Отщепенец
Часть 6
Роман Шилуцкий
О Т Щ Е П Е Н Е Ц
(Хроника одного лета и одной осени)
Посвящается первому варианту данного повествования, сгоревшему в недрах ноутбука из-за натурального головотяпства автора.
“Как-то не по себе становится при мысли, что если я поленюсь, махну рукой и заброшу свою писанину, то ведь больше никто на земле обо всём этом не вспомнит!”
Владимир Лобас.
Помнить, понимать и поминать -
сущность так и этак триедина.
Камни, шишки, перья поднимать,
чтоб сложилась общая картина.
Принимай от неба и земли,
применяй в значениях любви,
приминай во снах и наяву
луговую вечную траву.
………………………………………………………………………...
А теперь помолчать, не спешить, не подгонять себя: всё успеешь, всё успеется.
Даже если только что поставленная точка окажется последней в твоей жизни, это ничего не меняет: ты был отщепенцем, им же остаёшься, им же останешься, если…
Вот видишь: тебя хватило не на одну точку, а на целых три подряд.
Помолчи, походи вокруг да около, прислушайся к происходящему за окном, за входной дверью: тот год уже никуда не денется, не исчезнет, поскольку пришпилен к соответствующей дневниковой тетради, к самодельному сборничку стихов той поры («Придумщик жизни», надо же!), пригвождён к твоей неиссякающей памяти.
А что происходит за входной дверью?
Когда лифт, разгоняясь, с нарастающим шумом опускается вниз, это очень напоминает работу тяжёлого орудия. Как раз такое равномерно отстреливалось целый день за окном, за богадельней, школою, полем, шахтой – в той стороне, откуда ничего не должно появляться, кроме солнца.
Тебе дано было дожить до своей революции и до своей войны.
В тысяча девятьсот шестьдесят девятом году ты читал в газетах о чужих революциях и чужих войнах.
Только что исполнилось двадцать лет, хотелось жить, и хотелось умереть. Да-да, жить долго, до самого коммунизма и дальше. А умереть сразу, потому что стыдно тянуть канитель и тому подобное.
…Убиваются люди без романтической внешности. Был один, коротышка, торговал разбитыми вазами. Не понимаю: кто ему петлю завязывал, когда он под самою крышей вешался. И висел он, и походил на летучую мышь, - пиджачок растопырился, точно крылья. Он не записал для нас свою последнюю мысль, а наверное, это было его единственное открытье…
“И в третий раз он забросил невод…” В третий раз начинаешь с того же места.
В первом случае почти до самой половины предполагаемого повествования добрался и вдруг упёрся в вопрос: “Зачем?” А он куда страшнее и безответнее, чем пресловутые “Кто виноват?” и “Что делать?” Его не только на хромой козе не объедешь, но и на самом навороченном вездеходе, если бы таковой у тебя имелся, не преодолеешь. Впрочем, козы тоже давно уже не твоя тема: последних прирезали и засолили за пару лет до отцовой смерти. Он предчувствовал, что уходит крепость рук, накопленная сноровка, а на тебя, бумагомараку, вырожденца, надежды никакой, и на изломе от зимы к весне тайком от хозяйки, козьей благодетельницы, рванулся исполнить напоследок заученный обряд: лишение жизни милых безответных рогатеньких мемешек…
В Нью-Йорке на Кривом Торце ты упёрся в вышеуказанный вопросец и - ни с места, ни в зуб ногой, так сказать. Забросил, задвинул жалкие тетрадки-наброски подальше от глаз, чтобы душу не бередили. Зачем плодить нечитаемое? Заранее зная, что ни эпохалки, ни нетленки, “ни штучки посильнее чего-то там такого”, ни просто ходового товара на книжном рынке не создаёшь.
Говорят, тому, кто разобрался в себе, легче разбираться в других, сподручнее сновать в окружающем мире и проч. Казалось бы, до смешного очевидно: уж в собственной-то жизни, в её завихрениях и обстоятельствах всё должно быть предельно ясно. Это чужая душа в потёмках тонет: пытаешься объяснить, расколдовать, подступаешься так и этак, потопчешься вокруг да около и отойдёшь в смущении. Но своя-то, родненькая, как стёклышко быть должна, вся на ладошке. Однако сколько ты ни силишься разобраться в самом себе, только больше запутываешься. Причины принимаешь за следствия и наоборот. Мелочи представляются куда более существенными, чем то, что действительно можно назвать событиями личной жизни. Вот какие были резоны, чтобы менять столичный, со средневековыми почти традициями университет на захолустную областную новосотворёнку?
Или чего ради - на потеху своим врагам - добровольно менять университетскую аудиторию на казарму?
Почему, перестав бузить, почти присмирев, если не остепенившись, как должно в двадцать лет, не удосужился хотя бы за третий курс так-сяк досдать, чтобы иметь документ о незаконченном высшем, - ведь это такое само собою разумеющееся действие! Так нет же, бросил на полдороге, сдал зачёты и исчез, в “лагеря подался”. Дико, глупо, смешно!
И в без малого семьдесят лет ответов не знаешь, как не знал их в тридцать и в пятьдесят…
Как так получилось, что ты позволил выдавить, вытолкать тебя из Города, из Университета? Неужели всё сделал сам, своими руками? Равнодушно угробил свою жизнь, как чужую, как постороннюю, случайно подвернувшуюся? Ей-богу, ты в ту пору как будто щеголял легкомысленным отношением к единственной своей жизни, волшебным образом подаренной (способ тривиальный, а образ всё-таки волшебный!) и до сего дня не отнятой почему-то.
Тогда имеет смысл пошагово, постепенно разобраться в том, бесконечно давнем, чтобы хоть перед финалом что-то понять, на чём-то сердцу успокоиться. Или не имеет смысла? Практического, так сказать, прикладного - ни малейшего. А разобраться тянет.
Да, но ты не договорил про грустную историю этого текста. Во втором случае в твоё кропотливое вспоминательство вмешались внешние обстоятельства: в Макеевке ты почти полностью управился с затянувшимся рассказом (боже мой! об одном из поворотных моментов личной судьбы…), как на тебе! - накрылся ноутбук. И на кой чёрт ты переучивался, перепривыкал, переходил с привычной пишмашинки - - -
В том, что было извлечено из сокровенных электронных недр после ремонта, того текста, именно того, не оказалось: растворился в безвоздушном (или в бездушном?) пространстве интернета.
Погоревал, потосковал, как и положено от века, три дня и три ночи. Теперь в Киеве берёшься восполнять утраченное, а по сути лепить заново. Берёшься в Киеве, а заканчивать будешь в лугандонском раззоре. Если будешь, если не упрёшься сызнова в вопрос: “Зачем?”
Блез Паскаль: “Мы беззаботно мчимся к пропасти, держа перед собой какой-нибудь экран, чтобы её не видеть”. Он имел в виду экран каминный, завесу какую-нибудь узорчатую, а у нас и впрямь экраны - тэвэшные, ноутбучные и тому подобные. Пялимся в них, таращимся, а беззаботности-то и нету! Налицо иное: ощущение приговорённости. И “напрасно вопиет разум: не он определяет цену вещам”, - продолжает тот же Блез Паскаль. Если принять за данность его утверждение: “Двойственность человека столь очевидна, что были люди, полагавшие, что у нас две души”, - то одну свою душу вижу погрязшей, безнадёжно застрявшей в прошлом, в прожитом, а другую - столь же безнадёжно погрязшей, застрявшей в настоящем - скорее стоячем, нежели текучем.
И всё-таки: почему - отщепенец? Когда осознал своё отщепенство как предназначение, карму, проклятие, сущность собственной натуры, что ли?
А вот тогда и осознал - в лето шестьдесят девятого года, в лето и осень. И были они, те месяцы, дурацкими, богемистыми, несчастными и неповторимо счастливыми, тягучими и быстролётными одновременно, изумлявшими тогда, ещё более изумляющими тебя теперь.
Отщепенцами рождаются или становятся? Отщепенство, по-видимому, не возникает на пустом месте: нужны определённые предпосылки, основания, предрасположенность, в конце концов. Если это верно, то когда ты впервые ощутил (да-да, ощутил, а не понял, потому как понималка тогда не сформировалась) своё отщепенчество? 1960, конец мая - начало лета: не так, как другие, не такой, как другие, и поэтому класс против тебя, и ты не то чтобы считаешь себя правым, может, ты и хотел бы быть со всеми заодно, а травимым одиночкой был бы кто-то иной, но почему-то ты упрямишься, не можешь вести себя так, как от тебя требуется, и получаешь поделом и неоднократно.
Потом опять на переходе от весны к лету - в 1964, но теперь у тебя уже есть дневничок, дневник, ты проживаешь в нём вторую жизнь, параллельную, отдельную от заправдашней, нет, ты не возносишься, не любуешься собою, ни-ни, но, записывая про обиды, про одиночество, про попытки переделать себя и т.п., всё яснее видишь свою ущербность, недостаточность, недотянутость до некоего эталонного уровня - “парень что надо”. С трудом, перебарывая отвращение, привыкаешь курить, начинаешь пить в компании (правда, с пивом так и не подружился), но по-прежнему не любишь ночами болтаться по заугольям, напрашиваясь на приключения, а главное - прокалываешься на девчонках: ты не умеешь обходиться с ними лихо и просто до обыденности, - мешают стихи, разъедающие тебя изнутри. И остро хочется бросить школу, а то и самоубиться, о чём ты подумываешь со злобным изумлением каким-то...
А потом та историйка в декабре 1968, после чехословацких событий: ты вылез на первый план, залупился, что называется, со своими текстами, речами, вызовами. Ну и шёл бы до конца: искал бы связи с серьёзными людьми, листовки развешивал бы, что ли, и пусть бы за тебя взялись на полном основании, как брались за многих - от Москвы до самых до окраин, и покатилась бы твоя жизнёшка от этапа к этапу. Так нет же, хватило только на один выброс, на одно выступление, на один поступок, а дальше потянулось чёрт знает что, когда тяготятся тобою, когда ты сам собою тяготишься. Полгода ни в тех, ни в этих: ни среди осознавших и покаявшихся, ни среди окончательно заблудших и свихнувшихся. За тобою присматривали, раз за разом вызывали то в деканат, то в ректорат - давать объяснения. Воровали письма. Подсылапи странно разговорчивых людей с нетипичными вопросами...И, в общем-то, можно было захитриться, да, вполне можно было затаиться, затихнуть, погрузиться с головою в учебный, так сказать, процесс, - два курса оставалось, всего лишь два! И вот как на духу признайся: до сих пор не получается точно и ёмко сформулировать, объяснить себе самому - почему?!
Почему не затаился, не отрёкся от завихрений, не забросил - к чертям собачьим! - стихи, не отстал от прежних товарищей и прежнего дурацки-вольготного времяпрепровождения, не погрузился в учёбу, а взял и расплевался, вдруг взял и расплевался…
Как там, у твоего любимого Тарковского: “Я прощаюсь со всем, чем когда-то я был и что я презирал, ненавидел. любил. Начинается новая жизнь для меня, и прощаюсь я с кожей вчерашнего дня…”
Со всем, со всеми сразу расстаться не получалось, расставание растянулось на три летних и два, нет, почти три осенних месяца, и уже не выглядело красивым, значительным, поэтичным, а тоже стало занудным, запойным каким-то. Новая жизнь никак не начиналась, потому что ты её не начинал, не знал, как подступиться, да и боялся, по правде говоря, совершенно новой. Но и к прежней жизни не возвращался, давая ей отныть, отпасть, отвязаться, вычеркнуть тебя из всех списков в университете, в библиотеках, в общежитии. Только в военкомате продолжал ты числиться в положенном реестре, только там тебя имели в виду, на тебя рассчитывали…
Отщепенство - это предназначение или проклятие?
Сам ли себя загоняешь в этот разряд неверными решениями, напрасными поступками, необдуманными реакциями? Или тебя в него заносит, как неким мусорным ветром, всею суммой отношений, набором обстоятельств? На лбу написано, или просто дело случая?
Кстати, отщепенец - это звучит не так уж и скверно, с вызовом, пожалуй, этот титул ещё и заслужить надо.
Ты же с середины июля (с момента отчисления из универки) был натуральным тунеядцем, четыре месяца протунеядствовал, однако.
Отщепили, ощипали, в общепите обсчитали, в общетрансе, в общегуле - где раздели, где разули, в общежитии списали, в общесжатии связали - в тощем виде, в сущем роде, во саду ли, в огороде...
ИЮНЬ (1 - 30).
/Всяк кузнец своего счастья. И несчастья, разумеется. Подзатасканное изреченьице. А всё же...Помнишь кузницу в твоём раннем детстве? Один из пяти центров притяжения местной пацанвы: река, стадион, киношка, рынок и - кузница. Где старшие братья воровали, улучив минуту, железные прутья, выделывали из них шпаги, а, наигравшись вдоволь, сдавали в утильсырьё и выручали сущие, но столь необходимые копейки. Где человекоподобному существу с огромными выпуклыми глазами вгоняли ухнали в каждую из четырёх зароговевших ступней. Где твёрдое и неподатливое, извлечённое из ровно гудящего пламени, превращалось на несколько мгновений в мягкое, гибкое. Где сновали могущественные люди в прожжённых жёстких фартуках, где многое происходило и производилось.
Нет, ты не был кузнецом ни своего счастья, ни своего несчастья, а разве что неуклюжим мелким подмастерьем, немало напортачившим, но кое-что и осилившим./
“1, воскресенье. Уснуть в мае, а проснуться в июне, очнуться дома. Вожусь со зверьём нашим - крупным, средним и мелким. Всем подай, всех напои-накорми, за всеми прибери. На два-три часа это погружение в домашнее хозяйство даже словно бы сладостно - беззаботностью, отвлечённостью, автоматизмом. Потом тебя выталкивает на поверхность, как будто дышать становится нечем…
Наткнулся в беседке на развал детских бумаг, стал перебирать, перекапывать: насколько я теперь стал уже, одноплановее себя же, того, что был пятью-семью годами моложе. Стольким интересовался, во столькое вникал со всею возможною серьёзностью! У Апдайка встретил: “В те времена радио уносило меня в будущее”. И радио, и журнал “Техника - молодёжи”, и многое другое. Тогда будущее было к нам ближе?
Поздно вечером позвонила Н. Ж. Точно из прошлого лета позвонила или осени. От неожиданности пообещал зайти”.
“2, понедельник. Забросил сумку в общагу и направился на Каштановую Аллею - исполнять обещанное. Зашёл и проторчал с одиннадцати до четырнадцати. Она собиралась, а я молол всяческую чепуху, и чем было чепуховее, тем охотнее она смеялась. Проводил до остановки, а потом запрыгнул в трамвай и поехал с нею до вокзала. Самому очень и очень хотелось нырнуть в поезд, в отъезд, в путешествие, пусть и такое недальнее, но нечаянное, такой рывок в сторону вместо осточертевшего маршрута Кёниг - Тильзит - Кёниг...Она уехала, их раньше, чем нас, отправили на практику в пионерлагерь. Да, никакое это не путешествие.
День не просто солнечный сам по себе, а всё в нём: перрон, электричка, пассажиры - солнечны тоже. Может быть, и я, провожающий, хоть сколько-нибудь, да солнечен.
Заглянул в универку: за день рождения мне выдан строгий выговор. Сразу со строгого начали. Следующим пунктом - отчисление? Ничто! Ко мне не пристанет! Однако начать учиться не помешает.
Перед сном думал о разных любовях. Вот, к примеру, Л.С. Чем не предмет для обожания, для грёз, так сказать? Добрая, открытая, симпатичная простушечка, жалеет меня, я же вижу. Влюбись, хотя бы стихами сперва...
И люди кличут: “Лето! Лето!” - доносит эхо: “Люда! Люда!”. Мне оттолкнуться бы отсюда - я на краю застыл нелепо. Ребром ладони бьют по горлу, и ничего уже не скажешь,
двух небывалых слов не свяжешь - ни как привык, ни по-другому.
Или вот так: “ А в комнатке на пятом этаже их было трое, дорогих и милых…” Большеглазая слишком сосредоточенная, недоверчивая, а третья чересчур высокая, крупнофигуристая - куда мне до них”.
/Далее в тетради стихи Мандельштама, переписанные из подборки, принесенной Грецким (в Москве разжился): “Нежнее нежного лицо твоё…”; “Дано мне тело - что мне делать с ним…”; “Дев полуночных отвага…”; “Золотой”; “Есть целомудренные чары…” и другие. Ты часто повторял тогда - не с отчаянием, а ласково, проникновенно: “И день сгорел, как белая страница: немного дыма и немного пепла”. И это была сущая правда: дни сгорали легко и быстро, иногда и вовсе без дыма и не оставляя пепла. Сессия продолжалась. Ты ещё не знал, что она твоя последняя, ещё не решил бесповоротно, ничего не предпринял, но скоро, уже скоро это случится./
“3, вторник. Оська говорит, что нам надо жить, накапливая себя, а не растрачивая (намёк в мою сторону), чтобы было что предъявить, в каком качестве объявиться в момент, когда “общественное мнение станет художественным”, то есть: пиши и жди. Что значит - “художественным”? Не стал переспрашивать, потому что в общих чертах представляю. Станет ли? Когда и почему?
А я взаправду хочу испытать судьбу: бросить учёбу и уйти в солдаты.
В научно-популярной брошюрке встретил умозаключение от Леонардо да Винчи: “...человек, который с постоянным влечением и радостным нетерпением вечно ожидает то новой весны, то нового лета, то новых месяцев и годов и всё находит, что ожидаемое слишком медлит своим приходом, совсем не замечает, что он стремится к собственной смерти”. Тут не о чем спорить, но про себя знаю: всё равно не перестану торопить и лихорадочно ждать.
Пришёл Грецкий, и мы в вуз не пошли (в узел, в узы, в узилище). Приманивали голубей на наш подоконник. С Узерцовым ругались шутейно: мол, бросай конспекты - там спросят не об этом. Он спохватывался: где там? Мы многозначительно тыкали пальцем в потолок и корчили рожи...После между собой поругались: он наотрез отказался подняться к девчатам на пятый, чтобы спеть. А они приходили просить, и я намекнул, что будем непременно.
Они ждут, а мы не идём и не идём. Неправильно это, как и всё остальное”.
“4, среда. Зашёл к Оське за книгой и остался. Пили. Читали стихи. Ещё пили. Он говорил мне комплименты - как литератору. Соглашались, что надо сматываться отсюда, куда-нибудь подальше, в Сибирь. . .
Бальзак: “Едва ли не у каждого молодого человека имеется циркуль, которым он с увлечением измеряет будущее; если твёрдость его воли соответствует смелому раскрытию циркуля, мир принадлежит ему”. Начну с последнего: никогда не жаждал, чтобы “мир принадлежал мне”. Повидать мир, себя миру предъявить - это да, а на большее не замахиваюсь. С тех пор как школьная готовальня запропала где-то в недрах письменного стола, ни одним инструментом из неё не балуюсь. Кто-нибудь вспоминает всерьёз, что в 1980 году первая фаза коммунизма начнётся? Если целое государство (=партия, народ, общество) замахнулось и обманулось, то стоит ли мне в одиночку загадывать хоть на пять ближайших лет?
Забрёл на пятый этаж. А в гостях у моих девчат не моя (теперь) Эля! Навязался проводить. Она была чрезвычайно, до неправдоподобия красива, просила, чтобы я не смотрел на неё так неотрывно. А я был пьяноват и напуган так, что говорить побаивался, чтобы не ляпнуть чего невпопад, не испортить такой хороший, такой добрый к нам вечер”.
“5, четверг. Пишу стихи, на полях одного начинает вырисовываться другое, и я увязываюсь за ним. Из-за этого не могу додумать до конца (= как процарапать по стеклу) какую-то очень важную именно теперь мысль.
Днём валюсь и засыпаю с ходу.
Учитель Колдуэлл - своему сыну ( в романе Апдайка): “Тебе уйму времени надо убить. Мне в твоём возрасте столько времени пришлось убить, по сю пору руки в крови”. Пытаюсь представить, как лет через двадцать пять делюсь подобными откровениями с сыном, - нет, не получается: стыдно будет признаваться. А часов и дней и впрямь загублено немало. И ещё больше загублю, профукаю.
Гуляли с Грецким по окрестным кварталам, потом пили (умеренно), а после пели у девчат, на этот раз он не отвертелся. Саша ушёл, а я задержался. Боюсь один оставаться, потому засиделся до неприличия: меня вежливо выставили в начале первого”.
“6, пятница. Итак, я решился. В письме Маринке целый план на три ближайших года составил. Даже если он не будет настолько удачен, как мне хотелось бы, это лучше, чем то, что есть у меня сейчас (включая то, чего нету). Тайны из своих намерений не делаю. Кажется, намеренно, чтобы ходу назад не было.
Зачёт по английскому получил почти шутя, на этой волне дерзнул обратиться к Журавлёву, и тот, не слишком вникая в то, что я молол про семантику и структурализм, расписался в зачётке: симпатизирует, потому что сочувствует - с прошлого декабря”.
/ “Я решился”,”план на три года”, “уйти в солдаты” - господи, какой же дурак-дурачок! Вы с Грецким часто начинали из весёлого пустяка надувать так называемый “алый пузырь”, игра такая у вас была: дать фантазии разбушеваться, чтобы отыздеваться и отхохотать до колик - над собою, над окружающими, над начальствующими, над “советским искусством” и “советской литературой”...Но вот пример “алого пузыря”, доведенного, несмотря на явную абсурдность, до логического конца. Единственная дописанная тобою житейская повесть: задумал, и всё сделал, чтобы свершилось по задуманному. Ещё будешь хвататься за ветки, за траву, как будто пытаясь опомниться, руководимый не столько трезвыми соображениями, сколько слабеющим инстинктом самосохранения, но скольжение, соскальзывание вниз уже началось - при полном отсутствии тормозов.
А вот это “чтобы испытать судьбу” что означает? Хотел посмотреть, что из тебя может сделать армия? Узнать, сможешь ли противостоять казарме, остаться самим собою? Или получить пресловутую “закалку” и “жизненный опыт”? А может, надеялся или допускал, что за три года отыщется некий иной выход к чему-то настоящему, истинному? Да, а третий-то год на что истратить намеревался? Неужто действительно на Сибирь? А что - с восьмого класса над тобою вращалась та самая Сибирь вкупе с Уралом и Дальним Востоком, как целая планета, небесное тело особого рода: читал записки первопроходцев, елозил по картам, бредил, можно сказать...Не доехал. Ни тогда, ни после. И не ответишь твёрдо: к лучшему ли так сложилось, так обернулось, что не доехал?/
“7, суббота. С последним зачётом разделался: все демоны русской литературы были на моей стороне. Ближайший экзамен - через неделю.
А не махнуть ли в Светлогорск - навестить Н.Ж. и вообще проветриться? Стихам это точно только на пользу будет.
Глядишь, и наше с нею былое ( и года не прошло!) припомнится, оживёт, заискрится и прочее”.
“8, воскресенье. На волос случая подвешен, на самый тонкий волосок: любым влияниям подвержен, любой шатает ветерок. Угрюмо расступились сосны, тропа легла наискосок. От электрички - пьяный? сонный? - бреду на чей- то голосок. А добреду ли, а дождутся? Насколько свяжутся со мной? Какие повести сошьются сосновой мягкою иглой?
Апдайк: “Наши голоса и шаги тонули в пыли, и на меня словно смотрел кто-то из тысячелетнего будущего”. Не по пыли шёл, а по песку, усыпанному хвоей, как трухой. И никто на меня не смотрел, никому я не был интересен.
Кроме Н.Ж. Им с подругой выпало вожатствовать в рыбфлотовском лагере, говорят, есть и побогаче, но есть и позахудалей. Мне у них понравилось: большой деревянный корпус углом, с верандой вдоль всей передней стены. Прямо посреди леса. Накормили. Ребятня поглядывает с интересом. Говорю: “А я бы остался здесь”.Тут выясняется, что как раз не хватает воспитателя. “А что он должен делать?” - “Да ерунда, справишься”. И я легко поддаюсь на уговоры. Ведут к начальнице, та выслушивает, оценивающе присматривается и соглашается взять.
А что: какие-никакие деньги подзаработаю, ведь стипендии мне в следующие полгода не видать: декан постарался.
Начинаю вникать в распорядок и прочее”.
“9, понедельник. Утром был в Кёниге. Доехал до остановки напротив совсем уж невзрачных многажды взорванных развалин замка (а в прошлом году, в самом начале весны, Оська водил нас на верх угловой башни, фотографировал, - мир добил недобитое войною), мне в Дом профсоюзов. Сколько раз видел его из окна трамвая, а зашёл впервые и привычно оробел, ну, не люблю учреждений, что поделаешь. Где нужный кабинет с открывающейся для меня дверью? А вот и он. Сидят за крепкими столами крепкие дядьки и тётки, смотрят на меня с насмешливым любопытством. Объяснять почти ничего не пришлось: официальное письмо от начальницы лагеря сработало. Выкатился странно радостный. Трудоустроен!
Что касается исторграмматики, прихватил учебник с собою (до чего же он пухл, истрёпан, замызган! - так выглядели “Три мушкетёра” в моём отрочестве): буду долбить, долбить безотрывно. Но не сегодня.
Вечером вернулся к месту работы, да, работы, как ни странно это покамест звучит”.
“10, вторник. Отпустил девчонок в Кёниг на побывку и остался наедине с сорока двумя гавриками, юными палачами. Детвора мучает, но делает это интересно, изобретательно, никогда не угадаешь, откуда подкрадутся, чем ошарашат.
За день: вывести на зарядку, на линейки утреннюю и вечернюю, четырежды собрать, построить и сопроводить в столовую. Самое затруднительное: поднимать утром и укладывать днём, а особенно вечером. А ещё смотря по погоде - море, лес, мероприятия на территории.
Смотрю на них и сравниваю: всего лишь восемь лет тому сам был примерно таким же. Однажды и в лагерьке под Каунасом месяц провёл. Стал припоминать, и оказалось: страшно много из той поры помню! Значит, важно это для меня было. У Гейне по этому поводу в “Путешествии по Гарцу” немало высказано: “Наша жизнь в годы детства так бесконечно значительна,мы слышим всё, видим всё, впечатления все равноценны, тогда как позднее мы интересуемся исключительно частностями и, приобретая больше жизненной широты, теряем при этом жизненную глубину”. Уже - шире, мельче - глубже...Мне сложно определить, богаче я был восемь лет тому или беднее, чем теперь, когда наглотался вдоволь книжной пыли, когда сам столько всяких слов понаписал в столбик и в строчку. Когда-нибудь потом…”
“11, среда. Записывать подробно слишком долго, запоминать в мелочах чересчур канительно. Главное: то, что имею здесь, лучше, понятнее, чем то, что было у меня там, в Кёниге.
Во время дневного сна то у мальчишек что-нибудь рассказываю, то у девчонок, лишь бы не рвались вокруг корпуса гонять. Разные случаи из детства-отрочества припоминаю: во что играли, чем увлекались. Мальчишки хотят, чтобы побольше приключений, а девочки просят про страшное. До конца смены моих историй хватит ли?
А. Камю: “Всё, что человек способен выиграть в игре с чумой и с жизнью, - это знание и память”.
“12, четверг. Вечерами занимаем наблюдательный пункт - грибок, от которого видна вся веранда, любое движение за окнами. Со мною исторграмматика. Пытаюсь листать, вникать: первое падение редуцированных...Второе падение...На аористе впадаю в изнеможение.
Сидим под грибком, в палатах всё тише. Тёплые сумерки всё гуще. Не сдвигаемся с места, а кажется, приблизились друг к дружке (хотя между нами всё тот же дощатый столик). О чём-то говорим, но больше молчим, и молчание густеет, как сумерки, тяжелеет”.
/ Непонятно это “молчание” при том, что ты был завзятым балаболом, а она исключительно благодарная слушательница. А ведь и тут могло повернуться по-иному, поведи ты себя настойчивее, смелее, предприимчивее, ласковее, ведь она по самой природе своей была уступчива, мягка, податлива. Чем не вариант: возвращаетесь в город сложившейся парой, студенческая семья, поселились бы у её родителей (на Каштановой Аллее!), дальше вживание, встраивание в жизнь большого города - всерьёз, навсегда. А вопрос с твоей подмоченной репутацией понемногу стёрся бы, загладился, ты бы (семьянин!) вёл себя осмотрительнее, тоньше, гибче, покладистей...Что помешало? Отсутствие даже простейших прикидок на этот счёт, самой способности к подобным прикидкам? Или привычная лень что-либо сдвинуть, стронуть, решить - вот сейчас и здесь? Или мужская незрелость, невзрослость, даже робость, идиотский разрыв между лирикой сердца и физикой тела? Или всё это вместе - комом, узлом.../
“13, пятница. В лагере кидались белым хлебом, -
вот бы надавать по юным харям или рты замазать тёртым хреном внукам зэков, внукам вертухаев. Бесноватым ангелам свободы втолковать не пробуй, не надейся про барачную гнилую воду, пайку с вечным вкусом недовеса. Не маши руками, не толкайся - в опустевшей наглухо столовке вместо грешников безгрешных кайся словом нехорошим и неловким.
То дежурство по лагерю, то дежурство по столовой.
И конкурс за конкурсом. Девочки хотели исполнить на общем концерте песенку (школярскую? дворовую?), да старшая вожатая не одобрила. А мне понравилось, как они трогательно, старательно выпевали глупенький, в общем-то, текст. Даже попросил слова переписать.
“Плакала девчонка, слёзы не унять. Ах, как трудно горе девичье понять. В тех глазах прекрасных, нежно-голубых, две слезинки ясных, солнце светит в них. Кап-кап-кап со щёк на платье, кап-кап-кап, не надо плакать. Разве есть на свете горе такое, что из-за него тебе плакать стоит…”
И далее в том же душещипательном духе, а концовка вдрызг издевательская: это же малышня детсадовская распереживалась, а мы-то думали тут настоящее чувство, страсть, горе! Милая шуточка, в общем. А я вот не в силах что-либо подобное придумать и сочинить, чтобы разошлось по свету, чтобы распевали всюду.
Чаадаев: “...хорошо запасаться воспоминаниями, а в особенности тому, кто так редко доволен настоящим”.
“14, суббота. Что ни принимаюсь читать, везде как нарочно натыкаюсь на больнючее, на своё больнючее. К примеру, лермонтовское: “...и дни мои толпой однообразною проходят предо мной, и тщетно я ищу смущёнными очами меж них хоть день один, отмеченный судьбой”. Хотя тут и такое может быть: судьба проживаемый день уже отметила, а мы не замечаем, прёмся дальше, и лишь погодя, оглянувшись, спохватываемся: а ведь тогда-то всё и определилось, в тот самый пропущенный нами, как ничего незначащий, денёк.
Нас, взрослых, в лагере немало: куча вожатых, воспитательниц, плаврук, физрук, музрук, а я ни с кем не знакомлюсь, не сдруживаюсь: не тянет нисколько”.
“15, воскресенье. Накануне двумя электричками поздно вечером добрался домой. Голова гудела, как высоковольтный столб, без преувеличений.
Срочно нужны плавки, которых у меня отродясь не было. Мама из куска пиджачной серой подкладки соорудила какие-то на пуговичках сбоку. Неказистенько, хоть и чистенько. А то я всё отказывался ходить на пляж, неуклюже отговариваясь то одним, то другим, прося подменить меня. До конца смены так не продержаться.
Перелистал горькую книжечку Сесара Вальехо. Всякий раз нахожу какую-нибудь строчку, мимо которой проскакивал прежде. “Умерла моя вечность, и я её отпеваю”. Что такое “моя вечность”, личная, родившаяся вместе со мною? Почему она умерла раньше, чем я? Пока длилось детство, оно казалось вечным. С тех пор, как из него выскочил, не осталось ничего лично вечного. А разве устоявшаяся зрелость (а следом и старость) - без особых перемен, на одном уровне, в одном и том же круге (годовом кругообороте) привычных забот (как у отца с матерью) - не является неким заменителем вечности?”
“16, понедельник. Опять там же и с тем же сомнительным успехом. Кричу и бегаю, бегаю и кричу. В остальное время бездельничаю.
Моря - по горло. В смысле каждый день через весь городок водим подопечных на купанье-загоранье.
Отзывается по второму кругу перечитываемый Апдайк: “Водная стихия была мне недоступна, и я влюбился в воздух, строил воздушные замки и называл это Будущим”.
Не замечаю, как живу, где, для чего, ради чего.
С Н.Ж. как сквозь дрёму, очень сонно”.
“17, вторник. Редкий случай: детки угомонились скоренько, даже позаснули. Взаправдашний “тихий час”. Н.Ж. накрылась простынкой и тоже, извинившись, заснула, не дослушав очередное моё повествование. Сижу на раскладушке, привалясь к стене. И вдруг начинаю рисовать тою же шариковой ручкой, которой дневник заполняется, девушку напротив. Лишь бы лицо ухватить, остальное штрихами, штрихами: простыню, отгораживающую нас от пионеров, пионерский галстук на гвоздике над гнутой железной кроватной спинкой, подушку, простыню, повторяющую изгибы тела...
Девушка напротив знать не знает, как любовно длимая черта всю её подробно осязает, не касаясь, пальцам не чета. Ногти, потных щупальцев извивы, дактилоскопия душных тел, - те, кто боязливы и брезгливы, что вам делать в нежной темноте? Сложносочинённые движенья
на свету и только на свету: отдаленье, равное сближенью, без попыток перейти черту”.
/Никаких фотографий - только этот набросок и остался на память о тянувшихся от осени до осени отношениях: влюблённости, откровенности, дружбе, полудружбе.
А не позвони она тебе ни с того ни с сего, не отправься ты провожать её на поезд, не соберись потом проведать в лагере, как бы всё обернулось для тебя? Точно так же - глупейшим вылетом из кагэушника? Или...Чёрт ведает, но помалкивает./
“18, среда. Из недели в неделю перепрыгиваю, словно с кирпича на кирпич: опасаюсь увязнуть? Ну, здесь увязнуть не дадут: слишком всё скоротечно.
Иногда ближе к вечеру наведываюсь в штабной домик, где есть телефон. Грецкий рассказал свежие анекдоты к столетию Ильича ( спецколбаса для избранных и проверенных: разрезаешь, а там кусочками сала выложено: “Ленин”), потом спросил, как управляюсь со своими хунвэйбинанами; припомнили мартовские бои на Амуре, на Даманском...Какой Амур? Какие китайцы? У меня тут ни амуры не складываются, ни шуры-муры не крутятся”.
“19, четверг. Глыба, распылённая в песке. Рыба, растворённая в тоске. Море, осенённое звездой, встало ночью прямо предо мной. Ходят пограничные суда, смотрят, чтоб никто и никуда. Я без уговоров не сбегу, может, к счастью, а верней, к стыду. Покорюсь не морю, так судьбе, в водянистой растворюсь толпе. Тот рождён и будет пригвождён, этот - чтобы жить и пригвождать. Небо обозначилось дождём, не иначе грянет благодать. Слишком всё жестоко запеклось, словно мы насыпаны в кулёк и должны, превозмогая злость, изнутри вбирать газетный слог”.
/ И такой вариант мог быть твоим.
20 июня 1969 председатель КГБ в письме, направленном в ЦК КПСС, сообщает: “Отрицательно воздействует Быков на молодёжь. Под его влиянием студент Гродненского пединститута Малашенко пишет стихотворения, проникнутые пессимизмом и упадочничеством, некоторые из них содержат вредный политический смысл”.
Олег Малашенко с 14 лет работал на заводе, потом учился на истфаке. С первыми стихами пришёл в молодёжное литобъединение “Радуга”. Василь Быков помог ему опубликоваться в “Гродненской правде”. На встрече с молодёжью секретарь обкома взялся критиковать Олега, тот не сдержался, ответил. Вскоре второкурсника сняли с лекции по диамату, повезли в общежитие. Сделали обыск в комнате: изъяли рукописи, а также портрет Бухарина. Прошли собрания: курсовое, факультетское, институтское, комсомольского актива области. Везде клеймили и требовали покаяния. Олег признавал ошибки, в чём надо клялся, кого надо проклинал. Институт закончить дозволили. После армейской службы в аспирантуру не приняли, учителем тоже не взяли ни в одну школу…
Ровесник твой./
“20, пятница. Каждый день болит голова. Вот всё, что могу сказать “на данный момент бытия”.
И Лермонтов неотлучно рядом: “Как будто снова бог переселил меня в те дни, когда я точно жил, - когда не знал я, что на слово младость есть рифма: г а д о с т ь, кроме рифмы радость!”
“Когда я точно жил”, - словно бы жил полнокровной жизнью? или - жил т о ч н о, то бишь верно, целенапрвленно, не отклоняясь, не размениваясь? Ну, второе явно из более современного словаря, но оно и более желательно, однако для меня-то и невозможно”.
“21, суббота. Вечером приехал в Кёниг - на день рождения к Ирине Ш. Подарил ей книжку Мартынова, для себя покупал, за год вжился в неё. Переплёт словно из грубой мешковины сделан, да и стихи такие, хоть на ощупь читай. Одни названия чего стоят: “Вервия”, к примеру! Ничего более подходящего (поизящнее) для подарка не нашлось.
Приятная смена закусок, приятный подбор напитков.
Пока не напились, со смаком, старанием делился увиденным и услышанным в лагере. Чувствовал, что меня слушают, и ещё более в азарт входил. И песенку про “кап-кап-кап” исполнил.
Цветы, нарядные девушки, размагничивающая музыка.
“Дамы и господа”. Несколько раз едва не засыпал, к стыду своему.
В общагу вернулся во втором часу ночи, по трамвайным путям, как в прошлогоднем апреле, только тогда всё же по сторонам зыркал: как бы кто не напал ненароком. А теперь не до того было: лишь бы ноги переставлялись”.
“22, воскресенье. Рано утром вернулся в лагерь. Колесо распорядка вертелось, а я вчерашнее перебирал: не шутом ли гороховым себя выставил? Застолье как застолье. А то, что не вписываюсь в круг “дам и господ”, так это не их вина, а моя беда: постоянно запаздываю в процессах взросления, самоопределения, становления, отстаю где на год, где на два, где, кажется, безнадёжно. Там, где у меня только стихи, иллюзии и разговоры, у моих товарищей ещё и дела, решения, осуществления”.
“23, понедельник. Зачем-то выпросился в город. В кагэушник даже не заглянул. По-прежнему ничего сдавать и не думаю. Сплю и читаю, читаю и сплю. Зачем наведывался? В надежде, что кто-то из встреченных вразумит, наставит на путь истинный, за меня решит моё?”
“24, вторник. Оба эти дня в глубоком трансе: не собран, расстроен, в “эмоциональном гриппе”. В гости ни к кому не попал. Зря только наряжался.
Из романа “Кентавр”: “Единственное, чего мне хотелось, - это иметь возможность всюду добираться на своих двоих. Мой идеал - прийти пешком на собственные похороны”.
Жду толчка извне, а сам готов пойти на попятную? Испугался того, что сотворил? Так сессия ещё тянется. Иди, попросись. Вполне допускаю, что и простят, помурыжив, потаскав за шкирку...Но, пожалуй, ещё тягостней становится от сознания, что могу пойти на эту самую попятную”.
“25, среда. Беготня, толкотня, всяческая возня с утра до вечера, а мне скучно до невероятного.
Резким зерном и смешною мукой выстланы дни и присыпаны. Помнишь, у классика был такой Павел Петрович с принсипами? Кто высотою отравлен, тому
не до улыбок точёных. Голос перетекает во тьму
и сам становится чёрным. Всё-таки недостаёт красоты -
та, что есть, подпорчена ложью. Кружит смородиновые кусты в переделках бывавший дождик. Пусть на телефонный провод сторожить, как на цепь, посажен, я заинтересован кровно в обновлении всех пейзажей”.
“26, четверг. Крикотня, шум, обиды и примирения. Дети - изверги, занимательные, разноликие, радостные изверги.
Но есть в моём отряде девочка - прямая, светленькая. Глянешь, и кажется, что повстречался с кем-то из детства своего, из самой нежной его поры. Должно быть, вот с такою мечтал я подружиться перед каждым школьным сентябрём, но такие в наши края не приезжали”.
“28, суббота. Наконец-то отпустил их, а они меня.
Проводил до автобусов, загрузил, помахал рукою. Баста. Сдал быстренько числящееся на мне имущество и - на электричку.
Зачуханный, немытый в душном городе.
Домой не поехал. Ни с кем встречаться не хочу. Проведу скучнейший вечер в общаге, где ещё сохраняется место за мною, но уже и остывает. В душе, в башке неимоверная летняя глушь”.
“29, воскресенье. Денёк с родителями. Тихо, мирно, ни малейших эксцессов.
Вот - щегольнул словцом, а при чём оно тут? Щегольнул, совсем как наша комсоргша из второй группы, из пролетарской. Выговаривает за что-нибудь и непременно вставляет: “И тем не менее”. Печатными буквами проговаривает, при этом лицо её, круглое, простецкое, вытягивается и становится многозначительным, президиумным. В той группе девахи одна в одну: и выпить, и гульнуть не дуры, без выкрутас, без вычур. И тем не менее и политэкономию уж хоть на троечку да сдали, и грамматику историческую. Я же эх да эх...
Родителям, естественно, не открываюсь, помалкиваю, рад, что не расспрашивают об универке, об успехах. А то б им пришлось внушать, втемяшивать, вразумлять, а мне - растерянно отстаивать своё, пусть и самое туманное”.
“30, понедельник. Заболтался в Кёниге: пришёл Грецкий, потом сидели у Ирины. Серьёзный, порою злой разговор. Я был так прям, почти до грубостей, что сам себя испугался.
Ирина методично старалась переубедить меня, вооружить против себя самого, чтобы опомнился, не дурил и не выпендривался. Я терпел, кривился, потом разошёлся. Зря, конечно. Уж кто-кто, а она точно добра мне хочет.
Проворонили несколько поездов.
Выпили с Сашкой неподалёку от вокзала дурного вина. Тяжкопьяный, прикатил в Светлогорск.
Разносили кровати по корпусам, расставляли. Болит голова. Скорей бы спать. И чтобы обязательно сном беспробудным”.
Из стихов июня.
***
Город - жизнь, кубышка, чёртов терем, -
взыскивает, школит, налагает.
Сплю. На сердце налегаю телом,
скудною судьбою налегаю.
Сон я вижу - в небесах и ближе:
поднимаюсь, вышел и своё
брошенное тело ненавижу -
помещенье тающих свобод.
В двадцать лет и дно есть, и покрышка,
в двадцать век считаю на часы,
от издержек, вывертов, излишков
дёргаются старые весы.
Собственных движений зачинатель,
разработчик ересей и схим,
дальше не досказывай, приятель,
передай. передоверь другим -
тем, кто мерил море, знает горы,
в мире, как в квартире, гомонит.
Выбрось недоигранные роли
из себя забывшей головы.
Жизнь не замечает параллелей -
ей сподручней резать поперёк.
Чуешь: тело задеревенело,
просыпайся, бывший паренёк.
Не завидуй взбалмошно-смешному
ерепенству жёсткого хвоща.
Закругляйся, чиркни по живому, -
здесь возможно только сообща.
***
не зло с добром а зло с горбом
с добором-перебором
а ты иди и всем теплом
то в стену лбом то в землю лбом
чтобы уйти с позором
мир обдерёт и ободрит и волю даст губам
когда тебя раздует крик сгибая пополам
слова перезабыв почти слепым лицом поймёшь
промозглый уровень мечты черновики порвёшь
нет над тобою старшего распался монолит
и вот оно - нестрашное схождение в Аид
***
Простые стихи проще пареной репы.
Ах, вы не едали - потребуйте хлеба,
отведайте сорго, прочувствуйте просо.
Стихи - это строго, и это без спроса.
Пространства облезли: где рощи? где чащи?
Простое полезней, а сложное - слаще.
***
Ступеней меньше, чем обид, но столько раз бочком
сюда, где с первых слов знобит, всходил с пустым мешком.
Поднялся и упёрся в свод: здесь пятый - твой предел.
Обратный начинай отсчёт, пока не оробел.
Пуды гнетут, зудит сажень, а надо удержать,
чтоб на четвёртом этаже, споткнувшись, не дрожать.
Потом на третьем этаже глазами омертветь
и вспомнить перезвон ножей на кухне, где давно уже
не нужен твой ответ. И поскорей второй этаж,
пробрасывая часть, поскольку то же, те же, та ж, -
где пасть, там и пропасть.И, возвратясь на первый, тот,
с которого вся жизнь, последний сделав поворот,
минуй чужой раскрытый рот, - ну, вот и всё, кажись.
***
На запылённом подоконнике
чьи звёзды выведены криво?
Тут надо чтобы без отрыва
сошлось, сплелось в многоугольнике,
как будто разводя беду.
Ты всхлипывала на балконе...Кем
был я - ангелом в аду
иль дьяволом в раю? Покойником.
Покойником я был, и руки,
как древа два, на грудь давили,
но в опрокинутые рюмки
ещё по новой не налили.
Один цветок в пустой бутылке
у изголовья кто воздвиг
подобьем камня на развилке?
Отсюда - только напрямик.
Направо - солнечный сервиз,
налево - глыба фортепьяно.
Опять все смотрят сверху вниз,
как и при жизни, - скучно, право.
Не подходите слишком близко,
не то безрадостно поймёте,
что не подстрелен я в полёте,
поскольку не летал. а рыскал,
как рыщут по густым лесам.
Чего ища в чужих квартирах,
я сквернословил и плясал
на колокольнях никотина?
Легко отречься от чудес,
не сотворив чудес ни грамма.
Назначенный к распилке лес
сплавляется куда незнамо.
………………………………...
Приснилось или примерещилось?
Не напугало - обожгло.
Потом сквозь пальцы или в трещины
ушло, впиталось, утекло.
В каком решительном году
пойму, как зло, нелепо, страшно -
равно: быть ангелом в аду
и грешником в раю вчерашнем?
...Я доживу до сорока, я долюблю до сорока,
потом рука, ещё рука - как два осиновых сука.
***
Меня больше нет в твоей жизни,
тебя больше нет в моей жизни,
но жизнь никуда не делась,
вертится, как вертелась.
Хоть что-то должно же сломаться -
смениться, свернуться, сорваться!
Она ж не жалеет, не злится,
а длится, и длится, и длится.
***
Глазеет кобыла сквозь радужный гной…
Оставьте, как было, - останьтесь со мной.
Пусть я постарею, сойду, изойду -
как пятна с тарелки, из выдоха дух.
А вы не меняйтесь - живите во всём,
в ногах не валяйтесь, не бейте челом,
чтоб мне любоваться, себя видя в вас…
На обуви - вакса, в бокалищах - квас.
Пузатая бочка, текут медяки,
торговая точка у жаркой реки.
Течение лета, мы тоже плывём
в трамвае, при этом трамвай ни при чём,
он сам по себе, нам бы жажду залить,
за летом поспеть и декана не злить.
Глазеет кобыла, вся крашена хной…
Оставьте, как было, - останьтесь со мной.
***(обрывок)
...в составе, идущем от моря, в сотне пышащих спин,
тебя от меня отмоет, смертельно потянет пить.
Не выбраться из вагона, на вынести сердце в тень,
и наступает на горло сотня млеющих тел.
Под раскалённой жестью утроба вагона урчит:
полсотни громадных женщин,
полсотни громадных мужчин.
Подумаю о глубинах - тяжёлых, почти бездыханных,
о трудно ревущих турбинах в стальных китах-великанах.
Так некогда плавал Иона - в объёмистом сумрачном чреве,
с подводного бастиона себя утверждал во гневе.
О ревность, какая ты древность! - и пращуры, и отцы
тобою крушили бренность, ломились во все концы.
А я никого не ревную - ни к стенам, ни к людям, ни к славе.
Где в пошлую, где в дрянную войдя ситуацию: “Сладим?” -
шепчу условиям века, то беспрекословным, то зыбким,
но вместо кивка и привета,
он хмыкает только и зыркает…
***
На берегу, на кромке, на краю,
где до судьбы подать рукою,
кричу над морем чёрное - ау! -
кто отзовётся на такое?
И я б не отозвался...Этот хрип -
чего в нём больше: страха или злости?..
Прилив. Отлив. Мерцающий архив,
хранящий вечно черепа и кости.
Сказали: “Ты”. Потом сказали: “Взвесь”.
Я взвесил - плод или всего лишь завязь?
Не отхожу, как будто только здесь
и только здесь дождусь, добьюсь, дознаюсь.
**
Сад до бровей зарастает малиной…
Будь же счастливой, просто счастливой.
Это не просьба, не заклинанье, -
можно ли сердце отдать на закланье?
Если не счастье придёт, а - вязанье:
белый клубочек, чёрный клубочек,
спиц в недовязанное вонзанье,
словно вонзаешь в притихший комочек, -
то для чего вся на свете малина,
песни, стихи, и сады, и цветенье?
И для чего это имя - Марина,
словно смятенье, затменье, спасенье?
ИЮЛЬ (1 - 31).
“1, вторник. Итак, захожу по второму кругу. В этой смене начальница определила меня во второй отряд вожатым. После перерыва в семь лет опять ношу красный галстук.
А воспитательницей у нас мать-одиночка с тихоньким сыночком. Каждым летом на пару смен, а то и на все три устраивается, для неё это уже непременная часть жизни. Это я тут человек временный, непроверенный, непроветренный.
Принимаем, ведём, расселяем подопечных. Под нашим началом-присмотром 42 детских души: 17 мальчишек, 25 девочек. Разбиваем на звенья, выбираем звеньевых и председателя, то есть капитана, поскольку тут все по экипажам распределены. Наш экипаж №2, а название предложил я - “Флибустьеры”, попозже и песню когановскую разучим. Пацанятам понравилось, что они как бы пираты. Некоторые девчонки быть пиратессами тоже не против”.
“2, среда. В той смене пришёл на готовенькое, а тут с самого начала брать на себя доводится. Много репетируем к торжественному открытию смены: напарница отрабатывает строевую песню, а на мне сам строй и зазубривание речёвки. Соригинальничал: из маяковских лесенок взял. Пришлось долго растолковывать ребятам, что означает каждая строка и чуть ли не каждое слово. Зато зазвучало сильно: “Кто вы, люди? Мы пионеры, первые люди завтрашней эры. Бу-ду-ще-е не придёт са-мо: за хвост его, пионер, за жабры его, комсомол!” Хвост и жабры совсем по-рыбфлотовски, кстати”.
“3, четверг. Закончили выкладывать перед нашим корпусом эмблему по моему наброску: бригантина на всех парусах и название - из ракушек, шишек, камешков, кирпичная крошка как фон. Считаю, неплохо получилось. Оригинально.
А капитан у меня самая красивая во всём лагере, и даже зовут Марина. Отмаршировали не лучше всех, она испереживалась больше моего. До красивых слёз на красивых чёрных глазах. Но как ей идёт капитанская фуражка! Девочка с характером, привычная к тому, чтобы быть на виду, на командирских ролях, но не высокомерная нисколько, не задаётся”.
“4, пятница. Случайно выяснилось (я опрашивал детей, у кого какие таланты, увлечения, достижения - для конкурсов и соревнований), что одна смешливая непоседа знает Элю и её сестёр, они с одного двора. Люда и её подружки (все из той самой школы, где Короткий учится!) продиктовали мне замечательные считалки - блестящие стихотворные образцы по складности, звучанию. “Сим-сим-фони, сидели на балконе, чай пили, чашки били, по-турецки говорили: “Чапи, чарапи, чарапи-чапи-чапи”. Дальше традиционное про воду во рту и шишку в лоб...А вот ещё: “На Алтайских горах, ух-ах, жил один святой монах, ух-ах. Захотелося монаху, уху-аху, съесть живую черепаху, уху-аху, он надел на нос очки-чки-чки, разодрал её в клочки-чки-чки”. И вот без всякого автора живёт, существует “в народе”. Хотя б один мой текстик так зажил бы - - -”
“5, суббота. Уже надоело. Грустно и скучно. Играть в пионерство подустал.
Чуть-чуть читаю. Вырвался в город, сходил в кино: “Тени забытых предков”. Единственная духовная отрада нескольких последних дней. Фильм нелинейный, странно несоветский - по исполнению, прежде всего. Не люблю этого слова, но ведь и впрямь - завораживает. Пока смотришь, не оставляет ощущение, что переполняешься чем-то непроговариваемым, не поддающимся обозначению, тем, что очерчивается опять же нелюбимым словом - сокровенное...Надо будет обязательно сходить ещё раз.
Девицы в моём отряде рослые, приходится постоянно держать себя в руках, и ухо держать востро, и язычок на привязи.
Влюблённости перепархивают из палаты в палату.
Хочется, чтобы и обо мне кто-то в большом мире вспомнил.
Любимые мои, неумолимые, но кто-нибудь умолит, заберёт.
Любимые мои, неуловимые, но кто-нибудь уловит и запрёт...
Вот что грызёт ежедневно и ежечасно. Чтобы заглушить, попиваю. Приходится попивать за забором, в лесочке, в одиночку - ни вкуса, ни радости.
Передали записку из другого лагеря - от Нины М.! Просит обязательно и срочно прийти с нею повидаться. Срочно? Год спустя?! Отыскала меня - - -”
“6, воскресенье. Как на моём месте должен вести себя нормальный человек? Загореться, уйти с головой в процесс, зажить в полную меру в любом мероприятии, постараться изо всех сил, чтобы его экипаж повсюду был самым-самым. Ребята в моём отряде не лучше, но и не хуже, чем в других: есть серенькие, прячущиеся в тени, но немало и живых, энергичных, есть грустные и весёлые, болтуны и молчуны.
И с ними можно, наверное, так развернуться, разыграться, чтобы запомниться им, чтобы, вернувшись из лагеря, они долго ещё вспоминали смену и своего замечательного вожатого...Почему у меня не так? Что со мною не так?
Отыскал лагерь, в котором вожатскую практику проходит Нина. Разговариваем на ходу, у них в разгаре какой-то праздник местного значения. Жара, мельтешение, шурум-бурум...Она очень серьёзно просит меня одуматься, не бросать университет, захитриться, быть умнее своих врагов и проч. Всё так же щурится, всё так же принципиально не носит очков, всё так же наклоняет голову, произнося: “Шилуцкий, ты что о себе думаешь? Сейчас же отправляйся сдавать сессию!” (Тон самый тревожный, самый заботливый, не такой, каким прошлой весною вопрошала, сидя на подоконнике: “Шилуцкий, ты когда начнёшь меня целовать?” - окончательно повергая меня в смущение, прямо обмакивая в краску.)
Отшучивался не слишком умно, потому что возразить особенно нечем. Уже и сам начинал - под её воздействием - жалеть себя, смотреть на себя жалеюще. Налетели её воспитуемые, и я наскоро попрощался”.
/ А завтра возле деканата будет вывешена бумага о твоём отчислении по приказу №519 от 7 июля 1969 года, но ты узнаешь об этом только через несколько дней.
На курсе вас было почти 80 студиозусов: девять парней, остальные филфачки. Даже у самых недалёких хватило ума и сноровки, чтобы по-людски доучиться и получить диплом. У тебя же нашлось достаточно глупости и неразворотливости, чтобы подставиться, дать себя выдавить./
“7, понедельник. Вырвался на часик к морю - один. Бродить и с морем совещаться. Хоть вздохнул свободнее. А более никаких прояснений.
Сбоку от нашего корпуса есть калитка, по тропинке спустился к городской улице, которая ведёт к центру мимо продолговатого озера. У балюстрады (ещё с немецких времён?) постоял: по озёрной глади скользили лодочки, тоже продолговатые, и незаметно, чтобы гребцы налегали на вёсла, но лодочки скользили, отдалялись…
А у моря, как и положено, поэтствовал. Пытался поэтствовать. На пляже редкие любители прохладных купаний.
Волны, волнорезы, валуны, строем уходящие под воду. Время осознания вины - не по ободу, не по обводу. Валуны уходят под волну, с прочими прощаясь валунами. Всю вину едва ли подниму, всю и до меня не поднимали”.
“8, вторник. В Кёниге, помнится, решил: буду спасать себя от вырождения. Жить только здоровой материей. От чего мне спасать себя теперь?
Скучно в кубе. Вдобавок ко всему дождь зарядил. Когда надоедает рассказывать-пересказывать, развлекаю “фокусами” из своих детских припасов: 1) самым вычурным образом выворачиваю нижнюю губу, и лицо преображается до неузнаваемости (этому обучил меня ещё в первом классе шилутской школы Сенька Воробьёв); 2) большие пальцы на обеих руках как по команде начинают неестественно выщёлкиваться, сгибаясь и распрямляясь под прямым углом (уроки Димки Кругляка в пагегской восьмилетке); 3) упёршись взглядом в некую точку перед собою, начинаю активно шевелить ушами (сам дошёл путём настойчивых тренировок). Ребятишки безуспешно пытаются повторить”.
“9, среда. И до чего же надоело ругаться с пионерчиками и пионерочками! Вечером их не угомонить, не уложить, а утром не поднять. А вовремя не приведёшь на зарядку - нарвёшься на замечание и проч. Сегодня взорвался. Несколько девчонок решили испытать меня на прочность? Накрылись с головою, не реагируют на повышенные интонации, хихикают. Схватил полотенце и шлёпнул пару раз одну, а после другую поперёк спины. Взвизгнули возмущённо - я сплюнул и выскочил из палаты.
Обычно девчачьим подъёмом заведует коллега, а нынче она повезла сыночка в больницу.
Короче говоря, налицо мелкий конфликт”.
“10, четверг. Да нет, не мелкий. Одна из обиженных позвонила домой, и мамаша прикатила безотлагательно.
Опять запасмурнело, торчим в палатах. Вдруг на веранду поднимается начальница, за нею квадратная такая тётка с очень сердитым и решительным лицом. Началось разбирательство. Стою, молчу, сдерживаюсь (насупился, напрягся, а дрожанка внутри нарастает). С одной стороны внимают девчата, с другой - пацанва. Мамаша: “Пусть своих нарожает, а потом бьёт!” Начальница гудит, мол, примем меры. И тут вступают мои мальчишки. Павел громче всех. “Они сами виноваты! Дразнятся! Строят глазки, а после жалуются! Из-за них экипаж проигрывает!” Вот чего не ожидал совершенно. Подоспело время вести отряд в столовую. Мальчишки - Павел во главе - без всяких команд и понуканий выстраиваются, подтягиваются девочки. Уходим.
Вернувшаяся вечером коллега успокаивала меня, как старшая сестра. Никакого вожатского совета по поводу меня собирать не будут”.
“11, пятница. Распогодилось. Припекло по-настоящему. Всем гуртом рванули к морю. Расположились на песке поэкипажно. Полёживаю. Поглядываю. Тихо. Безветренно. Ни одной волны. Уже и подремать тянет, а нельзя: плаврук с физруком по краям пляжа дежурят, а тут один я, так и не научившийся держаться на воде. Ребята галдят на мелководье. Я лежу на спине метрах в четырёх от кромки, усыпанной галькой. Девчата, сговорившись, начинают потихоньку засыпать меня горячим песком. С трудом открываю и закрываю глаза, точно раздвигаю и задвигаю тяжёлые веки. Песок струится, потом сыплется из пригоршней. Наконец закопали - одна голова торчит. Рывком поднимаюсь. Иду к воде. По обе стороны от короткого волнолома неглубоко - по колено и чуть выше. Шаг, ещё шаг и вдруг срываюсь - в глубь, в темноту, в никуда.
Спасло то, что Павлик сразу понял: дело неладно, и я не притворяюсь тонущим, выдёргиваясь из воды с выпученными глазами, а вправду тону. Подскочил, нырнул, подхватил, кто-то ещё помог. Вывели, отпустили. Боюсь глянуть по сторонам, тяжело ступая, возвращаюсь на свою лёжку. Никто вокруг и не сообразил, не заметил, кажется, до меня самого только доходить начинает в полную силу, что я только что мог утонуть. Так просто, почти шутейно”.
“12, суббота. Перед отъездом позвонил в Кёниг - оглоушили новостью: Коля Желтко утонул! Отмечали окончание сессии, а когда стемнело, пошли купаться. (Мимо этого водоёма я полгода ездил на трамвае в посёлок Воздушный, где жил на квартире, пока в новую общагу не переселился. Вода в нём в любую погоду тёмная.)Вошли всей компанией, а выбрались без Коли.
Он как раз накануне наголо постригся. Над ним как бы принято было подшучивать, а тут тем более разгулялись.
Может, не сразу и спохватились: подумали, что разыграть их вздумал, а сам в прибрежных кустах прячется.
Спасатели тело вытащили на другой день. В университетских верхах много шуму”.
“13, воскресенье. Проснулся из-за странных звуков в общажном коридоре: женский вой - сдавленный, но то и дело прорывающийся в голос. Стенание бесконечное.
Колина мама приехала хоронить сына. Она цеплялась за стены, припадала к ним, звала и звала, начинала стучать то ли кулаком, то ли головою в стену. Муж, бормоча какие-то бесполезные успокаивающие слова, переступал рядом.
Лежу и боюсь выйти из комнаты. Жду, когда её уведут.
Коля среди нас был самым простецким. Даже не знаю, что его занесло на филфак, не упомню, чтобы он когда-либо про литературу заговорил вне связи с зачётами. Очень легковерный, легко ловился на все подначки. Если обижался, то недолго. Охотно откликался на просьбу почитать перевод из “Онегина” якобы на белорусский ( сам был из-под Могилёва, что ли): “Впаду ли я, дрючком прапертый…”
В общем, сбежал я из общаги, да и в Кёниге не задержался: мне там ещё противнее, чем было”.
“14, понедельник. Добраться до лагерной койки, дорваться, чтобы надраться, надраться и нарыдаться, чтобы икота и колики, дабы не вспомнить имени, ни места, ни дня рождения, знать-сознавать самый минимум, максимум - телодвижения.
...В турпоход два старших отряда повезём - с ночёвкой. Обрадовались немногие почему-то. Всё переспрашивают, что с собою брать обязательно, а что необязательно. Отвечаю, исходя из собственного школьнического опыта всякого рода вылазок. Попутно стихи достраиваю.
К не сдавшему экзамены охотно подбегут, кто за руки, кто за ноги с откоса киданут. Там, в холодке овражечном, пожалуй, наберусь безумия отважного и в стеночки упрусь. Теперь не сдует бежевым осенним ветерком, теперь не смоет бешеным весенним ручейком”.
“15, вторник. К сумеркам кое-как под руководством носящегося кругами физрука распялили палатки на большой поляне внутри (в нутре) густого, как поначалу показалось, леса.
Взрослые распределили дежурство у костра. Вызвался на начало ночи.
Верзилы из первого отряда крутились возле девчачьих палаток, у них своё развлечение: протиснуться внутрь, обхватить, полапать. Особенно старается плечистый красавчик (баскетболист?) в фасонистом спортивном костюме...Пытаюсь стоять на страже. Где остальные вожатые? Где-то распивают, небось?
Возмущённая капитанша выскакивает из палатки, подбегает ко мне: “Можно, я с вами побуду?”
Подбрасываем в огонь. От леса и от травы тянет сыростью. Молчим.
Когда на бивуаке затихло, остался один. Одному молчать сподручнее”.
“16, среда. Справа от нашего корпуса установлен теннисный стол, - вот место, облюбованное мною. Пионерчики сами находят, чем занять свой досуг: я им не мешаю, они меня не теребят. Бездумное постукивание, отлёты и прилёты шарика, а вот и на обед пора. Следом сразу (такое ощущение) наступает час полдника, а там и ужина...
Вожатствую вторую смену, с настольным коротаю теннисом, не тороплюсь назад в семейное, от маминых упрёков тесное. Червь приступает к делу вкрадчиво, но выявляется доходчиво и то, что было напортачено, и то, что будет накурочено. Продлись, забава легковесная - столешница с ракеткой в сговоре. И версию сменяет версия, и чёрт со всем, что в мире, в городе. Не жилься, лето светлогорское, ты не забудешься, как прочие:
даже отмеренное горсткою ничем не будет опорочено.
...Начальница, проходя в столовую снимать пробу, не удержалась и сделала ядовитенькое замечание: “Не устали?” Я улыбнулся в ответ, пожимая плечами и следя за отлетевшим шариком. У меня уж и напарница постоянная наметилась: молча колотим ракетками, по часу от стола можем не отходить. Кстати, мог бы аккуратно приврать начальнице насчёт “школы юных теннисистов”, да не сообразил”.
“17, четверг. Никаких мыслей, стихов, - голота, голизна, голость.
Прежнее переругивание. Удерживаю себя от резкостей. Душою уже дома. Осталось немного.
Устаю чертовски, хотя ничего особенного не делаю, не организовываю.
Водили подопечных в городскую баню. Мальчишки удивляются, что пренебрегаю парилкой, Павлик прямо-таки зазывает, а я отнекиваюсь, мол, сердце слабое. Не хватало ещё, чтобы в обморок при них грохнулся.
Девчонки вышли из своего отделения раньше нас. Сидят на лавочках чистенькие, свеженькие, косыночками обвязанные, все как одна смирненькие, и не просто покрасивевшие, а словно бы грядущая женственность в них явственно проступила. Впору было стоять, разинув рот, и любоваться на всех и на каждую”.
“18, пятница. Вечером вчерашним захитрились в столовой: у одной из вожатых день рождения. Почти весь лагерный персонал наличествовал. Пили, хохмили. В итоге я позорно перебрал. До корпуса добрался сам, хотя мутило, мотало, швыряло из стороны в сторону. В чём был свалился на койку. А проснулся в блевотине. Вонь, гадость, на стене и на постели комками и жижей всё из нутра исторгнутое. Стыдобища! Ещё и бутылку вина зачем-то со стола прихватил: мало показалось? Пропойца и вдобавок вор. И как теперь смену доживать-дотягивать?..
Изрядно накачавшись накануне, мог захлебнуться в собственной блевотине - в стандартном корпусе, в ребяческой коммуне, край положив бесплодной тягомотине.
Приевшаяся молодость отпала бы, и привыканье ко всему стыдобному: равно к съедобному и несъедобному - и к слюноотделению, по Павлову…
Подросток выше возраста телячьего: перевернул, о лишнем не расспрашивая, - он так отца не раз переворачивал, теперь меня, как словно брата старшего. И я не ужаснулся мной содеянному: в охапку простыни, не будет опознания. Ночное отошло к ночному демону, линейка началась без опоздания”.
“19, суббота. Много разного читаю, даже детского, из того, что ребятня сюда прихватила. Интересно. Стихи опять обернулись ко мне лицом.
Уже прочно в обычай вошло, что перед сном рассказываю мальчишкам что-нибудь из своего детства, из того, что меня тогда жутко интересовало, на вопросы разные отвечаю. А начинается так: укладываюсь, укутываюсь и молчу, жду, когда попросят. Про “морского змея”, про “снежного человека” и прочие загадки земного бытия. Слушатели по одному отключаются, остаются самые выносливые. Бывает, что продолжаю повествовать и вдруг спохватываюсь: сам себя убаюкиваю - остальные спят”.
“20, воскресенье. Дочитал “Потерянные следы” Алехо Карпентьера. Звучащий текст, густое изложение. Очень близко к себе воспринял, хотя что может быть от меня и моих обстоятельств отдалённее, чем все эти латиноамериканские заросли и блуждания по ним?
“Я очень люблю слово т и ш и н а”.
“Они прожили этот день, не прожив его, и теперь восстановят силы, чтобы прожить следующий день, который тоже не будет их жизнью”.
“Я видел много лиц и мало судеб”.
“Итак, сегодня кончается отпуск Сизифа”.
“21, понедельник. Фотографировались “на память”.
/Одно-единственное предложение прикреплено к этой дате, а между тем 21.07.69 землянин впервые высадился на иное небесное тело - на Луну. Вы не слушали радио? К вам не приносили газеты? Телевизора не было, это точно, но если бы даже имелся, вы бы ничего лунного не увидели: Китай и Советский Союз всемирно-космическое событие не транслировали.
А фотография сбереглась - без памяти: не запомнились имена-фамилии, но некоторые лица и через полвека отзываются в душе, пожалуй, большинство лиц в каждом из четырёх рядов. Во втором ряду, скрестив руки на груди, стоишь ты, как и все - в белой рубашке и с красным галстуком. Все смотрят прямо в объектив, один ты глаза опустил: застыдился? соригинальничал? А щустрячка-кокетка за тобою не упустила момент: выставила рожки над твоею макушкой, тем и запомнилась./
“22, вторник. Проводил со своим отрядом военную игру в ближнем лесочке. Сам был в “разведчиках”. Забрался в гущину, лежу под ёлочкой, у неё широкие лапы до самой земли. Слышу: воспитанники бродят вокруг, чернику лениво собирают и не подумывают меня искать. Разозлился и не вылезаю из убежища. Наконец они ушли. Подождал ещё и поплёлся следом. Належавшись на дне лета”.
“23, среда. Не только не работается (со стихами), а даже и не читается. Правда, читать-то уже и нечего. Теннис и лёжка, остальное вроде примечаний к тексту, повторяемому изо дня в день.
Поляков у себя принимали: “Вечер интернациональной дружбы”.Начальница на специальный инструктаж утром собирала. Готовились. Столовку постарались хоть в какое-то подобие танцзала преобразить. А мне как принарядиться? Заправил внутрь ворот своей несносимой фуфайки на молнии, а воротничок рубашки поддёрнул повыше, рукава фуфаечные подвернул на два оборота, выставив белые манжеты с янтарными запонками. Успевшие чуточку отрасти волосы расчесал на ровный пробор как раз посередине. Неотразим!
И просидел всю встречу у стеночки - отдалённый и замкнутый.
При появлении гостей впору было бы убежать и спрятаться: значки, аксельбанты, нашивки, конфедератки, двуцветные галстучки. Все подтянутые, знающие себе цену. Ох-ох!..
После приветственных речей начались танцы. Харцеры в своей форме хороши, а харцерки изумительны. Рискнул пригласить одну, но лучше б не рисковал. Вожу её среди кружащихся пар, - о чём бы заговорить? А она (“надменная полячка”) упорно смотрит в сторону. Я и вовсе скис. Накурился за вечер - до головной боли. Фу, до чего пакостно!”
“24, четверг. В цыганский лагерь, в пионерский табор внесли поляки свой орлиный прапор. Вошли харцеры - мы пред ними серы, как перед пацанами спасовали, нет, мы своё старшинство сознавали, но как-то неуверенно сновали, а те стояли в ореоле гонора, особенно красавицы-полячки, всем улыбались отрешённо поровну, а мы как будто в бубны поколачивали. Нам наша трезвость языки вязала, и даже вдруг объявленные танцы не разрядили напряжённость зала: соцлагерь, да, а всё же иностранцы. Что знали понаслышке? Матка-боска, очки Цыбульского и зренье без углов, - чужая рукопись из Сарагосы была понятней собственных долгов….Уехали - мы глубоко вздохнули, столы на середину возвратив, самозабвенно, от души кирнули, своё до правды-матки возродив.
...Прощальный костёр прошёл без меня: сослался на недомогание. Зато на мне сдача имущества будет”.
“25, пятница. Нет, на третью смену не останусь. Бог с ним, с заработком, как-нибудь выкручусь.
Детей увезли. На веранде и в палатах намусорено. Голые незастеленные кровати напоминают о слове “останки”. Долгий тягучий вечер впереди. Похожу, похожу и прилягу на стальную сетку. Взялся перечитывать кем-то позабытую “Как закалялась сталь”. Уже не подряд, а наугад - как при гадании по книге.
Грустное, прощальное какое-то чтение. С чем прощаюсь?”
“26, суббота. Выбрался, наконец, из лагеря и приехал в Кёниг. В комнате я один, да и во всём общежитии пустовато. Долго, нудно разбирал и собирал вещи...
Отщепенец, выгнанец, упрямец - желторотый, как ни рвись из кожи. Скоро-скоро выбьется багрянец, на тебе он отразится тоже. Камнем или птицей притворишься -
не поверят, оторвут от водки. Где-нибудь сгодишься-пригодишься от смешной пилотки до подмётки.
...Позвонил Грецкому, хотя, с кем ни говорю теперь, делаю это через силу, как нечто противное, противоестественное. Всё о внешнем виде и форме высказываний беспокоюсь.
Валяемся на обнажённых койках (на металлических скелетах), говорить не о чем, всё накопившееся пообсудили. А настроение нарочито куражливое: что бы выкинуть напоследок? На тумбочке лежал свёрнутый в трубку большой портрет. Разворачиваю: Владимир Ильич. При свёртывании портрет выскользнул и подкатился к дверям. “А давай его сожжём?” - и Грецкий тут же чиркнул спичкой. Я не подумал воспротивиться. К чёрту, всё к чёрту! Вот и свершилось святотатство, ах-ах. “Немного дыма и немного пепла”. Пепелок так и остался на полу. Поленился прибирать.
С выпивкой не сложилось, просто не было достаточной охоты. Вышли на улицу. Десятый час. Звоню Эле: мол, завтра уезжаю насовсем (так и брякнул: “Насовсем”, - хотел подчеркнуть важность встречи?). Позвала к себе.
Как был, так и рванул: невыспавшийся, немытый, неглаженый - нищеброд, одним словом.
Она сидела во дворе, не сразу и узнал: коротко постриглась, в новом клетчатом клешёном платьице.
Речь заводила она, я как будто оцепенел. Хотя разговора непрерывного, как это и обычно у нас, не было, успели сказать многое. О здешней жизни, о стихах, о ней, обо мне, о Сибири - как одном из выходов для меня. Вдруг возникавшие заминки не мешали, а словно бы подчёркивали высказанное.
Она единственный человек, которого я побаиваюсь и перед которым преклоняюсь, может, самому себе в том не признаваясь.
Призналась, что затрудняется сама мне писать, но пообещала иногда, хотя бы коротко, отвечать.
Бродили впервые так долго, углубляясь в глухие проулки, пустыри, безлюдье. Я уже и не знал, где мы, на какие задворки забрели, и не рад был: а вдруг хулиганьё прицепится-привяжется, я же не смогу один её отстоять...В паузах, которые на обратном пути становились всё оглушительнее, принимался напевать из недавнего фильмеца: “А нам всё равно...Не боимся мы волка и сову…” - пока она, поморщившись, не пресекла: “Только не эту пошлятину”. Я и вовсе зачах.
Расстались возле её подъезда - просто, почти сердечно.
В общагу, а после на вокзал, несмотря ни на что, вдохновлённый летел. Чем вдохновлённый?”
“27, воскресенье. За целый день всего-то и успел, что ящик за ящиком обследовать письменный стол: выкинул ворох бумаг, просмотрел книги (не всем из них суждено меня дожидаться), - готовлюсь к будущему бегству.
Пытаюсь выстроить поэму о Коле Желтко, о нас…”
“28, понедельник. Встретился с отслужившим Ромским: раздался он, оформился, речь отрывистая - сержантская? Уселись за круглым чёрным столом на выгнутых ножках. Стол, мамино приданое, из тридцатых годов, а мы - из шестидесятых. Решали, чем ему теперь заняться. (Чем мне заняться, уже решено?) Кажется, мне удалось убедить его в правильности моей “программы”.
Свечи пыхтят стеариновые, толстые, как невежество. Пальцы мои растопырены, но ухватиться не за что. Точно тела бестелесные жмутся, держась по стеночке, точно слова бессловесные стелют шершавые стелечки. Сколько ещё соскальзывать в тёмный провал без названия? Левое с правым связывать, в тусклые звоны названивать. Выйдет луна из-за дерева, глянет оком неискренним: если следы затеряны, стоит ли их отыскивать?”
“29, вторник. Ромский каждый день бывает у меня. Из дому сбегаем в сад - в беседку, обжитую нами ещё четыре года тому. Снабжаю его литературой ( “Один день И.Д” в роман-газетовском издании, подарок Грецкого, журнальные номера с повестями Быкова и т.д.). Выпиваем по капельке домашнего яблочного винца - для красоты беседы”.
“30, среда. Список для Р.: новеллы и “Процесс” Кафки, повести Тендрякова, катаевская“Трава забвения”, стихи Сулейменова, Тарковского, Шефнера, “Созвездие Козлотура” и “Бабий Яр”, “Женщина в песках”, трифоновские повести, нилинские, весь Быков, том Платонова…
Решили зазвать в гости девчонок, одношкольниц наших: придумали, что у Ромика день рождения. Ждали-ждали, но ни Елена, ни Татьяна не приехали. Напрасно мы как заведенные ходили к автобусной остановке.
Съели-выпили приготовленное для гостий угощение. Курили, валяли дурака. Остались ночевать в беседке”.
“31, четверг. Утро начали вкусно - с клубники, собираемой с росою.
Понемногу перечитываю возвращённого мне Гачева: “Содержательность художественных форм”. Будто свою курсовую несчастную продолжаю выстраивать: книга парадоксальная, острая, с неожиданными переходами (просеки в дремлющем сознании!) и речевыми выходками (то и дело ахаю, подпрыгиваю, смеюсь от радости). На первом курсе с такой же вовлечённостью Бахтина читал и знакомых старался заразить всякой этакой карнавализацией. А в книг, между прочим, помещена записка, коротенькая, но по-своему вещая: “Ромка! Ты уже, наверное, давно ждёшь Гачева, а я задерживаю и задерживаю. Спасибо и извини. Эля”. На двойном листке из общей тетради можно было куда больше всего вместить - важного для меня и дорогого! Пожадничала.
С редким удовольствием берусь за домашние работы, особенно на огороде: земля успокаивает.
Ещё бы лирики добавить, а то как-то дико, неорганизованно, нестройно в мыслях и вообще. А лирика так ли сяк ли облагораживает, отгораживает от беспризорного, от мусорного.
Пытаюсь музыкой замещать: слушаю, слушаю - до головных болей. И непонятно, то ли она гасит, то ли усугубляет тоску. Старые выпуски “Кругозора”, древние пластинки на 78 оборотов. Потом нахожу на радио поляков, - наслушиваюсь как будто впрок, на года вперёд...
Хочется одного: поскорее развязаться, сдать себя во солдаты. Чтобы получить отсрочку от необходимости решать, выбирать, предпринимать и т.п. Всё-таки главная загвоздка в том, что боюсь испугаться, не устоять, заголосить, призывая на помощь - - -
У Платонова: “И каждый день лишь для того и повторяется, чтобы люди вспомнили забытое, необходимое, а люди думают, что это лишь время идёт”.
За оставшиеся до ухода месяцы сумею вспомнить это самое н е о б х о д и м о е, основательное, непременное для меня?”
Из стихов июля.
***
Со всею распростясь тщетой, прижаться к парусу щекой…
А ты к стене прижался, так с чем ты распрощался?
Никак уже ты пожалел, что выбрал честную шинель?
Но ты же не Грушницкий: съедаешь скорбный шницель
под сенью общепита, теперь куда б копыта
направить? Пусто в граде, как будто он в осаде.
И по низам, и по верхам не лето - меднорожий хам,
видать по скучной роже, он к нам не расположен.
А парус что? А парус где? Там, где волна волне велит
пахать по старой борозде, а та по новой норовит.
***
Кто из нас кому воспитателем?
Лучше я назовусь воздыхателем.
И себя, и других испытывает,
кто от сих и до сих воспитывает,
но не манит в манки, а распугивает,
золотые мотки запутывает.
Разве разница лет существенна?
Ведь не пропасть, не расстояние:
сокровенное происшествие -
на глазах у всех подрастание.
Всё двусмысленно до непристойного:
входишь в лиственный - выходишь из хвойного.
Так, бывало, в детстве ушибленном,
открывая царства картинные,
отправляешься в лопушиное -
возвращаешься из крапивного.
Больше мы никогда не встретимся:
непреложен закон возмещения.
Сколько вертимся - столько светимся,
дети солнечного возмущения.
Прорастёте и заневеститесь,
и пройдёте путями известными -
от неточности до неясности,
от непрочности до несвязности.
***
Сегодня не скажем, а завтра не вспомним.
На бедную скатерть лёг бережный полдник,
сравнимый с дарами, в стаканах высоких,
взята из-под крана, вода вместо сока.
Проходит, как лето, пора репетиций.
Нас любят, нас лепят, и праздные птицы
тоскуют над каждым, как руки господни.
Сегодня не скажем, а завтра не вспомним.
***
Жизнь - это деревянная комната,
где от стены до стены так же далеко,
как от счастья до счастья.
Обстановка предельно знакомая,
только небрежно скомканная,
как бельё перед прачечной,
и некуда отлучаться.
...Море нежилось, развалясь,
обнажённое лоно подставив
под медовые излиянья небесной истомы.
Сколько можно быть молодым?
Кто сказал, что я не состарюсь?
Подмывало выкинуть нечто
немыслимое, непристойное.
Все молодцы, невиновны,
только мой трещит переплёт,
для меня одного распахнуты двери
хладнокровных судов…
Я подошёл к нему
и ударил носком в бок,
носком в рот:
оно замычало, выплёвывая
белую гальку зубов.
Разве морю в новинку,
неохватному разве впервой,
что на нём отыгрываются за провалы,
отводят вспотевшую душу?
Оно поворачивается ко мне спиной,
уверенное, что продолжать не сдюжу.
Отступил на цыпочках,
пристыженный, скомканный,
оставляя морские диковины для кого-то другого.
...Жизнь - это деревянная комната,
где от стены до стены,
так же близко, как от горя до горя.
***
Есть тёмный призрак света, есть белый призрак тьмы,
у каждого пол-лета, совсем как две страны.
Незримые канавы, незримые столбы
коряво раскроили одну - на две судьбы.
А нам с одной морока: чуть в сторону - шалишь! -
верёвка ли, воронка - висишь либо летишь.
Мы жутко задолжали, и время отомстит,
широкими ножами кромсая наш инстинкт.
Как тёмное на тёмном, а на свету светлынь,
мы в неприметном тонем, завидуя слепым.
***
Вот, загорев до звона, медный,
вернусь к тебе, а тут подмена:
другая с голосом твоим,
мы с ней о прежнем говорим
и не смущаемся нимало.
Плету о прелестях лимана,
как сыплю семечки в карман.
Весь мой лиман - самообман,
права ты, слушая вполуха:
две смены в лагере отбухал
таким макаром и манером,
что стал отпетым пионером,
хоть отправляйте на Ямал…
Но я две смены ревновал
тебя и к городу, и к миру,
а ты как бы ушла за ширму.
Скажи мне: врёшь! Скажи мне: враль!
Скажи: заврался, как февраль!
И я пойму: небезнадёжен, -
и перестану лезть из кожи.
***
Забредаем в прошлое, в куценькое прежнее -
до того хорошее, тёплое, нежное.
Там дела сердечные не были обузою,
там умы сентенциям не были обучены.
Там кусали яблоко, не взглянув - червиво ли.
Плыли на кораблике - кто-нибудь да выловит.
Бах! - и настоящие завелись загвоздочки:
захрустели хрящики, молодые косточки.
Мигом улетучились смыслы переносные:
шапки нахлобучены, взгляды перекошены.
Мир швыряет - накось вам! Мы берём не брезгуя,
и в застолье тягостном тешимся обрезками.
Угодить да уцелеть много всяких способов.
Ухожу навеселе, накормили досыта.
***
Липкая лента - мушиный некрополь:
мухи наглядней ничтожных микробов.
Плоскою змейкой - портновским метром
можно измерить момент за моментом.
Скользкая плёнка - цветной целлулоид -
мысли ребёнка ловила и ловит.
Я повзрослел, а душа не взрослеет:
млеет, по-прежнему планы лелеет.
Перебираю детали, предметы,
запоминаю кивки и приветы:
долго не свидимся, всё пригодится
для новобранца, не для проходимца.
***
Сам убил - сам убийца, сам зарыл - сам зарыт.
Ненормальная птица ненормально глядит.
Потому что не ворон, а ворона без врак.
Жидким светом разорван заполуночный мрак.
Никаких предвещаний: жизнь дана вообще.
“Выходите с вещами!” Ухожу без вещей.
АВГУСТ (1 - 31).
“1, пятница. “Отчего так сильно во мне желание вновь посещать места, оставленные мною с таким равнодушием? Или воспоминание самая сильная способность души нашей, и им очаровано всё, что подвластно ему?” Встречаешь такое и опешиваешь: Пушкин и вправду, а не только из уважения и почтительности, наш современник, союзник, сочувствователь, совниматель. Ведь такими же точно словами и о том же я, ещё не прочитав. не встретив этих пушкинских фраз, думал, и говорил, и зарифмовывал…
Год тому был горячий творческий запойный август: я, прищёлкивая языком, предвкушал, как привезу сложившиеся стихи и поэмы, как предъявлю их, ошарашу и т.п. И привёз, и предъявил, и даже ошарашил, а что в итоге? Этого ли ожидал?
Стянул из подвала бутылочку яблочного прошлогоднего и выцедил в одиночестве в саду:
сперва за тот, потом за этот август. Такая вот беспомощная наглость - пить одному в беседке, где бесед давно пропал и звук, и свет, и след.
...В последний раз она сказала, что никто, наверное, никогда не будет воспринимать её так, как я. Уверяла, что, будучи твердокаменной, бесчувственной, никогда никого не полюбит. Пытался доказывать ей обратное... Однако горько уверен, что всё у неё будет и будет не со мной.
Тарковский: “Там, в заоконном тревожном покое, вне моего бытия и жилья, в жёлтом, и синем, и красном - на что ей память моя? Что ей память моя?”
“2, суббота. Серьёзно взялся за “притчу с электричкой”, предполагаю вместить туда много личного, но и немало придуманного, взятого, так сказать, из воображения. Одно нехорошо: кажется, я опять утратил способность к самооцениванию: не могу более или менее точно определить степень качественности своих вещей: насколько они удались, насколько не фальшивы”.
“3, воскресенье. Проветрились: ездили с отцом (восторженный племянник в коляске) за вишней. Полдня колесили на мотоцикле, больше сотни километров накрутили по округе, по заброшенным немецким хуторам-садам. Неудачно: до нас всюду уже похозяйничали и не раз. Многие деревья просто срублены-спилены: так сподручнее собирать ягоды. Земля напиталась вишнёвым соком…Деревья, уткнувшиеся вершинами в землю, распластавшиеся по земле, пародийно подобны знамёнам, штандартам, брошенным к подножию Мавзолея. Немецкие хуторские сады продолжают держать ответ перед победителями и через четверть века после войны.
Генка уснул в дороге. У него ещё никаких воспоминаний, потому и сон лёгкий.
Помнишь - значит, жил и жив. Помнить - мозги перетряхивать.
Всего лишь неделю дома пробыл, а настолько скреплён порядком здешней жизни, как будто и не выезжал никуда”.
“3.8.69. Здравствуй, Элик! Пишу вечером и пишу, зная, что ты уже в Ленинграде, то есть прочитаешь моё письмо нескоро, оно успеет состариться, а то и устареть. В таких ли бородатых письмах распространяться о своих чувствах, переживаниях, настроениях? К тому же, к счастью или несчастью, между нами это запретная тема, хотя не мною сказано, что даже камни что-то чувствуют, если с ними разговаривают, к ним прикасаются. Всё есть чувство, всё есть переживание, всё есть настроение.
Однако без соблюдения приличия, без дозировки любое прекрасное ощущение, не исключая и любовь, становится подобием обжираловки. Смиренно склонив голову, должен признать: неоднократно заносился, излишне усердствовал, самовыпячивался. Потому и необходимо время от времени ограничиваться солью, водой и хлебом. Сажать себя на цепь очень даже полезно.
Итак, я никуда ещё не уехал и, по всей видимости, до сентября не выеду. Скорей бы деньги отменили! Или пустили бы фанерные составы для самых неимущих…
Ничего, исполнится по задуманному: и оформят, и отправят, и обмундируют.
Остальные мои желания просты, потому и сбываются беспрекословно. Довольно порядочно читаю. Пишу не так густо, как хотелось бы, однако разнообразно, не однотонно, не одноцветно.
В город почти не выхожу, интеллектуальных бесед ни с кем не веду. Купил ещё одну отличную книгу: что есть литература как данность? почему она возникла и отчего не исчезает? Написана задорно, с интереснейшими парадоксальными ответвлениями, заходами издалека, никакого бестелесного сюсюканья: плотно о плотном. Можно сказать, что и точка там исполнена особого значения. Обязательно подарю (я и для тебя приобрёл экземпляр, позволил себе такую вольность).
Слушай, как мне поверить в себя, в свой выбор? Где ни ступлю, всюду зыбко, неопределённо, ненадёжно…”
“4, понедельник. День начался скверно: мелкая стычка на ровном месте (“Делу не захотел учиться, думает, на романах проживёт...”) В который раз уже, пора бы привыкнуть, но теперь есть фон (или подтекст): мама догадывается о случившемся? о брошенном университете? что-то подозревает, предчувствует? Получается, как ни осторожничаю, нечто прорывается, проскальзывает? А во все дни до этого всё домашнее (обиход, распорядок, разговоры о брате, о сестре,о соседях, работки и заботки) облегало меня, как хорошо, впору сшитый костюм: по росту и по сердцу (почти). И вот - срыв. Вякнул-брякнул не в пору насчёт хозяйства, и прорвалось мамино раздраженное непонимание моей обособленности, невовлечённости в коровье-куриное, в садово-огородное, в сарайно-подвальное. В “жизненное”, по её понятиям. Она права в своей жизни, я прав - в своей. А промолчал бы, и ничего бы не случилось”.
“5, вторник. Весь день на сенокосе. Трава, что называется, уродилась, всем угодила. Жарко, потно, колко, душно. Золото солнца мешалось с золотом сена. Хищные вилы выскальзывают из рук, а грузовая огромина всё не полная и не полная. Привезли домой поздно вечером, торопились уложить. Я из кожи вон лез. До половины двенадцатого топтался на сене, в сене, по сену. Под набежавшими смотреть звёздами заканчивали. За столом сидели основательно, как и положено ухайдакавшимся мужикам”.
/ В едва ли не первом письме из дому в армию придёт горькое известие: наш сенник, аккуратно обшитый досками, под ровным толевым накатом, поставленный на другой стороне улицы, наискосок от дома, впритык к изгороди соседского огорода, сгорел в одночасье, одним огромным пламенем. Мама грешила на завистливого соседа, отец - на прохожего пьяницу-курильщика. Могли и подростки побаловаться. А сена много было, на двух коров хватило бы вполне.../
“6, среда. Порядком устаю за день. Ещё и семейщина всякая-разная помучивает, цепляет, царапает. А чтобы не помучивала, надо было незамедлительно рвануть в ту самую Сибирь, я же предпочёл казённый дом (казарму) вместо дальней дороги - по своему выбору и под свою ответственность.
...этот текст сам себя написал, он в закрытые двери ломился. Снявши голову, по волосам я не плакал, а просто молился: никому, ничему, ни о чём, ни любви, ни скупому знакомству - колотился расквашенным лбом о косяк, о простенок, о воздух. Волны берег рисуют не зря: телу надо садиться на вёсла. “Безголовый!” - решили друзья, и в семье подтвердили: “Безмозглый…”
“7, четверг. Долго писал прозу. Впервые почувствовал сладость сочинительства, голого сочинительства. Нет, со стихами случалось не раз, когда словно бы кто надиктовывает со стороны, остаётся успевать записывать, не пропуская и не коверкая. Без моего участия, усердия, без нажима, без усилия набегали по две-три строки зараз, а то и строфа за строфой, реже - стихотворение за стихотворением. Вытягивались из потёмок, выстраивались, выходя на свет...А с прозой это впервые.
Копаюсь по хозяйству: собираю садовое, укладываю сено поплотнее, чтобы ему зимой о лете легче думалось.
Перебираю, переобдумываю два кал-адских года. Не жалею, что так было, так случилось. Даже ошибки не отдал бы ни за какой успех, кроме, разве что, моей несбывшейся книги”.
“8, пятница. Ушёл Анатолий Кузнецов, остался в Англии. Сказать о нём, что сбежал, не могу. Слишком хорошо он пишет: его “Бабий Яр” входил и входит в мой список самых достойных книг шестидесятых годов. Это потеря для нас, вторая вслед за Солженицыным, отринутым, отторгнутым, вычеркнутым.
Правительства приходят и уходят, а земля под нами остаётся. Если начистоту, то это я советский человек, а они в Кремле, по обкомам и райкомам антисоветские - со своим плохо скрываемым сталинизмом, страхами, тупостью, теоретической путаницей и неправдой, неправдой, неправдой”.
“9, суббота. В “Огоньке” гнуснейшая статья одиннадцати махровых совписов, направленная против “Нового мира”: бьют по Дементьеву, а метят прямо в Твардовского.
Стараюсь плотнее, жёстче переписать сложившийся недавно рассказ “Очевидец” - мой вклад в празднование столетнего юбилея ВИЛ. Если коротко, сюжет такой: в столичном специнституте один из спецотделов ведёт учёт лиц, видевших Первого Вождя воочию; проводя очередную сверку, внезапно обнаружили, что проялено форменное, даже преступное головотяпство: прозевали! упустили! - остался один-единственный очевидец, мальчишкой издали лицезревший самого мудрого и дорогого; организовали экспедицию куда-то в глушь, на Алтай; доставили пасечника-старца в столицу, вдолбили, что говорить и как держаться; во время торжественной передачи гость сделал, как от него требовали, а после неожиданно схватил микрофон и проорал, собрав последние силёнки: “Не видел я его вживую! Портреты носил, кино смотрел, а сам не видел ни разу!..” Старик просил отпустить его к пчёлкам, но его надёжно запечатали в спецбогадельне”.
“10, воскресенье. Впервые увидел её почти год тому - третьего сентября, когда нас привезли в колхоз, целых три курса. Поселили в школьном интернате: в обычный немецкий дом в полтора этажа навезли соломы, настелили в комнатах на полу, оставляя проход посередине. Сидим с Прудоном на крылечке, отдыхаем, покуриваем. А на краю двора напротив нас примечаю: на брёвнышках сидит она, зажав ладошки между коленками. Одна. Рядом раскрытая книжка. На брёвнышках под солнышком. Ещё с косичками. Первокурсница. Совсем мальчишка в джинсах...Потом я часто шутил, неожиданно возникая перед нею и вопрошая в упор: “And what can you say about your summer vocations?”
Теперь себя самого спрашивай-допрашивай: “What can you say?”
“11, понедельник. Досыта накидался, намахался вилами на сенокосе, всё там же, возле аэродрома. Умучился, но радостен: всё больше и всё интереснее пишется.
...Двадцать шестого я её обманул, сказав (заверив?), что видимся в последний раз. И в сентябре увидимся, и в октябре столкнуться успеем. Но о чём говорить, навсегда попрощавшись?”
“12, вторник. Соскучился по “своим” людям. Эля гуляет по Невскому, Сашка - по Арбату. Некому почитать свеженькое, не с кем на привычном языке потрепаться.
Многие мои знакомые, почти все до одного не обладают скверным свойством смотреть на себя и свои контакты с внешним миром со стороны, словно бы прицеливаясь или прицениваясь. Оттого им и легче. Меня же это “зрение со стороны” приучило и вынуждает играть себя, а не быть собою. Очиститься б, до самого природного во мне, до первородного, до “вечного” слоя, чтобы всё тело, всё существо дышало облегчённо, освобождённо - - -”
“13, среда. Серьёзное вооружённое столкновение с китайцами возле Жаланашколя, это в Семипалатинской области. Есть погибшие. Наши сообщают скупо, заграничное радио чуть больше. Опять китайские марксисты не сошлись во взглядах с советскими марксистами. Вместо идеологов выставили автоматчиков.
Случись мне через полгода-год оказаться в подобной переделке - как себя повёл бы? Вряд ли из меня получится ловкий и живучий пехотинец. Значит, одна из первых пуль моя?”
“14, четверг. У Апдайка встретил: “У нас под ногами была твёрдая почва звонких метафор”. Как про нас сказано. Перечитываю “Вестник” Тарковского, винокуровские “Зрелища”, многое неустанно перечитываю. Хочется, остро хочется и своих метафор добавить, пусть не столь звонких, сильных, но своих.
Мне повезло: я не без слов, не без вздымающих свобод,
когда синеет небосклон и не тускнеет небосвод.
Соцветье, созреванье, плод, и совесть, завязь, стон времён. Не всё, что по лбу, метит в лоб, не всякий разум населён. Топор исходно тупорыл, не сдвинется ни на микрон. Темно кровит земной настил из-под живых вишнёвых крон”.
“15, пятница. Сено, сено, сено - до окосения. Сидишь в полночь на верхотуре сеновала и удивляешься тому, что ещё есть свежий ветерок в мире и свежие звёзды на верхних ветвях окрестных деревьев. И хочется касаться локтем кого-то другого, другой…
Что будет со мной, с нами без её санкции на разговоры об э т о м? Все наши взгляды, движения, касания без э т о г о откровенного, сокровенного, скрываемого, но не отпускающего, - что это? Имитация любви”.
“16, суббота. “Опуститься в ночь. Как иногда опускают голову, чтобы подумать, так опуститься в ночь…”Ф. К.
Что такое дорога? Перемещение во времени и пространстве, если коротко. А помните ли вы звучание дороги, её музыкальную партию? Нет-нет, не вкрадчивый перестук колёс ( так постукивает посох странника или трость незрячего, направляемые нервными человеческими токами), и не порывистое дыхание ветра у вас за спиною, когда вы сидите лицом к оставляемому, к прошлому. Нет, я о другом: то ли сдавленном вскрике, то ли неуверенном оклике, то ли произнесенном горячим шёпотом: “Послушай!..”
Вы вскидываетесь и подозрительно смотрите на соседей, а те ни в чём подобном не виноваты, их лица темны, как выключенные лампы.
Вам повезло: вы услышали дорогу, может быть, вы единственный во всём небывалом составе, опоясывающем земной шар по экватору или по нулевому меридиану, - состав, ниоткуда не выбывающий и никуда не прибывающий. Ехать, узнавать и прощаться, брать у будущего и отдавать прошлому, сочинять свою историю...
Он в вагоне один? Это не просто редкий случай: такого не бывало за всю его жизнь. Где мы сейчас? За окном маленький домик под шиферной крышей (могли б и покрасить, повеселее как-нибудь), узенькое лезвие луговой речки и несколько гусей, красными лапами пробующих почти неподвижную воду. Невысокий стожок возле берёзовой рощи...Странный пейзажик, словно бы застывший или нарисованный ребёнком: косовато, неумело, без соблюдения пропорций. А ведь и точно! Это картинка, приклеенная к окну с той стороны. И во всей оконной череде вагона что слева, что справа по ходу одна и та же неживая картинка. Мелкие мысли носились по кругу, как пони по кольцевой дорожке в зоопарке. Он бежал за ними, за собственными мыслями, и не мог угнаться. А что в других вагонах? Человек подошёл к двери: стекло не отразило его лица. Он взялся за ручку и ничего не почувствовал под ладонью, как будто стискивал воздух. Но иного не оставалось, как рвануть то, что должно было являться дверью. Он рванул, но ничего не увидел перед собою. Так вот оно каково, абсолютное одиночество. А говорили, что оно удел великих и сумасшедших.
Он пришёл в себя на той же деревянной железнодорожной лавке. В вагоне стало совсем темно, его по-прежнему мерно покачивало. Человек с тоскливым предощущением неизменности происходящей с ним беды заставил себя повернуться к фальшивому окну: в домике горел свет и кто-то невысокий - над подоконником торчала маленькая голова - смотрел в его сторону...
“За что? За что?” - вопрошал он того, кто всё видит и ничего не может.
“За что? За что?” - вопрошал он того, кто умер давным-давно.
“За что? За что?” - вопрошал он того, кто ещё не посмел явиться.
И никто ему не ответил.
С выпадающим сердцем он бежал по вагонам, и те на глазах преображались, наполнялись шумом и гамом, лицами, толкотнёй в проходах и тамбурах. Заливалась гармошка, гудела гитара, надрывались глотки. Мелькали шляпы, газеты, чемоданы. Протискиваться становилось всё труднее, наконец он завяз в людях, повис на них, раскинув руки, как на кресте. И только глаза его продолжали бежать. Они переполнились удивлением, когда светлоголовый мальчуган вышел из домика, приставил невесомую лестницу, взобрался на шиферную крышу с ведёрком краски и длинной кистью.
И всё стало золотым, как должно быть в правильной сказке, неотличимой от жизни”.
“17, воскресенье. Сидел с книжицей на нашем узеньком балконе, вечерело, отец предложил сфотографировать: на плёнке оставалось несколько кадров. Попросил маму передать мне котёнка (вернусь со службы - котяра встретит, если уцелеет, если я сам уцелею). Можно констатировать, что получилось душевно, вполне литературно”.
/ Вот эта фотография, вторая за всё долгое лето...Балкончик действительно узковат - шага полтора от двери, к прутьям железных перил снаружи прикреплены листы шифера. Стриженая голова, лёгкий намёк на усики, белая рубашка с короткими рукавами. Обеими руками аккуратно прижатый к груди котёнок - чёрный с белой мордочкой - не дёргается, смотрит в объектив. Ты тоже смотришь прямо, несколько исподлобья, с полуулыбкой на сомкнутых губах. Книга в мягкой обложке перегнута там, где только что читалась. Верхняя страница не оттопырена, ветерок её не шевелит. Вот мгновение, в которое ты, пожалуй, согласился бы вернуться./
“18, понедельник. Многие красивые и ценные вещи стали дешевле только потому, что оказались в комиссионном магазине. Сегодня встречусь с тобой, я владею самыми ценными и красивыми словами, вечными и добрыми надеждами. Когда проходишь мимо комиссионного магазина, слова выходят из моды, как мебель, надежды становятся лишними, как поломанные музыкальные инструменты. Я и сам теряю в цене и не пользуюсь спросом.
Кто сказал, что время непревзойдённый врачеватель? Это им прописывается забвение? Как его принимать - в порошках? в таблетках? натощак или пресытясь? По сколько принимать в каждом городе, по сколько на каждой улице, по сколько в каждом доме, где есть ты, где ты смеёшься и плачешь, где ты засыпаешь, где ты не любишь меня? В комиссионном городе комиссионных людей я знаю комиссионное время. День и ночь - сутки прочь. Моя любовь стала меньше на сутки. День и ночь - она стала меньше на двое суток. И так до полного исчезновения меня или любви? Слишком хлопотно, тягомотно, слишком болезненно. Может подбросить её, как подбрасывают нагулянного ребёнка? Неизвестно, как станут там обращаться с нею. Может, будут пинать, приманывать и обливать кипятком, кормить объедками, и она вырастет, вынося чужие помои, стирая чужое бельё, ничего не тая за душою? Поздно ночью я возвращаюсь к себе, ложусь и думаю: как обойти комиссионный магазин, если он стоит на дороге к тебе?”
“19, вторник. Я открыл глаза в комнате с зелёными стенами и красным потолком: что за странное освещение? Огляделся растерянно: моё окно раскустилось, разрослось, оно разродилось - столпотворение листьев, побоище веток и вавилонские башни цветов. Полночный дождь и полдневное солнце - два акушера, принявших новую жизнь. Я опустил на подоконник руки и тут же отдёрнул: там была земля - мягкая, чёрная, жирная. Тёплая колыбель семени. Тёплая колыбель сердца, в ней тёмная моя любовь, по-младенчески пахнущая молоком. Я возложил на подоконник руки: лопнули почки ногтей, и влажные тугие ростки расшевелили воздух. Пусть будет так. Не хочу отрываться. Пчёлы перенесли нежность с одного цветка на другой, и возник плод. Ты снова была повсюду. Я протянул тебе своё единственное яблоко. Жизнь прекрасно повторялась”.
“20, среда. Подвыпили - на прощанье - с Ромским. Он уезжает первым. Ещё раз провернули на дыбе наших мнений культ личности с нынешними вариациями. Потом вдруг собрались и направились к Елене. У неё давно скопилось против меня великое предубеждение, как против выскочки, красующегося эгоиста, ставшего в позу “гонимого борца за гражданские права”. Никогда не пытался её разубедить, тем более разочаровать в этом её мнении, напротив, вёл себя именно так, дабы её представления обо мне утвердились. Нынче совсем не захотелось играть в эту дурацкую игру, поэтому был кроток, нежен и смирен. Никакой политики - сплошная лирика. И сразу всем стало легче. И даже мне”.
“21, четверг. В сегодняшней “Правде” целый лист отдан пражским делам: длиннющая речь (речуга!) Гусака. Общий смысл: “мы сами виноваты, что нашим союзникам пришлось вмешаться и ввести войска”; “правые оппортунисты (прямо-таки цитата из тридцатых годов) вступили в сговор с западной агентурой”;“контрреволюция опять не пройдёт”; “партия вместе с трудовым народом успешно выдержит все испытания”...Как таких называли во времена не столь уж и давние? Квислингами?
Допоздна слушал сквозь треск и писк “Свободную Европу” и другие станции: несколько тысяч в центре Праги, пара тысяч в Брно, стычки, схватки, но страна не поднялась, как не поднялась она и год тому. Закончится ничем. Эх, чехи! Хреновые из вас получились потомки Яна Гуса и Яна Жижки...Ну, не нам свободолюбию учить, нет, не нам.
...Постоянная потребность обожания кого-то, потребность, оформившаяся к одиннадцатому классу, непрестанно испытываемая, а после, нет, почти сразу исследуемая, подвергаемая сомнению и проч. Обожание диктует стихи, стихи усиливают обожание. А в промежутках - тоска смертная, упадок, обессиленность. Новое лицо - новый раздражитель воображения. И возникшее (или придуманное) чувство очень быстро разрастается чуть ли не до космических масштабов. Болезненная, ненормальная сторона именно моего существования, или так у многих?
Что ещё со школьной поры не отменилось, не прошло? Над столом - фотография Маяковского и вырезанная из “Известий” карта Южного Вьетнама. Поколение Когана и Кульчицкого жило с вопросом: “Как там в Испании?” Вряд ли можно сказать, что моё поколение живёт с вопросом: “Как там во Вьетнаме?” А с какими вопросами живёт нынешнее поколение, которому обещано, что оно будет жить при коммунизме? ”
“22, пятница. В смутное для меня время (в конце прошлого года) наш философ Калинников на лестничной площадке поведал: когда на партбюро впервые обсуждали моё “хулиганское антисоветское выступление”, кто-то высказал неновую идею, мол, не болен ли я психически? Мне бы погордиться тем, что могу быть поставлен в длинный ряд с Чаадаевым во главе, но я призадумался: перспектива оказаться в психбольнице не прельщала нисколько.
Невозможно согласиться, что эта непроходящая любовь к поэзии, настойчивое внимание к якобы мелочам (=элементам жизни), выматывающее желание выкладывать слова, выкладываться в них, даны мне просто так, в шутку, для игры. От меня потребуется, и мне воздастся. Верю, и потому пишу. Или - пишу, и потому верю?”
“23, суббота. Отец любит показывать гостям сад, огород с теплицей, угощать домашним вином. Рачительный хозяин. Представляя меня, неизменно добавляет: студент, будущий учитель...Я мнусь, лыблюсь, улучаю момент, чтобы скрыться с глаз. В меня вкладывают труд, деньги, любовь, надежду, значит, должен быть результат. Прибыток. С этой точки зрения, то, что я совершаю, не проступок, а целое преступное деяние.
Каждый выбирает дорогу по своему карману. У меня в карманах два кулака. Не для драки за себя, а для драки с собою”.
“24, воскресенье. Третий вечер подряд допоздна смотрю Сопот: чувствую, что почти утратил способность к непосредственному восприятию музыки, упоению ею, впитыванию её - прямую связь без мозговых операций.
Общая какая-то рассыпанность ощущается. Читать с упоением не могу, а заставлять себя не хочется. Одна отрада - пишу, и бывает, удачно. По крайней мере в первые минуты написанное кажется удачным. А музыкой (Сопотом) я себя теперь только примучиваю, чтобы и сознательное,и душевное в себе если не отключать, то хотя бы загонять поглубже внутрь.
...Придвинуться к ней, обхватить её, прижать к себе, взяться целовать никогда не мог себя заставить, и потому сидел рядом одеревеневший либо стоял за спиною окаменевший. Накапливались, сгущались, отрывались и падали минуты, которые многое могли решить в наших судьбах. Многое, сразу и надолго, если не навсегда.
Мне казалось и кажется, что решительность с моей стороны была бы воспринята ею как что-то дикое, навязчивое, невообразимо бесстыдное, вроде мяса, вываленного на прилавок. Или я предельно заблуждаюсь, и её напряжённое молчание, раздражение, запрет на встречи и разговоры проистекают не из страха перед моим (или чьим-нибудь) посягательством на чистое, недоступное, святое, а возникают совсем по иной причине - от недоумения: почему, дескать, он так держится со мною, если убеждает, что любит? почему его любовь похожа на дразнилку, словно он некий эксперимент проводит? почему никогда не переступает очень условную границу, которая так легко преодолевается другими?
...И вдруг как подниму голову да гляну: столько девушек внизу проходят в обе стороны, и сверху все до единой красивыми, ладно, привлекательными кажутся. Каждую бы приголубил, притиснул, если бы не отшатнулась, не бросилась бежать...Впрочем, ни разу не скатывался вниз по ступеням, не пытался догнать, остановить. А всё равно от таких мыслей, от воображаемых обниманий-раздеваний стыдоба поедом ест, гложет. Шепчешь, кричишь шёпотом: “Обожать! Только обожать!” Понимаю, что всё описанное просто глупость, дурость несусветная. Но ведь из чего-то уродского, ненормального во мне это проистекает, возникает, проявляется!
В любви должно быть всё: и небо, и земля. Понимаю. Но смогу ли так любить, осилю ли? Небо моё чахоточное, нездоровое. А вместо живородящей земли - так получается - дикая грязь. Вот и напиши тут по-настоящему ценные стихи. Ценность в гармонии. А у меня сплошные отклонения, несообразности, несоответствия.
Нет, лучше убить плоть, чем дать ей заживо разложиться.
Боже мой, ой-ой-ой! О чём разглагольствую и как!
Надо бросать это всё, уезжать, удирать туда, где можно лечиться людьми, простыми понятными заботами, делом, которое стоит тебя и которого ты стоишь.
...Мой интерес к Сопоту, польской литературе (“Современный сонник” Конвицкого!), польскому кино, польским событиям ещё и потому остёр и даже остр, что вот у них тоже социализм, но какой-то иной, более живой, открытый, неожиданный, более европейский, что ли, раскованный, не такой замороженный, засаленный, засиженный мухами, как у нас”.
“25, понедельник. Виделся с Еленой, потом с Таней К. К первой завернул после похода в библиотеку (часа два в читалке провёл). Сколько раз давал зарок не навязываться, не предлагать себя, пока не позовут, пока не обратятся. И вот - не выдерживаю. Иду, наперёд зная, что ничего приятного, толкового не воспоследует, а будет скучно, а после тошно. Непонятно скучно и непонятно тошно.
Странным, должно быть, предстаю в её глазах (и во многих других): вместо кропотливого тихого труда, вместо накапливания знаний, опыта, понимания, вместо прочного обосновывания - крики, брызги, дребезги (“метания и порывы”).
И сегодня говорил в основном я один, читал стихи. Не потому, что мне так уж хотелось, а потому, что её молчание и обрывистые да и нет доканывали. Наконец она приврала (видно же было!), что Таня очень хотела меня видеть. Спросил адрес и отправился. “Девятка” подвезла к санаторскому лесу, дальше пешочком. Таня не столько обрадовалась, сколько удивилась. Она повзрослела внешне необыкновенно: в ней уже сильно проглядывает уверенное женское начало. Все они взрослеют куда быстрее, ловчее меня - врастают в жизнь конкретную, обозначенную, обязательную к употреблению.
Конечно, расспросы, расспросы обоюдные. Поговорить она и сама любительница, и её питерские сюжеты куда основательнее того, о чём могу рассказать я. Эта новая Таня уже не подсаживается поближе, подстрекая к проявлению большей мужской активности (как в апреле 1967 года).
Пробыл у неё часа три.С удовольствием.Только одно задело: время от времени она безапелляционно подчёркивала: “Наивности не терплю, наивность вредна”. А я про себя самого знаю, что до сих пор остаюсь наивным во многих отношениях, да и в других ценю наивность, разумеется, если это не синоним глупости или хитрости под личиной детскости. Уж лучше наивность, нежели циничность, поднаторелость и проч. Но спор затевать не стал и правильно сделал. . .
Подхожу к своему дому и остолбеневаю: навстречу от Киевской идёт Эля! Сердце переполошилось, запрыгало, во рту пересохло. Таращу глаза, но приближается и мимо проходит посторонняя девушка и не очень, в общем-то, похожая. Чересчур много вокруг посторонних девушек…”
“26, вторник. Угрызения совести? И ещё какие. Перед родителями виноват, это бесспорно. Уеду на два года с гаком, не прощаясь, сбегу, прикрываясь фразочкой, мол, “самое большое, на пару недель”. Прощания не менее разнообразны, чем встречи, может, и поразнообразнее.
Уеду, разрушая их надежды, снова доказывая. что “человека” в их понимании из меня не получилось и не получится. Я прав для себя, а “морального права” на правоту не имею.
“...приобретёт же он весь мир”, так по Марксу? Что ж, хочу попробовать, каково это - обладать таким несметным богатством: жить в мире с миром. Ошеломительное, наверное, состояние.
Впрочем, что значит - “приобрести мир”? Объездить? Подчинить себе (“всемирная слава”)? Или - иметь в виду, держать в уме, беречь в душе. Или - спать на ходу, коснеть в дерьме, преть в шалаше.
Потихоньку отрабатываю неясный сюжет - “Маленькую провинциальную поэму”: о нас с Ромским, о личном в категориях здешней жизни”.
“27, среда. Это не стихи, а письмо.
Но оттого, что оно выстукивается на машинке и каждая фраза начинается с красной строки, его можно считать и стихами.
Быстро стареющее лицо моего незадачливого верлибра.
Оттого что печатаю на древней клавиатуре с высоким валиком? Сбитый шрифт: вместо литеры о приходится нажимать маленькую литеру б, хохолок которой уже едва заметен, а прописную О получаю, совместив Э с С.
Похоже на шрифт моих натужных мыслительных процессов: одно вместо другого, другое вместо третьего.
Целый месяц я прожил здесь: дал на себя наглядеться, дал надышаться собою всем, кто в этом нуждался.
С каждым часом всё более убеждаюсь: пора уезжать, и чем скорее, тем лучше.
Хотя очень лестно слышать твои слова о силе моего упрямства, признаюсь: мне стыдно.
Стыдно отбирать себя у родителей - глупенького, маленького, постоянно доступного для ласки и порицания.
Стыдно пользоваться незаработанным только по праву рождения.
Стыдно не оправдывать возлагаемые на тебя надежды.
Отец гордится, что сын у него студент, студент университета, - так, должно быть, на Западе говорят: “У меня миллион”.
Все мы, как малые дети, склонны похвастаться дорогой игрушкой.
Понимаю родителей: им хочется видеть меня счастливым.
Однако каждому снится своя небылица о счастье.
Перечитываю, и становится жарко: до того бестолково, высокопарно пишу.
Пчёлы летают вокруг неотвязно, будто бы я им цветок.
Чего я больше боюсь - жизни или нежизни?”
“28, четверг. Форменно выражаясь, затосковал. Опять забросил и стихи, и книги. Болит голова, тошнит. Нервничаю по пустякам. Постоянное перепродумывание “вариантов будущего” приводит, в конце концов, к тому, что вообще перестаю верить себе, верить в себя, в то, что способен на что-то сильное, настоящее.
Поступал в университет не для того, чтобы получить специальность и работать в школе, - мне нужна была отсрочка от “самостоятельной=взрослой жизни”: успеть самоорганизоваться внутренне настолько, чтобы ни казарма, ни “трудовой коллектив”, ни “советское сообщество” не смогли бы ни растворить меня в массе, ни подчинить, ни подогнать под среднее арифметическое мою человеческую изначальную оригинальность, если она у меня наличествует. Однако три года отсрочки не дали ожидаемого результата: я стал ненужно повторяться, самоистощаться, работать на те самые “ветряные мельницы”. Если честно, мои “страдания” яйца выеденного не стоят. Беда в ином: в отделении от людей, в отлучении от естественной жизни. Весь последний год прошёл в дурной лихорадке, нервотрёпке, крикотне, слезах. Не хватит ли? Люди грызутся, а человечество живёт себе да живёт”.
“29, пятница. Висеть в воздухе, ни на что не опираясь, вещь для человека невозможная и противопоказанная, противная. Неисполнение надежды воспринимается как оскорбление личности, не меньше. Но будь достоин своих стихов, - говорю себе.
В “Литер. России” (выписываю и читаю с 1965 года!) статья А. Платонова о чапековском романе “Война с саламандрами” - “О ликвидации человечества”. Плосковатая по выводам статья (пересказ романа выполнен превосходно), словно и не Платонов пишет. Но скажу о другом: он упоминает Джойса и Пруста как известных, читаемых в Союзе, а нам в той же стране и через тридцать лет они недоступны, даже на филфаке. Парадокс”.
“30, суббота. Отцу или что-то нашептали (по партийной линии?), или он сам заподозрил неладное. Первое - вернее, предполагаю. Сегодня распили с ним четвертиночку на кухне. Говорили о завершении моей учёбы, о дипломе, о работе учителем. Он вспоминал, как мечтал после семилетки поступить в Коростышевский педтехникум, но анкета подвела, и пришлось ворочать совсем другой гранит - в коростышевском карьере. Слушал и в душе корчился: подвёл отца, семью, себя подвёл…
Ещё день-два. Вытерпеть, не сорваться!
Хочется написать что-то очень доверительное, с доверчивостью к жизни и людям, с верой в достойное нас будущее. Но, господи ты боже: если все будут счастливы, кто станет писать и читать стихи?!”
“31, воскресенье. Возможно, это последняя запись в этом году? Тетрадь оставляю дома. Уезжаю и не знаю, как сложатся - по месту и времени действия - допризывные дни. Или ещё пару раз загляну в Тильзит, или попаду сюда только через пару лет. Или через год, если солдатский отпуск заслужу, в чём решительно сомневаюсь.
Неудавшийся, неисполнившийся человек измеряется его бывшими, упущенными возможностями.
Смотрел передачу о бедном, слишком рано выбитом из жизни Мише Гринине (читал о нём раньше в “Комсомолке”: там прямо-таки ухватываются за истории про непридуманных ребят, идущих “тропою Корчагина”; каким-то чудом они вновь и вновь возникают, эти “лобастые мальчики невиданной революции”, хотя вроде бы и не должны уже появляться: наши обстоятельства слишком сгустились, напластовались, сцементировались). Сзади сидели родители. Мама причитала: “Такой умный, такой красивый и погиб так по-дурацки…” Читались его стихи - худенькие стихи романтического мальчика, говорились обычные добрые слова. Подумал: вот попади Гринин в 18 лет в мой угол, в мою семью (я не хуже его писал, и думал, и чувствовал, трусоватее был, правда, нелюдимее): ведь мои родные относились бы к нему (не с телеэкрана, а к живому, близкому) точно так же, как и ко мне, к моим, по их мнению, глупостям, писанине и читанине, неправильным взглядам и т.п. Или он сумел бы их переубедить, перенастроить на свой лад?..
Смерть повышает цену человека? Не всегда. Куда чаще просто вычёркивает, высвобождая клеточку.
Не боялся умереть, говоришь? Теперь начинай учиться не бояться жить. Или уже поздновато?”
/Под этим злосчастным письмом (“подмётным письмом”) дата не стоит, но явно ты его задумал и сочинил накануне отъезда из дому - на самом краешке лета. Предполагал оставить на письменном столе, перед тем как улизнуть, уйти от объяснений, сбежать? Что-то в тебе самом таящееся отвело руку, не позволило совершить и эту хладнокровную гадость. Но черновичок сберёгся, так не станем его прятать ни от себя, ни от других.
“Отец! И это моё письмо так же бесполезно, как наши предыдущие попытки говорить по душам, начистоту и т.п.
Ты никогда не сможешь меня понять, так как считаешь, что во мне нечего понимать, что мои поступки суть выходки дурачка. В чём-то ты прав: с точки зрения бога, все люди хотя бы чуточку, но сумасшедшие. Ты считаешь, что раз ты прожил свою жизнь именно так, как прожил, то имеешь право судить другую - мою. Но ведь я прожил свои двадцать лет совершенно иначе: среди иных людей, с иными книгами, с иной горечью. Ведь ты как судишь: мой сын одет, обут, накормлен, - значит, он должен быть всем доволен. Ведь не сиротствует, не голодает, не выматывается на каменных карьерах, как ты в юности. Чего же ему не хватает, чего он мечется?
Я сам недоволен собою - и тем, каким был, и тем, каков есть. Одни смотрят на звёзды, как на пуговицы, для других позолоченные пуговицы мерцают, как путеводные звёзды, третьи...третьи не хотят ни того, ни другого: и пуговицы отрываются, и звёзды падают...Я недоволен собою, и значит, надо перевести стрелки, надо что-то резко поменять. Что я и делаю. Сообщаю: я оставил университет. Два месяца пробуду в России, у знакомых. В начале ноября заеду попрощаться перед армией. Знаю, что вам с мамой будет очень тяжело воспринять это известие, но по-другому, поверь, я не могу, по-другому ещё стыднее: оставаться там, в университете, среди них, как ни в чём не бывало, притворяться, убеждать всех, что образумился, осознал, что ошибка не повторится. Пусть из-за своего решения я потом буду несчастным, может, даже проклинать себя примусь. но теперь только так. Поверь, это не самоуничтожение моё, а наоборот, самосохранение, попытка самосохранения. Твой виноватый сын”./
Из стихов августа.
***
Ах,этот мох! Ну кто подумать мог,
что нежен так и безмятежен мох,
а солнцу всё равно что согревать -
мою макушку, темечко гриба.
Давно в озёрах не купаем дней,
и память бродит дымным лесом.
Ты весь июль одна жила во мне -
живи до следующего лета.
Без наших вёсел лодки подождут,
смех отдохнёт, отмякнут чувства.
Всё то, что мы забыли тут,
пусть в камышах без нас ночует.
Лежу в лесу, лежачего не бьют,
вокруг меня - зелёный летний блуд,
и каждый поднебесный муравей
лежачему понятней и родней.
***
Тонкий текст про акмеизм как билет туда-обратно.
Камнем клеть уходит вниз, отзываясь многократно.
Не догнать, не наверстать: мы и дышим по-иному.
Поясняйте на перстах, словно бы глухонемому.
Доползём ли до акме, до вершины белоглавой?
Девушка стоит в окне красотой чернокудрявой.
Изнываем от жары, избываем час за часом.
Нам бы вон из кожуры, а у нас её с запасом.
***
Завершается ум, заканчивается:
вещество в мозги не закачивается,
упираются полушария,
и давление повышается.
Но инстинкты толкуют вкрадчиво,
взяв в колечко вполне по-зверьему:
слишком многое не охвачено,
слишком многое не измерено.
Как я буду вёрсты навёрстывать,
как я стану круги накручивать,
если вдоволь натаскано хвороста,
если пламя трещит над кручею?
Здесь заканчивается долголетие
и сознание обрывается.
Отвлечённые гуси-лебеди
в закопчённых котлах довариваются.
***
Тебя к ответу призовут,
но, выслушав ответ,
всего за несколько минут
на собственном хребте распнут,
и значит, ты - поэт.
Она сказала: “Не люблю!” -
как погасила свет.
И скажет вновь, и на полу
завоешь ты в своём углу,
и значит, ты - поэт.
Закончен многолетний труд,
и твой готов портрет.
Умрёшь, и тут припомнит друг,
что за тобой остался рубль,
и значит, ты - поэт.
***
Живут в душе потёмки и в тёплой тишине
решают, чьи котомки дособраны вполне.
Кому судьба остаться, кому пора скитаться.
Топорные стихи - подпорки, костыли.
От нас бегут слова, я слаб, и ты слаба.
Наш бледный внешний вид - нескромность или стыд?
Душевные потёмки, сердечные потоки.
Однажды из потёмок рождается ребёнок.
***(мемориальная доска, Тильзит)
Здесь жил Видунас. Был упрям старик,
две мировых войны переупрямил:
они в оконной полыхали раме,
пытаясь исказить разумный лик.
Но, обращённый к пращурам и выше,
он оставался недоступно строг,
со дня творенья исчисляя срок,
а время шло, проваливая крыши.
Уже и стены двинулись по кругу:
родные, неродные - Sturm und Drang! -
любою гранью выходя за грань,
ломая монолит, хребет, поруку.
Горели боги, клятвы, племена…
В надтреснутом стекле двоилось слово…
фасад напротив...нечто вроде зова...
готические крючья, письмена.
За них ли, ухватившись, воспарить,
прочь унося разорванное сердце?
Меж двух огней литовцу не угреться,
двух цезарей ему не возлюбить.
Ложитесь, тени предков, поперёк:
пускай о вас огнь мировой споткнётся,
и небо осторожное очнётся,
другую жизнь пуская на порог.
***
Брат мой Каин, бред мой Каин, набегающий с окраин, -
в нас с тобой не кинет камень надзирающий хозяин.
У него глаза косят, как бы треснув по надлому:
среди бела дня грустят по-ночному, по-дурному.
Всё решается длиною, натяженьем волоска.
Колоколом надо мною - всесоюзая тоска.
Где восход парализован, по готическим изломам,
по угрюмым кирпичам скачут духи и пищат.
Все они навеселе: под дремучею крапивой
ковыряются в золе кочергою, как рапирой.
Отзывается утроба, нет на них фаустпатрона -
томик гётевский со мной, недочитанный такой.
Духи, блохи, я не я, обопьюсь заразы вашей,
и, вконец зарозовевший, окривевший, окосевший,
завоплю, во грудь бия, о началах бытия.
Умный что-нибудь поймёт, глупый сразу отвернётся.
Воля нежно обовьёт и неволей обернётся.
***
Подколки, подковырки в стороне
оставлю: хватит портить вид.
Не ты подкову подарила мне,
но пусть себе висит.
Должно быть, враки, сущий вздор,
вроде забавы для подростка.
Но в железяке странный есть зазор -
разрыв, в котором вся загвоздка.
Что может быть наглядней и тупей
обычной канцелярской скрепки?
А вот вишу, подцепленный, на ней
и я, закоренелый скептик.
Замкнуть зазор моих не хватит сил:
в разрыв ушло желание перечить.
Я был подкован и осёдлан был,
у многих принят, многими привечен.
Да, это классика - раскачка и настрой
столетней давности и дольше.
Усвоил, значит, ввёл в характер свой.
Ты говоришь: судьба. И я о том же.
***
Осколок промахнулся: отец с войны вернулся,
умылся, улыбнулся и стал моим отцом.
Я тоже возвращаюсь, и долго умываюсь,
и глупо улыбаюсь, и остаюсь юнцом.
Завидую? Едва ли. Но вот его медали.
Вот мамино кольцо. А где моё лицо?
Чем выбор обернулся, когда мой круг замкнулся?
...Кто вырван, тот остался, с собою расквитался.
На что бросаться грудью? Куда ссыпать песок?
Бесписемье, безлюдье, безвременья кусок.
На фоне и на лоне профукал дополна,
теперь ступай на волю - ты знаешь, где она.
Горчичный триптих
1
Прожарило до потрохов,
а после - дождь и дождь поточный:
как отпущение грехов - всем сразу и поодиночке.
Отдохновение, прилив: нас поднимает и выносит
из-под засохших груш и слив в открытую, как море, осень.
Душещипательный момент, неуловимая высокость,
не соболезнованье, нет, - соцветье, созреванье, совесть.
Как будто были под стеклом,
но хрустнуло, и вновь в родстве я,
и не тускнеет небосклон,
и вся округа не грустнеет.
Стыдиться непонятных слёз,
забиться в угол, не высовываясь?
Пронизывает пусть насквозь
соцветье, созреванье, совесть.
2
Себя не надо предлагать,
себя навязывать не надо.
Как вольно бродят облака.
А что с тобой? С тобой неладно.
Стучишься в двери наобум
и ловишь за руку прохожих, -
написанное на роду
нам на горбу носить положено.
И ни попутчик, ни попутчица
с души твоей не снимут пломб.
Делить с другими не получится
беду, вколоченную в лоб.
Весь день болела голова,
а к вечеру ты стал безумцем:
тебя в висок петух клевал
и щекотал хвостом-трезубцем.
Весь день болела голова,
ко рту ладонь плыла, как льдина.
ты льдинки круглые глотал,
ты ждал - она не приходила.
3
Привстав над скукой, злясь и мучаясь,
в окно висящее гляжу
и по стеклу - по воле случая -
ползу, как небывалый жук.
Немыслимых миров мерцание,
надчеловеческий сумбур.
Бог не даёт уму пацаньему
предощутить свою судьбу.
Давай забрасывай пустое,
тащи порожнее наверх, -
какое ни на есть подспорье
для одного из неумех.
День остаётся под ногтями,
ночь остаётся под глазами.
В кирпичном старомодном тереме
чей холодок провёл по темени,
словно давая знак: пора!
Ступай, иди, крадись по темени,
по листьям, навсегда потерянным,
начни сейчас, не жди утра.
***
1
Поле уже не зелено, сплошь и насквозь желто.
Не за пальто ль Есенина озеро - как жетон?
Мяло и мыло косточки поездом и дождём.
С кепкою Маяковского схож промелькнувший дом.
Уйдя из портретов, поэты
становятся плотью планеты,
а мы - её сном и духом, жужжащим над самым ухом.
2
Были измены, были, будут, конечно, вновь.
Мы изменяем, или нас изменяет ночь.
Вазу обняв ладонью, плачет Сюлли-Прюдом.
Мы изменяем дому - нам изменяет дом.
Звери пришли в квартиры - кони в леса ушли.
Быстро горят картины, вынутые из души.
Думаю: чувствовать поздно. Чувствую: думать рано.
Походка ещё не поступь, и говорун не оратор.
Шептать, заикаться, блеять,
хромать, спотыкаться, пасть, -
вряд ли станешь сильнее, взяв над собою власть.
Послышится миру поступь, скажет своё оратор,
какой-нибудь новый апостол откровеньем порадует,
но только не ты, мой малый, бескрылый в большом окне,
уже непонятный маме, ещё непонятный мне.
*** (год спустя)
Налетело воронья, словно бы прикормлены.
Танки танкам неровня, ежели невовремя.
Ежели непрошены, наспех перекрашены,
тайно переброшены, как велели маршалы.
Те, кто вертит башнями, крутит носом бешено:
наше вам, а ваше - нам, - так по-братски брешем мы.
Дело непристойное как же не пристало нам!
Но молчит история, дурища костлявая.
***
На стену глазеют со стены
коврики, которым нет цены.
Выцвел цвет, истёрся прежний лоск,
сродный лоску тех особых войск,
коим отдал молодую дань
брат мой, присовокупляя брань.
Топал востроглазый паренёк,
брал под непомерный козырёк.
В качестве трофеев (всё всерьёз!)
два немецких коврика привёз.
Задним планом - горы до краёв,
на переднем не сочтёшь даров
неживой природы и живой,
собранных искусною рукой.
В озере уютная вода,
светлая оттуда и туда.
Лодочка задумала уплыть,
а потом решила погодить,
в золотой уткнулась бережок,
где любовь пустила корешок
или два упрямых корешка -
вдоль лужка и поперёк лужка.
А ручей, как и бежал, бежит -
у глядящих свет в глазах дрожит.
Вот куда попасть хотел бы я,
запропасть на веки вечныя.
***
С приставленным к затылку пистолетом
как славно знать, что лето - это лето.
Когда сосущий нож к ногам не брошен,
как славно знать, что осень - это осень.
Когда верёвка дождалась узла,
как славно знать: зима - всегда зима.
И чувствуя колёса у виска,
как славно знать: весна - всегда весна.
...Меня накроют. Бледный пассажир
попросит чаю. Что ж, он заслужил.
***
Довольно мерить потолок, ища какой-нибудь предлог:
хожденье без предлога - притопы без прихлопа.
Зачем бродить туда-сюда, от той стены до той стены?
Пока не слопала среда, от липких правил отступи - - -
Он отступил и вышел, и для знакомых мест
стал и чужим, и лишним, как взятый под арест.
Дорогу он не спрашивал, ни курева, ни спичек.
Быть чужаком не страшно, и лишним быть привычно.
В себя не слишком веря, воспрянул он,пожалуй,
почувствовав, как время по жилам побежало.
В горячем дне, как в кратере, под небом негасимым
он, запертый в характере, поверил, что осилит.
Душа, собой несомая, не пропадёт, приткнётся,
и тело невесёлое к своей судьбе притрётся.
***
Получаю по билету
холод станций, право странствий.
Вместе с летом кану в Лету -
как разводья, схлынут страхи.
Дальше - больше, дальше - осень.
Дальше - боже! - криво, косо,
вдоль откоса, вдоль дороги дерева ломают ноги:
за вагоном за моим не угнаться бедным им.
Спотыкаясь, отстают, землю ветками метут,
заметают слабый след на бессчётно много лет.
То, что ныне под запретом, как-то было, было где-то,
навсегда простилось с нами, с мёртвыми лежит глазами.
Прислониться ухом к полу: под распятою доской
благородстом дышит полночь, вся - разлука и покой.
Не оглядываясь, знаю: за плечами только звёзды, -
древней веры дремлют знаки, отрекаться слишком поздно.
ЭТА СМЕРТЬ (июль-август - сентябрь)
1
Сказка права: есть воды - живая и мёртвая,
разница между ними, как между лицом и мордою.
Без аквалангов - голые, худые -
в несказочную воду мы входили.
Она была такою молодой,
что вовсе не казалась нам водой.
И если не понятьем, то чутьём
мы осязали данный водоём,
всю тайну жизни, спрятанную в нём:
ещё нырок, и мы её вберём.
Был первый день,
день напряженья бычьего:
творился мир из самого обычного -
из солнечного, ветреного, птичьего,
и ни единого словечка
закавыченного.
2
Форс - это форс, шарм - это всё-таки шарм.
Как лопнувший трос, свисал с его шеи шарф.
Ни шарма, ни форса - нескладный, почти жираф,
слонялся по курсу, заполнив одну из граф.
И наиболее юркие в нашей подвижной среде,
игравшие в жмурки и в самой прозрачной воде,
имели свою графу, чтобы слева направо расти,
как полку в шкафу - ведь не всё умещалось в горсти.
Был странен подбор юнцов, залетевших сюда,
где форменный вздор наукой считался всегда,
где слову служа, мы слово лишали стыда,
где знала душа, что жизнь - это просто среда,
и в нашей среде он был не смешней остальных -
и полубогемных, и, скажем, полублатных.
Он в воду сошёл, и объяла его вода,
чтобы не был смешон уже никогда, никогда.
3
Он сдал экзамены - я не сдавал:
махнул рукой, сбегая к пионерам.
Он пену с толстого стекла сдувал,
мне дети гребешком скребли по нервам.
Какие странные переплетенья:
и я тонул в июле, и вода
морская расступилась, тем не менее
меня спасла родная пацанва.
Был первый день - день напряженья бычьего.
Я отвисел своё на волоске.
Из ветреного, птичьего, обычного
творился мир на солнечном песке.
Я продолжал тонуть, пусть не в прямом,
пусть в завиральном, фигуральном смысле.
Я надерзил и смылся - поделом
казармы снились, или я им снился.
4
Нам дали эту смерть как в назиданье,
а мы не взяли, нужным не сочли.
Меж нас наметившиеся зиянья
не пузыри заполнят, так нули.
Намёки, знаки, целеполаганья
я пропускал и пропущу не раз:
чего не заболтали - оболгали,
язык родной, а кажется - ин.яз.
Мы убыли - навечно, ненавечно,
не в этом сногсшибательный контраст.
Глубинное теченье как наречье:
кто изучил - другим не передаст.
5
Общажный рай: отсюда снялся рой,
поскольку лето - со своей укладкой.
Я, отщепенец, выродок, изгой,
вхожу украдкой, выхожу с оглядкой.
Уже отчисленный, уже чужой,
я воспитателем трубил вторую смену.
В пустой общаге материнский вой,
тупые костяные стуки в стену.
Не может быть, чтоб это головой,
не может быть, чтоб горло так страдало!
...Такое утро для меня впервой,
и я сбежал в беспамятство вокзала.
6
А венки только внешне похожи
на спасательные круги.
Неразношенная одёжа,
нерастоптанные башмаки.
Осторожничаем, не мелем.
Что за странный сквозняк подул?..
Он зачем-то на прошлой неделе
взял и постригся под нуль.
На его коченелую голову
натянули потёртый берет.
Не одетого вижу - голого,
не в гробу - в озёрной дыре.
7
Я вспомнил смерть, а также вспомнил жизнь:
мы шли по краю, руки отстранив,
ни левой тут, ни правой стороны,
один мотив, одна мольба: “Свершись!
Не прекращай, не прерывай, не жги -
верни к началу, дай нам искупить,
покинутую землю исходить…”
Не слышно эха и не видно зги.
Мы шли по краю крови и цветов,
глотая чёрный хлеб чужой судьбы.
Здесь кто-то грешник - непременно - был,
но кто-то - неприметно - был святой.
Так быть должно, о том ведётся речь,
но в книгах главных и в неглавных книгах
о нас ни слова, лишь на блёклых снимках
наш след, которым можно пренебречь.
8
Нет запросов, но есть вопросы.
Натянутые до предела,
канаты дрожат и тросы:
им обрыдло удерживать тело,
уходящее, ускользающее
от мозгов, погружённых в склоку.
Знаешь сам: есть такие пожарища,
на какие не глянешь сбоку.
Вопрошать ли? С тебе же взыщется,
словно более не с кого взыскивать.
Посвищи от души, коли свищется:
это лучше, чем выть или взвизгивать.
9
Портрет вождя горел почти бездымно,
припоминая искры и костры.
На голых сетках до того постыло -
на ум приходят плахи и кресты.
Мы их не заслужили, это правда,
нам на прощанье выданы с лихвой
щепотка праха, обонянье смрада
и благосклонность выдумки лихой.
Судьба, богиня, дурочка, лахудра
не удержала, обругав, схватив,
и поступила, как ни странно, мудро:
я досвистел предложенный мотив.
Прощай, общага, стойбище моё,
наш срок общенья сократился вдвое:
какой-нибудь упившийся майор
мне преподаст ученье низовое.
10
Секретарше скажут одно: “Хорошенько сверьте”.
И вернётся она с уточнёнными списками.
Жизнь течёт и впадает
в оловянное море смерти,
было б лучше, если б впадала в Каспийское.
Что ни волна, человечинкой пахнет.
На волне чепушинка, прослежу-ка за нею.
Можно сюда приходить компанией -
в одиночку тоскливей, зато вольнее.
Рельсы идут зигзагом, озеро огибая.
Берега осыпаются - новые нарастут.
Больше добавить нечего, я отступаю от края.
В этой воде не купаются: тонут либо живут.
СЕНТЯБРЬ (1 - 30).
/Родители ни о чём не подозревают, да и явных поводов, проговорок для подозрений ты никаких не давал. Собрал накануне дорожную сумку и отправился учиться - на четвёртый курс...Если удастся так проскользнуть до самого призыва, то поставишь перед фактом: поругают (мама ещё и поплачет вволю), но простят. Ведь простят?..А что если вообще на летние денежки умотать куда-нибудь подальше и оттуда призываться? И такое в голову приходило. Дикое, как ни посмотри...Ну, не дичее брошенного ни с того ни с сего высшего учебного заведения - - - /
“1, понедельник. Странное подмывающее вскочить и закукарекать, просто заорать во всё горло чувство: свободен от всего! От расписания, от причисленности к какой-либо ячейке, от прямых и косвенных обязательств. Иди в любую аудиторию, на любую лекцию и глазей на незнакомых девчонок. Шатайся по городу, всё ещё тёплому и светлому. Поезжай к морю…
Радостно до откровенной игры эмоциями.
Встречаюсь, договариваюсь о встречах. Вечером с Сашкой поехали к Ирине, дождались Физина. Вчетвером отправились к Грецкому. У всех преувеличенное внимание ко мне. Долго читал накопившиеся стихи, прозу. Заинтриговал “Железнодорожным сном”.”
Остался ночевать у Сани. До трёх утра бродили-колобродили (“в нас молодость бродила”), кормились, вновь и вновь принимались читать.
В “Вопросах литературы” статья Вл.Гусева: по сути общий пересказ моего “открытого письма”, только без восклицательных знаков и так называемых “нежелательных обобщений”.
“2, вторник. Почитываю, пописываю...Осипу Пахомову мой “Сон…” не понравился как произведение (а как опыт - хорошо и полезно). Я с ним согласился: надо писать предметно и чтобы люди, человек - во многих и различных планах, положениях - представлялись через общую радость//вечность бытия...Нет, не сформулировал: где-то рядышком с тою мыслью, которую хотелось бы до себя самого донести.
Осип сейчас пишет роман (может, и мне рискнуть взяться?), там это есть - в зачатках. Я завидую ему и доволен им. Пожелали друг другу: я ему - книгу достойной прозы, он мне - книгу достойных стихов…
Физин пристроил меня на своё законное место в общежитии (сам он по-прежнему у сестры обретается).
Теперь в роли хозяина в комнате выступает Слава Калашов - округлый, неспешный, домашний. Вася как-то рассказал: “Он любил надписывать на конспектах: “Слава К.”, а я неизменно добавлял известные три буквы, и получалось очень даже партийненько: “Слава КПСС”. Калашов свирепел, а после попривык. Может, и сам так надписывать стал, не знаю: он отсел от меня”.
Отыскали Ирину после лекций и втроём прошли сквозь строй впадающего в осень города. Нынче я таков, что мне требуется самое незначительное усилие, чтобы воспарить, воодушевиться. Хотя “яма во мне” не засыпана и продолжаю стоять на краю, если выражаться красиво, “символами”.
Человек перед дорогой мудрее человека после дороги, если мудрость понимать как умение свободно вязать каркас своей судьбы. Ум, наработанный опыт - только заполнение объёма.
...Вечером провожал Элю с лекций, и пусть так будет отныне всегда. Нелепо волновался. Всё-таки был лучше, светлее, чем весной. И она подобрела (восхитительная мелочь! - первой протянула руку возле своего подъезда). Теперь я живу. ЖИВУ.
Но - дважды солгал. Второе так, ерунда. А первое - насчёт того, что родители знают о моём крахе. Это единственное, чем я себя сегодня “приукрасил”.
При ней, перед нею мне иногда хочется исчезнуть. самоуничтожиться, превратиться в пыль, - настолько я признаю её превосходство - как цельной человеческой личности - над собою.
...Конечно, память - колодец, но от нас одних зависит, какою водою он наполняется - живою или мёртвою”.
“3, среда. Эля заказала фильм: были на американском “Сестра Керри”. Очень расчувствовался, наверное, оттого, что вообще в эти дни чрезвычайно взвинчен. Когда Эля неожиданно отказала в праве проводить её, отшагнул, как отшатнулся, свернул за угол и - постыдно разревелся. Ужасно и долго, навзрыд, Истерика, одним словом, на ровном месте.
Добрался до общаги, затащил к себе Осипа, заперлись в комнате, говорили, говорили. О чём бы он ни начинал, я с жаром подхватывал, раза два подступали спазмы, и я хватал чужие очки, напяливал, чтобы не дай бог слёз не показать. Осип говорил о жестоком положении литератора, честно отвечал, что и у него то же самое - и “театр” (игра на публику, на собеседника, перед самим собою), и внутренняя жуть, которую не оставишь на обочине, не подбросишь к дверям соседа…
Попросил на память, если есть готовая, рукопись моих стихов. Мы теперь с ним очень сходимся, связываемся, точно навёрстывая упущенное за почти год бездарной ссоры…
Передремал и рванулся встретить её после лекций. Она шла быстро, я по-дурацки поспешал за нею, пока не обиделся, пока не остановился, не одумался: чем занимаюсь? что догнать пытаюсь?
У Короткого отходил душою. Он подкормил, потом предложил читать из последнего. Своим поделился...
Под славным дождичком возвращение к месту ночлега.
А ложиться не хочется. Не навестить ли её однокурсниц на пятом этаже? С июня с ними не встречался. Нет, тоже не тянет”.
“4, четверг. К девчонкам утром поднялся. (В общежитии обитаю с постоянной оглядкой: от комендантши хоронюсь, бегаю. Неприятно чертовски.)
Итак, у них. Рассказывал (живописал) на благодатную тему: о пионерлагере в моём варианте. И стихи читал, разумеется. Слушательниц, как ранее Элю, покоробила неэстетичностью сцена “прорастания рук, оставленных на подоконнике” в последней поэме. Подумали сообща о моём будущем, поохали о настоящем.
Потом весь день в городе, по скверам и улицам: пытался по-другому решить главу “о хамской смерти К.Ж. и о нашем хамском к этому отношении”. Вечером много читал”.
“5, пятница. Рано попал к Грецкому. Были в кино, шастали по книжным. Потом - дождь, дождь. Надоел до смерти.
Нехорошо звонил Эле. Беспомощно. По-идиотски.
Долго простояли в магазине, запертые хлынувшим ливнем снаружи. Решали, к чему бы эти потоки приспособить: как использовать в виде сюжетного хода в фильме или в романе. Вымокли, огорчились как-то от всего сразу. Разошлись поздно.
Одиноко до того, что странно ощущать своё продолжающееся наличие”.
“6, суббота. В уже установившемся порядке: до полудня - в “кабинетах на лавочках”, среди старушек и младенцев, а к вечеру - в поисках встречи с нею, как бы вдруг, невзначай, совершенно случайно.
Довелось бежать через полгорода: трамвай с рельсов сошёл. С разбегу заговорил бодро, бегло (а не так, словно на кое-как усвоенном иностранном языке). Зашли в продуктовый...А потом я замолчал и замолчал прочно. (Боялся: что ни произнесу, будет воспринято с усмешкой, мол, опять пошлость сморозил!..) Наверх не поднялся, хотя. кажется, впервые после долгого перерыва мог это сделать. Отдал обещанную книгу, а в ней - письмо и новые стихи.
Письмо противное: обвинения и мольбы. Знал, что противное, что только наврежу, но и не написать, не передать не мог.
Такое ощущение, что совершил предательство по отношению к ней. Какое? В чём оно? Не знаю. Но ощущение стойкое.
...В общаге сразу поднялся к одной из её однокурсниц - к Наташе Гл., к большеглазой. Поговорили немного, потом проводил её до поезда. Чудесный был вечер. Очень свободно говорили, ничем не связанные, ни перед кем не обязанные. Я шутил напропалую, как с цепи сорвался. Давно такого не испытывал…”
/Одно из писем к ней (вернее, черновой набросок) сохранилось. Перечитаем? Не расплачешься? Не станешь рвать на мелкие кусочки?
“Зачем я это пишу? Наверное, это прошение о помиловании. Очередное. За последние три дня я растерял ту силу и воодушевление жить, о которых с восторгом говорил тебе второго сентября. Накануне нашей годовщины!
Весною я, отрицая любую степень правоты за собою (иными словами и в иной ситуации это можно было бы определить как унижение, как полный разгром себя), искал примирения между нами, потому что не понимал, не представлял своего времени вне твоего в нём присутствия, без твоего к нему отношения. И мне было даровано благо, а теперь я чувствую, как даже то, что с такою лёгкостью и простотой названо тобою “дружбой”, уходит от меня, не связывает нас. Я не умею, не способен даже дружить? Тебя не в чем упрекнуть. Значит, во всём виноват я. Виноват, потому что звоню невовремя. всегда невовремя, отвлекаю, требую к себе внимания. Виноват, потому что подстерегаю, подлавливаю, надеясь проводить. Виноват, потому что просто виноват. (“И непременно кто-то грешник был…”) Способно ли это письмо изменить хоть что-то? Десять писем? Сто? Интересно, ты письма мои собираешь? Места для них достаточно? (“В узком ящике стола письменного уместилась душа со всей искренностью”, - и зачем тебе моя искренность?) Я упомянул о годовщине. Я отмечал - новыми стихами. Этими, например, нарущающими грамматику: “Это ещё догоняет нас эхо, эхо подаренного нам лета. Это сопутствует нам отныне: пиши - мне….звони - мне...люби - мне…” Многие мои строчки уже перечёркнуты или отменены ходом жизни. Если за время моего тут физического неприсутствия ваша семья переедет, то обессмыслится и такое двустишие: “Ищите меня (где ж ещё находиться мне?) на Минской, 11, в квартире 11”...Вот видишь: опять, вместо того чтобы изъясняться по-людски, прибегаю к стихам. Иногда кажусь себе ходячим ворохом отдельных строф и целых стихотворений - подобием новогодней ёлки в гирляндах и флажках. Наш второй год начался, - что мы скажем о нём в следующем сентябре?..”
“7, воскресенье. Поехали с Осипом на море. Вагоны полупустые, не то что пару месяцев тому...Бродили по берегу. Осип пересказывал куски из предполагаемого романа. я пытался предугадать развитие сюжета. Странноватая в пересказе проза: вроде бы про нас и наше время, только всё трудноузнаваемо, ко всему хочется приставить слово “некий”. Некий человек, некий город, некое море...А море - вот оно, самое натуральное, нас и нашего времени не было, а немцы и их немецкое время были; нас не станет, нашего времени тоже не станет, а конкретные люди с конкретными целями сюда же заявятся…
У нас же конкретной целью и не пахло. Не знаю - устал от поездки или, напротив, отдохнул. После литра распитого пива голова шумела и жила сама по себе.
Прилёг на коечку и тут же заснул.
Вечером попытался сунуться к ней - с объяснениями. Отвергла, перенесла на завтра. Тут-то я определённо понял: устал”.
“8, понедельник. Болит голова, болит нутро. С самого утра долго прятался от комендантши, проходившей по комнатам нашего этажа.
Потом “ютился” в сквериках. А стихи, должно быть, ютились в соседних кварталах, сюда не показывались. Чужое припоминалось, вот, например, Римма Казакова: “Мне хорошо, что там, в окне души, среди травинок пыльных, душных рощиц, скамеечек, колясок, детских рожиц, дымков, тропинок - больше ни души…”
Вечером прозевал Элю после лекций, отправился к Короткому. Ныл умеренно. Когда подкормили, приободрился. Договорились, что он по комсомольской линии проведёт идею о нашем вечере в его школе.
Перехватил Элю после библиотеки и довольно приятно (для меня, а для неё?) проводил. Серьёзно о серьёзном так и не поговорили. Может, и к лучшему”.
“9, вторник. Полночи не спал, а в оставшиеся полночи снилось собственное лицо как сплошная язва: мясо тёплое и склизкое - от гноя, сочащегося сквозь трещины…
Накануне плакал, вдавливаясь лицом в подушку, чтобы никого не обеспокоить. О чём плакал-то? О ком? О себе несчастненьком или по поводу чего-нибудь всечеловеческого, всепланетного?
Ночью накорябал очередное письмо ей, вернее, просто говорил с нею, выговаривался. Сплошные заклинания, обращённые к ней, и проклятья в свой адрес. Почти стихи в прозе. Даже более, чем стихи.
Хотелось побежать к телефонной будке и прокричать в трубку одно-единственное: “Люблю! Как же ты этого не понимаешь? Люблю!”
Однако утром поднялся хоть и тяжёлый, но не горячий, не в горячке. Сперва у Грецкого, тот потащил смотреть “Весёлых ребят”. Полтора часа сплошного, всеобщего, бурного цветения. Старался не отставать от зала.
Вечером заглянули Мазукова с Чернышом (это Физин их направил, чтобы не оставлять меня в заброшенности надолго). Отнекивался, отшучивался, но после и читал,и рассказывал много.
...Поджидал её всюду, а встретил возле самого дома. Собирался высказать всю жизнь, но ограничился тем, что передал статью Марины Цветаевой (несколько страничек) и в неё вложенное (давно привычкой стало) собственное - скорбное, ненавидимое, сложенное ночью. Эля начала тут же перелистывать - - -
Не пересказать, до чего стало стыдно. Будто бы уличённый,застуканный на месте поспешил убраться.
День закончился в совершенной апатии”.
“10, среда. С утра на работе или на учёбе - в скверике, примерно равноудалённом от общаги, кафетерия, гастронома, табачной лавки, кинотеатра и библиотеки, из которой меня ещё не попёрли.
Три случайные встречи: Мазукова, Грецкий, Ирина...Ничего важного, так - будничная проверка словарного запаса (тезаурус на вахте!).
Еле дождался приличного часа и поскакал к ней - не на коне вороном, но тоже быстро и звонко.
Она только что поднялась, ещё в халатике. Сижу один, дрожу. Заговорить - из комнаты в комнату? О чём? Сплошь ерунда на язык просится. Принимаюсь подбирать на фоно никитинское “Ты мне на свете одна...Ты мне, как небо, дана…”Не выдерживает: берёт меня за руку, молча уводит в маленькую комнату, закрывает дверь. Сама же подсаживается к инструменту и - её любимое: Чайковский, “Октябрь”. Вот тут бы и расплакаться - бурно, раскрепощающе, так сказать. Нет, сижу чурбан чурбаном.
Наконец выхожу. Она стоит в узких дверях на балкон, спиною ко мне. Молчим. Я не знаю, что делать. Подойти, обнять за плечи, повернуть к себе? Вернуть себе? Между нами три метра безвоздушного пространства и белая штора, белый тюль до пола, она там, за тюлем... Безвоздушное пространство я всё же преодолел, а руки не поднимаются, как им ни приказывай.
Какая она стала...высокая. Прошлой осенью я вознамерился руководить ею в жизни, а вышло наоборот.
Об этом (или не об этом?) пытался говорить, очень боязливо, будто опасаясь спугнуть, сдвинуть её с места, убрать из узкого проёма.
Спросил, написала бы она теперь то, что вырвалось у неё тринадцатого в прошлом декабре? Ответила, чуть ли не выпалив: “Нет, просто тогда судьба так велела, так повернулась”. (Какая судьба? Чья судьба?)
Раньше у меня были она и стихи. Она тогда спасла меня для стихов. Теперь всё совместилось и как будто выпало из рук. Дикая облегчённость пришла. Вот это и называется: гора с плеч, камень с души. Или - отрешённость?
Всё тоскливей постукиваю по клавишам. Хорошо бы сейчас всё и оборвать, чтобы оборвалось само собой. Кирпич на голову, любой несчастный случай.
Сказала, что не против, если буду время от времени ей писать, что у меня хорошие письма.
Понял это как знак уходить. И ушёл. Правильно было бы поставить тут точку, а оставшуюся часть страницы отогнуть и оторвать по сгибу.
Жить, наверное, следует только тем, за кого хотя бы один желающий готов отдать жизнь.
Красиво было бы уехать, чтобы именно 13 декабря этого года броситься, допустим, в Волгу. Довести символизм личного бытия до полного абсурда….Но кому завещать архив, рукописи, книги? Цэ дило трэба обмозгуваты...Стоп! До декабря меня уж непременно загребут, может, как раз через Волгу эшелон и перемахнёт. Да и льдом она к декабрю, кажется, уже покрывается: башкой, что ли, лёд прошибать, проламывать?
Ладно, поживём пока, подождём, подерёмся, поиграем - с бытием, которое, если верить классику, определяется сознанием. Чьим сознанием определяется моё бытие? Чем дальше, тем сильнее ощущение, что не моим собственным, а чёрт его знает чьим.
Ещё она сказала, что мне не следует, нельзя появляться, представать перед нею из-за безобразного несоответствия внешнего с внутренним: лучше письмами, на расстоянии - - -
Словно бы некий круг сужается: на моих глазах за четыре дня уже несколько столкновений произошло - легковушки, мотоциклы, грузовики, автобусы…”
“11, четверг. Опротивели зарифмованные слова, и не только собственноручно зарифмованные…
В старом обращении к ней нашёл: “Самое страшное в мире - быть беспокойным…” Малоудачная игра словами, чужими словами. Парадоксики-задохлики.
Никуда не ходил, ни с кем не виделся. Вечером в центре сел на поезд домой. Там никто не подглядывает, не стучит в ректорат. Разве что мамин настороженный выпытывающий взгляд нет-нет да и зацепит…
В дороге читал о Г. Аполлинере и до того воодушевился, что поверил в свои стихи и даже почти придумал книгу “Обручение с жизнью”. Хочется других слов, не тех, которыми изо дня в день оперируем мы.
Однако глухая, ватная атмосфера “родных мест, родного крова” очень скоро и плотно приглушила все мои “внутренние голоса”.
“12, пятница. Утром еле растолкал, расшевелил себя: как представил наши сараи, наши огороды, эх-эх!..
Так целый день и прошёл - в хозработах и хоззаботах. Но устал не от этого, а от сознания полного тупика, задворок.
В дороге я пою - после дороги кашляю…”
“13, суббота. Набор дня: беспробудная лень, безнадёжная вялость, душа вынута, а тело, тело занято мытьём полов. На два часа растянул! Мимо телефона прохожу, кося глазами в противоположную сторону. Мне не звонят, ну и я не стану. По телевизору такая дребедень, такое знакомое-перезнакомое...Короче говоря, спать, спать (по Чехову: придушить в себе малейшее поползновение к сочинительству, всякое попискивание насчёт таланта и проч.)”.
“14, воскресенье. Кошмарная ночка: зубы донимали, нелюбовь допекала, заброшенность додавливала. Всё вместе навеяло такие видения, что не знаю что и сказать:
она, у неё беда; полностью ушла в своё горе; ничего ни про беду, ни про горе непонятно; уже не хожу - ползаю за нею, пытаясь приуспокоить, приутешить…
Решено. Начинаю писать роман.
“Голые и голенькие. Рассказ в четырёх тетрадях. Из жизни отвергнутого времени. От автора: “Мы любим, когда новое чем-то похоже на старое: нам тогда легче его воспринять, принять, впустить в себя. Мы любим всему искать причину, а всякому незнакомому человеку - находить прототип из привычного окружения. Понятно, что и в данном случае - сочтут ли написанное неумной шуткой, или натужным откровением бездарности, или грустной, увы, истиной - обязательно примутся сравнивать и докопаются до соответствий: между подлинником и копией. Нет, это не копия. Автор честно признаётся, что он чересчур плохой психолог и неловкий сочинитель, чтобы очертить всё так, как было на самом деле. Но он постарается очертить так. как сам видел, воспринимал, понял. Сам. Скажете, это выпячивание личного взгляда на вещи? Соглашусь, но и возражу: автор не проповедник и даже не пропагандист. Вы этих людей и это время знаете по-своему, он же по-своему. На столе рыбина лежит: каждый может нахваливать её или поругивать только с того боку, с какого наблюдает. Причём издали: ведь рыбина-то протухла! Ни приближаться к ней, ни ходить возле неё кругами ни у кого желания не возникает. Итак, перед вами ещё один однобокий подход к прожитому, отвергнутому, протухшему вроемени.
Эпиграф: “Ты и сам иногда не поймёшь, отчего так бывает порой, что собою ты к людям придёшь, а уйдёшь от людей - не собой. А. Блок”.
На сегодня достаточно…”
“15, понедельник. Перелистывал детские “сборнички”. Интересны даже встречающиеся ошибки. Сдаётся мне, по тем “стихам” куда явственней можно определить характер сочинявшего, нежели по самому мудрёному из моих нынешних стихотворений...Произошло своего рода отдаление от себя, отвлечение? Это от желания выступать не только от себя, рассказывать не только о себе, но и о многих, о поколении, к примеру? Смешное предположение. Как-то меняюсь, руку набиваю, приёмчики осваиваю, но замена ли это тому, что коротко именуется “даром”, а даётся недаром...
Второй день не прекращаются сильные головные боли. Ничего не могу делать. Наглотался таблеток.
Вечером смотрел “Фальшивую монету” Горького (Малый театр, Борис Бабочкин!), - элементы “театра абсурда” пробиваются неожиданно.
Возвращаюсь к “Голым и голеньким”.
“Тетрадь первая, она же последняя на данный момент.
Это не повесть, тем более не роман: я не склонен к литературному надувательству, похожему на выдувание очередной пивной бутылки из куска раскалённой стеклянной плоти способом непрерывного верчения перед глазами. Я вообще не склонен ни к одному общепризнанному серьёзному занятию. Мне нравится: смотреть в окно, глазеть по сторонам, следить, бачить, зреть, таращиться, зыркать, вылуплять зенки, очи, буркалы и т.п. Я соглядатай по натуре, прирождённый соглядатай. Самое трудное и самое необходимое - наблюдать исподтишка за самим собою”.
“16, вторник. Убираем картофель: ломотно. Привычно, а всё равно ломотно. Мама то и дело заводит разговор о чужестранности этой земли, имея в виду и просто почву, и, говоря по-научному, культурный слой, и вообще - “атмосферу”. Да, немецкость тут всё ещё прёт отовсюду. Сколько ни перекапываю наш огород, наверх обязательно выходит то пробка от бутылки тильзитского пивзавода, то осколок столовой тарелки с началом назидания готической вязью...А я вспоминаю, как здесь же чуть более четырёх лет тому стали навязываться (мне) и нанизываться на рваный ритм те самые строчки, которые вскоре стали первой солидной публикацией, вообще первой, нет, первой и сразу солидной. Тогда я так считал и похаживал гоголем месяц или даже два...Строчки, наспех, криво-косо записанные возле старой яблони (от неё и немцы успели попользоваться, допускаю).
О стихах, о стихописании: неприлично и даже преступно публично проклинать (или - плакаться на) горб, который таскаешь по собственной воле.
Ликующее до умопомрачения переживание: вести с вечернего пастбища коров, когда вокруг никого, совершенно никого, кроме неблизких огней и совсем уж далёких звёзд.
...Автомобилем сшибло нашу собаку. Шоферюга намеренно - я видел - совершил это... Сейчас в потёмках закапывал трупик: вырезал кусок дёрна, вкопался на штык - не тесновато ли будет? Зарыл, утрамбовал: мерзкая пружинистая отдача - как от ещё живого.
Ещё записи к “Голым и голеньким”: никак не выпутаюсь из затянувшегося предиловия. Не им ли всё и закончится?
“Итак, что же это такое? Повествование, повествуемое не умеющим повествовать. Громко сказано? Или смешно? Всё равно. С чего начать? Если не знаешь, с чего начать, то не сможешь никогда закончить. Начну с минуты, которая только что началась. Но секундная стрелка уже перепрыгнула середину, а вот и следующая минута пошла. Ночью неприятно курить: вспоминается, как в старину окуривали покойников. Родители меня назвали в честь одного из вождей. А как меня зовут на самом деле? Я родился тогда-то. А если бы появился на свет на год раньше или на год позже, как много изменений произошло бы в моём существе, в моём существовании? Пришло бы в голову иному мне (передвинутому на год раньше либо на год позже) выстраивать, связывать одну с другою данные фразы?”
“17, среда. Приходится извиваться под пытливым родительским оком: что-то я засиделся дома, а как же занятия?
Настоящее моё положение им по-прежнему неведомо, и признаваться я не спешу. Придумываю предлоги, чтобы задержаться, но на полтора месяца не задержишься.
Выдумки, выдумки...О ней тоже выдумываю? В который раз нарушил своё “окончательное и бесповоротное постановление”: отправил письмо. Так это и будет тянуться - до отправки, из казармы, после возвращения? Всю жизнь, что ли?..
Как мои родители заботятся обо мне! Не стоил этого прежде, теперь не стою того пуще…
Душевное состояние: сквозняк. Изнутри насквозь продувает.
Обманный пряник на ёлку: аккуратный деревянный кружочек в золочёной обёртке. С детства помню, потом исчезли (настоящие стали доступнее). Вот такими пряниками себя кормить пытаюсь.
Мохнатое вещанство: шерсть, ворс, свалявшийся волос, мох, - и среди всего этого живут, дышат, любят или не любят люди, которых называют мещанами.
Записи к “Голым и голеньким”. “Я не всевозвышен, не всеведущ, не вездесущ, и слава богу! В этом моё преимущество перед теми, кто себя таковыми считает. Я всемогущ в той же мере, что и каждый вокруг меня: родить себя не можем, но переродить - пожалуйста, прикончить на месте - за милую душу…”Человек массы”, - не хотел бы, чтобы это относилось ко мне. Нам позарез нужна разница между нами. Здорово задумано, что мы обладаем разной массой человеческого, по-разному заряжены...Выражения “народные массы”, “массы трудящихся” сразу приводят меня в уныние…
Утром возле умывальников столкнулся с соседом. Неунывающий бородач с места завёлся про политику: “Что в Чехословакии?”- “Стреляют, как и должно быть на войне”. - “Ну, какая же там война?” - “А и правда: повторное освобождение. Освобождение от свободы”.- “Нет, ты не прав в корне: Запад…” - “У нас Восток, наши карты врут: мы на самом глухом востоке страны”, - обрываю я, повторно вдвигая голову под кран. “А что тогда восточнее нас?” - “Как что? Полнейшая Азия!“ Намыливаю, смываю.”Не мой холодной водой - рано облысеешь”, - советует другой сосед. “Не знаешь, отчего море солёное? Моря бывают малосольные и круто посоленные”, - пытаюсь острить, но вокруг уже никого нету…”
“18, четверг. Состояние: внутренний сквозняк (повторяюсь? ну и что?). Прикатил, а видеться ни с кем не хочется. Плохо живу. Не потому, что холодно и голодно (экономлю на всём: ведь “по легенде” получаю стипку, как и получал). А потому, что беззлобно. Жить надо зло, с сердечным хрипом, чтобы чувствовался сам процесс, чтобы по ночам ощущать, как кости растут, вширь раздаются.
Коротая время, сходил в кино. “Живой труп”. Хороши цыгане и неплох “могильщик” Смоктуновский. В целом же не потрясло.
Вечером нашёл Самостьянова. Посидели - по двести граммов портвейна - в “Огоньке”. Почитал он мне свою прозу, поэму. Ему мешает (его портит?) излишняя самонадеянность, агрессивность. зубоскальство по любому поводу. В этом всём он на сто очков меня перещеголял. Слишком антисоветчик, чтобы быть хоть в чём-то советчиком. И это он ещё школу не закончил! Головастый и языкастый мальчишка. Ему придётся труднее, чем мне? Если будет хитрее, вывернется. А он хитрее, осмотрительнее”.
“19, пятница. БезОбразность - разновидность безобрАзности?..Мерзко или мёрзко - чего больше? Сижу у фонтана, у фонтанной чаши, неподалёку от Шиллера, кутаюсь в плащок. Вот об этом и пишу, и не только об этом. Завещание вот придумал (потом перепечатаю, жаль, заверить не у кого, в контору же нотариальную не сунусь: засмеют).
“Всем, знавшим меня. Находясь в полном здравии (если не брать во внимание зуб, от которого давно следовало бы избавиться) и сознавая свои обязанности перед потомками, предками и современниками (потомков вычёркиваю: их нет и пока не предвидится), составляю сей документ - на всякий случай (это крупными буквами). Общее: 1) бумагу считать действительной, если у меня закроется рот и отнимется правая рука; 2)прошу поменьше проявлять внимания к тому, как я помирал, и побольше к тому, как жил; 3) знакомые! вспоминая обо мне, не будьте одноглазыми; 4) все, кого я любил и люблю, знают об этом; сожалею, что не все из тех, кого ненавидел и ненавижу, об этом осведомлены; 5) чем бы со мной ни закончилось, считайте, что прожил я на довольно приличном уровне; 6) у людей, которых обидел и не попросил прощения, прошу его сейчас;
7) чему верил и как верил - всё у моих стихах. Личное: мама, отец! во всём виноват я сам, только я один. Частности: перешлите книги стопками по указанным адресам, стихи и дневники - (тут надо подумать хорошенько, кого бы обременить, озадачить ими, если не решусь или не удосужусь попросту уничтожить). Больше завещать нечего. Дата. Подпись”.
Если совсем уж смешно и дико не станет от этого манускрипта, то при перепечатывании надо будет уточнить по части стиля и вообще…
Вечером отогревался у Осика: он помог пробраться в общагу - через окно в конце коридора, выходящее на глухой двор. Читал, отогревшись, разную умную литературу. Часов до двух проболтали (больше в комнате никого не было, на нашу удачу)”.
“20, суббота. Пришёл Грецкий и навёл тоску. Обычно этим занимаюсь я. Что остаётся? Выпить. Отправились звонить и шляться. Были у Ирины с Физиным. В прихожей с полчаса хохотали, представляя в лицах, какими мы будем лет через десять-двадцать. Предлагались самые невероятные варианты. Хохотали, а мне всё думалось: не окажутся ли самые невероятные из них как раз наиболее реальными. В отношении меня, к примеру...У всех в этой прихожей уже сейчас есть что-то основательное, у кого больше, у кого меньше. Я же отбросил даже то немногое, что имел…
Расстались, и побежали под дождиком в разные стороны, каждый - под своим дождём”.
“21, воскресенье. Стороной узнал, что она заболела. Невылазно дома. И я невылазно: дождь, всё вокруг - дождь, Какие-то спазмы самоубийства, от которых стыдно, гадко. Я хочу, чтобы меня жалели? Да, хочу! Потому что самому себя жалеть не получается: не за что?
Об этом получилась странная проза - “Живые признания неживого дерева Цонь”. А ещё сочиняю монологи каждого из пяти чувств, присущих нам, но словно бы отъятых от нас и живущих отдельно, - превращаемся ли мы без них в бездушные брёвна? Допустим, они настолько замучили человека, что он бежит от них, не желая больше ни видеть, ни слышать, ни осязать, ни обонять, ни пробовать на вкус…Они нагоняют, начинают, как псы, рвать его - - -
Такой сумбур, такую чушь леплю - боюсь перечитывать. Это из-за больной головы, это из неё само извергается…
Чтобы подошла, обняла меня, спросила: “Что ты? Не надо так. Разве я тебя не понимаю, разве я не с тобою?”Одними губами спросила. И я одними губами ответил: “Милая, добрая, ясная…”
Почти так однажды и было, когда сидели рядом, тесно, отчего диванчик казался широким, длинным, и говорили. Обо всём. Вдруг - замолчали. Я опустил руку на её ладони, сложенные, сцепленные на коленях. Всё было связано, всё - узел. Говорили грустно и о грустном. Я опустил руку, как будто ища развязки. Вдруг она быстро нагнулась и прижалась к моей руке лбом, как будто хотела остудить его.
...Всего один вечер, один разговор, одно бесконечное доверие и жалость. Может быть, весь смысл моей жизни в том нечаянном прикосновении и заключается?
А вечером нынешним очень громко и остро толковали с Осипом: обо мне, об универке. Он яростно вколачивал мне, что в моих решениях и поступках нет ничего, кроме вреднейшей бессмыслицы…”
“22, понедельник. Сегодня продолжили спор: о позиции вообще, о принципиальности, о верности избранному пути, о правильности самого этого пути…
Как ни крути, он всего-навсего приспособленец, только умный, сознательный, что, пожалуй, страшнее. Его позиция: никакой позиции! Он обо мне: “Чему ты радуешься? Тому, что оказался вне общества?” Вне общества - кого?!
Повоевали так, и ещё горше стало. Он не потому ли хочет, чтобы я покаялся и вернулся (кстати, не он один об этом заговаривает и даже не намёками, а в открытую), что смешанное чувство стыда и зависти к чужому “не так, как все” иногда и его будит по ночам? Или это чересчур литературное допущение?..Тогда меня тоже иногда посещает “смешанное чувство стыда и зависти”: стыда за свою дурь опрометчивую и зависти к их умению удержаться на грани, вовремя отступить, в общем, к их умеренности.
...Видел издалека её: семенила по школьному двору, а за нею кто-то большой с сумками. Их в колхоз отправляют. А я лучше бы с ними на картошку поехал, нежели тут умные и неумные разговоры раговаривать.
...В скучном и скученном городке безвылазного малолетства думалось иногда: а что если взрослые выдумали - по их извечной взрослой надобности надувать нас - просто выдумали весь остальной огромный мир? То есть на самом деле нет ни материков, ни океанов, ни даже Москвы. Газеты печатают где-нибудь в пригородном лесу, и радио вещает оттуда же…
Лирика - чистейшей родниковой воды! - у Владимира Соколова. Стихопостроения же Вознесенского - попытки отыскать эпицентр состоявшегося землетрясения”.
“23, вторник. С утра, словно отрабатывая задание, читал (я же на четвёртом курсе бог весть какой измышлённой сорбонны), потом вытребовал к себе Грецкого. Сдали набранные по комнатам бутылки - сотворили бутылочку и самую нехитрую закусочку к ней. Сделали себе приятное, поскольку никто не торопился нам оное предложить.
Я разглагольствовал о будущем страны, убеждал Саню в в его непреложной ценности для отечества, призывал ехать в Сибирь...В итоге, почувствовали друг к другу небывалое расположение, притяжение и общее соответствие. Вина оказалось недостаточно, - пошли звонить, пошли по людям. Никого и ничего. Ладно”.
“24, среда. Ещё не знаю, каким сложится день. Ничего не болит - это основное. Время глотаю, как воду: не задумываясь о вкусе, о химическом составе. Из общаги лишний раз не высовываюсь, чтобы не засекли.
Пришёл гость - не ко мне, к отсутствующему жильцу. Предложил распить принесенное - я не отказался, помог осилить. Гость то ли историк, то ли юрист, ставил вопросы всё больше по политике, по прошлому и настоящему. Я особенно не горячился (не то, что весною, когда незнакомый студент вдруг приволок мне - ни с того ни с сего - пачку перепечатанных под копирку стихов Мандельштама с просьбой объяснить, растолковать тёмные места; потом Физин посмеивался, насколько легко меня поймать на живца: “Ты не поинтересовался, “откуда у хлопца испанская грусть”?откуда взялась целая пачка стихов неразрешённого автора?”)...Кто знает, всех этих гостей неурочных. Не то чтобы опасаешься, а неохота лишний раз распускать перья, спорить, доказывать и при этом подозревать, что с тобою просто играют, как с пойманною мышью”.
“25, четверг.
26, пятница. Всё для меня складывается пока непонятно как: то ли очень скверно, то ли чрезвычайно удачно.
Вчера вечером только собрался заполнить дневник, входит смущённая Людик с пятого этажа: “Иди! Там Эля зовёт, что-то важное хочет сказать”. Перетрусив (?), “с содроганием сердечным” взбираюсь, с заминкой вхожу - Эля усаживает, потом, осторожничая, сообщает, что ей звонил мой отец: с мамой плохо, надо срочно ехать - - -
Я побежал. Поезд был поздний, ночной. Было дурно, страшно, млел на вокзале, на перроне, в вагоне. Бегу по темноватым тильзитским улицам (у входов в длинные казарменные здания переминаются с ноги на ногу часовые). Влетаю: а ничего особенного, нормально, как обычно. У меня как статуя внутри сорвалась с постамента и брякнулась - всем чугунным туловом. Это они специально приврали, опасаясь, что иначе я бы не вернулся. Они про всё узнали.
Не раздеваясь, бухаюсь на диван, отворачиваюсь к стене. Родители без расспросов уходят…
Когда проснулся, отец предъявил официальное письмо из ректората: “...исключён. Осведомляем, что в настоящее время находится в Калининграде, без определённых занятий. Просим обратить внимание и оказать соответствующее воздействие. Завотделом кадров…”
Мама в разговор не встревала, а отец выглядел спокойным. Спросил: “Хочешь, поеду, зайду к знакомым, постараемся перевести на заочное, что-нибудь придумать, может, отпуск какой…” Я ответил: “Не надо. Пойду в армию В солдаты хочу”. (Последнее прозвучало глупо, но не глупее, чем “без определённых занятий” и “соответствующее воздействие” (выпороть, что ли? на хлеб-воду посадить? так я не против, да только поможет ли, выправит ли ситуацию?)
Оставшись один (отец уехал на работу, мама укрылась в хозяйстве), с удовольствие превеликим помыл полы, потом яблоки собирал в саду нашем; скотинку с поля привёл...Вот такою жизнью мне бы и следовало, наверное, жить, а я в литераторы полез…”
“27, суббота. Под предлогом, что надо забрать документы и т.п., уже открыто - в статусе официально отчисленного - отбыл в Кёниг. В дизеле просматривал и уточнял “тезисы” к предстоящему выступлению.
Первое, что услышал в общаге: “за предоставление мне приюта” комендантша грозит Осику всяческими карами. Понял это как намёк - к нему не соваться. Кто-то за мною пристально приглядывает. Чувствуешь себя, как муха на обеденном столе…
Пристроился в комнате, где когда-то (давным-давно: с октября прошлого года по март нынешнего) жил на самых законных основаниях. Валялся на раскладушке за книжным стеллажиком, пытался читать.
Потом - по дождю - в 31 школу, которую закончила Эля, в которой сейчас учится Короткий и где Физин проходит педпрактику. Он и организовал “вечер поэзии”. Сначала выступали ученички, а во втором отделении гости - мы с Грецким.
После полусерьёзного вступления (в зале увидел её, Вадима, нескольких школьниц, знакомых по пионерлагерю) читал и очень старое - из своего 11-ого класса, и новое - из мая - августа. На сцене был свободен, может, даже развязен иногда. Пошучивал, подначивал. Сашка шёл в ногу. Допускаю, что его гитару, его пение слушали охотнее. Но зал не скучал, в этом ручаюсь.
Закончили. Спустился со сцены, подошёл к Эле: категорически запретила провожать её.
Мы гурьбой немалой (Физины, Боб Евтушкевич, Запорожный с гитарой, Грецкий тоже с гитарой) покатили в общагу. В комнате пятикурсниц красиво посидели за тремя бутылочками болгарского винца. Опять пришлось читать и даже рассказывать (нашу “комическую оперу”, представленную в вожатском лагере в мае). Другие тоже читали. Боб, к примеру, своё заветное: “Одиночество - это бомбёжка, когда бомбы в тебя одного…” Чем не праздник?”
/ На отдельных листках вложены те самые “тезисы”, которые вряд ли в таком именно виде и прозвучали: что-то наверняка присочинялось на ходу, “оживления” ради. Тем не менее:
1.“Мы, верные друзья Вадима, охотно согласились прийти на этот вечер. Поэты, как правило, выступают в школах в самом начале своей писчебумажной деятельности. Потом им, наверное, становится стыдновато читать то, что они пишут, и они предпочитают печатать в журналах и выпускать целыми томами. Мы ещё почти никому неизвестны, но, уважая стихи друг друга и тем более уважая вас, наших слушателей, собираемся читать серьёзно, без скидок на возраст, на вполне допустимую непосвящённость в те или иные поэтические особенности. Признайтесь, пожалуйста, у кого из вас есть заветные тетрадки с переписанными стихами Асадова, Кобзева, Доризо? Очень вас прошу: запрячьте эти тетрадки как можно дальше. Уже в нашем поколении года три-четыре тому стыдились заявлять себя их поклонниками. Очень многое, поверьте. в будущей вашей жизни зависит от того, какие книги и насколько вовремя вы отберёте для себя, прочитаете и перечитаете. Особенно это касается поэзии…
Сейчас вы вместе, в одном большом коллективе, но, выйдя из него, начнёте быстро, слишком быстро расходиться, рассеиваться в большом мире. Одни вырвутся вперёд, другие поотстанут, третьи и вовсе словно бы остановятся. Одни падают и поднимаются чаще других: они лучше знают горечь падения и радость подъёма. Так накапливается опыт, наращивается культура человеческой личности. У разных людей разная скорость существования. Вот мы сейчас встретились здесь на пару часов, а уже завтра обстоятельства разведут нас, лезвия ножниц разомкнутся. Но пока мы тут, давайте примериваться к шагу друг друга, пойдём в ногу...
2.Читать я буду сначала из той поры, когда сам был школьником-одиннадцатиклассником, чтобы быть ближе к вам. Потом перейду к тем вещам, которые написаны недавно. В зале вижу несколько лиц из нашего общего пионерского лета...Очень прошу: не хлопайте после каждого стихотворения - из вежливости, лучше потом отбейте, если захочется, ладони - из благодарности…”
3. Список и порядок: “Созвездиями капелек частят дожди…”;“Что это и как это случилось?”; “Я черчу чернильные ручьи…”; “Последний шаг”; “Расстрелянная баллада”; “Баллада хлеба”; “Монолог в день чужого рождения”; “Глава седьмая”; “Как нервно подметает дождь Палангу…”; “Бьётся ветер головою о дома…”; “Визия”; “Вечная баллада”; “Измерение раздражения” и т.д. Остально по ходу, но настроению - зала и своему”. /
“28, воскресенье. “Слово твоё - светильник ноге моей и свет стезе моей”. Библия, однако. Мне так нипочём не сказать. Да и никому, наверное? Но как-то сказать надо, чтобы и моё слово хотя бы мне самому светило, а там, может, и другому понадобится.
А пока - в состоянии “одинокого душевноподавленного”.
У комендантши выходной, а вахтёрши меняются, не все меня знают прицельно. Пользуюсь: сбегал на угол, перекусил, пересчитав монеты. Потом с медяками пристроился к автомату: её нету дома. Остальные не отвечают. Решили дать мне отдохнуть? Зубы терзают, голова им способствует. Не читаю. а мучаюсь.
И политиканствую - сам с собою.
Поначалу партия боролась с государством. Затем революционным путём обрубила лишние ветви, верхушку, даже кору сняла. Сделала сильную, действенную прививку: государство стало прирастать, обрастать и зарастать партией. Теперь это один ствол, одно дерево: ведь все сколько-нибудь важные чиновники состоят в партии. Зачем же теперь проводить съезды? Можно просто регулярно созывать представителей чиновников всех рангов во главе с Совмином и Госпланом и по-деловому, без идеологической бурды, решать вопросы настоящего и будущего. Без заунывных, громогласных до комизма, до самоосмеяния лиро-эпических заявлений-завываний. За состояние умов отвечает государственная печать (радио, телевидение и проч.), за брожением умов следят государственные органы. Этого достаточно. Зачем кормить, содержать такую разветвлённую сеть партийных прихлебателей - от низовых организаций до самого верха? К чему эта двойственность? Ничего хорошего, основательного она не породит, просто не способна породить. Тупоумная, примитивная игра в демократию...Как только в Чехословакии попытались хотя бы на шажок отойти от игры в свободу к свободе, мы тут же ощерились, оскалились, ударили в набат...А мне вот не верится, что и у нас могли бы разгуляться, как в Праге весной прошлого года: иные мы, “общество” наше иное. Пока? А кажется, навечно. Навечно сцементированные, забетонированные, заасфальтированные…
Я не буду вступать в партию: из неё до сих пор не исключён Джугашвили. А если бы каким-то чудом взяли да исключили, неужто попытался бы вступить?”
“29, понедельник. Прибрал в комнате: хоть чем-то отработать за проживание. Отправляюсь на “стометровку с документами”.
Энтузиазм испарился после первых же визитов: в кабинетах по обыкновению или намеренно тянут - то заперто, то нет на месте. Кое-кто в упор глядит как на преступника.
Отдыхал в сквере с томиком интереснейших комедий Дюрренматта. Начал несколько новых стихотворений. Толчком к ним было редкое радостное: заглянул с обходным в одну из городских библиотек, я в ней не записан, но в “бегунке” название проставлено, значит, нужна подпись и штампик. Молоденькое, очень милое, с умнейшими глазами создание несколько раз переспросило, перепроверило: да, точно, не записан и не должен. Вдруг ахнула: вспомнила, что видела и слушала меня на каком-то из университетских вечеров. Я смутился и брякнул первое, что в голову пришло: “Как же, личность известная! Вот теперь в неизвестные перехожу…” Она очень так душевно, с пониманием: “Не унывайте, именно вам унывать нельзя...Всего хорошего, настоящего вам!” И так это по-человечески сильно прозвучало, что я сходил по лестнице и шёл по улице как влюблённый, ей-богу.
...Побывавший на нашем выступлении в субботу работник областного телевидения, как он представился ( добавив, что он дилетант в поэтических тонкостях, но отличить стОящее способен), попросил у меня стихи. Он-де готовит “сольный чтецкий концерт” и хотел бы их использовать. Я спервоначалу согласился, договорились о встрече. Поразмыслив, решил отказаться. Во-первых, сам работник подозрителен, ведь наверняка же знает про мою декабрьскую историю и недавнее, неостывшее исключение (“как работник идеологического фронта”), так что дело тут нечисто. А ещё - своего рода ревность. Должно быть, из-за неё несколько раз этим летом собирался отослать своё разным признанным поэтам и останавливал себя. В журналы не посылаю тем более. Не хочу получать убийственные ответы. Я и сам достаточно метко стреляю по своим воробьям.
В общагу вернулся продрогший, с ноющими зубами. Валялся, ворочался: стихи не шли. Вместо них пришёл Физин. Часа два проболтали “о любви и дружбе”! А после опять попали к девчатам-пятикурсницам. С одною весь вечер говорил по-литовски, остальные молча (протестующе?) завидовали. Чуток выпили. Царила нежная такая скука, когда хорошо без шуточек, без зубоскальства.
Соседу понадобилась постель на двоих до самого утра ( у него тоже “любовь и дружба” в натуральном виде). Пришлось перейти на ночь в другую комнату”.
“30, вторник. Почти не спал: лежал одетый, без одеяла. Встал ранёшенько. Ещё и с вахтёршей поцапался….Короче говоря, надоел мне этот “туризм” до чёртиков. Ни из Вильнюса, ни из Смоленска, ни из Москвы не пишут, не зовут. А незваным ехать не хочется. И тут ютиться-прятаться тоже противно. Собрал вещи и выперся на улицу. Чем и где закончится день, совершенно не ведаю.
Они ничем не могут мне помочь, я сам себе не могу помочь ничем. Чем дольше тут болтаюсь, тем сильнее я им в тягость…
Очень много всего и сразу: в строфы не вмещается, не втискивается. К тому же периодические приступы отвращения к ритмической, зарифмованной речи. Неверие, недоверие: эта строка не такая, слово не то, строфа плоха, шатка. Изматывающее, ужасное ощущение, что постройки твои просто непоэтичны, сам используемый материал непоэтичен…
Забрёл к Ирине. Ничего нового
Потом спустился к областной библиотеке. Вспомнил, как когда-то заглядывал к Пейненсонам. Дверь открыл Борька. С ним - до самого обеда. Душевно, с горячей обоюдной симпатией, что совсем неожиданно для меня. Он согласился приютить. Вот так: искал “хижину” - набрёл на “дворец”. Пусть и на одну только ночь.
В читалке встретил Любашу. Говорят, встретить математичку в читалке - к счастью, к везению необыкновенному. У неё новая причёска, кофточка странной загадочной расцветки, всё в ней - “юное и влекущее”, если б не одно “но”: она бывшая моя одноклассница. Но всё равно старательно отворачивался. чтобы не заглядеться и не пропасть.
А чуть наискось от нас - возле окна - сидела девчушка: издали вылитая Эля. Вот на кого я уставился, чуть не дрожа. Вылитая, но не она.
Дни сплошной нелюбови в крови отзываются, точно похмелье. Губ, искусанных в кровь, не криви над доставшейся даром постелью. Переспишь, перемнёшь, переждёшь - одиночества меньше не станет: вся земная осенняя дрожь собралась над родными местами...
И всё-таки уехал. На перегоне от Большакова до Тильзита почувствовал, что зверски голоден.. Дома будет скучненько и тошненько. Зато не на улице. И описание чужих пиров - на маминых-то пирогах! - можно будет легко читать и даже перечитывать при желании”.
Из стихов сентября.
***
Цимбалы чайных ложек по утрам,
вечерние цимбалы.
За выключатели цепляюсь и за кран
ещё цепляюсь.
Жильё, где руки заняты бельём,
гремят тазами,
объявит завтра: я, жильё,
ищу хозяев.
...Чтоб раздвигались столы, стулья сдвигались,
чтоб зарастали полы половиками,
чтоб разбирала цветы женщина в чёрном,
чтоб не стоял без воды круглый бочонок…
Цимбалы чайных ложек по утрам,
вечерние цимбалы.
За выключатели цепляюсь и за кран
ещё цепляюсь.
*** (день войны)
Зелёного представить не могу:
багровое, малиновое, красное,
как будто бы стою на берегу
по-марсиански мыслящего разума.
В лопатки упирается копьё:
я окружён безглазыми арийцами:
добьют стихотворение моё
пустые металлические рыцари.
Но - оглянуться! Есть такой закон:
запоминать орудье и владельца,
чтоб опознать, чтоб никуда не делся
в том мире - без теней и сквозняков.
Теперь колите, режьте! Ну, живей!
Но странно растопырены конечности,
блестящий панцирь влажно проржавел:
сочится кровь - сквозь щели - быстротечная.
Куда спешить им, если я в кругу?
История - явление бесстрастное.
Зелёного представить не могу -
багровое, малиновое, красное.
*** (человек)
Режу дерево, режу дерево -
будто птицу, будто быка.
Что я делаю? что я делаю?
Режу робкие облака.
Продолжая без промедления,
режу землю, железо, лёд.
Это горестное падение
или радостный взлёт?
О природа, мы пленники года,
нас никак невозможно разнять.
Разве суть человечьей породы -
резня?.........................................
Просыпаюсь. В разлёте отблесков
вновь меня остриём тупым
режет дерево, режет облако,
режет птица и режет бык.
*** (накануне десятого дня)
Те же всхлипы спросонок, те же осень и желчь.
Где святая способность листья прошлого жечь?
Всё ещё без начала, хоть всему уж черёд.
Девять скрипок звучало, собирая народ.
Всё ещё не настало, и летело с моста
над глухими местами девять криков: - Отстань!
Девять минуло суток злата и серебра.
Помутился рассудок, перебрав сентября.
***
Кёниг, Кёниг, прусская столица…
Кирхи есть, да некому молиться.
Только ночи встали на колени,
дабы обозначить суть явлений.
Замок улетел, хотя не птица.
Негде спать, и призраку не спится.
Он идёт по улице типичной
вдоль стены истории кирпичной.
Ищет стыки, подбирает стяги,
роется в судьбе цветной бумаги.
Всё чужое, жизнь и та чужая -
входит и выходит из трамвая.
Вносят тело и выносят тело,
заполняя глубину пробела.
А в провале мокнет черепица,
что парила в небе, точно птица:
перебиты глиняные крылья,
чтобы не парила, не корила.
Кто вы здесь, и кто вы там, где нету
даже белых пятен по сюжету?
Не трясите время, будто грушу, -
бойтесь время на себя обрушить!..
Не боимся: мы собрали камни,
отнесли в книгарни и в пекарни,-
гнутся, но выдерживают полки
каменные сны и кривотолки.
*** (чистилище)
Сентябрь призывал к порядку -
фонтану заткнули глотку.
Пришёл мужик по наряду
и впрыгнул в фонтан, как в лодку.
Принёс он метлу, лопату,
столовский стакан и бутылку.
(Таких вот, с хитрым затылком,
любит писатель Липатов.)
Похожий на хохот кашель
я слышал своими ушами.
Мужик в гранитной чаше
шоркал, шаркал, шарил.
...Поэты те же фонтаны:
фыркают и клокочут,
канцоны им и кантаты
важнее печёнки и почек.
Когда ж перекроет воздух
всевышнее руководство,
придёт мужик в сапогах
и выметет пух и прах.
***
Этот город был мой, сверху донизу мой,
а теперь он глухой для меня и немой.
Этот мудрый, огромный и громкий вокзал
прежде взял бы и столько стихов насказал,
а теперь он молчит - от часов на макушке
до туннеля, до в прорву нацеленной пушки.
И сквозит из заулков и всех зауголий -
временных, перепутанных, заупокойных.
Ну, куда я пойду и к кому загляну?
Лучше так постою и себя закляну -
от воды, от огня, от стоглазых примет,
а от памяти даже заклятия нет.
***
Пройду вдоль половицы и докажу, что трезв,
но мне - хоть провалиться! - откажут наотрез
в доверии. И с пивом откатят бочку прочь.
Подставь под розги спину - на спины стойкий спрос.
Ах, банька! Пропотею. В парилке всякий - пан.
Потом сломаю шею и докажу, что пьян.
***
В минуте этой, измочаленной
молвой и сутолокой вторника,
усталое твоё молчание
как будто в келье у затворника.
В минуте этой размолоченной
кочуя под одними звёздами,
вновь убеждаемся воочию,
что друг для друга мы не созданы.
Нет никакой причины, собственно,
чтоб мы ещё друг друга мучили,
и как не стыдно, как не совестно
над нами измываться случаю!..
В разбитом городском автобусе
из крайностей кидаюсь в крайности,
как будто, устремляясь к доблести,
всецело достаёшься дряблости.
В разбитом городском и прочее,
боками-спинами притиснутый,
глаза открою - только прочерки
ветвей по стёклам. Я единственный,
не ограниченный границею,
какие-то узлы довязываю,
как будто сам себе доказываю
недоказуемое в принципе.
***
Пишите поначалу грубо,
преодолейте вашу скромность,
с любовью зарифмуйте рубль,
в себе храня её огромность.
Как надо ставьте ударенья,
а то придёте к тридцати
с любовью, сладкой, как варенье,
с рублём, замученным в горсти.
***
Эти проспекты проложены после потопа.
Воды сошли, и себя не узнала Европа:
вместо сознания дым и тоска
бьются в виски, как вода в берега.
Кант никогда не ступал по Ленинскому проспекту,
данный субъект не вполне доверял объекту:
пробовал тростью и каблуком
камень, сидящий на камне верхом.
Здравствуй, плита, под тобою лежит кёнигсбержец,
собственных слов, построений своих самодержец.
Рухнули стены, на небо взошли,
крошка кирпичная вместо земли.
Сон любомудра пятою прижат монолитной,
чтобы не вырвался, не породнился с молитвой.
“Gratia Dei, sum quod sum”, - скажи,
пальцы при этом как хочешь сложи.
*** /анкета/
“Зачем вы ходите в кино?”
“Чтоб убаюкать душу:
пусть нервы голые оно
смотает на катушку…”
“Зачем вы ходите в кино?”
“Чтоб растравить сознание
и растворить в мозгу окно
в подспудное сезамье...”
“Зачем вы ходите в кино?”
“За горсточку меди
здесь получаю дом, и ночь,
и всяческих соседей…”
Вот общий глас от целых масс,
кого бы ни спросили:
“Люмьеры, братья, вам от нас
огромное спасибо!”
***
Надену чёрные очки,
так можно незаметно плакать.
Душа целёхонька почти,
но всё же требует заплаток.
В насыщенной настойке дня
законы бытия лютуют.
Я, каждой клеткой трепеща,
своей свободе салютую.
Диктует осень. В сентябре
я расскажу тебе о птицах.
Нет, мы не можем распроститься
в неустановленном дворе.
Он мал и ничего не значит
в слепом пространстве сентября.
И листья наугад беря,
что ищет незнакомый мальчик?
Что ищет девочка, дрожа
в нелепом одноцветном платье,
в руке опущенной держа
вполне железную лопатку?
Ведь мы давно уже нашли
и время - для последней ласки,
и место - для последней сказки:
хватило жизни и земли.
***
Я свободен и бездомен, мне и Брежнев не указ,
лишь косит отцовский глаз, о моей печалясь доле.
Обстоятельства прескверны: выбился из колеи.
Все скамеечки - мои в тихо осенённых скверах.
День течёт вполне богемно: что поставят, то и пью.
Шарлатаню на краю нескончаемой поэмы.
Тот с советом, та с методой, - успокойтесь: не про вас
мой убогий монпарнас, нищая моя ротонда.
Как свободен я пока - от житухи, от подлянки!
За два месяца до лямки, до солдатского пайка.
ОКТЯБРЬ (1 - 31).
/Возвращение в старые дневниковые тетради порождает странные ощущения: “Это действительно я такое записывал? Это вправду мои тогдашние соображения и представления? “ Вспоминаешь о чёрных кошках, разбитых зеркалах и просыпанной соли. Хочется скрестить пальцы, зачураться, отнекаться, откреститься от бывшего. Однако это действительно ты, это вправду твоё. И когда некуда жить и не во что терять, то отчего бы и не заглянуть, не засмотреться на своё плюсквамперфектное?/
“1 - 2, среда, четверг. Дождит: дни-водопады. В перерывах продолжаем убирать урожай с огородов - с ближнего и дальнего. Хотя не слишком ли красивое, округлое определение для того, чем занимаемся: красные мёрзлые руки, чёрные от непрестанно соскабливаемой земли, мордастые тяжёлые клубни кормовой свёклы (бураки - подходит больше: “Бураки - дураки - кулаки - бирюки”, - бубнишь себе под нос, подхватывая очередную чушку).
Вечером пригоняю с луга мокрую скотину, особенно жалкую. Да не пригоняю: корова сама торопится под крышу, в сухое.
Читаю немного, с трудом вникая в читаемое. Отвлекают мыслишки, к примеру: как сложатся будущие? Именно так: во множественном числе, Их, будущих, столько, сколько ты способен и сколько не лень для себя придумать.
Нет у меня любимой, нет у меня одной. Что же всё это было, что это было со мной?..
Сила уйти и бессилье понять.
Моё нынешнее можно очертить так: “Из несостоявшихся книг”.
“3 - 4 - 5, пятница, суббота, воскресенье. Живу нутром, так это называется? Отрывочно, обрывочно. Работы по хозяйству, телевизор, непроходящая сонливость.
Во снах, до удивления густонаселённых, прохожу по улицам и улочкам: мне назначена встреча? ищу ли кого в толпе? или надеюсь на случай?
Проснувшись, припоминаю мелькнувшие там строчки, вроде: “Я, как чёрная кошка, пересекаю дорогу перед собою - перед конструкцией из признаков моей расы…” Вот куда, к чему этакое приспособить? Но и более привычное, понятное: “Любовь моя, разрозненная, слабая…” - продолжения тоже не находит”.
“6 - 7, понедельник, вторник. Ничего нового не пишу: не столько из-за внутренней несобранности, сколько из-за банальной внешней усталости, физической в основном, а может, от самого себя. И нынче с самого утра то же самое: тележка, вся железная, на колёсах от мотороллера, мешки, лопата. Так что все “творческие потуги” пресекаются на корню. А пожалуй, это и неплохо…
Чтобы всё-таки удерживаться на плаву (на поверхности души?) читаю и перечитываю наш с Грецким рукописный экземпляр блаженного Кузмина: лёд не тает, но форель продолжает его разбивать”.
“8 - 9 - 10, среда, четверг, пятница. Уже какую по счёту неделю пытаюсь доразобраться с “поэмой о смерти”: жизнь то и дело отвлекает - домашние и домашнее. Если не ежеминутно, то ежечасно точно. Для жизни нужна отзывчивость, реактивность, а для смерти - сосредоточенность, отключённость от внешнего? Наверное, было бы много легче подступаться к теме, когда бы речь шла о моей гибели, а не о бедном Коле Желтко. Если мир не бессмыслен в целом, то он не должен быть бессмыслен и в частностях. А в чём значение того факта, что именно этот парень, а не кто другой из нас, ушёл на дно?..То-то и оно.
Для моих бывших однокурсников, отсиживающих теперь лекции, я тоже в некотором смысле ушёл на дно, отплыл, убыл”.
“11-12, суббота, воскресенье. Звоню-названиваю, когда удаётся остаться дома одному. Подолгу разговариваю с Грецким, с Ириной Ш. Отважился даже набрать Элин номер: нарвался на её сестрёнку, скомкал разговор, оборвал.
Надо бы поехать куда-нибудь, некий разбег попытаться взять...А прыгать-то куда?
Отбираю книги из своей подразбухшей за последние годы библиотеки: что не жалко сдать в букинистический? Жалко всё, почти всё, но и просить у родителей, особенно теперь, вещь не то чтобы невозможная, но исключительно препротивная. Летние же денежки практически поизрасходовались”.
/ Жаль, ты не составил опись отобранного. Кажется, не в первый раз отбирал. Хорошо помнится букинистический отдел в книжном на проспекте Мира, как ты выкладывал том за томом из коричневой дорожной сумки на прилавок, как рассовывал вырученную сумму по отделениям кошелька…
Они пришли тебе на помощь: Жюль Верн, Джек Лондон, Мопассан, Бальзак, Мериме - тома из разрозненных огоньковских изданий, а также подаренные тебе на семнадцать лет “Щит и меч” Кожевникова, однотомники Шелли и Павла Нилина…
Потом вы с Грецким зашли в пару кофейно-питейных заведений. Солнце бабьего лета завораживало. У какой-то стены, у какой-то скамьи с изогнутой спинкой вы задержались. Намереваясь что-то достать со дна полегчавшей сумки, ты стал выкладывать вещички на скамейку, документы в конверте аккуратно поместил отдельно - на спинку. Ты всё сознавал, обо всём помнил, несмотря на выпитое. Вы опять припомнили нечто ужасно комичное, стали пересказывать в лицах. Дохохатывая, ты смахнул не глядя в сумку всё выложенное, и вы двинулись дальше - по бабьему лету, по городу Кёнигу, необыкновенно довольные собою…
Пропажу документов ты обнаружил когда - в больнице, через пару недель? Стал названивать Грецкому, мол, шуточки-то поганые, верни моё состояние! Он в ответ злился, божился, что ни сном ни духом...
В конверте были: студенческий билет, профсоюзный, комсомольский, зачётная книжка, читательский для областной библиотеки…
Паспорт и кошелёк (квитанция на подписку Есенина хранилась в нём) избежали общей участи, потому что лежали в боковом кармане пиджака. Вместе с блокнотом для стихов…
П. Нилин, из дневника: “Всю ночь лил дождь, и почти всю ночь читал я в “Новом мире” повесть Виталия Сёмина “Семеро в одном доме”, поражающую скрупулёзной правдивостью и огорчающую тем, что люди духовно почти не изменились за эти полвека, если не настаивать на том, что они нравственно ухудшились...Отрадно, что не только написана, но и напечатана правда. И это позволяет себе единственный журнал в стране - “Новый мир”, против которого ополчились сейчас, да и не сейчас уже, все силы зла, которые выдают себя за силы добра...Все наши дела пошли бы блистательно, если бы мы прекратили лгать, даже если хотя бы сократили ложь…” В 1969 ты эту запись, конечно же, не читал, это было опубликовано в перестроечные годы, когда писателя в живых уже не было... А в том сентябре вы с Грецким тоже не утерпели: написали большое горячее письмо в поддержку добиваемого журнала и отправили Твардовскому - на редакционный адрес. /
“13 - 14 -15, понедельник, вторник, среда. Прощание с Вильнюсом.“Ты для себя хуже армии: зажал себя в кулаке и любуешься, как соки текут”, - это я Витасу только что сказал. Отношения с жизненными обстоятельствами выясняем. “Аникшчайское натуральное” принимает активное участие…
После долгого перерыва побывал в филармонии. Говорят: вдунул жизнь. Орган вдыхает в нас воздух, которого нам явно не хватало, но мы о том и не догадывались. Нас распирает, и хочется обнять, обхватить себя руками,
как обручем, чтобы не разорвало: ведь не собрать потом…
Вдруг нота: так звучало бы небо, если бы ему дано было звучать.
Однако к началу. В Кёниг ехал скучненько. Физин встретил на вокзале, как и договаривались. Поехали к нему. Пили не взахлёб, беседовали...Беседовать оказалось не о чем. Потом звонки, встречи: никто не успел соскучиться по мне. В качестве протрезвителя использовал подвернувшуюся киношку...На вокзал прибыл с лёгким сердцем, ясной головой и пустыми руками, если не брать в расчёт лёгкой торбочки на ремешке через плечо.
Приятно, выйдя на перрон, оказаться среди тех немногих (избранных?), которые отмыкают, открывают утро. Поедая яблоки, шёл заученным путём по ещё полутёмной моей столице (других покамест не видал).
У Нины много читал - наизусть и из дорожного блокнота. Заглянул в университет. Когда-то не ответил вовремя на письмо однокурсницы, а недавно перечитал и нашёл у неё шесть отличных стихотворных строк. Вот об этом и сообщил ей - в историческом коридоре, под историческими сводами, возле исторического окна. Долго ли будем помнить друг о друге?
...Вечером часа полтора мёрз на проспекте, дожидаясь Витаса. Отоварились в центральном гастрономе...Спать легли в половине третьего.
Весь день попивали винцо, а вечером втроём (с нами была Вида: совсем как три года тому) чинно-благородно посетили концерт органной музыки.
Долго-долго провожали нашу спутницу - на тот берег реки. (Как на первом курсе когда-то: “Вот и ещё одна река впадает в судьбу мою. Ничего никому не хочу предрекать, и своё от себя утаю…”)
Вернувшись, сразу принялись спорить о “детских наивных взглядах на жизнь” (моих, естественно)”.
“16, четверг. Утром были огорчены друг на друга. И погода к тому располагала. Но постепенно словно бы отогрелись, стали ближе. Встретились с Видой, всё такая же востроносенькая пташечка. Вязкий разговор ни о чём
едва опять не рассорил, поехали к ней домой. Там под музыку накачался я домодельным винцом, но вёл себя почти галантно (ну, мне так казалось)...
Очень усталыми ногами бродил по Картинной галерее: ранняя литовская живопись.
Собирался попасть на лекцию к своим бывшим однокурсникам, но не нашёл, в какую из аудиторий их запихнули. Вокруг и подряд идёт бесконечный ремонт, латание почти средневекового наследия...Посидел в чебуречной возле Аушрос варту, а потом у подножия башни Гедиминаса меня нашли Витас с Видой. В “Дайну” из-за нахлыва туристов проникнуть не удалось, ни минуты не мешкая заглянули в Центральный гастроном, а потом долго ехали в район новостроек - к Витасу. Пили легко, весело. И напились, разумеется, почти до неразумия...В Заречье, прощаясь с Видой, всё порывался целовать ей руки...На вокзал во хмелю словно бы перескочили одним махом, оставалось минут пять до отправления поезда. Я нахально сунулся в воинскую кассу, выхватил билет...Расцеловались трижды, и я отправился восвояси. Повёз свою душу, плакавшую крупными слезами счастья”.
“17, пятница. В Кёниге первый визит к Василию. От него - на комиссию в военкомат. Пока толпились на лестнице, всплыло, как год тому здесь же меня Грецкий сопровождал на такое же освидетельствование, и мы обзвонили Н.Ж, других знакомых девчонок, всех переполошили сообщением, что меня забирают в армию, чтобы срочно собирали для меня узелки и везли в общагу на проводы. Повеселились…
В строю призывников я один стоял, белея подштанниками, чем очень даже обращал на себя ироническое внимание медперсонала. Один из врачей не выдержал: “Чего заранее вырядился? Ещё наносишься…” И добавил неожиданно мстительно, глянув в бумаги: “Студент? Бывший? Так я тебя в ВДВ закатаю!” Ого, как мои шансы подскочили, а я-то себя дохляком считал...
Стоя перед последним столом (до смешного похоже было на экзаменационную комиссию), неожиданно для самого себя пожаловался на почти постоянные головные боли. Меня спросили: “На что жалуетесь?” - и я тупо ответил. А потом, когда стали расспрашивать углублённо, припомнил и тот удар тяжеленным концом слеги по башке, и падение с мотороллера затылком на асфальт...Может, и ещё навспоминал бы, да они оборвали и выписали направление на обследование. Военком, заглянув в свои бумажки, не преминул заподозрить меня в симуляции (видать, какая-то приписка там имелась на мой счёт), но остальные, переглянувшись, с ним не согласились. Выписали направление в областную больницу.
Выйдя на улицу, припомнил в подробностях, как мы играли в догонялки ( мне лет одиннадцать?) в большущем дворе на два дома, детворы хватало, а досталось мне. Там взрослые сгружали огромный стог сена с грузовика, сняли сверху слегу, на одном конце толстую, как бревно; я поднырнул, убегая от догонявшего, а грузчик и выпусти ношу. Очнулся на руках у бати своего, он заносил-запихивал меня в кабину, чтобы поскорее увезти со двора, чтобы мама ненароком не прознала. Но повезли меня не в больницу (батя растерялся? или понадеялся, что обойдётся?), а на поле далеко за городком...Сенокос, сгребают сено, укладывают в кузов поплотнее, трамбуют, подпрыгивая...Поодаль аисты похаживают или на месте стоят. Голова у меня словно бы и не болит, только если шишку потрогаешь. Дохрумкиваю вкуснейшее печенье (целую пачку отец по дороге купил!)...Маме ничего не сказали. По молчаливому нашему уговору. Если бы признались, мне бы не меньше, чем ему , досталось бы.
А второй случай такой. Меня приняли в комсомол, но ещё не утвердили в райкоме, который как раз в том году упразднили вместе с районом. Дали поручение: назначили вожатым в шестой класс. Я, хоть и готовился, листая подшивки “Юного техника” и “Уральского следопыта”, но волновался жутко. Батя вызвался меня подбросить на мотороллере до школы. Помню, что всю дорогу повторял вступительную фразу: “Быть настоящим пионером непросто…” Отец притормозил, мотороллер ещё ехал, а я лихо соскочил, и как будто землю у меня из-под выдернули: затылком - об асфальт. Очнулся - всё плывёт и кружится, но отцу не признался, махнул рукой, мол, поезжай...Поплёлся к школьной калитке и дальше, не заметил, как через стадион вышел к пролому в заборе, через который напрямки ходил в школу и из школы, когда мы жили на прежней квартире...К шестиклассникам в тот день я не попал.
То есть на комиссии ничего сочинять, выдумывать не пришлось: было на самом деле. И обмороки случались - в школе и потом, и голова вправду часто беспричинно болела. А всё же меня задело неприятно подозрение военкома.
Неужто и впрямь надеюсь вылежать белый билет? Или хотя бы отсрочку? А почему бы и нет. В любом случае, если залягу хоть на сколько-то в больницу, буду иметь крышу и стол, не придётся напрашиваться с утра на очередной ночлег.
И вообще, неплохо оттянуть решение судьбы: она привязалась, а мы ей - хренушки, подожди в сторонке…
У Василия распили бутылку (Ирина помогла) аникшчайского натурального, которую я привёз! Там же и заночевал.
О комиссии рассказал вскользь, мол, врачи на что-то обратили внимание и дали направление.
Значит, всё-таки стыдно было признаться?”
“18, суббота. Сперва у Грецкого: утрясли некоторые мои делишки, потом с банкой шпрот и бутылочкой посидели в “Огоньке”.
Я надеялся, что к вечеру меня положат в больницу, однако мне предложили заглянуть к ним в понедельник. Теперь куда? В общагу? Надо возвращаться к Сане за вещичками. Заходить к нему мне строго-настрого запрещено (я же заразный или заражённый, прокажённый?), Саня тихонечко выдал сумку через окно ( я ждал, пригнувшись, припав к скамье). Но побежал не в общагу, а полетел на вокзал, повторяя: “Скамья, скамья, твои края, твоя изрезанная спинка…” Дальше не шло. Успел посадить Наташу на поезд, чем был весьма доволен, словно добрый поступок совершил... Как гляну на неё, сразу вспоминается четверостишие Лиснянской: “Ну давай с тобой забудемся, в четырёх зрачках заблудимся, я в твоих, а ты в моих: хватит лесу на двоих”. Просто и хорошо. Просто хорошо. Хорошо, когда просто. А у меня не только не просто, а чёрт знает до чего запутано.
Возле общаги столкнулся с заходившим ко мне Коротким. Нагло послал его за бутылкой, Сам же прошмыгнул за спинами студиозусов мимо вахтёрши, поднялся на пятый этаж. Принаряженная Люда собиралась на вечер первокурсников. Дождались Вадима и пошли, но лучше б не ходили: дрянное сборище, кислая дрянь. Попрощались с остававшейся Людой, она мне: “Напиши из армии до востребования...Или ладно, не надо, я пошутила”. Какие шутки: да я засыплю вас всех письмами, они же для служивых бесплатные!
Пить не стали, решили попридержать.
Засыпая, планировал: завтра буду читать Фейхтвангера (у Грецкого прихватил один из томов)”.
“19, воскресенье. Ночью то ли приснилось, то ли сквозь дрёму придумалось продолжение: “Скамья, скамья, твои края, твоя изрезанная спинка... Под нареканья воронья хоть с кем-то посидеть в обнимку. Но будешь ты сидеть один - как безымянный подсудимый: тебя дождётся карантин и командира глаз совиный”. Почему “безымянный”? Непонятно. Ну, так склеилось, так и записываю.
Ближе к полудню заявился Боб Евтушкевич. Потянулись очень литературные разговоры. Читал ему стихи ( с утра был на озере. в котором утонул наш Коля Желтко; там чудесная, по-другому не скажешь, осень: пухлые листья топырятся под ногами, по-щучьи острые плавают, держатся на воде, на той самой…). Выпили.
Вечером он вновь пришёл, и мы вновь выпили. Уже без стихов. Хотели собрать побольше народу, но никого не дозвались. Забрели к Оське: он читал Канта. Поторчали над ним с грубоватыми шутками, больше от досады, чем от желания позлить. До него не пробиться: Кант защищает. Философская броня.
Расстались. Я поднялся в 144-ую (на мой пятый этаж). Накануне Люда пересказывала лестные для меня оценки их соседки по комнате. Вот с нею (зовут Надеждой) и поговорили мило. Приехала с лекций Люда, и общая беседа не сложилась: кто-то был лишний. Ну, пусть это буду я. В полночь покинул их. На лестнице стал рифмовать, вот такое: “Кант - это Кант, с ним не поспоришь, тут философская броня. Танк - это танк: огонь и скорость, он знает, где искать меня. А я не знаю: сбитый с толку, то стол подвину, то кровать, словно ушедший в самоволку - куда б ему себя девать?”
А засыпал с другими строчками: “Оглянись - там ждёт Надежда, и Надежда пред тобой. Значит, это неизбежно: без надежды ни ногой. Не послушавшись, отважно ты рванёшься наобум. В полдень голод, в полночь жажда, и пометочка на лбу”.
Отчего-то всё непременно к восьмистишиям стягивается: всхлипы долгими не бывают?”
“20, понедельник. В больницу опять не взяли: нет мест. Не хватает, как в гостинице столичной какой-нибудь.
Встречался с Грецким, с Физиным. Пили пиво - на холоде, и читали стихи - в тепле. И то, и другое удовлетворило. У Короткого был: родители оберегают его от меня, но их как раз дома не было. Вадим показал кабинет-библиотеку отца. Впервые я находился в писательском кабинете, даже на писательском кресле примостился, но облокотиться на писательский стол постеснялся. Вадим щедрым жестом снял с полки и протянул мне “Ахиллесово сердце”. Вознесенский! Ух ты!..Вот с этим “ух ты!” в душе подплыл к общаге, а там дежурила лютая церберша (она особенно настаивает на версии, что летом я намеревался поджечь общагу): не пройти! Делать нечего: поехал искать Черныша в областной библиотеке...Там Мазукова собирала кружок своих почитателей: шло заседание сотрудничающих в газетке “Кал. универ.” Все важничают, пыжатся. Напыщенность эта ужасно смешною была. Сперва я молчал, посиживая в уголочке. Потом вижу телефон: стал названивать. пошучивать...Один из заседавших, такой первокурсник-перестарок, стал нервно закуривать вторую папиросу (коробка “Беломора” демонстративно лежала перед ним на столе, прижимая некие рукописи).Он вышел, позвав с собою Лидию. Вернулись, он сердит, насуплен. Я опять названиваю...Он срывается с места, исчезает, хлопнув дверью. “Беломор” и рукописи под пачкой остались на месте...Мне стало не то чтобы совестно, а - - - В общем, забрал я из газетки свои стихи, которые мы намеревались тиснуть под псевдонимом.
Мазукова отвела меня к Чернышам. Пришлось порядком приврать недоверчивому родителю, привирал Виктор, я поддакивал и округлял в сложных местах. Родитель хотел убедиться в порядочности друзей, выбираемых Виктором: чтобы не обворовали, не подвели под монастырь. Хотя, в отличие от папаш других моих друзей-приятелей, этот симпатичный интеллигент подноготную моей “истории” не знал, до конца мы его в моей добропорядочности, кажется, не убедили. Как бы то ни было, раскладушка была установлена, застелена. Уснули ближе к третьему часу: всё о политике говорили, о молодости, стихах, о нас самих…”
“21, вторник. Наконец-то забросили в тыл медучреждения: поместили в палату, выдали постиранное, но всё одно зачуханное больничное одеяние, шлёпанцы. Я не только выбрал, но и захватил место возле низкого окна. Примениваюсь к новой (впервые лежу в больнице!) обстановке, к людям присматриваюсь. Читаю, читаю, будто меня долго от этого злокозненно удерживали и вот дорвался...Да, вчера утром случайно встретил маму Эли (ну, не совсем случайно: наматывал круги вокруг их квартала): расспросила, что я, где, как, пригласила заходить, до того радушно, что я опять завёл часы.
Ещё приплюсовались два восьмистишия - по итогам этих дней.
“Дружно милости просим к нашему шалашу. Мода на папиросы - это вам не шу-шу. Ежели не по вкусу
наш “Беломорканал”, будете рыть от пуза,
где никто не копал”.
“И я опять завёл часы, как будто встречу назначая, -
седою головой качая, кивает время на весы.
Молчу, не спорю, не перечу, молчанием озолочу:
за всё хорошее отвечу, за всё плохое заплачу”.
“22, среда. Процедуры, процедуры...Когда брали кровь из вены, уже привычно ослабел и впал в обморочное состояние. Потом был весьма подавлен (тем, что хил, нестоек?), голова не на шутку разнылась. Очень ждал посетителей.
А не описать ли нашу палату - моё нынешнее пространство? Итак, я лежу в углу, слева - окно, справа - пять коек, дальше дверь. Через широкий проход от нашего ряда - столько же коек и второе окно. Между окнами - стол, к нему подсаживается врач, когда нужно записывать выводы. А мы, если перекусываем в палате, то каждый возле тумбочки своей пристраивается.
Народец в палате меняется. Допризывников, кроме меня, ещё трое, они тут раньше моего поселились, держатся как старые знакомые, заняв угол напротив. Громче всех студент КСТ по фамилии Золотов. У него и характер золотой, в том смысле что всем сплошь нравится, почти всем, хохотун, любитель потрепаться на обычные мужские темы, но без излишней грязцы, Я им неинтересен и не навязываюсь. Спросят - отвечаю, не распространяясь...У Золотова что-то нашли на медкомиссии, отправили сюда, а сам он утверждает, что хочет служить, их, техникумовских, берут со второго курса, а доучиваться приходится потом. Они, хоть и моложе меня, но расторопнее, что ли. Уже просветили, что в армии главное не год рождения, а год призыва, немало страхов поведали про первые полгода, как свеженьких муштруют, гоняют…
Я припомнил рассказы брата, служившего в Германии (три года! мне два представляются чуть ли не вечностью): как там первогодков посылали с вёдрами за паром для котельной или заставляли макароны продувать. Я смеялся, а так ли смешно будет на самом деле?”
“23, четверг. От усталого однообразия задурили зубы. Хоть встань на четвереньки и подай голос… И вдруг, выйдя покурить, слышу голос Любаши, одноклассницы моей, раскрасавицы. Стоит среди сонма посещающих с кулёчищем винограда! Оказалось, Грецкий перепугал её дурацкой выдумкой про автокатастрофу, в которую я попал...Посмеялись, помёрзли на вечернем воздухе. Через полчаса такого душевного разговора зубы присмирели, призатихли чуток.
Из “Беседы разочарованного со своею душой” (Египет, ХХII - XIX вв до н.э.): “Ныне стоит предо мною смерть, как благоухание мирт, как плаванье под парусом при попутном ветре. Ныне стоит предо мною смерть, как дорога под милым дождём, как возвращение мужа на военном корабле. Ныне стоит предо мною смерть, как образ родного дома для того. кто много лет пробыл в плену”.
“24, пятница. Грецкий, потом Евтушкевич, потом батя…
Читаю по крупочке. Смотрел душераздирающий (более простого слова не подберу) альбом репродукций Бронислава Линке: разодранный мир - - -
Выходил сейчас в фойе - звонил Эле, поздравил как-то наспех (днём пытался приготовиться, но не та обстановка, да и возможно ли что-либо придумать для такого - после слишком долгой паузы - разговора). Куда бы лучше было увидеть её...Год тому в этот день был у неё в гостях, в лёгком весёлом подпитии принялся куролесить: незаметно выходил из зальчика, где и происходило застолье, нырял в детскую, из окна которой перелезал, дотянувшись до перил, на балкон и вдруг появлялся через балконную дверь, широким жестом, театрально, отведя в сторону штору. Мне, должно быть, это казалось забавным, а со стороны, думаю, выглядело обычным идиотизмом. Ведь мог и вправду сверзиться и валяться там в потёмках до утра”.
/ Далее следуют на нескольких страницах переписанные из “Иудейской войны” верлибры: “Псалом трёх уподоблений”. “Псалом о стеклодуве”, “Псалом “Я есмь”./
“25, суббота. И всё-таки надеюсь, почти верю, что лет через семь (под лермонтовский возраст подгоняю?) из меня должно получиться что-либо путное…
Посреди ночи проснулся. Кто-то в углу похрапывает. Потёмки, населённые человеческим присутствием, наличием...Ворочался, ворочался, строчки ускользали, хватал их, начинал выкручивать им руки. И всё это без конца, бесконечно, бессмысленно.
/На обороте страницы начало письма, вряд ли отправленного: “Здравствуй, Нина! Приятно или неприятно удивлена ты будешь этим неожиданным посланием, но удивишься точно: с чего бы вдруг мне после года невстреч и неразговоров вспомнилось о тебе, вздумалось обратиться и т.п. Нет, не чтобы в чём-то утаённом открыться, не чтобы оправдаться...Скверное начало. Тогда начну заново: здравствуй! Нина, на пятый день прозябания в больнице стали меня посещать некие видения (ведь лежу в неврологическом отделении!), и я принялся много и тяжело вспоминать. Хотел бы о многом тебя спросить, но не хватает духу…”
Видать, очень хотелось посещений, как можно больше посещений, внимания к себе, раз, просматривая записную книжку, решился написать той, с которой всё давно решилось и развязалось./
“26, воскресенье. Навестил отец, больше утром не было никого.
Потом наступил роскошный вечер - после дождя: тепло и непроходящее ощущение приятной тесноты. Всё и все вокруг как будто приблизились, обступили кругом. Такой островок понимания, уважения, взаимного расположения.
Позвонил Грецкому, тот явился с приятелем-спортсменом. Я вылез к ним через окно, отошли подальше за угол и с оглядочкой, чтобы не застукали на нарушении режима, за час разделались с двумя бутылками вина.
Но не это главное: со скатывающейся с плеч головою я листал огромный бесконечный том Марины Цветаевой.
Умиление, преклонение, восторг! Прочитаю три-четыре страницы и дальше продвинуться не могу: перехватывает горло, некую горловинку в мозгу перехватывает горячим желанием молиться, ничуть не меньше, богу поэзии.
Не его ли вынашивают, не им ли творимыми муками корчатся эти беременные деревья, которые чернеют за нашим больничным окном?
Захотелось запомнить их, весь ряд голых снизу, таких иероглифически выразительные стволов. Примостился на подоконнике и вот зарисовываю - невообразимые изгибы, утолщения, позы одного дерева относительно другого. Каким-то образом это связано с материей, звучанием, выстаныванием цветаевских стихов”.
“27, понедельник. Старенькая пухлощёкая докторша выстукивала, заглядывала в зрачки, заставляла приседать, дотрагиваться до кончика носа, ещё какие-то священнодействия производила. В результате, меня оставляют ещё.
Скучно, скучно. Леностно. Пользуясь последним теплом, выхожу в больничном одеянии на двор, там сбоку от моих (!) деревьев есть площадочка, чахленький скверик, огороженный серым забором. Несколько незатейливых клумб, по-осеннему унылых, неприбранных перед зимою. Наверняка и летом цветы на них не буйствуют...Вдоль забора, за которым узенькая улица, тянется дорожка, с обеих сторон обложенная кирпичами, вкопанными одним углом кверху, так что зубчики получаются. Вот здесь и хожу взад-вперёд, сочинительствую. Если получается путное, приостанавливаюсь, записываю в блокнотик. Если бы докторша увидела, был бы предмет для медицинского разговора?
“В перенапряжении строгом не идолом, не столбом - деревья беременны богом, он всюду пребудет с тобой. Не веруя, не вымаливая, к любому стволу припав, душа, до смешного маленькая, выплакивается в рукав”.
“28, вторник. Приходила одноклассница Валентина, наша Богдаша. Когда-то они с Любаней много стараний приложили, убеждая меня перевестить из Вильнюса в Кал-ад. Нет, они не виноваты, ведь хотели как лучше, - я сам решил, сам теперь и расплачиваюсь...Притащила авоську с яблоками. Она молодеет, расцветает: нашла себя, наконец…
И ещё Грецкий подносит книги, как снаряды”.
“29, среда. Из молодых в палате остался я один. Читаю о Клейсте и нахожу формулировки и характеристики, очень даже подходящие, приложимые ко мне самому, к “нутру” моему. Если когда-нибудь у меня отыщется свой биограф, ему будет от чего оттолкнуться - от томика Цвейга.
Немного горечи, немного счастья...
Ближе к вечеру заглянул Короткий. Всё-таки приятно сознавать, что я ему не только не чужд, но и близок, родственен. Говоря проще, нравлюсь. И он мне необыкновенно нравится. Хотел бы, чтобы у меня сложился цикл, своего рода “арс поэтика”, обращённый к другу-поэту, потому что он, нынешний, куда больший поэт, чем какой-нибудь Сурков и ему подобные…
В стихотворстве моём ситуация этой осени напоминает январь: опыты, опыты. Обкусывание горбушки с разных сторон. Что ни начну, оно не складывается с предыдущим, словно бы разные люди пишут, хотя почерк один и тот же.
“А представь, что в Полинезии ни поэтов, ни поэзии.
Плавают катамараны, рыболовы входят в раж,
но отсутствуют карманы - негде спрятать карандаш.
Не фиксируется чувство, это даже как-то грустно,
и ничей ударный труд на заметку не берут.
Не поедем в Полинезию - будем здесь вкушать поэзию”.
“30, четверг. Наверняка встречу ещё одно воскресенье в больнице. Сегодня на обходе обратился к врачу, но получил отказ, чем был весело огорчён. Вправду радует, что вчера добил, доконал три стихотворения, которые с редким удовольствием читал полчаса тому - через окно - Грецкому. Услышал от него кое-какие слухи касательно меня и не только меня, новости универа...Есть некий Мерзляков - трудяга, пьянь, при этом знающий толк в чужих стихах, “рубающий свои”, как он выражается. Вот его по второму разу брали в органы и били. Теперь он с горя раздарил свою немалую библиотеку. Кстати, в сборниках “признанных, столичных авторов” он заклеивает те стихи, которые ему кажутся скверными или прямо бездарными: “проводит очистительную работу”...Мерзляков в разговоре с Грецким возвестил: “Шилуцкий - это поэт!” Думаю, его мнение продиктовано более кое-какою скандальностью вокруг меня, нежели самими стихами. Вряд ли он много их читал.
...У Клейста (по Цвейгу): нездоровая половая сторона и её влияние на отношение к миру, на отношения с миром; желание самоубийства; гиперболизация, фантазия плюс фантазия; интересная жизнь только внутри; несближаемость, внешняя неприступность и вдруг прорывы вовне (как прорывы нарывов): до прямого отвращения со стороны близких…
Чёрт возьми, до чего же узнаваемо!”
“31, пятница. Ничего особенного. Читаю много - до отвращения к печатному слову. Пробовал переводить Гяду, Мартинайтиса...Результатами недоволен. И вообще как-то слабею - физически и душою. Кто его знает, что меня ждёт в ближайшие месяц-два, да и потом. Казалось бы, здесь это не должно волновать, пока за больничные стены не вышел. Это заглядывание наперёд - очень даже нездоровое явление.
Feminimum, женский род, ау? Девушки должны были бы чаще интересоваться хотя б за то, что я им стихи посвящал и целые поэмы.
...Позвали с ещё одним пациентом перенести из операционной вниз тело умершего. На прошлой неделе старика отвозили, а этот молодой, но такой скрюченный, иссохший, почернелый, пародия какая-то на человека, неудачная причём. Сосед по палате растолковал, что парень какую-то дрянь употреблял, наркотическую.
Каким должно быть отношение к чужой смерти? Ни сочувствия, ни отвращения я не испытывал. Любопытства тоже не проявлял. Что-то неуловимое, идиотски неформулируемое...В морг нас не пустили: у дверей встретили и забрали.
Возвращаясь, о своей смерти тоже не думал, вообще ни о чём не думал.
Собирался звонить Эле...Нет, не пойду: что скажешь, что объяснишь, что изменишь по телефону?
...Записал об этом и всё же пошёл звонить, однако аппарат был испорчен: не соединял. И я не огорчился, а словно бы и облегчение почувствовал.
Утром дал Грецкому записочку для Люды: хочу видеться, готов видеться”.
/ Далее несколько страниц выписок - карандашом - из книги Цвейга “Борьба с демоном. Гёльдерлин. Клейст. Ницше”: “Всякое страдание становится осмысленным, если ему дана благодать творчества...Только тот, кто раздвоен, знает тоску по единству...Только гонимый достигает беспредельности…”
И тому подобное./
Из стихов октября.
***
Не признанья, а так, отговорки,
дождь не тот, и не те глаза.
Забрели на такие задворки,
что не ищем пути назад.
Словно до смерти стали довольны
обстановкой загубленных мест:
здесь закончатся наши войны,
утолится прощальная месть.
Мы с тобой не рискнём, не рискнём,
мы опять никого не обманем:
и на прошлом себя не распнём,
и грядущее к нам не подманим.
Как потерянно ты глядишь,
я особенно ненаходчив.
Только день, только день один,
долгий день, и не будет ночи.
***
Всё мелко, мелко, мелко, мелко
то, что осталось у меня:
неглубока моя тарелка,
невелика моя семья.
Но сердцем малым и недужным,
умом, несильным, небольшим,
я знаю: это вот как нужно -
и жизнь любить, и много жить.
Пройдя сквозь тысячу понятий,
сквозь равнодушие и крик,
стать гениальным, точно дятел,
талантливым, как белый гриб.
Осмыслить кучу мирозданья,
прочувствовать мушиный блеск,
за полинялыми задами
расшевелить лиловый лес.
И в казематах и подвалах,
в своих бессчётных кладовых
ишачить ночью, как бывало
раб выбивался за троих.
И не писать о чёрном ветре,
лицом уткнувшись в локоть свой,
а, вырвавшись из круговерти,
ложиться и вставать с травой.
Или - заделаться смиренником,
на гордость руки наложить,
быть только чьим-то современником,
ни сном ни духом не блажить.
...Нужны решительные сдвиги
и подвиги нужны ещё,
чтоб наши маленькие книги
не умещались под плащом.
Когда проламывались своды,
как спичечные коробки,
а в мудро сотканные соты
вгрызались грубые скребки,
когда не трогали, а рыли
кривую землю под огнём,
бог знает как сбывались были,
в которых мы теперь живём.
***
Я тебя обнимаю - ты меня отпускаешь.
Без тебя обнищаю, а ты - обнищаешь?
За улыбку цепляюсь, обещаю, прощаю.
Ты, уже исцеляясь, где-то там, за вещами.
Как потом отзовётся? Кто о чём пожалеет?
Чьё поддельное золотце, не стерпев, проржавеет?..
Можно думать о многом, или вовсе не думать.
Ты примеришь обновку, я уйду на ходулях.
***
Умер по соседству человек.
Что это - вопрос или ответ?
Горький и липучий старикан
не донёс замызганный стакан.
Умер. И пока не погребли,
мимо отягчённого стола
проплывали, будто корабли,
наши заточённые тела.
Ждали - откровений ли, стыда…
Помню: ничего не посулив,
руки он протягивал - тогда
это походило на залив.
Наши отвлечённые тела
жили на земле - не для земли:
процедуры, прочие дела…
Старика прибрали, погребли.
Может, так уместней о другом?
Умер этот, говорю о нём.
***
Диамат, истмат или мат?
Просто матерное брожение.
Я не то чтобы чудаковат,
но люблю своё поражение.
Альма-матер, едрёна мать,
мать-и-мачеха, жёлтое иго, -
это стоило поломать,
как исчерпанную интригу.
Дух работал за двух и за трёх,
и материя подпевала,
масла в хитрый огонь подливала,
чтобы жарче был переполох.
А теперь говорю: шабаш!
отгорело, перегорело…
Если есть хоть какой шалаш,
и без милой в нём милое дело.
И не стану я материть
молотивших меня товарищей -
буду что-нибудь мастерить
из оплывших, отбывших огарышей.
***
Являя гиблые примеры, я ухожу в такие сферы,
а выглядит, как будто в скверы
вновь выбираюсь посидеть.
Вокруг меня пенсионеры, они подтянуты сверх меры,
в колясках - люди новой эры,
а я и тут сам по себе.
На что я всуе замахнулся?
Должно, действительно свихнулся.
Где ровное биенье пульса и чувство меры, наконец?
Но, выставленный вон из вуза,
из молодёжного союза,
вновь повторяю: дело вкуса -
жилец ты или не жилец.
***
Теперь я так помешан:
войти ли в лес? - помешкав,
у муравья спрошусь.
Как будто стал я меньше:
звоню, пугаю реже,
чрезмерности страшусь.
Не росы, а росинка - прохлада бытия.
Не солнце, а лучинка - работница моя.
Не предложеньем - буквой описывать судьбу:
пусть жизнь прочтётся, будто
клеймо - углём - на лбу.
***
Я столько раз прощался,
что не умею встретить.
Но я не прекращался, а лишь перемещался
в потустороннем свете
больших голодных ламп
на письменных столах.
Я столько раз прощался - разрывами прельщался,
но, словно бы к норе, где на зиму припас,
к отринутой поре
притягивает нас.
Лишь зверю всё равно, что в той норе темно.
***
Город, выстроенный вокруг тебя,
на глазах отчуждается как бы:
для меня у него не осталось тепла,
ничего не осталось, ни капли.
Что вменяют в вину, что за лыко в строку,
точно в спину тычком, добавляют молчком?
И трамваи обходят меня стороной -
по прямой, всё равно как по самой кривой.
Перекрёстки сметают на площадь,
площадь сбрасывает за углы.
Кто же память мою так полощет,
ковыряет концом иглы?..
Громоздятся руины порядка:
не заполнить хранилища эхом.
Пустыри, дальше только украдкой.
Как сегодня решится с ночлегом?
Недовзорваны кирхи, облатка
тает в небе, в немецкой ночи.
Вековая кирпичная кладка
много знает, да крепко молчит.
***
Не кляните Иуду: он своё получил.
Перемойте посуду, нащепайте лучин.
Пусть всё будет нормально, крепко - не расшатать.
Только мелочь в карманах не пытайтесь считать.
Ненароком сойдётся - догадайся поди:
кто? за что? - и забьётся, и зажжётся в груди.
Как нарочно верёвки станут лезть на глаза.
Что Иуда? Он ловкий: он себя наказал…
Выход есть, но неважный, трудоёмкий кубыть:
можно сребреник каждый проглотить и забыть.
И не надо копаться ни в себе, ни в дерьме.
И не надо скитаться по отвергшей земле.
***
Небо наглухо застёгнуто
на позолоченные пуговицы.
Нам туда-то и во столько-то:
склёвывать с плаката буквицы.
В силомеры вдуем душу,
втиснем тело в ростомеры.
Нас простукают, прослушают -
для какой годимся сферы:
для станка артиллерийского?
или ползать по-пластунски?
нарушителей разыскивать?
под водой играть форсунками?
...Что нам травмы родовые! -
в общую впряжёмся лямку.
Рядовые, рядовые:
станут в строй - рядами лягут.
***
Семь кёнигсбергских мостов,
пять из них мы застали, -
вот наш с тобою устой
в мире сокрытых развалин.
Надо пройти по ним,
дважды не повторяясь,
и даже по тем, что, как дым,
повисли, не опираясь.
Такая задачка, старик,
пусть я на полгода старше,
ты местный, и ты привык,
а мне поневоле страшно.
Доказано: не пройти.
Математически точно.
Но как же сидеть взаперти,
кирпично и круглоблочно?!
Давай же пойдём, посетим
хотя бы пять уцелевших
и каждый строкой освятим -
из самых из наболевших.
...И вот он последний мост,
какой-нибудь Грюнебрюке, -
взойти бы, задравши нос,
поддёрнув клешёные брюки.
Но словно язык отъят,
стоим и едва не плачем:
идти не хотим назад,
вперёд не хотим тем паче.
Как будто на бреге том,
за прусской водой канала,
рискнуть предстоит ребром
и жить начинать сначала.
***
То, что любовью звал вчера,
любовью, силой, откровеньем -
живым подобием ядра
со всем возможным тяготеньем,
вдруг обернулось чепухой,
ушло в такую невесомость,
где шелуха - за слоем слой -
не соревнуясь и не ссорясь.
И даже если будем знать,
по чьей вине, по чьей оплошке,
закрыта общая тетрадь
в тобою выбранной обложке.
***
Настанет время, и отвернётся
от нас отражение наше в воде,
любовь, как пуговица, оторвётся,
и не заметишь, когда и где.
От нас отъятая наша совесть
взойдёт планетою над лицом,
когда, с природой вконец рассорясь,
быть перестанем её венцом.
Дурачась и не совсем дурачась,
из мякиша тут же налепим зверюшек,
будем молчать по-рыбьи, по-рачьи,
однако безмолвия не нарушим.
Не подсовывайте вареники -
мы из того же теста.
Становимся на четвереньки
и чувствуем: в горле тесно.
И прорывается голос -
кровь сонорных и гласных,
но, поперхнувшись волосом,
в шипе и сипе гаснет.
***
От Кёнигсберга до Тильзита
ни пересадок, ни транзита:
сонет начнёшь - закончить некогда,
совет услышишь - не применишь,
влюбился бы, да больше не в кого -
исчезнут раньше, чем приметишь.
Ты хорохоришься, храбришься,
как всякий далеко идущий,
но сам исчезнешь, растворишься
в гадательной вечерней гуще.
И в этом жуткого не больше,
чем в правде о песках зыбучих.
Мурашки бегают по коже,
как будто ищут, где им лучше.
От Кёнигсберга до Тильзита
без пересадок, без транзита.
НОЯБРЬ (1 - 17, 18 - 21).
“1, суббота. Короткий исполнил обещанное: принёс и передал в окно одежду из своих запасов (комплекция у нас схожа): брюки, рубашку, пиджак, только галстука не хватало. И туфли не забыл! Под неодобрительными или завистливыми взглядами соседей, нет, скорее насмешливыми, переоделся и вылез - выбрался на свободу. И направились мы в “Огонёк”- в полутёмную столовку, почему-то вознесенную до уровня кафе. Кроме какого-то розоватого дрянца, ничего там предложить не могли. Делать нечего, будем пить дрянцо…
Вспоминали, похохатывая, декабрьский знаменательный вечерок на кафедре, наше красивое, что ни говори, выступление, коллективный перепуг доцентов с кандидатками, ошарашенных первокурсников, которых привели послушать стихи о любви, а тут такое - - -
А потом вдруг стало грустно, даже тоскливо.
Вадим позвал к себе. Приготовил крепкого кофе. Я несколько очухался. Напоследок он сказал, что когда-нибудь будет гордиться, что встречался и пил со мною. Посмеялись. Кто знает, кем и чем мы станем гордиться лет через много? И станем ли вообще кем-то или чем-то гордиться...
В больницу возвращался один. Постучал в окно - отворили, вскарабкался кое-как. Не уснул, пока в стихи не запечатал сегодняшнее. “Стопы (мы их не направляли) нас сами принесли сюда, где не обслуживали крали, где было нам не до стыда. От кислого вина сводило под чахлым фикусом в углу, в какой-то миг сама судьбина подсела к нашему столу.
Она внимала разговорам про хрен догонишь, хрен возьмёшь,
про тех, кто с пачкой “Беломора”, про эту сладостную дрожь, с какою истину швыряешь, уже себя не помня сам,
и голову легко теряешь, забыв всплакнуть по волосам.
...Тянуло холодом подвала, Ни полсловца не проронив,
судьба кивала, подливала, сосуд красиво накренив”.
“2, воскресенье.
/ Страница за страницей исписаны цитатами из книги Стефана Цвейга о поэте Клейсте, который признавался: “Моя душа так изранена, что когда я высовываю нос из окна, мне кажется, будто дневной свет причиняет мне боль”.
Очевидно, что выписывалось не просто очерчивающее личность Клейста, а то, что было словно бы и о тебе самом.
“Лишь тот, кто непрестанно ощущает мир, как улику - не только как сюжет, но и как обвинение, - может выступить в драме - роль за ролью, речь за речью - обвинителем, судьёй, должником и кредитором, давая каждому защищать свои права от чудовищной несправедливости природы, создавшей человека раздробленным, двойственным, вечно неудовлетворённым”.
“Подчас кажется, будто пальцы его судорожно цепляются за жизнь, глубоко зарываясь в последний клочок земли, который может удержать его от гибели; и тогда он ищет спасения от страшной тяги к глубинам, пробует уцепиться за сестру, за женщину, за друга, чтобы те не дали ему упасть”.
“Он не умел беседовать и быть непосредственным, всё общепринятое и условное было ему настолько чуждо, что одни неприязненно отмечали “что-то мрачное и странное” в этом Каменном госте, в то время как других раздражала его резкость, цинизм, его чрезмерная насильственная правдивость…”
“Это несоответствие между реальным и заданным существованием, это постоянное действие напряжённых до предела влечений и постоянное противодействие бодрствующего духа претворило его страдание в судьбу. Две половины его существа не были пригнаны и постоянно стирали друг друга до крови…”
“Ни к одной женщине не было у Клейста ясного, простого отношения - не любовь, а всегда какая-то сложность, чрезмерность, всегда какой-то избыток или недостаток…”
И так далее. Потом потянулись выписки из цвейговского очерка о Стендале…
А через двадцать дней, чего ты, естественно, не знал ещё, можно сказать, и не предчувствовал, тебе предстояло на два года загреметь в ту среду, где никто слыхом не слыхивал ни о Цвейге, ни о Клейсте, ни о Стендале, где они и им подобные ни в нагрузку, ни даром не были нужны, зато высоко ценилось умение смачно материться, сбацать на гитарке, ввернуть анекдотец поскабрёзнее, а лучше поведать “со знанием темы, дела и тела”, как притиснул в укромном углу и отработал встоячку. И все выписанные для запоминания цитаты следовало как можно скорее забыть, вычеркнуть решительно и бесповоротно. /
Мировоззрение - воззрение, взирание мира на тебя и наоборот. Вещь очень личная, вообще-то, и только для лёгкости обращения прибегают к делению на “атеистическое, марксистское, идеалистическое” и прочие.
...Никто не приходил. Книги хорошие закончились. Читал паршивенькие детективы, блуждающие из палаты в палату. Отсюда скука, огорчительная скука. Сидение у окна и глазение на деревья и улицу за ними…
Утреннее радио. Балаболка: “Большой политический подъём...Единение вокруг партии...Предпраздничный порыв...Юбилейная вахта…” До чего же это дёшево! Как же официальное радио (и печать, и телевидение) оторвано от людей, которые просто работают, просто отдыхают. Может быть, этим словесным заговором, заклинанием хотят убедить в том, что этот труд значителен, а этот отдых действительно заслужен? А кто сомневается? Сами себя, что ли, убеждаем?..Слишком деланно, напыщенно, оперируя опустошёнными символами.
Сейчас столько разглагольствуют, болтают о предстоящем столетии! Невольно казаться начинает, что мы продолжаем жить только потому, что надо отпраздновать юбилей. Единственная причина нашего бытия. Отпразднуем - и всё пойдёт под откос? Да нет, следующая неслыханная годовщина подвернётся. Обязательно подвернётся.
Выкликал Грецкого, чтобы книг принёс. а он отнекивался: к семинарам готовится. И так у всех находились причины. Ругался, проклинал, грозился порвать со всеми…
Когда вдруг пришли Физины, я от растерянности, от неожиданности не шибко и обрадовался. Они ушли за конфетами, а я накинулся на принесенное: “Кончина” Тендрякова.
Через час Ирина вернулась одна, с кульком конфет. Попросил её подождать, наскоро переоблачился в Вадимовы одёжки и - только меня и видели. Проводил аж на Советский пр-т, где не бывал с зимы. Говорили всё о том же: о Солженицыне, о нас, обо мне…Обо мне - со смехом.
А дальше было совсем не смешно: вместо того, чтобы смиренно возвратиться в больницу, рванул к Элиному дому. Поднялся. Позвонил. Открыла и смотрит. Говорю: “Можно?”
В ответ жест отчаяния и разрешения. Не снимая плаща, нырнул в комнату. Там её мама и сестра смотрят телевизор. Присел на краешек дивана. “Хмурое утро”: стрельба, махновцы, кони, крики и - она рядом. Молчащая, напряжённая...Фильм закончился. Все ушли на кухню. Я остался один. Уже подыскиваю хороший момент, чтобы скрыться. Вдруг она быстро проходит мимо меня к себе, бросает: “Нет, это ужасно!..” Я прошу принести несколько спичек, мои закончились как раз перед её домом. Отдала свой коробок: “Я прошу тебя уйти…” Поднялся. В коридорчике перед зеркалом стоит Шурочка. С нею попрощался и вышел.
Почти бежал, матеря себя нещадно. Потом долго-долго не засыпал. Нет, я не закончусь на этом, и подёргаюсь, и попрыгаю ещё. Как-никак семь лет самому себе назначенных, разрешённых ещё предстоит прожить, отбыть. И холодно будет, и тепло. Главное - обойтись без излишней трагики, без котурнов и колоннад, без собственных измышлений несусветных. Просто любить, не себя - её...Впервые оценил свои давние строчки: “Сам упал - сам убийца, сам зарыл - сам убит. Две перчатки - две птицы, две руки - две судьбы…” И хватит, и хватит на сегодня и вообще”.
“3, понедельник. Совершенно неожиданно меня выписали. Потянулись дела бумажные, полусклочные - клочки с печатями и подписями.
В военкомате - стороной - узнал, что у меня определена “неврастения и что-то ещё мудрёное”. Может, и не возьмут. Долго не находил, куда себя деть до поезда. Звонил Вадиму, другим, даже Стыдецкой, с которой год не разговаривал, не меньше. Но никто не мог меня принять. Наконец забрёл к Н. Ж.: после лагеря не виделись ни разу. Они с подругой сидели напротив, глазели на меня участливо - как на дурачка заблудшего. А я рассказывал, похохатывая, о всяком больничном. После, как будто спохватившись, выскочил за дверь.
Ехал на неспешном трамвае на вокзал. Навстречу - с тучами и дождём - придвинулись стихи. Записывал их уже в тамбуре и в вагоне. Как раз хватило на обратный путь”.
/ Ещё к больничной теме - вроде примечания.
Отслужив полгода, ты попал с дикой простудой в санчасть. Полковой военврач на осмотре как-то разговорился с тобою, то да сё, студент и прочее, всплыла тема предпризывного обследования, и вот тебя с другими страдальцами-счастливцами везут в Паплаку, в госпиталь, который тебе почему-то нравилось называть лазаретом (“Я иду по лазарету, по лазоревому свету…”) Если в санчасти нашлась только одна брошюра небезызвестного автора “Государство и революция” (которую от скуки ты начал было перекладывать стихами), то в лазарете - в огромном досоветском здании - была пусть небольшая, в тесной комнатёнке, но библиотека. Там ты наткнулся даже на давно изъятый “на большой гражданской земле” том альманаха “Литературная Москва” за 1956 - со стихами Марины Цветаевой! С яшинскими “Рычагами”...
Сколько там продержался? Недели две-три? На приличной кормёжке, с необременительными обязанностями: погрузить или разгрузить матрасы, расчистить (да без сержантского мата!) дорожки от свежевыпавшего снега...А в остальное время (море! океан времени!) читай, пиши, полёживай. Байки армейские ни рассказывать, ни слушать не любил, про мужские победы похвастаться не мог, так что ни с кем не сдружился. А были там ребята из разных окрестных частей, с разным сроком службы, но эти различия стирались общелазаретным бытом…
Летом вы с приятелем, притравленные “дедами”, написали заявления с просьбой направить вас воевать во Вьетнам, Замполит вызвал к себе и долго, с удовольствием костерил-материл, мол, сбежать от трудностей хотите, а тут кто Родину защищать будет?!
Тогда же ваш комвзвода, доверявший тебе проводить политинформации и политбеседы, предложил посодействовать, если согласишься поступать в военное училище. Отчего бы и нет? Ты по-прежнему легко принимал решения и сразу выбрал Львовское высшее, на журналистику. Твой непосредственный командир (“я самый страшный лейтенант в полку!”) отправился к замполиту и вернулся очень даже смущённый. Больше он не передоверял тебе своих обязанностей по воспитанию бойцов. Прямым ли текстом, косвенно ли, но ему дали, должно быть, чёткое представление о том, кому он вознамерился посодействовать. Напомнили и о том, как тебя категорически запретили ставить в карауле на первый пост - к знамени и денежному ящику на втором этаже штаба. Днём там было хреново: офицеры сновали беспрестанно, зато ночью благодать: присядешь на ящик запечатанный и - читай запрятанное загодя за голенищем сапога, пиши хоть письма, хоть стихи. Но запрет наложили не потому, что застукали на посту, а после того, как особист Лайминьш сделал о тебе запрос в Кал-ад, в разные положенные инстанции…
Но зачем забегать? Когда-нибудь расскажешь по порядочку, а и не расскажешь, ничего страшного: твоя жизнь - твой интерес или твоя боль, головная ли, сердечная. Просто захотелось добавить несколько штрихов из предстоявшего, чтобы видно было, как продолжилось, аукнулось, проявилось начавшееся задолго до солдатчины./
“4, вторник. Совсем по-домашнему болит голова. Наверное. простыл вчера: много на ветру шлялся. Позваниваю в Кал-ад. Писем не было там, нет их и здесь.
Во сне с кем-то целовался или пытался кого-то поцеловать. Как может присниться то, чего с тобою никогда не случалось?
...Нет, не буду я третьим, лишним -
еле видным и еле слышным.
Не хочу быть случайным, третьим -
пусть найдут меня после смерти.
Ведь легко меня будет найти:
после смерти куда мне идти?
Ведь легко меня будет сыскать:
в верхнем ящике - слева - тетрадь”.
“5, среда. Опять полностью в хозяйстве. Сегодня, к примеру, кроме ремонта кроличьих клеток, поломойкой задействован. Всё собираюсь написать об этом способе самовыражения несколько строф, да никак не соберусь: на частушки какие-то плоские перехожу.
Кого бы из девчат спросить: согласна ли ждать меня? Положено ведь, чтобы ждали.
По “Голосу Америки” передали, что вчера Солженицына исключили из ССП. На собрании рязанских писателей. Должно быть, такие же фрукты, как и наши кал-адские”.
“6, четверг. Пишу. Звоню: сначала по мелочам, потом потянулись долгие разговоры. Ирина почему-то завела речь об Эле, насчёт особенностей женской психологии и т.п. Мол, мне бы надо поспокойней ко всему отнестись, а то и вовсе прекратить отношения. Ирина желает мне добра, да я себе его не желаю. И неприятно слушать про то, что Эля вполне вмещается в обычную классификацию женских типов…
Вот взял и позвонил той, о которой только что много чего наслушался. Говорили неожиданно долго, спокойно, я бы сказал, вдумчиво. Добавил бы: нежно, - если бы не боялся спугнуть вдруг зазвучавшие новые интонации в её голосе. Даже если я напридумывал, всё равно приятно, дорого, необходимо.
Утепляли стены в коровнике нашем, после работы выпили с отцом.
Алкоголь ли нашептал? - почему-то показалось, что до следующей весны со мною непременно (если в армию не попаду) случится скверное…”
“7, пятница. Она сказала, что меня всегда будет спасать поэзия. Вместо того чтобы жить, пишу стихи. Вместо того чтобы любить, пишу стихи. Значит, и вместо того чтобы умереть, напишу стихи…
И вместо того, чтобы праздновать со всей страной.
Как не вспомнить революцию? Тра-та-та из всех углов.
Трубный глас зовёт на улицу - извините, не готов.
Особи половозрелые, строй многоэтажных нар.
Ставит к стенке без зазрения коммунара коммунар… - дальше не продвинулся, но и этого за глаза хватает.
К вечеру подсобрались родственнички, всё семейство брата. И я до того упился самогоночкой, что об этом только прозой, причём самой суровой”.
“8, суббота. Маюсь после вчерашнего, особенно голова досаждает: самое слабая ячейка в моей антипартийной организации.
Неожиданно посетила Лариса Коновал (она успела с Элей сблизиться на почве взаимной симпатии и отчётливой умственности). Задавала недоумённые вопросы: зачем я написал те лагерные поэмы (она так и выразилась, собрав воедино “Последние баллады” и “Первую главу” вкупе с нашим манифестом)? зачем стал их читать на том декабрьском собрании? зачем упорствовал на разбирательствах, а не покаялся сразу? зачем вообще лезу в политику, если считаю литературу прямым своим делом? Нудно, по пунктам отвечал, объясняя не столько ей, сколько самому себе: ведь та “декабрьская история” со всеми последствиями для меня ничуть не типична, потому что трусоват от природы, да, трусоват, чего уж там притворяться”.
“9, воскресенье. Да какое же это воскресенье? Это вообще не день недели, а так - пустое место!
Скучно, плоско, мутно. Скорей бы уж решилось со мною - так либо этак. Похожу, похожу и принимаюсь названивать совсем уж малознакомым. Бог знает откуда и зачем их номера в блокнот затесались... И как же их владельцы удивляются, услышав, кто им звонит! Предполагаю, что первая мысль у каждого: а не попросит ли денег в долг?
Плохо о людях думаю. О наших людях думать плохо нельзя”.
“10, понедельник. Утром отправился в Кёниг на последнюю (?) медкомиссию. В вагоне было особенно тесно, кучно, душно. В полуобмороке доехал. Придумывались и тут же забывались, как будто их в сторону сметало ходом поезда, начала стихов, зачины песен...С десяти утра до шести вечера проторчал в ожидании вердикта: сперва в военкомате, потом в госпитале. Опять ненароком узнал, что “в РВК поступили сигналы о возможной симуляции призывником Ш. заболевания”. (“Друзья из ректората” продолжают заботиться?) Ещё узнал точный диагноз: “неврастения с явлениями вегетососудистой дистонии”, там ещё как-то прилеплено было красивое слово “лабильный”, которое я поначалу перепутал с родным филологическим: “лабиальный”...Формулировка настолько красиво-значительная, что ни капельки меня не только не напугала, но и не озадачила. Хоть что-то интересное во мне отныне официальной бумагой подтверждено...
Второе освидетельствование устроили именно по сигналам из ректората. И признали меня наполовину годным, ограниченно достойным, так сказать. Последнюю подпись долго выстаивал возле кабинета начальника госпиталя...Высокий чин с седыми висками за длинным столом, покрытым красной скатертью, прочитал бумаги из военкомата и больницы, поглядел на меня, подумал секунды три и расписался где положено.
...Итак, со мной решилось. Теперь предстояло решить с вечером и ночлегом. Начал искать друзей и знакомых. Изъездил весь “мой город”. Никого дома не застав, отправился в областную библиотеку. Наткнулся на Мазукову с Чернышом. Вышли на лестницу. Почитал из нового - “уставясь в пространство”...Вернувшись на улицу, решил подождать: а вдруг и Элька здесь? И в самом деле: минут через десять она! Стучит, стучит каблучками. Побежал за нею, поравнялся, иду рядом, и до того стало радостно - до удивления, до страха радостно. Оттого что угадал: она тут. И даже оттого, что ей, вижу, совершенно не радостно меня встретить. Чем больше молотил, лопотал о своём “армейском будущем”, тем глубже она в себя погружалась, но я предпочитал не замечать этого. Недалеко от дома Физина распрощался. Это наша последняя встреча - на предстоящие два года.
Пересказал Василию на кухне свои новости. Пробежал наскоро два письма, прихваченные им из общежития. По содержанию стало понятно, что письма мои подолжают воровать.
Опять трамвай. Одна надежда. что удастся проникнуть в общагу. Удалось: в берете меня не признала даже проницательная церберша на входе. Впрочем, входил я в развесёлой компании ребят, прикрывших “диверсанта”.
В комнате Калашов один был, так что нас никто не стеснял: ни в разговорах, ни в умеренном питии. Спал плохо: всё в мозгах ковырялся, как спичкой в дальнем зубе, когда спичка слишком короткая, обломанная…”
“11, вторник. Первым делом в военкомат: отдал бумаги - выписали повестку. С календарём определился. Потом потянулась череда расставаний. Забрал у Грецкого остававшиеся книги, бумаги. До неприличия холодно, натянуто между нами. Ему ли неловко - успешному перед неудачником? Я ли чересчур много внимания к себе требую и как будто в вину ему нечто вменяю? Чёрт его знает... Стал названивать по списку: отозвалась Стыдецкая. Напоила чаем, покормила. А беседовать-то и не о чем. У Физина пробыл дольше. Тот всё похмыкивал в ответ на все мои разглагольствования. А и вправду: он универ заканчивает, вот-вот женится, работать начнёт, - взрослый, одним словом. Я же пацан пацаном…
Теперь куда же, если не в библиотеку? Там и встретил милых педфачек. Сделали выговор за то, что не навестил после больницы, как обещал. Назначили встречу на прощальный день, однако знаю наперёд, что не приду к ним.
Самостьянов устроил ту самую вечеринку, которой все эти дни не хватало. Позвали Короткого, тот пришёл с дружком, пивом и лещом! Похабничали, скоморошничали - веселились так, словно не провожали, а уже встречали.
На вокзале со мною был только Вадим. Обнялись - в припадке взаимной нежности…”
“12, среда. Предстоят шесть последних дней дома. Ни к чему эта оттяжка. Ни уму, ни сердцу...Про душу вообще лучше промолчать. Дура она, набитая дура: приставучая, неотвязная…”
“13, четверг. Смотрим с мамой чешский телефильм про незадачливого неунывающего пражского студента. Каждая серия начинается с такой себе музыкальной морзянки: ти - ти - ти - та - та, ти- ти - ти - та - та, та - ра - ра - ра, ра - ра - ра, ра - ра - ра...И так это по настроению, по состоянию подошло мне, что хожу и напеваю. и насвистываю…
В титрах прочитал: это из увертюры Россини к опере “Севильский цирюльник”. Вот с такой мелодией в армию и отбуду, в солдатчину свою неведомую”.
/ И долго ещё эта увертюра отзывалась в памяти свежеиспечённого радистика, зазубрившего морзянку, обученного стучать на ключе и работать на приёме с приличной скоростью: ти - ти - ти - та - та.../
“14, пятница. По телевизору: об Эваристе Галуа! Ещё один мой сверстник, которому я в подмётки не гожусь. И никакой гарантии, что проживи я вдвое, и втрое, и даже вчетверо дольше, смогу предъявить что-либо поистине яркое, сильное, значимое…”
“15, суббота. Как заземляют молнию громоотводом, так я тычки и пинки, именуемые в литературе “ударами судьбы”, перевожу в стихи. Ими от себя отвожу. В них же душу отвожу. В казарме - на людях - найдётся ли минута для рифмования? Или душу тоже обмундировать можно, как и тело?
Читать не могу: ни сложное, ни простое. Охотно впрягаюсь в домашние хозработы”.
“16, воскресенье. Отправил ей последнее письмо от себя нынешнего, тутошнего. С другим, со следующим собою я сам покамест незнаком: даже предположительно его обрисовать не возьмусь.
В голове вертится одно и то же: “несостоятельный должник” и “persona non grata”.
“17, понедельник. Две последние ночи почти не спал, и оба дня промаялся: зубы, проклятые зубы разнылись. Нервничаю?
Случай из детства: перекатал из книжки стихи, сочинённые героем повести, мальчишкой-ровесником. Показываю отцу как собственные. собственноручно написанные. Батя прочитал: “Хорошо. Если это ты сам…” Покраснел ли я, отходя?
Теперь сам пишу, наяриваю, но близким не показываю. Ни-ни.
Что пожелать себе перед отъездом?
Мужественности и новой поэзии. Пожалуй, так”.
Из стихов ноября.
***
Не научились мы прощаться
и не простились:
качели стали подниматься,
но опустились.
Чтоб нас не лапали, не гнули,
чтоб мы на милость
не уповали, и не льнули,
и не ломились,
чтоб не поймались на минувшем,
на залежалом,
чтоб не были женой и мужем,
чтоб не мешали,
нам дали - каждому! - по счастью,
как хлеб в холстине.
Не научились мы прощаться
и не простились.
***
Нас менять местами глупо и нельзя:
что тут может выгореть, если всё дотла?
Воротник поставить, шапку - на глаза,
сигарету выкурить, вот и все дела.
Сигарета в тамбуре, где ничьи глаза
не суются спрашивать - как твои дела?
Пропою, притаптывая в ритме колеса:
“Кто теперь за старшего? Чья теперь метла?”
Я тобою вытурен, что ж, твоя взяла.
В грубой вязке свитера не сыскать узла.
Не на что надеяться, не к кому припасть.
Вся тобой утеряна надо мною власть.
***
Прегель впадает в Преголю, Инстер впадает в Инструч.
О прочем читай в протоколе, чем именно вызван приступ:
“Шёл в Тильзит из Советска, из Немана брёл в Рагнит.
В кармане была стамеска: пытался громить гранит.
Обычное раздвоенье, переселение душ:
когда-то отпавшие звенья ищут - приткнуться к кому ж?
И если удачно отыщут, не отвяжутся нипочём,
но такие один на тыщу, и об этом лучше с врачом”.
...Прусский ветрище треплет остаточки прусских листьев.
Преголя впадает в Прегель, Инструч впадает в Инстер.
***
Мы остались в той комнате,
в узком ящике письменного стола.
Осторожно! Не комкайте!
Я не смог уничтожить, и она не смогла.
Мы любимыми не были:
вместо нас целовались стихи,
исступлённые письма ласкались.
Безмятежные наши грехи
каждый раз навсегда отпускались.
Словно в мире не стало ночей -
только дни потолкались в прихожей и вышли.
Доживут ли до времени “Ч”
эти ветхие вирши?
Затворив за собою дверь,
лестницу вниз перебрав,
я получил на хлябь и на твердь
больше, чем нужно, прав.
Будто жилочку кто перегрыз -
донимать перестала дрожь.
Лопухи в полный рост и крапивный дрызг:
я не выйду, а ты не войдёшь.
***
Пора переименований:
кто был студент, зовись - солдат.
А ты, скопленье грузных зданий, отныне будь Малининград.
А где малина, там гулянье: не до азов, не до основ, -
каленье белое, мельканье и пузыренье алых снов.
Поименую и уеду, в составе общем увезут.
Меня тут нет, и вас тут нету:
вас по-другому всех зовут.
А что незыблемым осталось и нависает, как скала,
то просто срока не деждалось, а срок придёт - и все дела.
Из перечней сухой долбёжки я хронологию ценю:
на этой узенькой дорожке кто не нарвался на свинью?
И даже стража Мавзолея потупила смущённый взор,
когда, толкаясь и потея. тащили вон исчадье гор.
Пора пере-имено-ваний,
ты непременно настаёшь.
Лишь торопыга ненормальный
спешит пропасть, как медный грош.
***
Извини - не зазвоню: телефон не колокол.
Я доверился огню: он по мне - иголками.
Ты доверилась чутью: жить теперь розно нам.
Подобрало мне статью состоянье взрослое.
Кто я здесь, кем обернусь? Долго ль жить чуду в нас?
Ты не знала - знал твой пульс, вся твоя будущность.
Прямо, а не косвенно, в пику равновесию -
поздравляю с осенью, разздравляю с весенью.
Вроде тусклой жалобы в омертвелом жёлобе -
листья залежалые или сбережённые.
Больше не читается, дальше только гадости.
Вот и начинается то, о чём догадывались.
Брезжат мысли в голове, так и не придушенные:
дотянувшись через век, правит нас грядущее.
***
Раствориться в родимой массе,
в разъедающей кислоте, -
данный выбор ничуть не ужасен,
предпочтителен в простоте.
Обретаешь размах непомерный,
даже если в толпе не взмахнуть.
Быть мишенью - живой ли, фанерной -
это вряд ли заманчивый путь.
Охватить ли, с чем свыклись, с чем слиплись
в коллективе. в колонне, в стране?
Разглядишь ли в какой-нибудь “триплекс”
шевелящихся в глубине?
Между гимнами - поздним и ранним -
препарирующие свой мозг,
вам полезных веществ недодали,
ограничив общественный рост.
***
Я в беде оставил человека:
обнадёжил, да не стал возиться.
Отвлекла меня библиотека:
там моя темница и божница.
А когда под вечер сверил числа,
руку протянув, упёрся в стену:
подавать себе не научился,
вызывать, выталкивать на сцену.
Рассосутся так либо иначе
наши незадачи и задачи,
и химеры обретут размеры,
перейдут в наглядные примеры.
В эпизоде, если зал не дышит,
чтобы зал от смерти оторвать,
горю след прикинуться бесстыжим,
будто больше нечего терять.
После, за чахоточною сценой,
прибыли вселенной подсчитав,
горю след отдаться за бесценок -
пусть глаза сползают по щекам.
И покуда не отгоревали,
чтобы их с земли не подбирать,
мы с тобой со смеху угорали,
как лишь мы умели угорать.
***
На местных поездах катаюсь,
словоохотливо-смурной.
За бестолковость и корявость
с кем напоследок расквитаюсь?
Кто расквитается со мной
бумажным пеплом и золой?
Рискнув нарваться на скандальность,
выбрасываюсь на перрон,
в толпу гудящую кидаюсь,
где вероятностнее данность:
нам стелют пух, и мы берём,
пером пырнут, и мы пырнём.
На ровном месте спотыкаясь,
не сразу наберёшь разгон.
Изволь таскать в кармане пряность,
дабы заесть любую пакость:
не трудно думать о простом
в ноябрьском воздухе пустом.
Что ни четвёртый, то китаец,
и кажется, китаец я,
ведь всем, что узко, увлекаюсь,
на узенькой тропе толкаюсь,
и впереди - моя, моя! -
чернеет узкая скамья.
***
Ах ты, долюшка метастазовая: ежедневно казнят,
не доказнивая, но доказывая: - Размазня! размазня!..
Прозывают козлом отпущения и друзья, и казна.
Дайте волю ему в утешение - отпустите козла.
Шевелись, существо непроворное, что тебе эта жизнь,
где желанье твоё непритворное глушат, точно каприз?
Если праведники привередники, будь от них вдалеке.
В тёмном ватнике. в синем беретике
уходи налегке.
* * *
...Выйду, выйду и пойду - по каменьям и по льду…
Поколенье. Поголовье. Бакалея. Благовонья.
Благолепие в ходу: дуйте в общую дуду.
Ты устал: куда ни гни, вкруг тебя растёт заборик.
Счёт на месяцы и дни, прежде споривший не спорит.
Виды так и так видны, - не оттягивай, не стоит.
Ближе, ближе час признанья - всесоюзного призванья:
тот, кто призван, годным признан,
даже если прежде изгнан.
Пусть отщеплен и расщеплен, -
примешь новое крещенье.
Счёт сошёлся - выйди вон.
Плац. Казарма. Полигон.
/А было ещё несколько дней, которые словно бы выпали из твоего отщепенского календаря: ни в последней гражданской, ни в первой армейской тетради о них ни слова. Целых одиннадцать дней! Нет-нет, нельзя, да просто преступно так разбрасываться пусть и фантомным уже временем. Припомни хотя бы те из них, которые, что бы с вами ни происходило, куда бы вас ни перевозили, относились более к жизни прежней, доказарменной. Всё, что припомнить сможешь, себе самому поведай - в последний раз, вот это и будет прощание.
Итак, в повестке (“явиться...с собою иметь...за неявку…”) значилось девятнадцатое число, однако ты выехал из Тильзита на день раньше.
Вторник, 18. Накануне мама на безотказной машинке “Union” сшила вещмешок из куска прочной, может, довоенной ещё ткани. Покрой известный, незамысловатый: мешочек, к нижним углам которого пришита длинная лямка. Перехватываешь горловину, петлёй накидываешь лямку, затягиваешь: теперь есть куда просунуть руки, и мешок ладно, если правильно уложен, припадает к спине. Удобная штука. Не рюкзак, конечно, зато и не чемодан громоздкий какой-нибудь…
Мама положила в вещмешок пару банок рыбных консервов, пару пачек печенья “Привет” (на обёртке разбросаны красные и золотые звёздочки, а из красно-золотого названия вылетает звездолёт с серпом и молотом на обшивке), шерстяные носки (сама вязала).Отец добавил перочинный нож (зря: в казарме его отберут на первом же осмотре) и механическую бритву в чехольчике. Книжку в бумажном переплёте, тетрадь, блокнотик с адресами и шариковую ручку положил ты. Какую книжку? Должно быть, такую, с какою и расстаться было бы не жалко, если что.
Накануне же отец сфотографировал вас с мамой на балконе. Единственные фотографии за всю долгую отщепенскую осень. Снимок первый: снег не выпал, тёмный ряд ноябрьских деревьев вдоль улицы, уходящей к центру; наш узенький балкон, к железным решетчатым, ещё немецким, перилам снаружи прикручены листы советского шифера; ты стоишь в уголочке, левую руку держа в кармане, правой слегка касаясь перил, и чрезвычайно задумчиво, даже поэтично вглядываешься в так называемую даль (на самом деле на той стороне улицы только серые соседские сараи, а с августа к ним ненадолго, увы, прилепился и наш сеновал).
Снимок второй, портретный: взгляд скошен в сторону, никаких улыбок, грустное спокойствие; едва заметны усишки.
Снимок третий, повеселее: мама вместо шали набросила на голову широкую занавеску (как раз доглаживала), кисти красиво легли на простое домашнее платье в крупную клетку; ты скрестил руки на груди и всем видом подчёркиваешь явленную на лице улыбку.
Костюм для перехода в армейское состояние выглядел так: подтоптанные дешёвые туфли, наглаженные расклешённые светлые брюки с широким поясом (мода, однако), чёрная рубашка, узкий белый галстук, сверху оранжевая кофта с чёрными разводами, сотворённая мамой из старого школьного свитера, и новенький чёрный ватничек, по-своему фасонистый, наконец, тёмно-синий французистый берет, сдвинутый на левое ухо. Глядишь и - нравишься сам себе.
Часом позже ты в этом одеянии зашагал в город. В парикмахерской на улице Гагарина удивились твоей просьбе: снять всё, оголить до предела. Брить облысенную голову отказались наотрез.
...Утром отец подвёз тебя на мотоцикле с коляской на привокзальную площадь. Билет куплен. Прошагали на перрон. Подошёл состав. Отец схватил тебя в охапку, притиснул, больно расцеловал в губы и отпустил. Он заплакал, ты и сам кривился, дрожал, торопился укрыться в вагоне.
Уезжал, словно бы с облегчением вздохнув: взята пауза, долгая, на целых два года: не надо решать, что с собою делать, куда себя приткнуть, к чему приспособить, не надо выбирать, придумывать будущее, терзаться из-за любовей и нелюбовей…
Кал-ад встретил лёгким снежком, который не удерживался на асфальте. Из трамвая вышел неподалёку от чужого во всех смыслах общежития: здесь теперь жила после перевода из универки в технический Валя Богданова. Клятвенно обещал заглянуть...За чаем повспоминали школу, класс, общих знакомых. Валя была довольна своим решением, собою, прямо-таки лучилась довольством, - впору было позавидовать ей, как и всем, делающим верный выбор, совершающим правильные поступки. Договорились непременно писать друг другу.
В аптеке купил зубные капли, таблетки от головной боли (всё потом отберут сержанты: не положено)...
Сходил в кино, пообедал в столовой, а ближе к вечеру пробрался в общагу на Чернышевского.
Здравствуй, комната, самая необычная из всех, в каких доводилось жить за три студенческих года.
В узкий проход между самодельных стеллажей от пола до потолка, заполненных книжным собранием Васи Физина, втиснута гостевая раскладушка.
Засыпал трезвый как стёклышко, как огурчик, как никогда трезвенький…
Среда, 19. Радушный Слава Калашов накормил тебя завтраком: ему - в универку, тебе - в военкомат неподалёку, на параллельной улице.
Сверки, переклички, томительные ожидания чередуются, ничем не заканчиваясь. Наконец вас везут на автобусе “в крепость”. Останавливаются возле парикмахерской, где желающие могут оболваниться у гражданского мастера.
...Двор, обнесенный высокой каменной стеной. На воротах охрана - военные моряки: бескозырки, бушлаты, клеша. Всё тёмное, резко отличающееся от вашей бестолковой пёстрой массы. У мичмана на поясе свисает кобура, явно не пустая.
Говорят, патруль ходит и за стеною, чтобы спиртное сюда не перебрасывали толпящиеся на окрестных пустырях родственники, друзья, любимые. Твоих там нету никого. Ты так и хотел. Потому и призываться предпочёл не по месту жительства, а по месту прежней учёбы. Вас заводят в приземистое здание, в самую его глубь.
Закругляющиеся кверху низкие потолки, в массивных стенах небольшие окна, раструбом выходящие наружу. На ум приходит слово: капонир. Вы в капонире, где вдоль стен широкие грязноватые дощатые нары.
Примащиваешься на краешке, исподтишка приглядываешься к тем, кто разместился поблизости. Кто они, каковы? С кем из них доведётся служить в одной части, в одном подразделении? А с кем хотелось бы? Из тех, кого видишь, кажется, ни с кем.
Сразу находятся осведомлённые: куда набирают, когда отправляют…
Грызёшь печенье, пытаешься читать, но поминутно отвлекаешься: непоседливые, гомонливые ходят взад-вперёд, ищут знакомых, громко оповещают о новых слухах, хорохорятся, без нужды матерятся. В дальнем углу устраиваются картёжники. Многие ещё держатся компаниями - приписанные к одному военкомату, но все знают, что компанией попасть в одну часть не удастся: тут дейстуют другие правила, совсем другие. Мне проще: ни с кем не знаком и знакомиться не пробую. Мне проще и бесприютней. Вижу и ещё нескольких одиночек в нашем капонире: вокруг них царит молчание, они словно бы обведены меловым кругом. Таким со стороны и я выгляжу, значит…
Пару раз выводят на двор, вымощенный булыжником, кое-как выстраивают, делают перекличку. Говорят, кто-то пытался перебраться через забор, его стащили и куда-то увели. Уводят и тех немногих, кого развезло от тайком выпитого...
И только когда начало темнеть, нас нестройной колонной направляют к вокзалу. Припоминается что-то похожее из прочитанных повестей и романов: скупой свет редких фонарей, лужи, которые, если ты в колонне, обойти непросто, то и дело натыкаешься на идущего впереди, сзади натыкаются на тебя, а с двух сторон крик, крик, крик провожающих. Но вот их отсекают, оттесняют, дальше мы топаем одни…
Перед посадкой в вагоны ещё раз проверяют содержимое наших вещмешков, опять и опять грозят всеми карами за распитие. “Куда повезут?” - “На месте узнаешь!”
Четверг, 20. Вас привезли в Ригу, но знаменитого города вы не увидели: тот же мокрый булыжник под ногами, темноватые окольные улочки...И - знаменитые Ворошиловские казармы, огромные, вместительные, как будто специально так задуманные, чтобы в них затерялись, растворились и сотни, и тысячи призывников. Необъятный проходной двор.
Призванные осенью 1969 - вот кто вы такие, и этим клеймом будет определяться ход вашей службы с переводом через каждые полгода на следующую ступень в солдатской иерархии.
“Много званых, но мало избранных,” - это не про вас, потому что здесь и сейчас вы все избранные, стриженные под одну гребёнку в прямом и переносном смысле. О, как же вас ждут-поджидают в частях и соединениях, разбросанных от края до края Союза, да и за пределами его! Кровожадненько, злорадненько, ехидненько поджидают, и вы обязательно явитесь, не свернёте, не уклонитесь: если и есть в мире Рок, он ходит в армейских сапогах и в хабэ…
Ряды железных коек. Бесконечные ряды во все стороны. Вы расселись, потом улеглись на голые сетки, ворочаетесь, скрипите.
Однажды повели есть: на длинных неубранных столах железные миски с кашей-размазнёй, клейкие ложки, чёрный, как безлунная и беззвёздная ночь, хлеб и мутный чай. “Нет уж, перекусим домашним, а этого наесться успеем ещё, ох, успеем”.
Теперь вас выстраивают покомандно не для того, чтобы пересчитать по головам: по ваши души приехали “покупатели” - офицеры из частей со списками своих требований. Общая толпа к вечеру разбивается на ручейки, кучки. Наконец-то и с тобою определилось: вот с этими парнями назначено тебе служить.
По вечерним улицам вашу команду ведут к поезду: ни столицы, ни вокзала вы так не разглядели. Девушки тоже в это время находились где-то совсем в других местах, отвлечься было не на кого.
Сопровождающие сержанты (уже конкретно из вашей части), хоть и покрикивали строго, но на вопросы отвечали. Пусть иногда и уклончиво, намёком: мол, послужите - поймёте…
Ты не задавал вопросов: зачем опережать естественный ход неестественных вещей?
Поезд мчался на юго-запад, в ту, примерно, сторону, откуда нас доставили накануне в Ригу.
Сержанты гуляли в своём отсеке, а вас охватило непонятное буйство: начали перекусывать, и вдруг кто-то запустил в окно нераспечатанную банку консервов, следом полетело ещё что-то. Другие радостно завопили и тоже принялись вышвыривать, вываливать содержимое кульков и коробок. И если бы что-нибудь съестное ещё оставалось в твоём распоряжении, ты, наверное, тоже завопил бы и метнул туда - за окно, в набегающий придорожный столб...Но ты сидел на излюбленном за последние годы месте: за боковым столиком, по ходу движения, привалясь к переборке, уйдя насколько возможно глубже в угол. Ты понимал своих одногодков и тех, кто помладше, или тебе казалось, что понимал…
Пятница, 21. В Приекуле вас ждал полковой автобус, на котором вы прибыли в часть. В/ч 31 794. Отдельный полк связи ПВО сухопутных войск ПрибВО. Со всех сторон хвойный в основном лес. Отсюда на том же автобусе тебя увезут опять же в Приекуле, но через два года…
До подъёма оставалось часа полтора. По плацу, не гомоня, вы проскользнули в помещение карантинного барака.
Прибывшие ранее отсыпались, у тумбочки под светом красной лампочки переминался всеми затюканный почти бессменный дневальный Абабилов - жалкий, руки-ноги врастопырку, тонкая длинная шея, заискивающий взгляд….Больше всего ты будешь потом бояться скатиться до абабиловского уровня. Хотя как взглянуть? Этот салага из “москвичей” стал активно мочиться под себя, его увезли в госпиталь, а потом и комиссовали…
Ты забегаешь вперёд, а между тем вас заводят в ленкомнату с неизменными подшивками центральных газет на столах и стопками уставов. Вот место, которое тебе сразу понравилось: напоминало читальный зал в универке или в областнухе…
Сержант рассказывал о боевом пути полка, упомянул, что раньше здесь дислоцировался ракетный дивизион, но в связи с предательством Пеньковского (о, я про это подростком читал!) ракетчиков перебросили в другое место...А нас, значит, под удар поставить не жалко? Вряд ли это соображение пришло кому-то из нас в голову, а может, и пришло, да поопасились говорить вслух. Вообще все притихли: ни смехуёчков, ни дурацких подначек…
Сержант посулил, что через год начнут давать молоко, а пока на каждый праздник полковые повара выпекают булочки. “И да - старайтесь поменьше жрать чернягу. а то изжогу себе сразу заработаете! Терпите: сперва будет казаться, что голодно, а там привыкнете, порция ещё и оставаться будет…”
За дверью гаркнули: “Карантин! Подъём!” - послышался такой шум, точно откуда-то покатились тяжёлые тюки.
В столовую вас повели после всех: полк выстроился на утренний развод, и на глазах у всех вы шли нестройной полутолпой-полуколонной в гражданском, напоминая, должно быть, нечто цыганское…
Что потом? Ах да, баня. Прямо через лес и поворот направо: котельная верхнего караульного городка. В запотевшие окошки заглядывали снаружи жутковатые рожи “дедов”, тех, кто одною ногою уже стоял на воле. непонятно было, то ли они грозились отыграться на нас за всё ими испытанное, то ли требовали, чтобы мы вынесли им наше барахлишко. Но барахлишко большинство из нас поволокло из бани в карантин, по дороге обвыкая находиться в сапогах, в необношенных гимнастёрках и галифе, а главное в шинелях, стоящих колом...
Потянулась череда необходимейших занятий при переводе нас из цивильного в нормальное состояние: подшить подворотнички; макая спичкой в раствор хлорки, пометить изнутри бушлат, шинель, шапку своей фамилией (“А то с****ят, и будешь в обносках ползать…”)...А ещё желающим выдали по куску белой материи, в которую предстояло упаковать отсылаемые домой вещички, крепко зашить по краям, надписать адреса.
Осенью 1971, когда ты вернёшься под родительский кров, именно в эти вещички обрядившись, поедешь наносить визиты в Вильнюсе и Кёниге, тем самым как бы вычёркивая из жизни два армейских года: в чём убыл, в том и прибыл. Мало того, перед дембелем ты намеренно стригся наголо, а не отращивал “причёску”, что должно было свидетельствовать о том, что ты и вернулся таким же. Но это была неправда. Или не вся правда…
Пятничного отбоя и субботнего подъёма оказалось достаточно, чтобы все вы (и ты в особенности) поняли: вы никто, вы салабоны пузатые, карантин зелёный, у вас булочки гражданские из жопы торчат...И ещё много-много полезной и ценной информации стало проливаться на вас изо дня в день, а нередко и из ночи в ночь.
Впрочем, ты и в Советской Армии умудрился остаться отщепенцем. Ну, так тебе и надо.
Вместо послесловия:
Маленькая провинциальная поэма.
***(1985)
Кто уберёг меня? Не Господь ли?
Решёта ль частые достались мне?
Не провалился до преисподней,
остался в общей гущине,
и что исполнил, чего не исполнил,
всё было с массами наравне.
Заметьте, с массой, а не с толпою,
как говорится, волок чувал:
не наливался тоской слепою,
не увлекался, не линчевал,
и, чтоб не мучиться с перепою,
приканчивал ту, с какой начинал.
Чего не знаю, чего не видел,
как брань, не виснет на вороту.
Отсев понятий, отстой наитий
и оттиск личности на паспарту,
и можешь тезис о том, что винтик,
гонять горошиною во рту.
***(1982)
Мы глухомань, и быть нам глухоманью:
не жить и не общаться по роллс-ройски,
и жалостную роскошь - ром кубинский
мы по-геройски высосем в тумане.
Сигарки, сигаретки, папироски…
Не выходя ни за какие рамки -
до самых тонких, до совсем неброских,
в обносках век отвековать, баранки
уродские размачивать слюною,
соляной школьнической кислотою.
Да, соляной остолбеневшей жизнью -
не знаю, кто решал - но обернётся
и дом, и час, и мы, дружок, с тобою
за то, что не стерпели, обернулись
и тут же ни в кого оборотились…
Ром не добром пошёл - мы поперхнулись,
а более ничем не поплатились.
***(1979)
На трёх листках из канцелярской
графлёной книги - три главы:
завязка рядышком с развязкой,
а кульминация...Увы!
Навряд ли сдюжу я поэму
закончить в срок, закончить так,
чтоб жизнь переборола схему,
но укрепила весь костяк.
В столе остались три наброска,
в них подражанье и намёк,
и самомненье не по росту,
и к утверждению рывок…
Вернулся Ромский на гражданку.
а я армейскую ушанку
приму, примерю сапоги
и с левой выдвинусь ноги.
Гуртом пойдут несовпаденья
в привязанностях и мастях.
Прямые знаки вырожденья -
сюжет в последних новостях.
Река стоит, и можно вдоволь
входить и выходить из вод.
Мы не были к тому готовы,
чтоб нас не взяли в оборот.
А нас отставили, не вызнав,
в чём наша вера, наша злость,
на ставку очную не вызвав,
как в этом веке повелось.
И мы в обиде затаились,
с родимой наконец сошлись,
но до чего же истомились,
перелопачивая слизь!
...Десятилетие не вечность,
а всё ж загадывать не тянет,
и никогда уже беспечность
подружкой нашею не станет.
***(1972)
Я разбирал тяжёлый чемодан,
как будто память разбивал на годы:
вповалку письма, дневники - узлы.
Шнурок непарный, проволока, шпагат, -
туда, сюда ли ткнёщься наугад,
и потащило, и погряз, погряз…
Звонок, потом настойчивей, длинней -
ну, до чего ж некстати и как раз,
бог с нею, с милой памятью моей.
...Мы встретились, да что там - мы столкнулись!
“Ты первый расскажи”, - он попросил.
Мы незаметно к вечеру смещались,
над нами стрелки бойко совещались,
решая, кто умён, а кто красив.
Я обличал - несобранно и громко,
толкая предложенья, как шары.
Долой пиры! Да здравствуют миры,
в которых не подостлана соломка.
Нас больше не застанете врасплох,
на перекрёстке тот же вросший камень,
он предлагает выбирать из трёх, -
мы переждём докучное мельканье.
Возможности...Ещё не тридцать нам,
возможности по-прежнему тревожат.
Нас времена, конечно, уничтожат,
но это им зачтётся, временам.
Так просто повернуть на колокольчик,
так просто убрести за светлячком, -
мы не бормочем, мы ещё клокочем!
...А между тем как тянет сквознячком!
***(1969, июнь)
Нас дождь отрезал: за стеклянной дверью
он город с небом смешивал легко,
он тяжело стучал по толстым стёклам,
как по столу квадратным кулаком -
мы вздрагивали, прижимаясь к стойкам.
Дождь значил жизнь, и столько этой жизни -
вина и крови, сумрачного сока -
срывалось и катилось мимо нас,
что мы руками подпирали стёкла,
и пальцы жгло, как будто на огне.
Мы разучились голову держать,
нас дождь отрезал в гулком гастрономе:
десятка три различных горожан
толкались, тосковали в душном зале.
Мрак колыхался, злился, угрожал.
Кто отомстил нам за привычку к свету?
Ночь с непроглядной ночью породнилась
и стала матерью бесчисленных ночей, -
вот что стряслось со вторника на среду.
Какие там сверканья и эпохи! -
отдайте жизнь за ерунду, за крохи,
не то придут и сами отберут.
Глаза и окна чем-нибудь закройте.
Уже не кровью мы живём, а ролью
и жестом замыкающей руки.
...К нам люди подошли - их гнало время.
Их шумное дыханье, их покупки
толкали нас и направляли нас,
и вдруг не страшно стало обмануться
и потеряться в сумрачной воде.
К молчавшим возвратились голоса,
вопившим дали право на молчанье:
быть у истоков, пребывать в начале -
не колдунами - тихими врачами
хотя бы час, хотя бы полчаса.
...Кто видел нас? Наверное, никто.
Со дна трамваи тёплые светились -
с красивыми и тёплыми людьми.
Дно не пугало, мы не суетились:
мы знали час прибытия ладьи
и с тёплыми красивыми людьми
делились небывалым откровеньем.
***(1969)
Кишел июль зелёными и злыми
до жизни организмами, когда
вернулся Ромский - так же свят и молод -
в наш затенённый город. В городке
открыли пару новых магазинов,
но выбор был и в новых невелик.
Под камнем почва о своём мечтала,
и с нею не тянуло говорить.
Забылся вскоре грубый цвет шинели
и тёмный запах сношенных сапог.
Потом ушло, как строились по росту
в стройбате, где ходил он маляром,
в самом себе выстраивая нечто.
Он то сжимал, то разжимал ладонь
и ощущал, что прежде было легче:
теперь в нём явно брал своё металл
периодической системы пехотинца:
свинец, медь, олово, латунь, железо…
Ушла, как не бывало, невесомость,
взамен пришла, тираня, теребя,
из прежнего клубленья извлечённость,
и ты стоишь посередине дня
и под собой не чувствуешь опоры
(под камнем почва грезит о своём), -
здесь время клацнуть мысленно затвором,
поставить точку дрогнувшим пером.
***(1969, август)
И мы поймём, что больше невозможно
ни так любить, ни ненавидеть так,
и в комнате - большой и бестолковой -
накроем круглый старомодный стол.
Сперва полумагический сосуд
поставим - с энергичным зверобоем,
потом к нему примкнут обломки хлеба
и несколько тяжёлых помидоров,
и два стакана - тонких и чужих.
Чужие, потому что мы уходим,
глаза отводим, отстраняем руки,
и ноги отрываем от полов
и зябко ставим на ночную землю…
Мы осторожно пьём, и это тоже
соединенье тела и земли.
Мы говорим о яблоках, о море
и, вспомнив располневших одноклассниц,
о школе незабытой говорим.
А город ничего о нас не знает,
и звёзды ничего о нас не знают,
и в целом мире нас никто не знает,
и это удивительно ещё…
/Как вариант.
Пять студентов-комсомольцев в Саратове были арестованы в конце лета - начале осени 1969, а в январе 1970 по семидесятой статье уголовного кодекса приговорены к разным срокам лишения свободы за то, что, объединившись в “Группу революционного марксизма”, штудировали ленинские работы, сверяли их с окружающей действительностью, поддавая последнюю беспощадному анализу, изучали и распространяли открытое письмо Фёдора Раскольникова к Сталину, письмо А. Солженицына к съезду советских писателей, речи в суде Даниэля и Синявского. Студенты также выражали несогласие с вторжением в Чехословакию в августе 1968…
Далеко ли от Калининграда до Саратова?
Как же это всё знакомо, словно выписано из твоих стихов, твоего дневника, писем, твоей биографии. Кроме одного-единственного: не было ареста, не было суда, не было приговора по семидесятой статье. Легко отделался, дружочек. Может, зря?
Сергей Аверинцев: “...обычно один из самых необходимых
признаков юношеской души, всё равно, у самых обычных людей или у самых больших поэтов, - это неспособность наблюдать себя самоё без идеализации и самоочернения, без сарказмов и самооправданий и адекватно дать себя в слове; приобретая способность объективации, душа как раз и перестаёт быть юношеской…”
_ _ _
Нью-Йорк на Кривом Торце
Макеевка
Киев
Свидетельство о публикации №119082905346