Альбомчик

МАРЕК ТОРЕЦКИЙ

А Л Ь Б О М Ч И К

Жанр: воспоминания о воспоминаниях.
Стиль: мелкотравчатый.
Приёмы: копошение, крохоборство, мелькание.
Настрой: “Скорбь есть самое последнее, самое успокоительное гнездо человека в этом мире, потому что это гнездо никто не может разорить; слёзы выше мыслей...” (Фазиль Искандер).
Остальное – по вкусу и по возможности.

...Мы ложились на спину на самом краю высокой насыпи и складывали руки крест-накрест на груди. Теперь достаточно было лёгкого перевеса вбок, и ты скатывался по крутизне, набирая скорость. Шик был в том, чтобы по инерции закатиться подальше от подножия насыпи, хоть на ладонь, но подальше. Небо и земля – два кинокадра – сменялись всё быстрее, всё отчаянней, на какой-то миг, всегда неожиданно, превращаясь в небоземлю или земленебо. Нас выносило в луг, на равнину, какая-нибудь невзрачная кочка, кротовий раскоп задерживали вращение тел, сфер, времён.
Это могло происходить весною – на майской, сочной, пружинящей траве, или в разгар лета – на траве разомлевшей, словно бы свалявшейся, или в начале осени – на колком, жёстком изникающем травяном покрове.
Мы ложились на спину на самом краешке высокой насыпи, с которой задолго до нашего детства сдёрнули рельсы, сняли шпалы. Больше не пробегал по узкой колее почти игрушечный поездок, связывавший восточнопрусские почти игрушечные городки.Теперь это была только дамба, прикрывавшая наш город от весеннего паводка, когда тихая речка со странным для русского уха названием Шиша вбирала неисчерпаемую низинную воду, которая не спешила  убраться в Неман и в Куршский залив.

Странно, мы жили так близко от моря, а знали о нём понаслышке, оно не было темой наших разговоров, частью игр, предметом мечтаний. А городок, насыпь, речка, четыре моста над нею были и темой, и частью, и предметом.
“...в том-то и чарующая сила “своего места”, что там вас интересует судьба каждого дерева, каждого куста, каждой былинки. И каждая былинка, в свою очередь, как бы хранит память об вас. На что вы ни взглянете, к чему ни прикоснётесь, - на всём легла целая повесть злоключений и отрад (ведь и у обделённых могут быть отрады!), и вы не оторвётесь от этой повести, не дочитав её до конца. Потому что каждое её слово, каждый штрих или терзает ваше сердце, или растворяет его блаженством...” М. Салтыков-Щедрин.
 
Зачем соблюдать последовательность в жизнеописании человека, который никем в итоге не стал? Шёл, шёл, а в пункт Б так и не прибыл. Вместо него туда явился кто-либо другой.
Конечно, можно придумать, что и наш герой добрался до назначенного пункта, стоит на вершине своего положения, овеваемый ветерком заслуженного признания. Можно, но для этого нужна фантазия. А мои фантазии иссякли годам к тридцати, пересыхать же начали много раньше.
Посему – долой последовательность изложения. И, само собой, в таком разе исчезают цель, смысл, идея разворачивающегося рассказа. Будем двигаться рывками, прыжками, перебежками: от Я до А, отрываясь, отдаляясь от
будущего, тем более что обещанного будущего нам не предоставили, а необещанное вполне обойдётся без нас.

“Ничего, не надо отчаиваться, человече...Проведи для начала хотя бы одну черту, всё равно какую – горизонтальную или вертикальную. И, глядишь, всё вдруг восстанет из пепла в твоём изболевшемся мозгу таким, каким оно было изначально: погружённое в тень и сон, сияющее всеми красками человеческое прошлое”. (Павел Вежинов. Весы.)

Пока мы, малышня, отталкиваясь от земли, боролись с притяжением неба, наши старшие браться, переплыв на тот берег Шиши, испытывали себя в полёте: они взмывали, срываясь с тарзанки, чтобы рухнуть через пару мгновений в тяжёлую зеленоватую воду, вздымая роскошные водяные столбы, а потом неспешным полукругом подплывая к обрывистому берегу – для нового рывка.
Для нас они добывали у подножия обрыва скользкую, холодную даже в жаркий полдень синюю глину. Нет, не припомню, что мы лепили из неё, но ручаюсь,что глины была именно синей. 

А жизнь не состоит из дней, недель, месяцев, годов-годочков. Она, как мне думается всё упорней, составлена из кое-как (именем, отчеством, фамилией) связанных между собою прожитых кусков, больших и малых, иногда очень малых, но не уступающих по весомости и значимости самым большим. Первый кусок – пора беспамятства, пора утраченной или непробившейся памяти. Года три, от которых остались блики, тени, смазанные пятна...Нам рассказывают, как мы научились плакать и смеяться, брать в руки и разглядывать, ходить, говорить. Мы слушаем словно повествование о ком-то другом, не о нас, потому что, как ни силимся, не можем припомнить сами, привязать ко времени года, к определённым обстоятельствам. Не в этой ли поре, улизнувшей из-под нашего контроля, кроется разгадка ко всему произошедшему с нами потом? И сколько ни прикидывай, с каким масштабом ни подступай к исчерпанной жизни, а разгадать, почему она сложилась вот так, а не иначе, до конца не сможешь.

“Трудность, которую я ощущаю во время писания этих отрывков, есть не трудность воспоминаний, а трудность абстракции и несовершенство языка. Они же являются и причиной тех неточностей и неверностей, которые мне придётся допускать. Иначе не может быть, ибо те вещи, о которых я хочу говорить, - рождение понятий и детские эмоции, - лежат вне нашего языка...” (Даниил Жуковский.)
Но где-то они лежат, нетленные и невостребованные, - не у подножия ли того обрыва, не в залежи ли той синей глины?

Древние греки и почти такие же древние римляне считали годы, кратные числу 7, критическими в жизни людей.
Критические – это решающие, что ли, определяющие? Или – переламывающие, разрушающие сложившийся перед тем узор и понуждающие выкладывать его заново – безо всякой гарантии успеха?
Ох, не хочется подбирать годы в зависимости от того, делятся на семь либо не делятся, - кто знает, что там выпадет? Может, такое, что и присобачить не к чему будет. А всё же рискну и тупо разобью доставшийся мне временной отрезок на семёрки.

1949. 1956. 1963. 1970. 1977. 1984. 1991. 1998. 2005. 2012.

Попробуем истолковать полученное, хотя бы примерно, установочно, начиная со второй даты (о первой разговор следует вести отдельный и обстоятельный).
Итак: закончил первый класс, в работе ХХ съезда участия не принимал;
закончил восьмилетку, довелось вливаться в новый, как бы это помягче выразиться, коллектив, пришлось несладко (первые мысли о побеге, о самоустранении);
отслужил первый солдатский год, увидел вход в туннель, к столетию Ильича не причастен;
уговорили-уломали занять админдолжность, последнюю советскую конституцию приняли без меня;
на похоронах очередного генсека не присутствовал; сооружение рухнуло с облегчением, так как устало доказывать свою дееспособность;
дефолт меня не коснулся, он меня не заметил;
умерла последняя надежда на то, что, кажется, выбираемся из неприличья;
оказывается, в безнадёге есть своя извращённая прелесть.

Вот о последнем кое-что...
Двуликий Анус опять взглянул неприветливо.
Стервис, а не сервис, ей-богу!
Загниваем? Что ж, постараемся загнивать до отвращения роскошно и до опупения весело.
Деньги даются на день – на жизнь их всё равно не хватит.
Ах и погодка! Так и шепчет: займи да выпей! Вот и занимаем по кругу...
Золотой человек! – сказали о ком-то. Я присмотрелся: нет, опять золотистый.
Думай, голова: картуз куплю.
Tentatio tristitiae – приступы страха перед внезапной смертью. Си-и-ди уж вместе с жопой! Разумствовался, бля...

На будущее – запомни! Запомни на будущее! – предупреждали меня. Но я вновь и вновь запоминал на прошлое.
А прошлое – это зрячий слепец. Или болтливый немой...

И как будто время стало
Занавесочкой такой,
Что легко его устало
Отвести одной рукой. (Юрий Терапиано.)

Отбытый срок можно и в ином наборе представить – по десяткам взять, по обстоятельствам личных десятилетий. Что там получается?
...1959. Рубеж, однако: из начальной, где был без пяти минут круглый отличник, скатиться в пятом до устойчивой тройки по арифметике?! Всё, что запомнилось (кроме ответов, под которые никак не удавалось подогнать решение задачек): наименьший общий делитель, наименьшее общее кратное. НОД и НОК. К чему это прикладывалось – позабыл. К чему приложить ныне? Какое моё наименьшее кратное и с чем оно общее? Каков мой наименьший делитель и с кем он у меня общий?
То, что я вычитаемое и делимое, знаю точно, ощущаю постоянно.
А ведь чрезвычайно умно задумано. Вслушайтесь: уменьшаемое – вычитаемое – разность; делимое – делитель – частное. Что ни слово – философия! Бытие и сознание. Дух и материя. Земля и воля. Темечко и копчик. Стол и стул.
Вот про перемену мест слагаемых мне никогда не нравилось, и в общую неизменную сумму (в мешок, суму, в чёрный ящик, пусть и выкрашенный слоновой костью или – подороже – свинцовыми белилами) попадать никак не хотелось.
Зато весьма по душе было, что любые операции с множителями обязательно дают произведение.  П р о и з в е д е н и е!

1969. Опять рубеж: из студенческого всесезонного полуботинка – в солдатский кирзовый сапог. Но перед этим буйно отмеченное двадцатилетие – с вызовами в ректорат, с объяснительными. Звон и хохот, коротко говоря.
 
1979. Тридцатник...”Икарус” из областного города К. приходил вечером, в начале девятого. Но товарищ из пропетой юности, обещавший разделить со мною сей  знаменательный (или – знаменующий?) день, мог приехать и с пересадкой.То и дело я срывался с места, спешил через лужайку и скверик к убогенькому сельскому клубу, где останавливались рейсовые автобусы.
Приезжали многие, приезжали ко всем. Я всякий раз возвращался один.
Можно было изматерить обманувшего товарища по телефону, в конце концов можно было распить бутылку в униженном одиночестве. Для первого надо было идти к кому-то, у кого имелся телефон, да и станешь ли материться при посторонних людях...А второе...Нет, оставил бутылку нераспитой – до следующего года.   

1989. Сороковник. Неприятное созвучие с сороковинами. Что-то в нём есть, отзывается нечто...Ладно, пропустим. Перестройка в разгаре, мы в ударе. Книг всё больше, жратвы всё меньше.
Совком я тогда ещё называл лопаточку для мусора, не подозревая, что сам и есть совок натуральный.

1999. Отец ушёл первым, остался в своём веке. Дальше мне предстояло самому - без оглядки, без санкции, без отцовских умений и навыков, числа которым воистину не было.

2009. Чем ознаменовалось, выделилось, обозначилось? Помимо определяющей, согласно КЗОТу, пенсионной годовщины?..Что-то не разглядеть ни зарубок, ни иных отметин. А ведь недавно в нём, вялотекущем, барахтались!

А про то, чем будет интересен 2019, вы мне перешепчите, пожалуйста, на тот свет, изыщите, уж постарайтесь, способ передать туда, где я буду. По межсветовой электронной  почте...

Можно и ещё разными способами поделить кажущееся слитным, прожитым заедино, непрерывно. Разложить на кучечки, беря по щепоточке: по три года, по пять лет – каждый раз нечто обязательно обозначится. Всегда что-то происходило - не у тебя, так у семьи, не у семьи, так у страны, не у страны, так у человечества. К чему-нибудь во всякую пору бывал привязан, пришпилен, прикноплен. И даже если пытался шагать не в ногу, тебя волокло по истории со всеми вместе. И когда всего лишь рот раскрывал (ну, не нравилась песня, что тут поделаешь!), в общем громком хоре твоё принципиальное  молчание не замечалось.
 
Вопрос о теме и сюжете – вопрос о теле и скелете.
Многие судорожно пытались нащупать тему, охватывающую всё человечество, докопаться до сюжета, объединяющего всех землян. Круговорот, толчея, сутолока. Мировой базар.
Тема – жизнь. Сюжет – смерть. Или наоборот.
“Спящий бессмертен”, - вот что понял, “отжимая из души мутную воду печали”, Борис Поплавский, перед тем как раствориться в парижской кислоте.
И ты растворишься – среди терриконов, каждый из которых – усыпальница над пустым местом. The road ends here. В смысле – приплыли.

Заражаясь от приятелей, а больше перенимая из книжек, то и дело принимался составлять очередную коллекцию. Случайные  собрания накапливались и рассыпались, оставляя ерунду, обломочки, кусочки: марки, спичечные этикетки, географические и исторические карты, камни, значки, монеты...Дольше всего продержались книги: их набралось столько, что самою своей массою удерживались, независимо от хозяина.
Но только в конце итогов до меня дошло, что коллекционировал свою собственную жизнь. Не проживал её, а – коллекционировал, причём не как знаток, смакователь, гурман, а как дилетант, самоучка, пошлый любитель.
В этом неспешно накапливающемся тексте будет много тривиального, мелкого, сверхобычного и сверхобыденного. Но не стоит тушеваться, смущаться: его будет ничуть не больше, чем в любой среднестатистической человеческой судьбе.

“Но как мы пренебрегаем своей внутренней жизнью! Мы не храним ни вчерашних радостей, ни сегодняшних печалей; частицы нашей жизненной ткани умирают у нас на глазах, и мы даже не порываемся их спасти. У каждого человека есть целый сонм двойников, и он ежесекундно бросает кого-нибудь из них умирать на дороге, а сам идёт дальше. Он бросает и своё ликующее счастье, и оцепенелую печаль, и  миг восторга, и час одиночества...Вся наша жизнь тонет в дорожной пыли - и розы, и рубище”. (Хосе Ортега-и-Гассет.)

Невозделанная память густо заросла безымянной сорной травою.
Вот, к примеру, зачем запомнилось? Классе в четвёртом? Посреди урока входит директор. Мы встали, клацнув откидными крышками чёрных парт. Сели, клацнув теми же крышками.
А он, высокий, строгий, неспешно двинулся между притихшими рядами – проверять наши причёски.
“Почему не постригся?” – вопрос был обращён ко мне. Я виновато поднялся. Другой бы оправдывался, может, и приврал бы, горячо пообещал бы исправиться. Я же подавленно молчал. То ли растерялся, то ли стыдом охватило с ног до головы.
Мужчина с чётким квадратиком усов на худощавом неулыбчивом лице вынул из кармана пиджака кошелёк (слов “портмоне”, “бумажник” я тогда не знал), отсчитал мелочью, высыпал в круглое углубленьице у верхнего края парты – для чернильницы: “Чтобы сегодня же постригся”, - и двинулся дальше. Ребята насмешливо зашушукались.
На переменке Димка и Витуля обозвали меня нищим, мол, я не должен был брать денег. И я понимал, что не следовало, но, не сообразив отказаться сразу, что обязан был сделать теперь? Отнести беленькие и жёлтенькие кругляшки в директорский кабинет? Стыдно и боязно.
Горстка дореформенных кругляшков осталась у меня. Дома я никому о случившемся не сказал.
Педагогический приёмчик устыжения...Обиды ни малейшей не испытывал на директора тогда, а ныне, когда сам старше, старее его тогдашнего, тем более. Но запомнил-то зачем?
Мелкая жизнь, мелкие воспоминания.

ИСТОРИЧЕСКАЯ СПРАВКА:
должны были разразиться две мировые войны, чтобы я родился.

Мама пешком пришла из России в семь неполных тщедушных лет. В том ноябре без конца моросило, литы ходить начинали в Литве. Жизнь привыкала звучать по-литовски, слева и справа – имперский охват: не гробовые ли тёмные доски на шутовской европейский закат? Флаги и гимны, гербы и столицы: карта расцветилась, кровь унялась. Некому слушать вещанья ослицы: в ритме чарльстона жизнь удалась. Глаз оторвёшь от уставшего поля: справа – коричнево, слева – красно. Пахнет бедой, и не знаешь пароля, чтобы до срока не затрясло...Где Украина, там молот молотит, серп убирает и снова не тех. Духу пора обходиться без плоти, хлеба опять не хватает на всех.

Перехлёст и перекрут историй: там, тогда равно сейчас и здесь. В мутноватом родовом растворе временная оседает взвесь. Тает смысл державного витья, караул упрятал шашки в ножны. В бытовых отходах бытия роюсь долго, роюсь безнадёжно. Что решают нервные волокна, обнажаемые вплоть до волокна? Тонет европейская молока в гуще дыма, в пене молока. Тускло в рукодельном абажуре – ночь разлуки так и так видна: взятая и в целом, и в натуре в душу с ходу вмятая война. Не деля на мелких и на крупных, всех до основанья  прошерстит...В окнах, по-немецки полукруглых, время по-каковски шелестит?

Тесная родина или просторная – не разбирали угрюмые танки. Встречи устраивала история: очные ставки, слепые свиданки. Батя мосты наводил через Неман: балки, крепления, полный ажур. Так продолжалась советская тема (мною продлённая: я поддержу). Свастики в небе сменились на звёзды, а по земле покатились рубли. Батя, выруливай: рано не поздно, крепкой руки ожидают рули. Смерш отомрёт, отревёт студебекер, не из железа твои сапоги. Тише леса, осторожнее реки, снова в грядущем не видно ни зги.
Трём неизвестным положен ответ, определён рапорядок наследья встречей, назначенною в Литве на середину кривого столетья.

“Вспоминать и жить – это слитно”. (Юрий Трифонов.)
“Всё всегда здесь, ничто не исчезает, по нему только проходят свет и тени, оно всегда тут – наше лицо до рождения и после смерти, оно иногда просвечивает сквозь то, что мы считаем жизнью...” (Эрих Мария Ремарк.)

Покидают белый свет родители, и более ты не сын, не сынок, не сыночек.
Из детства выскакивает, точно кукушка из тысячу раз описанных классиками настенных часов, затверженный зачин: “Мой сын, послушай мой рассказ о нашей Родине, о нас...”
Ни мать, ни отец не рассказывали мне о Родине. Её, умонепостижимо огромную, я так и не усвоил, вплоть до её исчезновения с карты мира, не успел освоить – в силу личной нерасторопности, по причине жизненных ситуаций, топтался практически на одном пятачке, сперва литовско-прусском, потом среднедонбасском. Её моря и два океана, её грандиозные реки, горы и низменности, пустыни и полупустыни, из которых можно было б накроить десяток, нет, два-три десятка нормальных государств, - всё это, расточительно щедрое богатство, изученное по тысяче источников, так и осталось для меня чем-то сродни обратной стороне Луны.
Мама рассказывала о жемайтийской глубинке, батя – о житомирской сторонке... Малая родина, да, малая, чтобы можно было обойти за день, охватить взглядом, прикоснуться руками, упасть на колени, удариться лбом, вымаливая прощение за бог знает какую вину – перед нею, перед пращурами, перед родителями.

“...ибо прошлое разрушалось бесконечно, поглощая само себя, готовое каждое мгновение кончиться совсем, но так никогда и не кончая заканчиваться”. (Габриэль Гарсиа Маркес.)

Мама умерла в тысяче километров от Жемайтии, батя – в полутысяче от Житомирщины. Оба легли в чужую, безответную землю, и я в неё лягу. Эмигранты без эмиграции...
Чем огромнее страна, тем неохватнее её история и тем равнодушнее к каждому отдельному человеку. Народы, людские массы, с трудом исчисляемые сообщества: рождаемся скопом, проживаем скопом, исчезаем скопом.

...Так о чём бишь я? А, вот это: “Мой сын, послушай мой рассказ...” – пространный михалковский опус, шедевр советской стихотворной халтуры. “Я вижу город Петроград в семнадцатом году. Бежит матрос, бежит солдат, стреляет на ходу...А впереди большевики, гвардейцы Ильича...” Я, почти образцовый советский третьеклассник, выучил назубок длиннейшую галиматью и отчеканил на конкурсе в городской библиотеке, за что и был премирован набором акварельных красок в плоской жестяной коробочке.
Родился в той неслыханной и невиданной доселе державе, по мере сил и возможностей вовлекался в её созидательные будни и, как предполагалось, должен был в ней помереть, передав эстафету внукам и правнукам. Держава рассыпалась, не дотянув до восьмидесяти, очередная великая история завершилась пшиком.
 
Теми акварельными красками особенно хорошо получалось изображать мавзолей, зубчатую стену и башни с кремлёвскими звёздами...Сожалеть ли о том, что так и не довелось побывать в столице нашей улетучившейся (как корова языком слизнула) Родины?
Одна из множества странностей моей судьбы.

Меня могут помнить (но вспоминают ли, как я их?) полсотни человек из детства, полсотни – из юности, ещё полсотни из последующих лет...Всего-то? Какая ничтожно малая часть человечества!
Что говорить про царство-государство, если своя собственная жизнь словно померещилась.
 
...Если доживу до 2017, до 7 ноября (25 октября по старому стилю), то смеяться не стану, но и слезы не пророню. Пожалуй, спою вполголоса что-нибудь этакое, эпопейное: “Будет людям счастье, счастье на века: у советской власти сила велика. Сегодня мы не на параде, мы к коммунизму на пути-и. В коммунистической бригаде с нами Ле-е-нин впереди”.  (Последние строчки 2 раза). Справлю поминки, так сказать.

“Таким образом, когда приходит черёд слов, безобидных, непринуждённых, всё уже кончено...Боль – она, чего доброго, теперь забудется, – её можно пока назвать, но уже не почувствуешь. Зато ночами – боль из-за утраченной боли...Жить между отзвуками, между отзвуками отзвуков...” Криста Вольф.   

Стишок с “патриотическим душком”, донёсшийся из раннего               советского детства. Незадачливый американец пишет домой: “Ах, Мери, Мери, Мери, как трудно в ЭСЭСЭРЕ: смотрел кино “Багдадский вор”, а русский вор штаны упёр”.   
Даже воры наши были сноровистее ихних, что уж об остальном народе говорить!

А может, у нас не одна душа, а много, и мы оставляем по одной всюду, куда нас забрасывает на время, достаточное,  чтобы “прикипеть душою”? Как вы там поживаете, мои оставленные души, - в средневековом университетском дворике?..на полковом плацу посреди болотистого леса?..на маминой малой родине, где село Сугинтай и речка Шиша, и в древлянском отцовском краю, где село Гулянка и речка Уж?..

“Я люблю вспоминать эту жизнь, и как мне хотелось бы восстановить всё незабываемое и уже безнадёжно забытое! Память, столь мудро отказывающаяся регистрировать боль, в то же время не сохраняет для нас и пережитого удовольствия, если оно длилось достаточно долго. Мы просто смутно помним что-то приятное, окутанное розоватой дымкой, и только”. (Роберт Льюис Стивенсон.)

Но об удовольствиях потом, попозже. А вот приятно ли было мне рождаться, доставило ли мне удовольствие само появление на свет?
Не помню, не знаю, придумывать не хочу.
Одно неопровергаемо, потому как задокументировано и тысячи раз повторено, занесено в казённые бумаги, переносилось из картотеки в картотеку: год рождения – 1949.
Одна тысяча девятьсот сорок девятый от Рождества Христова.
Определил ли этот факт что-либо в последующей моей жизни? Или она точно так же (ну пусть с несущественными отклонениями) слепилась бы, собралась, сконструировалась, родись я на год раньше (как мой дружок Сашка Ромский) или на год позже (как другой мой товарищ)?
Разумеется,  соблазнительно считать себя отмеченным изначально ( две девятки в исходной дате неужели просто так, даром достались? а не в них ли зарок и залог?), но я и прежде не питал доверия к символике, нумерологии, к прочей чертовщине подобного толка, так стану ли грешить  на старости лет!

Однако мне на долю достался не какой-нибудь, а как раз тысяча девятьсот, как выше упомянуто, сорок девятый, и хочешь не хочешь надо с этим что-то делать, как-то, наконец, разобраться. Приглядеться, что ли, - с расстояния в шестьдесят пять (земных? световых?) лет. Приглядеться почти погасшими глазами, примериться почти померкнувшим сознанием...

“И ни за какие деньги я не в силах купить билет туда, куда мне по-настоящему хочется. Может быть, такого места вовсе нет на свете, а если есть, слишком поздно – туда уж не попадёшь...Возврата нет, нельзя начать сначала, вернуться некуда. Прошлое не отыщешь там, где, как тебе кажется, оно осталось: ведь и ты сегодня уже не тот, что вчера”. (Кэтрин Энн Портер. Корабль дураков.)

Смущённо признаюсь: мне хочется оказаться при своём рождении. То есть я уже наличествовал однажды в том бесконечном больничном коридоре, на замызганном матрасе, брошенном на каменный пол: в некий предполуденный час я вышел на волю, выбрался, выкарабкался,подталкиваемый сзади силой вещей, необходимости, природы, предназначения, выпал в руки принимающей роды акушерки. Я закричал, но меня не поняли: акушерка говорила на литовском, неплохо, как многие в принеманском краю, знала немецкий. Мне же предстояло всю последующую жизнь изъясняться в основном на великодержавном, на русском, точнее – на советском русском.
В эту первую минуту первого своего (майского!) дня на воле я и сам себя не понимал: слова отсутствовали, даже междометий и частиц не было в моём младенческом распоряжении! А заявить о себе, о своём явлении, присутствии, существовании, по-видимому, хотелось настоятельно. Таким было требование переживаемого момента...

Так вот, я хотел бы посмотреть на измученное, но с выражением освобождённости лицо мамы, на счастливого, малость ошалевшего отца...Батя примчался в больницу после очередной облавы  на “лесных братьев”: партийцев то и дело снимали с трудовых постов и бросали в окрестные леса, на отчуждённо затаившиеся хутора. Не в эту ли ночь довелось отцу с товарищами отсиживаться в болоте, потому что “лесные братья” оказались напористее и злее?

От жизни угрюмо несло перегаром...Сколько было отцу – двадцать семь? – когда выходил по тревоге с наганом на прочёсывание и в резерв. Мы снова явились делиться опытом, и нам отвечал пресловутый обрез, вдруг оглашая коротким грохотом Вайнутский лес и Шилальский лес. Когда набухала первая почка: то ли будет весна, то ли нет, - приносила последняя почта весть о корейской далёкой войне. А в город, забывший свои магазины, въехал открытый глазам грузовик, за ним молчаливо тянулись разини и костылями гремел фронтовик. Раскинув ноги в хромовых сапожках, навзничь, как зашвырнули рывком, в грязном кузове валялся Пошка рядом с нахохлившимся “ястребком”. Тот самый “Перкунас”, грозивший из схрона, - кровь на разбитом лице как грим. Поодаль держались даже вороны, хотя и голодно было им...
Ах, как же взялись расти той весною, зелёным светом пылая окрест, только теперь распростясь с войною, Вайнутский лес и Шилальский лес. Здесь не кричали теперь – аукались, и земляникой, алевшей во мху, незримые пращуры делились с внуками, чтоб легче бегалось им наверху. И гильзы глотала земля, набитая прошлым, которое не прошло, а посторонилось, уйдя в обычаи, в косые взгляды, в неясное тло. Оно не ведает срока давности, оно ещё явится договорить, в какой стороне и какие странности стоят того, чтобы их творить.

Через четыре года после окончания Второй Мировой, Великой Отечественной...За четыре года до подлой и пошлой смерти непревзойдённого кровопийцы, воцарившегося в Кремле...Такой получается перекрёсток.

В определённом родителями для моего рождения году мне выпало прожить семь месяцев и шесть дней явно, а пять месяцев и двадцать пять дней скрытно. Настолько скрытно, что никто в целом мире не знал, девочка я или мальчик, не говоря уж о росте, весе, цвете глаз и будущих волос.
Имею ли я право заявлять, что присутствовал, пусть и глубоко законспирированно, при том, что происходило в мире, в стране, в нашем городке, совсем недавно ввергнутом в социалистический образ существования?
А почему бы и нет? Да, личная память мне тут не помощница: она активно включится в работу годам к трём - четырём. Но не зря я сызмальства копил-собирал вырезки, делал выписки, набивал ими папку: мне ли не знать о той поре, её официальной сияющей личине и её паршивой подноготной!


“Конец сороковых годов – сорок восьмой, сорок девятый – был весь какой-то смутный, смятый. Его я вспомнить не готов. Не отличался год от года, как гунн от гунна, гот от гота во вшивой сумрачной орде. Не вспомню, ЧТО, КОГДА и ГДЕ. В том веке я не помню вех, но вся эпоха в слове “плохо”. Чертополох переполоха проткнул забвенья белый снег. Года, и месяцы, и дни в плохой период слиплись, сбились, стеснились, скучились, слепились в комок. И в том комке – они”. Фронтовой офицер Борис Слуцкий.
И второе свидетельство: “А между тем на нашу страну, на всю Восточную Европу, а в первую очередь на наши каторжные места надвигался сорок девятый год – родной брат тридцать седьмого”. Политзаключённая Евгения Гинзбург.
 
Задача: расшевелить, растеребить, расправить “комок времени”, заставить выдать постатейно, помесячно – что, когда и где. Затеянное и посеянное в году, к которому я причастен хотя бы фактом своего возникновения в составе человечества, могло сказаться, должно было сказаться и сказалось на судьбе моего поколения. Да только ли моего?

Я не воевал, не сидел, но и фронт, и ГУЛАГ - тем не менее - связаны со мною. Воевал мой отец, пройдя от Москвы-1941 до Кёнигсберга-1945.
Мой житомирский дед-колхозник был арестован сволочами из НКВД 10 апреля 1938, до 5 мая его мучили, осудили к высшей мере, а с исполнением приговора тянули до 28 мая: слишком много было расстрельной работы, не поспевали заполнять рвы, и дед, тогда ещё ничей не дед, двадцать три дня ждал расправы...
“Ни место казни, ни место захоронения установить в настоящий момент не представляется возможным”, - со вздохом сообщила та же клятая служба мне, внуку, спустя, пожалуй, целую эпоху.
...за одиннадцать лет до моего рождения...от мая до мая...

Дело было пересмотрено, деда реабилитировали в 1958, осенью (внук учился в четвёртом), но разузнал я об этом лишь в перестроечном 1988,  тридцать лет спустя.
Правда восторжествовала, только пришить её было не к чему: дело за ненадобностью, за исчерпанностью сдали в архив.

“Время стояло передо мной, как ночь, через которую надо, если сподобишься, пройти и только так поймёшь её”. (Чеслав Милош.)

“Альбомчик”...А почему, собственно, альбомчик? Отчего в уничижительном формате, с уменьшительно-ласкательным суффиксом?
...иногда мерещится мне старенькое изделие кустарной работы, картонные листы, с которых осыпается прах, прорези дужками – вставлять фотографии, которых нет у меня и быть не могло.
К примеру, жилистый житомирский старик, ему семьдесят, а рядом переминаюсь я, четырёхлетний, мы в саду, возле свежепобеленной хаты...
Ни хаты, ни сада, ни деда.

Или – мой первый летний день на белом свете. Первый осенний...зимний...Когда я ещё и предположить не способен был, какая пора в годовом обороте станет для меня сладчайшей, любимейшей.
Таких неосуществлённых, несуществующих снимков набралось бы как раз на альбомчик, не больше.

Однако пойдём по календарю.
“Золотой фонд нашей музыкальной культуры обогатился новым замечательным сочинением, по праву удостоенным Сталинской премии первой степени – “Кантатой о Родине”. Первая часть – “Заздравная” – это торжественный, ликующий гимн. Вторая и третья части покоряют слушателя своим горячим темпераментом. Рисуется яркая, красочная картина коллективного труда. Так стремительна увлекающая искристая энергия, так сильно здесь бьёт через край жизнерадостность, что не остаётся никаких сомнений в том, что...” Газета “Правда”, январь 1949.

24 января оргбюро ЦК ВКП (б) приняло решение о повсеместном развёртывании решительной кампании против “безродных космополитов”, засоривших ряды советских писателей, композиторов, художников и т.д.
И полетели головы, и не только головы.
Борьба с низкопоклонством перед Западом докатилась и до рабочего посёлка в глубинке шахтёрского края: посёлок провинился тем, что носил от поры своего основания в 19 веке такое себе название Нью-Йорк. Наименование тут же переменили на более  советское, непритязательное: Новгородское. Гордые нью-йоркцы в одночасье превратились в скромных новгородцев или новгородчан. Стали чаще спиваться, между прочим...

15 февраля вышло постановление Политбюро ЦК “Об антипартийных действиях таких-то и таких-то товарищей”, тем самым положено было начало очередному большому кровопусканию – “ленинградскому делу”.

Из показаний подследственного Штейнберга: “Комаров заставил меня встать, ударил два раза по лицу, выбил два зуба, затем они вместе с Рассыпинским избили меня резиновой дубинкой по подошвам и пяткам...Спать не давали, допрашивали днём и ночью...На седьмой день я не выдержал и сказал, что согласен давать любые показания...”
Всего в связи с “ленинградским делом” были расстреляны либо подвергнуты другим видам репрессий свыше 550 человек.
И следователи, и подследственные, и прокуроры, и расстрельщики, и зэки, и вохра – все они воспитанники славного Ленинского комсомола и не менее славной партии.

29 марта по случаю пятидесятилетия Лаврентию Павловичу Берия был вручён орден Ленина: “Центральный Комитет Всесоюзной Коммунистической Партии (большевиков) и Совет Министров СССР горячо приветствуют Вас, верного ученика Ленина, соратника товарища Сталина...Вся Ваша сознательная жизнь посвящена революционной борьбе за дело рабочего класса, за победу коммунизма...” С газетного разворота глядит юбиляр: лоб мыслителя, ясность во взоре, полнокровные губы, чётко очерченный подбородок вождя.
(Через четыре с половиной года его уничтожат как величайшего изверга, садиста, просто гада.)

В апреле на лугу близ Веслянского совхоза ( Восточная Сибирь) задержали беглеца-лагерника с человечьим мясом в рюкзаке: он убил попавшегося ему на пути расконвоированного зэка, обрезал с него мясо, а варить намеревался на ближайшем привале.
(Из документальной эпопеи А.И. Солженицына.)

Фотография из праздничного выпуска газеты “Известия”: “И.В.Сталин, Л.П.Берия, Г.М.Маленков на трибуне Мавзолея. 1.05.1949”.

Совершенно секретно
Товарищу СталинуИ.В., Молотову В.М., Берии Л.П., Маленкову Г.М.
18 мая 1949 г.
Министерство внутренних дел СССР докладывает о выполнении постановления от 12 января с.г. “О выселении с территории Литвы, Латвии и Эстонии кулаков с семьями, семей бандитов и националистов, а также семей репрессированных пособников бандитов”.
Из маминой деревни вывезли на Крайний Север шесть семей, были там и подруги, с которыми до войны мама училась на курсах шитья.

Записи в потайном дневнике Ольги Берггольц:
“20 мая. Село Старое Рахино...Первый же день моих наблюдений принёс только лишнее доказательство всё к тому же: полное нежелание государства считаться с человеком, полное подчинение, раскатывание его собой, создание для этого цепной, огромной, страшной системы...
23 мая.Весенний сев – отбывание тягчайшей, почти каторжной повинности...В каждой избе – убитые в войну или заключённые...
26 мая. Видела своими глазами, как на женщинах пашут. Репинские бурлаки – детский сон...”

Красочный плакат, изданный к Первомаю: “Пусть здравствует и процветает наша Родина!” Художник П. Голубь.
На роскошном зелёном фоне по линеечке расчерченных безбрежных колхозных полей, под сенью классической берёзки стоят двое – вождь в белоснежном кителе генералиссимуса и толстоморденький отглаженный пионерчик с букетиком ландышей в руках. Оба смотрят всевидящим взором в одном направлении – в коммунистическое завтра. Конечно, и сегодня живём дай бог каждому народу на Земле, но уж завтра нам и звёзды позавидуют.

“Ландыши, ландыши – светлого мая приве-ет...”

Вот в такой чудесной стране, в такое чудесное время выпало мне родиться.

Что звенит?
Что манит?
Ширь и высь моя!
В час дремотный перезвон
Чьих-то близких мне имён
Слышу я.
В лёгких вздохах дальних лоз,
В стрекотании стрекоз,
В зраке пёстром тёплых трав
Реет имя ВЯЧЕСЛАВ.
Вящий? Вещий?
Прославляющий ли вещи?
Вече? Иль венец?
Слава? Слово? Или – свечи?
Как мне знаки разгадать?
Цепь сковать
Из рассыпанных колец?.. Фёдор Сологуб. 26 мая (1906 года).


Но как, однако, случайно моё появленье, в каком-то смысле можно говорить о том, что я из родившихся от отчаяния, рождённых из отчаяния.

Мама могла умереть:
в девятьсот тринадцатом (крестьянские роды прямо в поле, у свежей скирды; в их семье из пятнадцати детей выжило восьмеро);
в девятьсот шестнадцатом и семнадцатом (беженский лагерь под Мучкапом: тифозный барак, голодуха, засыпали рядом с живыми – рядом с мёртвыми просыпались);
в девятьсот двадцатом (домой возвращались пешком по разорённой России, Белоруссии, детей и взрослых хоронили обочь дороги);
в девятьсот двадцать девятом (возвращалась с поля, конь понёс, очнулась в канаве, кровь запеклась на виске);
в девятьсот сорок первом (немцы бомбили Каунас: аэродром и туннель, мамина хибарка стояла точнёхонько между ними);
в девятьсот сорок втором, сорок третьем ( недоедание, облавы, муж застрелен у неё на глазах, отсидка в гестапо);
в девятьсот сорок четвёртом ( бомбили советские там же: одна, с тремя детьми на руках);
в девятьсот сорок шестом (поезд увешан людьми, что ищут места себе на голой земле: мама висит на подножке, а поезд трясёт и качает из стороны в сторону);
с девятьсот сорок четвёртого по девятьсот пятьдесят третий маму, как любого советского человека, могли репрессировать, стереть в лагерную пыль, к примеру, за пребывание в оккупации, за то, что была выпущена из гестапо, да мало ли за что ещё...

Я родился вопреки истории маминого поколенья.

Отец мог умереть:
в девятьсот двадцать первом (голод на Украине, остался без матери);
в девятьсот тридцать третьем (снова голод: умирают односельчане, умирают одноклассники);
в девятьсот тридцать восьмом (как сына репрессированного никуда не брали и не принимали);
в девятьсот сороковом (Урал, взрывные работы в карьерах, тонкие руки отца и тонкий бикфордов шнур);
в девятьсот сорок первом  (в запасном полку, в тех воинских лагерях, что описаны Виктором Астафьевым в романе “Прокляты и убиты”);
в девятьсот сорок втором, сорок третьем, четвёртом и пятом (взрывал мосты и строил мосты, под обстрелом, бомбёжкой, по пояс в воде, окрашенной кровью густо);
в девятьсот сорок седьмом, восьмом, девятом и пятидесятом – утверждая советскую власть навечно (в окрестных лесах, на пустынных просёлках пули ночные порою прицельней дневных);
с девятьсот сорок восьмого по девятьсот пятьдесят третий его, как любого советского человека, могли репрессировать, стереть в лагерную пыль, к примеру, из-за расстрелянного отца, наконец, просто добрать недостающим сотым до сотни...

Я рождён наперекор истории отцовского поколенья.

Слышу: кто-то надсадно хрипит. Колесо тарахтит, тарахтит. Неустанная крутит рука: перемелется – будет мука. Из подставов – на жернова камни сыплются, как слова. Языки и народы смолоть! – Новый дух, да не новая плоть. И вселенская голова проворачивается едва.
Слышу: время надсадно хрипит. Колесо тарахтит, тарахтит. По земле – тонким шёлком – пурга, и за нами – в пространстве – мука. Металлический блеск и звон: это гильзы летят вдогон, - сложишь вместе – свирель запоёт, скрип надсадный чуток перебьёт. А потом ты расслышишь плач: с этим жить – пожирней обозначь.

“...разрушенные дома, люди прежнего времени, компотницы, всё, что приходит нам на память, - в этом полупрозрачном алебастре наших воспоминаний, цвет которого мы не можем назвать, хотя мы, и только мы, его видим, что позволяет нам сказать по чистой совести другим о минувшем, что у них не создастся о нём никакого представления, что оно не похоже на то, что они видят и о чём мы не можем вспомнить, не испытывая лёгкого волнения при мысли, что жизнь протекших лет, некоторое время длящаяся после смерти, зависит от нашего воображения, - так вспоминают свет погасших ламп или запах гриба, которому уже не подняться”. (Марсель Пруст.)

Из той маленькой страны, которая должна называться твоей родиной, из того островерхого городка, который по гроб будет считаться твоим родным, тебе прислали аккуратную книжечку - европеистый альбомчик. Вот он, чёткий цветной квадратик на желтоватой поверхности письменного стола, вместе с тобой добравшегося из той страны, из того городка сюда – под охрану насупленных терриконов. На обложке всего одно слово латиницей. Но даже если бы это слово было обозначено сверху вниз иероглифами, ты понял бы его, воспринял, восчувствовал – по фотографии моста.
Первый мост у твоего бытийственного начала: по нему, тяжело переваливаясь, перешла мать, чтобы попасть в родильное отделение. По нему же тебя, закутанного в одеяльце, перевёз спустя несколько дней отец, чтобы ты жил дальше  и дальше, обрёл ту или иную человеческую судьбу, совершил необходимые ошибки, обогатился некими обретениями...

...здесь больше нету места для тебя.
Что значит один городок, всего лишь один из сотен тысяч подобных ему на планете? Что значит, что тебя в нём нет и никогда уже не будет? Откуда и зачем это тоскливое ощущение обнесённости, лишённости?
Ведь недалёк уже день, когда тебя не будет ни в одном из городков, тебя на Земле не будет, тебя вообще не будет. Знаю. Особенно хорошо, чётко и точно знаю, потому что остаюсь, как и был, атеистом. Так что душа от тела не избавится и своею отдельною жизнью не заживёт.

Но этот городок...Я же не где-нибудь, а в нём родился. Получил в вечное пользование имя, отчество, фамилию. Научился ходить, говорить, читать, считать и записывать. У меня была светловолосая подружка, жившая этажом выше, - Лелите, Лелия (нужен ли перевод?). Был товарищ, дружок закадычный – Валера Трибушинин (теперь давно уже отставник, где-то на Волге рыбачит). В городке имелось  много мест любимых и немало жутковатых, заброшенных с войны, а ещё больше таких, куда так и не успел добраться ни в три, ни в пять, ни в семь с половиной...А потом меня увезли.

Кляну и не перестану себя клясть за то, что редко наведывался, с годами всё реже, короткими наездами.
Теперь вечерами, убаюкивая старческую бессонницу, увожу себя к Шише, на дамбу, на мосты, пересекаю городок из конца в конец, засыпаю, вглядываясь в своё первое земное жилище, но просыпаюсь, увы, не там и не тогда...

...это был край запертых церквей, заброшенных хуторов, забытых кладбищ, застывших ветряных мельниц, мёртвых трамвайных рельсов. Ко времени моего рождения исчез народ, молившийся в церквах, живший на хуторах, хоронивший на своих кладбищах, подвозивший выращенное зерно к своим мельницам, а по воскресеньям раскатывавший в трамвайчиках по крепко-накрепко замощённым улочкам.
Пришло другое население, ходившее на собрания и демонстрации, предпочитавшее жить гуртом, скопом,  добытое зерно свозившее в закрома родины, а мертвецов хоронившее на иных кладбищах, чтобы они не смешивались с мертвецами провинившегося народа.
Долго не знали, что делать с рельсами, по которым перестали бегать трамвайчики. Наконец их выдернули и отправили на переплавку, а брусчатку густо залили асфальтом...

“Место – это нечто подлинное и вечное. Можно забыть, где оно находилось, но его нельзя уничтожить, стереть, обратить в кирпичную пыль. Нельзя заменить его на иное – ложное – место, сказав, что подлинного и не существовало. Нет, оно существовало, а значит, существует и тот, кто даёт ему имя, кто жил на этом месте, соприкасался с ним своими мыслями, чувствами, сомнениями и разочарованиями. Поэтому место сохраняет присутствие человека, как бы продлевает его во времени и пространстве...” (Леонид Бежин.)

Беда таких, как я, в том, что мы не только лишились места вследствие известных событий конца ХХ века, но мы как бы и не имели его, то есть оно не досталось нам по наследству, не перешло из поколения в поколение: мы оказались новосёлами на чужой земле, наши отцы принесли туда свою историю, свой уклад, свои будни и праздники...И полстолетия новое, навязанное не продержалось, эта жизнь развеялась.
И теперь мы доживаем – ни советские, ни русские, а бог знает каковские... 

Вот Литвы небогатые реки, а над ними – свистящие речи. Вот холмы – не торопятся ввысь, а низинки чуть катятся вниз. Мы у моря – у наших ног уморился и лёг янтарёк. Не закружится эта листва: уместилась под нею Литва.
Но и сказки, и ласки не впрок, мой подход был неверен в корне: развернуло меня поперёк – костью в собственном горле. У меня есть друзья в Литве? Или – только в моей голове, где ещё проживают слова, из которых возникла Литва.
Я, ей-богу, возопию к тем, кто рая не знает в раю: “Дайте капельку вашей любви, вся моя – растворилась в крови”.

Пора переходить к лету?
Вспоминает моя старшая сестра Таня: “Я дома, заперта снаружи. Взгромоздилась на стул возле окна: смотрю, как во дворе соседские петухи дерутся, аж перья летят. Вдруг папа въезжает на телеге, на небольшой такой. Соскочил, набросил вожжи на столбик водяной колонки, вошёл в дом. Я соскочила со стула и бросилась на кухню. Папа подхватил меня, поднял высоко и закружил: “Сейчас умоемся,  красиво оденемся и поедем забирать маму и твоего братика!”
Папа в синей линялой майке долго фыркал возле умывальника, потом пару раз провёл мокрой ладонью по моему лицу. Утёрлись, прошли в большую комнату. Папа порылся в шкафу...
(Тут вступаю я: о, этот исторический и даже доисторический шкаф! мамино приданое, на диво вместительное сооружение, прочная работа местечковых умельцев...помню его на протяжении всего детства, отрочества, юности...будучи выставлен на лестничную площадку, он последним проводил меня в армию и первым встретил на гражданке...мы не могли его бросить - это было бы нечестно - и проволокли с северо-запада на юго-восток по нашему необъятному тогда отечеству...не знаю, какое применение нашли для него, нетленного, новые жильцы покинутой нами хаты: 1931 – 2011, - за этот срок ручаюсь).
...достал себе – рубашку поновее, мне – платьице с оборочками. Мы вновь отправились на кухню, где папа принялся размахивать тяжеленным утюгом, разжигая в нём угли...И вот мы нарядные и готовы ехать. Папа вынес на улицу перину, две подушки, уложил в телегу, дно которой было щедро выстелено сеном.
Больше всего мне понравилось, а потому и запомнилось, как мы долго едем по городу, по его прямой главной улице, потом поворачиваем налево – к мосту.
Папа ушёл в больницу, я сильно соскучилась, дожидаясь его.
Сперва он вынес на руках маму, осторожно опустил на перину и подушки. Потом вышел с маленьким свёртком, в нём-то, очевидно, и помещался мой братик...Не помню, что говорили, как возвратились домой.
К вечеру собрались гости, был даже торт от папиных сослуживцев, а я пробралась в малую комнату, боковушку с окнами на улицу, и ущипнула тебя, спящего. Ты заплакал,  но я успела спрятаться от набежавших взрослых...”

Так я вселился на первую в своей жизни жилплощадь (с пропиской, естественно!) – в большом двухэтажном, да почти трёхэтажном здании с рустованным фасадом, выходящим на улицу Партизану (как она называлась в прежней, германской, жизни, память моя не сохранила).
Первый личный документ мне выписали аж в июне, причём 22 числа. Почти целый месяц я был  не задокументирован, и это в державе, где задокументированию подлежал всяк сверчок и торчащий под ним тычок! Объяснение простое: мама до дрожи боялась любой официальности, любой конторы, а отцу было, предполагаю, недосуг: как указывалось выше, он гонялся, за ним гонялись...
И такой штришок в данной государственной бумаге: в молодой республике по старинке ещё оставались уезды, а не районы, как в остальном Эсэсэсэре. Вот и довелось мне через всю последующую жизнь протащить свою
у е з д н о с т ь - неувядаемую провинциальность, которая сродни пришибленности или ущербности.

А чем жила в эту страдную пору самая передовая по части планов и всенародных починов страна?

“Да, и ещё же была в лагере работа: каждый день 110 -120 человек выходило на рытьё могил. Два студебекера возили трупы в обрешётках, откуда руки и ноги выпячивались.
Даже в летние благополучные месяцы умирало по 60 –70 человек в день, а зимой по сотне (считали эстонцы, работавшие при морге). Всё это было на тридцать втором году октябрьской революции, через четыре года после того, как кончилась война и её суровые необходимости, через три года после того, как завершился Нюрнбергский процесс, и человечество узнало об ужасах фашистских лагерей и вздохнуло с облегчением: ”Это не повторится!” (Из документальной эпопеи А.И.Солженицына.)

Зато: 29 августа в семь часов утра под Семипалатинском прогремел взрыв первой отечественной атомной бомбы. Готовил Игорь Васильевич Курчатов. Общее руководство осуществлял вездесущий Берия.
Мне только-только пошёл четвёртый месяцок. Отныне, находясь под столь весомой защитой, я мог спать, ни о чём не задумываясь, удовлетворённо причмокивая. Государство активно мордовало и гробило своих граждан, но и всячески понуждало их к созидательному труду.
Я родился, дабы пополнить ряды строителей коммунизма.

Отступлю от хроникальной последовательности.
Очень запал мне в душу фильм “Зеркало для героя”: он вышел на экраны на закате перестройки, когда на площадях и улицах крутилось  к и н о  такое невиданное, что - - -
Там волею фантастического случая главный персонаж попадает ровнёхонько на сорок лет назад: в 1949 год, в шахтёрский посёлок посреди воспетой многократно донецкой степи, попадает в дом своих будущих родителей, накануне своего появления на свет...
Фильм и сейчас мелькает то на одном канале, то на другом. Всякий раз смотрю не отрываясь, воистину как зачарованный: это же надо! я ещё только привыкал самостоятельно вдыхать и выдыхать воздух, приправленный морскими балтийскими запахами, а для меня загодя приготовлен был конкретный посёлок со всем его рабочим людом, соцкультбытом, полагающимся набором контор, торговой сетью, - оставалось только дожить до девятьсот восемьдесят первого – до года переезда.
 
Но недалеко и отступил: передо мною небольшая фоточка, на ней паренёк в сереньком пиджаке в полосочку, смотрит прямо в объектив, потому как скрывать ему нечего, он весь на ладони, прибыл по комсомольскому набору...До чего же похож на тех, из “Зеркала для героя”!
На обороте читаю: “На память брату Василию от брата Бориса – в дни пребывания на станции Фенольная”. И дата:  2 / 9 – 1949.
Между тем, в отделе кадров знали и учитывали, что в 1941 – 1944 паренёк находился в оккупации, о чём в анкетах следовало непременно указывать. На вский случай. До особого случая.
Впрочем, я сейчас не об этом, а о том, что фоточка пришла с  письмом на ту самую квартиру, о которой я уже начинал рассказывать и в которой прошло моё первое лето, моментально как-то проскочило, я и отделить не успел дни погожие от дней грозовых.
И на тебе – сентябрь. Ну, для меня он покамест никакой не сентябрь. А сестра Зоя и брат Валера отправились через улицу – в литовскую школу, соответственно в пятый и третий классы: переростки поневоле (из-за войны всё сместилось, перепуталось).

Пока их нету дома, пока в обеих комнатах тихо, можно припомнить обжитые нами (и мною тоже!) квадратные метры.
Иногда мне снится, как вхожу со двора (парадный подъезд закрыт наглухо) в длинный коридор, прорезающий первый этаж. Дверь налево – к нам. Из тёмного коридорчика  дверь направо ведёт вглубь квартиры, а та, что напротив, в спальню  родителей, туда заглянем потом. Уверен, что вернись вдруг немцы (прежние хозяева), они бы обрадовались, что ничего тут за время их отсутствия не поменялось: стены с цветочным и фруктовым накатом по штукатурке, кафельная печь с лежанкой, окна и двери на тех же местах, и даже шпингалеты на окнах и ручки на дверях те же.
Мне вовсе не трудно припоминать обстановку: она перекочевала в моё отрочество, а отчасти и в юность. Из маминого приданого: тот самый исторический шкаф, круглый стол на гнутых ножках, большая швейная машинка с ножным приводом, спасшая семью во время войны и выручавшая многажды после. Из отцовского: радиоприёмник, патефон, всяческий инструмент (сапожный, столярный, слесарный) в тяжеленном деревянном сундуке, можно приплюсовать сколоченные его руками топчаны, подправленные немецкие кровати –  с пружинящими сетками, с деревянными спинками...И повсюду – на вертикальных и горизонтальных плоскостях – мамино рукоделие: вышивки, нитяные салфетки, вязаные скатёрки, лоскутные половички...
Поскольку не помню в деталях кухню, можно предположить, что основное семейное времяпрепровождение приходилось как раз на большую комнату с двумя окнами, выходящими во двор.
 
Одинокий сберёгшийся фотоснимок с интерьером позволяет через шестьдесят пять лет заглянуть в малую комнату. На стене над кроватью наша единственная художественная ценность – коврик, в желтоватых тонах изображающий восточную (багдадскую?) реальность: верблюды с поклажей, заклинатель змей, танцовщица и пальмы, пальмы... А вот и я – сижу, гляжу-выглядываю из странного короба на деревянных колёсиках. Эту коляску, применив все навыки и призвав фантазию, соорудил для меня отец. Из подручного, так сказать, материала. Но выглядит, ей-богу, фасонисто. А вот я подкачал: личико почти сливается с белым фоном (не потому ли позднее, уже освоив начертание букв, я, помусолив химический карандаш, надпишу наискосок своё имя: вот она, страсть к самоутверждению).
По одну сторону от меня отец – на табурете: левая рука заложена за борт неизменного серенького пиджака в полоску, правая тяжело покоится на колене; брюки заправлены в высокие сапоги (фронтовая привычка ещё не сошла на нет, да и туфлям откуда взяться? пора туфель настанет попозже).   
По другую сторону мама, как бы покачивает домодельный возочек. Она сидит на нашем единственном венском стуле, на ней единственное выходное платье в коричневую клеточку, сшитое ею собственноручно. Снимок чёрно-белый, но все расцветки я знаю, потому что и через четыре года они те же будут.
Хотел пропустить, но уж ладно, продолжу фотосессию, говоря по-нынешнему. Три фотографийки в рядок, потому что на всех я голышом, на пузе, раз от разу крупнее и определённее, что ли. Сейчас бы ни за что не рискнул сняться в таком виде, но тогда кто меня спрашивал? Пожалуй, я даже радовался всеобщему ко мне вниманию, пучком солнечных лучей сфокусированному на всех моих проявлениях. Никогда в дальнейшей жизни мы не получаем столько восторженных и благожелательных ахов в свой адрес, увы.

...25 сентября ТАСС оповестил весь мир о том, что с нами отныне шутки плохи: мы лыком не шиты, посколько и у нас имеется атомная штучка.

И всю осень в Воронеже органами МГБ проводятся аресты и активные допросы участников Коммунистической партии молодёжи – подпольной антисталинской организации. Да, немногочисленная, но – не вымышленная ретивыми  следователями, а реально существующая, вот в чём гвоздь! Потому и Москва рьяно подключилась: запахло наградами и повышениями...Много, очень много лет пройдёт, прежде чем страна узнает, что “Молодая гвардия” действовала не только против Гитлера, нашлась такая и против Сталина.

1 октября провозглашено о создании КНР.
7 октября – о создании ГДР (в ответ на провозглашённую в сентябре ФРГ).
Эти аббревиатуры так и будут сопровождать меня, то подступая ближе, то отступая в тень, а первая их трёх переступит с нами рубеж веков, самой долговечной окажется, и кто знает, какими ещё диковинами для судеб человечества обернётся.

Скучновато, должно быть, тянулись дни: на ноябрьскую демонстрацию семья ходила без меня, то есть в праздновании 32-ой годовщины  Великого Октября принять живейшего участия автору не пришлось.

Начались первые советско-китайские переговоры на высшем уровне, тянулись неспешно, завершились в феврале следующего года.
Они там переговаривались в Кремле, а я вкатывался в первую свою зиму. Но правомерно ли называть её первой, если я не слепил ни одного снежка, не говоря уж о сооружении снежной бабы или крепости?
Но, может быть, я как-то отмечал, откладывал где-то на самом дне незаполненного сознания, что крайне редко стали выносить меня на улицу, что к привычным домашним шумам и звукам прибавились связанные с растапливаемой печкой, а когда подвигали поближе к ней, то на одну щёку веяло теплом, а на другую – холодком. И так далее...

Год скатывался к ёлке, но незадолго до неё вся могучая держава, весь лагерь социализма, всё прогрессивное человечество долго, упорно и невообразимо пышно отмечали 70-летие одного дедушки.
Высочайшее торжественное собрание проходило в Большом театре, величальный шум его разносился по эфиру и проводам и достигал до всех жилищ. И в нашем радиотарелочка не выключалась. Допускаю, что и я мимовольно вслушивался, кряхтя, сопя, смеясь и плача, засыпая и просыпаясь: юбилейный вечер шёл много часов подряд.
Вседержавный упырь сидел в центре длинного, во всю сцену, стола и, казалось, совсем не реагировал на потоки приветственных слов, которые безостановочно лились с трибуны. Идол и не должен реагировать.
На стол ложились букеты за букетами, выглядевшие неприлично яркими и нарядными в зимний час.
Выступления закончились – начались гремящие овации. Невысокий щуплый человек встал, повернулся спиной к залу, намереваясь уйти, и тут обнаружилось нечто сверхсекретное – большой круг лысины, а знаменитый посеребрённый бобрик, который с тщательностью выписывали придворные художники, оказался реденьким венчиком.

Одним из приближённых живописцев был Налбандян. Вглядываюсь в царственное полотно...У меня нет слов. Но они нашлись у придворных борзописцев:
“Товарищ Сталин! Ваша жизнь примером для нас, для всех на тысячи годов! К Вам юность мира входит пионером и говорит: - За Вас – всегда готов!”
“Стеснясь в братский круг, все мы смотрим теперь на человека, стоящего посреди своей семьи. Нам хорошо с ним. Он научил нас не щадить мелкого для достижения большого. Мы честно тащили лемеха новой цивилизации по застарелой целине. И этот Человек шёл первым там, где не виднелось ни следа, ни борозды. И опять глядим мы в его лицо, и хотя  помним, когда прочертилась там каждая морщинка и при каких условиях побелела каждая прядь его волос, мы спокойны за будущее своей страны и своего вождя. – Орлы не стареют, с годами лишь уверенней опирается о ветер широкое крыло орла!”
И так далее – до бесконечности...

Евгения Гинзбург. Крутой маршрут: “...репродуктор над зоной надрывался с утра до ночи, извергая на нас потоки холуйского вдохновения по поводу тезоименитства Вождя. Семидесятилетие праздновали чуть ли не неделю подряд. Вакханалия восторгов и изъяснений в пылкой любви и преданности длилась и длилась. Каждый народ шаманствовал по-своему. Азиаты били в тамбурины и цокали языками. Сибиряки истошными голосами вопили насчёт просторов...Рязанцы и воронежцы отбивали какую-то особенно дробную чечётку, прерывая гармонику лихими взвизгами...Только в наших обледенелых бараках молчали, да молчали вертухаи, перетаптываясь на незыблемых вышках”.

Вечером 21 декабря, во время всенародного гуляния на Красной площади, высоко над Кремлём вспыхнул ярким сиянием лик Сталина: портрет был освещён таким образом, что лучи расходились по небу как бы от него, и зрелище совершенно напоминало схождение Святого Духа, как его изображают иконописцы.
Без отточия тут не обойтись.
Ах, как же не хочется завершать на картинах беспредельного падения народа, общества, страны!
А между тем, в истекавшем году была открыта Нереида – один из спутников планеты Нептун. Диаметр 300 километров.
Вот куда уж точно не доносились пошлые здравицы и подлое громогласие.
26 мне исполнилось семь месяцев, или это не юбилейная мета?

Первую в своей жизни ёлку я не наряжал, но уверен: меня к ней подносили, приглашали полюбоваться самодельными игрушками и прочими прикрасами. Возможно я радовался, попадая в общее настроение, овеваемый общим сердечным теплом.
С Новым Годом!
О, год девятьсот пятидесятый! Ты не просто середина доставшегося мне столетия, - в твоём пространстве из трёхсот шестидесяти пяти отсеков мне предстояло: а) двинуться своими ногами в путь-дорожку, которая где вела, где тащила меня вот сюда, где я теперь обретаюсь, в Лугандонию; б) взяться за произнесение речи, которую до сих пор не получается выговорить до конца; в) начать мысль, которую не додумал за шестьдесят пять лет и (подсказывает интуиция) так и не додумаю.

“Странная сила прошлого! Не случалось ли с вами так, что оно вдруг приобретало власть над всем вашим существом и превращалось из мира зыбкого и давным-давно потерявшего свою реальность в нечто влажное, сверкающее, осязаемое...” (Александр  Лаврин.)

До чего ж пронзительную жалость испытываешь к прошедшему времени, ко всему прожитому! Жалость к исчезнувшему, к рано ушедшим людям, несложившимся судьбам.
Да, люблю и жалею нашу прежнюю изникшую, испарившуюся жизнь. Не потому, что она была советская (боже упаси!) или ещё каковская, а потому что -  б ы л а. Была и прошла.
Жалею и люблю музыку, вещи, обиход, людей той поры, тех времён. Нет, не были те люди умнее и добрее, не были счастливее, и обиход им достался, прямо скажем, скудный и трудный. Однако - - -

“Интеллектуальная память фрагментарна, и всё ею не сбережённое, все невосстановимые куски жизни мучат”. (Лидия Гинзбург.)

Так что же это было – вот всё это нагромождение того, сего, третьего?
Возможно, некий “восстановленный дневник”?
Свой постоянный дневник веду с весны 1962, а разве моя жизнь началась в тринадцать лет? Так почему бы задним числом не восстановить из черепков и осколочков какую-нибудь глиняную посудину, кувшин самого незамысловатого вида: дунешь в его горлышко, г у к н ё ш ь, и – отзовётся постепенно затухающим гуденьицем, шумком...
Все жили, все были. Всё жило и было. И я жил да был.

Для чего затеяна эта  б и о г р а ф и а д а? Для кого, с каким прицелом?
Только не для мифических ценителей, читателей (таковых нет и быть не может, уж настолько-то ситуацию я понимаю). Тем более – не в назидание потомству (на кой ляд ему жизнеописание неудачника, к тому же – незадачливое).
Сойдёмся на том, что мне самому хочется расставить все точки и запятые, проследовать, проследить за собою – от рождения, а если получится, то и задолго до него: во-первых, небезынтересно, во-вторых, вдруг что-то и пойму напоследок.

Всех разыграли как по нотам, формуя череп, гня костяк: корябая эпоху ногтем, народ надеждами набряк. Бряк-бряк, и выпадаем в брак неумных поисков истории. Мы спорили, потом проспорили, проигрывая в пух и прах. А свет погас, и стало ясно, что нет и не было тебя, и только ржавые каркасы торчат на склонах октября. С горы спускаюсь, осторожно, внимательно – ведь свет погас: возьмёшь рукою за каркас - шершавые рассыплешь крошки. Опять скребут на сердце кошки: живём в державе идиом. Покажем рожки, по одёжке протянем ножки и пойдём. Необходимость ли слепая, необратимость ли глухая? Слова сливаются, слипаясь, на молчаливых отдыхая. История, играя в прятки, находит всех поодиночке, срезая и сминая прядки в неразличимые комочки. Вновь молний ломаный оскал развязку возле нас искал. Вновь тучи ниже и весомей, и зябко нам в их пышном сонме. Но о дожде ли говорит текучий мрамор и гранит? И выразительное – гром – сквозит событьем, как ребром. Куда покатятся клубочки? К кому потянутся в ночи скупые ниточки, крючочки набрасывая и – молчи! Дитя семейства мотыльковых, немного надо мотыльку. Среди знакомых незнакомых твой день ещё не промелькнул. Тебе богатств не заиметь, хоть что-нибудь вокруг заметь: чтобы не сбиться и вернуться, когда позволят оглянуться.

2014-06-27
Станция Фенольная


Рецензии