вами.
Набил дорожную сумку, даже “Сценарии итальянского кино” прихватил, а жалкую бумажонку с адресом, по которому обещала находиться Наина, оставил. Кажется, там была указана именно эта улица - Юратес. А может, похожая - Бирутес. Или вовсе какая-нибудь иная… Сижу, глазею по сторонам, надеясь на везение: мимо тянутся люди к морю, оттуда на обед и опять на пляж. Я тоже спускался туда. Странным субъектом в полном костюме - для филармонии, а не для курорта. Дурак дураком… Спасаясь от припекавшего солнца, углубился в лес, отыскал дачу Литфонда. Там, как отписала Марина, должен был её знакомый отдыхать. Нет, про такого тут не слыхали, - ласково ответствовал высокий седоватый красавец с длинной ракеткой в руке. Весь в лёгком и светлом. Должно быть, москвич, писатель…
Ходить жарко. Парадный дешёвый костюм давит. На другую скамейку перебрался. Пиджак аккуратно сложил подкладкой кверху и поместил на сумкусверху. Перекусил скромненько. Достал сценарии… Нет, не читается. Строчки на ум приходят странные.
Капли босиком по языкам: это море гложет нас и гладит. Не даёт потачки босякам, с побродяжками не ладит. Ты в отлив, как в отдых, помани: здесь песок сочится и пылает. Не меня, а море помяни: мнёт себя и на себя пеняет.
...Много красивых девушек среди гуляющих, отдыхающих тут по праву, заслуженно, - слишком много. Ни одного знакомого лица. На моём месте ухватистые ребята завели бы кучу знакомств, пристроились как-то. Но не я. Курю и курю. Уехал из Вильнюса - никто не заметил. Уеду из Паланги - тем более. Мир не любит пустот. Он не ведает, что такое - пустота. Это сугубо человеческое изобретение. Человек бывает опустошён внутри. Или прозябает в пустоте.
Вот прошла она мимо, мимо - под защиту рук не моих. Камни падают, будто мины, в страстность яблоневых молитв. Копошатся в песочницах дети, шелестят календарные даты. След столетий - набор междометий, да и те изведутся когда-то.
А хорошо бы подвести жирную черту под всем прежним, включая знакомства и отношения, и начать сызнова. По новому кругу. Но я на такое не решусь. Так и буду тянуть волынку…
Покачу-ка восвояси. Не ночевать же на скамейке. Схожу ещё  разок к берегу, на эстакаду - над волнами постою, на солнце заходящее полюбуюсь.
Обручённый с сигаретой, обречённый на советы: делай так, и так, и этак… Много лишних слов и клеток.

В последнем автобусе нашлось место и для меня. Словно бы обнищавшего или отощавшего. Придумал версию для родителей: не признаваться же им в дичайшем провале (в несобранности своей, в “незграбности”, если  говорить маминым языком). Скажу, что до Паланги не доехал, потому что встретил одноклассника по пагегской школе - Толика Бычкова (где он, кстати? строит ли корабли, как мечтал?), и тот утащил меня к себе в Анужай, где мы весь день и провели - за чаркой, мёдом и разговорами. Тут подробностей живописных побольше добавить - о хозяйстве, быте, как маме нравится.
Миновали аляповатый памятник - лоси на высоком постаменте, бронзовой краской неизменно каждый год окрашиваемые. Справа по ходу. Почти стемнело уже. Передремать, что ли? Как же на душе горько-то…
Проснулся или очнулся, как будто в бок толкнули: автобус резко затормозил. Через дорогу переходили косули. В свете фар на нас оглядывались… Переждали и помчали дальше.
Нас не рассудит - рассечёт, и время тихо потечёт - из лета в осень. Вот под прицел - какой просчёт! - выходят лоси. Выходят под свинец, под сталь, слепцам доверчивым подстать, до жути плавно. Никто за кадром не отстал, все - крупным планом. Замрите, шестерни начал! Не каждый - с тулкой у плеча и предан клану. Вдруг не найдётся палача - сорвутся планы? Красой обезоружат пусть, пусть запоздало не забьюсь над тёплым зверем… Свой жёсткий, свой угрюмый пульс с лосиным сверим.

Мда, красив же я однако был - с белым шёлковым шарфом и в костюмчике, совершая “круг почёта” (и провала полнейшего) по узким улочкам Паланги в вечернем свете фонарей…
Не заметил, как пробежал через парк, мимо стадиона на тихую улицу А.Толстого (надо бы раннюю прозу его почитать, кто-то советовал)  Заспанные домашние никаких объяснений от меня и не ждали, а к тому, что я вывалил, отнеслись, по-моему, с недоверием.
Проезжал через город, в котором родился, вырос, научился читать, сбежал в школу, и ничего не шевельнулось. Почему? Я провёл там раннее детство, или оно меня за руку провело… Но ничего такого, особенного, не почувствовал. Устал? Не вышел постоять на земле, которую выползал, прежде чем выходить, выбегать, истоптать…  Скверно всё-таки, что нет у меня такого клочка земли, который бился бы во мне вторым сердцем.

А в июльском лесу благодать-куковать. Землянику несу - муравьи в рукавах. Нанизал на травинку целый месяц - по ягоде. Хорошо б не привыкнуть к этой спелости, яркости. Хорошо бы в лесу брать по слову, по слогу и, держа на весу, выходить на дорогу. Так и шёл бы вдоль просеки, нескончаемо светлой. Я не бедный здесь родственник - в дождь упрячусь по веткой. Волк поделится ягодой, заяц - кислой капустой. Слишком долго под радугой было тускло и пусто. Заплутается песня с окликаньем-ауканьем. Что с тобой, неизвестно, только дятел постукивает. Я стихи принесу с земляникою вам. А в июльском лесу благодать-куковать.
Утром, плохо выспавшийся, покатил двумя автобусами на аэродром. Но в К-ад не попал: оказался лишним пассажиром. Завтра на дизеле поеду, там лишних не бывает.
Вот иду я, так сказать, по белу свету, проживаю отведенные мне годы и всё время ищу. Раньше искал просто друга, теперь - особенного человека, единственного. Для которого я тоже был бы особенным и единственным. Родным, но сверх, поверх родства кровного, данного от природы. Встречаю многих. Девушек красивых и не очень, добрых и холодных, умных и почти откровенных дур, - в общем, разных. Некоторые из них мне нравятся, даже очень, до того, что готов забыть о себе, о своём. Пишу стихи, посвящаю, обращаю к ним. Но всегда выходит почему-то так, что либо они уже имеют своих суженых, либо ищут, но не меня. И что я с этим могу поделать?..
Давно в озёрах не купаем дней, лишь память бродит дымным лесом. Ты весь июль одна жила во мне - живи до следующего лета. Без нас зимою лодки проживут, смех отдохнёт, притихнут чувства… Нагая осень падает в траву и в одиночку там ночует. Погаснут листья платьем выходным, нас будут вспоминать озёра. Но чтоб не оставаться здесь одним, разъедемся на самых скорых. Давно в тех водах не купаем дней, следим за убываньем света. Ты весь июль она жила во мне - живи до следующего лета.

Мне надо быть предусмотрительнее (по части решений), осмотрительнее (по части обстоятельств), последовательнее, энергичнее, ловчее (в завязывании и укреплении знакомств), проворнее (успевать учиться, сочинять, публиковаться) и много чего ещё. А я вместо этого всего лишь пишу стихи.
До какого-то возраста у людей сплошные обстоятельства, а потом наступает пора сплошных определений, запоздалых оценок.
Любить кого-то значит любить, принимать мир, жизнь, жить в мире с миром и собою. Мир, в котором нет любви, это сплошное зияние в тех местах, где она должна была наличествовать, решать, определять.
Сколько людей, столько любовей. И нелюбовей. Они прорастают, живут друг в друге, отмирают и возрождаются.
Заклинания (в рифму и без оной) отдельно, а любовь отдельно.
когда возвращают слова
это злые слова
когда возвращают улыбки
это кривые улыбки
когда возвращают взгляды
это косые взгляды
когда возвращают счастье
это несчастье
я возвращаю всё - от цветов до небес
и только тебя я не могу возвратить тебе
потому что даже устав любить
не возвращают жизнь

/Из письма того июля: “...Что тебе сказать? Не удивил. Я этого ждала, десятым чувством предчувствовала, что ты от нас уйдёшь, улизнёшь, отобъёшься от наших рук. Ну, значит, не старались тебя удержать. Хотя не уверена, что тебя удержать можно было. Значит, маловато синяков и шишек ты набил к своим восемнадцати. “Утро наступит, и снова на юг лягут мои следы, а на прощанье я вам спою песенку синей звезды…” Помнишь, песню Бориса Нивина? Вот-вот, синяя твоя звезда, на беду ли, во благо ли, гонит тебя, манит, тащит за собою. Что ещё надо сделать с нами, чтобы мы взвыли и взглянули на небо, а после на землю и увидели, что творим с собою и землёю? Чтобы пусть не всё, но хоть капельку сдвинули с мёртвой точки? Смешно мне из своего мурманско-московского далека что-либо тебе советовать. Да и не прислушиваешься ты к советам, уши у тебя неправильные от рождения. Знаешь, я уверена, что ты не пропадёшь, не позволишь забить себя склочностью и мелочностью будней. У тебя есть сильное желание обозначиться, нетерпение, вера, злость - всё то, что связывает тебя с поэзией. И во всех передрягах, неурядицах, маленьких и больших неприятностях, именно она, поэзия, будет тебя вытаскивать, как раненых вытаскивали с поля боя (уж прости за красивость слога)...”/

/Одно чужое письмо:
“Ирина, поздравляю Вас с окончанием первого курса уже университета! Уверен: у Вас всё благополучно. Обещал Вам длинную эпистолу, но она не состоялась: неожиданно должен был уехать в лагерь комсомольского актива в Курской области. Жаль, но мартыновского “Богатого нищего” не смог пока разыскать. Интересно, что это такое и почему из-за него сыр-бор. Вернусь в город - найду. Теперь о возможном продолжении нашего “Прометея”. Я слышал от Вашей сокурсницы, что к вам переводится из Вильнюса интересный парень-поэт, который грозится развить идею нашего клуба. Давай бог! Но даже и без него можно что-то делать. Жаль, если бюллетени наши прометеевские канули в Лету. Это же не очень трудно возобновить, но требует кропотливой постоянной работы, которая чрезвычайно полезна для тех, кто ею занимается. Знакомить с новыми именами и новыми стихами уже известных авторов - это только на вид пустяк, а на самом деле, уж я-то знаю, при постоянном и настойчивом осуществлении обязательно даёт свои ощутимые плоды. Подумайте об этом.
И, конечно же, напишите, когда и если этот вильнюсский товарищ объявится на калининградском горизонте, каковы Ваши впечатления о нём и стоит ли на него надеяться. Ваш Юрий Шанин.”
С Ириною, которой это адресовано, познакомлюсь через пару месяцев. Выветрилось из памяти, почему она доверила исписанный с обеих сторон листок мне. С Шаниным встречусь через полгода: почитаю ему стихи, поговорим о Леониде Мартынове.../
 
Вместо послесловия.

Устаю от беженско-переселенческого настоящего. Устаю от прошлого, даже названного счастливым. От будущего не устаю нисколько. Странно: ведь оно тоже - время. Мне скажут: но ведь будущего ещё нет! Но и прошлого уже нет, но от него устаёшь физически, точно так же, как и от в данную минуту проживаемого. Значит, то, что было, происходило, осуществлялось, не исчезло, а перетекло, претворилось в иную субстанцию, по тяжести сравнимую со свинцом?

Переводы, переходы:
из ВГУ в КГУ - с огромными потерями;
с филфака на педфак и обратно - с потерями;
из студентов  в солдаты - без потерь;
из солдат в учительки сельской школы - без потерь;
из восточнопрусского захолустья в захолустье донецкое - с некоторыми потерями;
из Нью-Йорка на Кривом Торце в Макеевку - сперва казалось, с приобретениями, но грянул, ударил по кумполу две тысячи четырнадцатый;
из Макеевки в беженство и переселенчество - - -
По нисходящей - где скользя, где кувырком.
Перебираясь из Вильнюса в Калининград, я не просто город на город, вуз на вуз, круг на круг поменял, а сошёл, соступил с более верхней на более нижнюю ступень. Скажем, вскочив после школы сразу на пятую ступеньку, спустился затем - по своей воле, по собственному неразумию, никем не понуждаемый - на вторую или даже на первую.Я-то ждал, надеялся, предполагал, что в новой способствующей среде взовьюсь, взойду, воспарю, а на деле застрял, обмяк и сошёл с круга.

А что те, о ком здесь не раз заходила речь? Как они распорядились своею молодостью и зрелостью?
Четверо из комнаты на пятом этаже. Со мною понятно. Спечунас стал сотрудником, а потом возглавил Музей революции в Вильнюсе. После 1990 это Музей сопротивления. Про Вербилу ничего не знаю с 1968 года. Лукич из сельской школы перебрался в столицу (дружок-землячок , продвинувшийся по профсоюзно-партийной линии, помог), переводил в каком-то из бесчисленных НИИ, женился, успел получить квартиру в новом микрорайоне; как-то в журнале “Молодая гвардия” встретил его перевод из молодой литовской поэзии. Что касается остальных из нашего кружка, объединения, недолгого дружеского союза. Про Иосифа речь пойдёт в следующих частях. Шарус входил в сборную СССР по шашкам, после 1991 уехал в Израиль, активно печатал в тамошних СМИ злободневную публицистику. Леснов стал специалистом по творчеству Леонова, вырос до профессора ВГУ; к несчастью, потерял обе ноги; издал пару книжек стихов, хороших, выстраданных. Глоткин отслужил положенные два лейтенантских года и остался на службе - в военкоматовской системе, запропал, растворился в прозе жизни.

Привет, обормоты, поэты, пираты! - одной мы породы, обрядов, отрады. Студенты, пииты, стиха новобранцы. Скрипели орбиты, скрываясь в туманце. Швырялись монеты, и с пол-оборота  терялись моменты удачи и взлёта. Был Боренька Плоткин - широкий и плотный, с надёжной ухваткой, повадкой, походкой. Дорога свистела, а повесть пыхтела: то вправо - что делать? то влево - что делать? И не из пижонов - кудлатый, румяный - был Васька Пахомов, верлибрщик упрямый. И не из профанов, скорей - серафимов, из блоковских фанов был Оська Трофимов. Был Сашка Лысовчик, Лысов Александр, давивший фасончик, сошедши с мансард. Был Яшенька Шаус, шашист и крамольник… Всё было, смешалось, и страшно промолвить, что всё это было, и плыло, и пело, лепило, ловило, любило, летело. Кончались чернила, вспухали блокноты, а рядом червиво шуршали банкноты. Сменялись тетради, и ручки сменялись. Звучали тирады, а девы смеялись. Смыкались отряды, шеренги, колонны. Пииты, пираты, где ваши уловы? Не те обороты, не те аппараты, на лоне природы иные обряды. Какие поэты - такие полёты. Порхают буклеты, ложатся банкноты. Мы были уроды, ползучие гады? За что нас в банкроты, лишая отрады?! Поэмы, вершины… Ау, побратимы! Процессы паршивы и необратимы. Нас нету - мы были, мы там и остались, где жили, любили, раскрыться пытались. Не мы, озираясь, сменили натуру: умчались в Израиль, ушли в профессуру, в какие-то клерки, в какую-то форму, заполнили клетки, восприняли норму - не мы, а другие, имён не меняя. Но песни иные, и сладость иная.

А. Шаров: “Болезнь забвения, разорванных связей, оставляющих, как оставляют разорванные сосуды, кровоподтёки, спайки, мёртвые точки в сердце. Это - болезнь разлук… И я подумал, что есть только одно средство от болезни разлук и омертвений, причиняемых ею: хранить в памяти расставшихся с тобой, не убивать их в своей памяти… Мой мартиролог - это длинный список живых людей, убивших меня в своей памяти, зачастую сделавших это просто, без злобы, без обиды, - чтобы высвободить место для более важного, более необходимого”.

В достаточно долгой жизни, прожитой мною, не нашлось более важного, более необходимого, чем выше изложенное, чем то, о чём повествуется в последующих частях. В этом нет ни счастья, ни беды, - так сложилось, так запомнилось.

Жалко себя, а жальче того пацана: ничему он не знает цены - что ему цена? Он восторгов чужих наглотался, навидался чужих впечатлений, за чужою душою мотался, обрываясь с последних ступеней.
...на балконе перед отправкой…
...у беседки, скрестивши руки…
Не хотел бы к нему - обратно: не проходят такие штуки. Но и он не стал бы меняться (у него бы достало спеси) и сказал бы: “Мои восемнадцать - это всё-таки возраст поэзии!”
“Безответной!” - я мог бы выкрикнуть, продолжая - как равный с равным.
...на скамейке в курточке вытертой…
...за столом в общежитии сраном...

Макеевка. Киев. Малин.
2019 год.


Рецензии