Десять на -мя
ДЕСЯТЬ СУЩЕСТВИТЕЛЬНЫХ НА -МЯ
«Ну, что вы за человек? Поскорее – начинайте же, рассказывайте свою историю».
«Историю! – закричал я, испугавшись, - историю! Но кто вам сказал, что у меня есть моя история? у меня нет истории…»
«Так как же вы жили, коль нет истории?»
«Совершенно без всяких историй! Так жил, как у нас говорится, сам по себе…»
«Белые ночи».
СЕМЯ…
Трижды бывал в Питере. Видел писателя Абрамова и поэта Кушнера. Побывал в Зимнем дворце и у подножия Медного всадника. Смотрел на Мойку и Чёрную речку. Пешком прошёл от Витебского вокзала до Адмиралтейства. Наблюдал, как волокли по Неве «Аврору» - на судоремонтный, и мосты разводили совсем как в кино про революцию. Следил, как по мартовской мощной Неве проплывал лёд, распавшийся на составные части. Много чего видел – на всю оставшуюся жизнь вспоминать хватит. А вот белых ночей застать не посчастливилось: то приезжал задолго до их наступления, то попадал в Питер, когда их пора прошла, отмаячила. Ну, ничего, можно и без белых ночей…
Допустим, герою дали имя Вячеслав. До этого в роду Вячеславов не было, чередовались Иваны, Василии, Филимоны, Михаилы, Исидоры…Вдруг такое имечко. Впрочем, отнюдь не вдруг, совершенно не с бухты-барахты, а осознанно, с намёком, в духе времени. Вячеславом звался один из тех, кого в виде портрета носили над колоннами и развешивали на главных зданиях в дни державных праздников. В очень узком кругу ( «сброд тонкошеих вождей») его звали Вячей и Каменной Задницей…Или – Железной? В этом случае перекликалось бы с самочинно присвоенной фальшивой фамилией: Молотов. Ни к какому молоту он отродясь отношения не имел. Всю жизнь скрёб, скрёбся и проскрёбся. Скрябиным был от рождения.
Когда наш герой дорос до того, чтобы поинтересоваться, почему он именно Вячеслав, тот большой человек уже сильно уменьшился в величине, значимости, можно сказать, здорово изменился в лице и вообще исчез с первых полос центральных и местных газет, не говоря уж о колоннах и стенах: там живенько разместились другие («сброд тонкошеих вождей» беспрестанно восполнялся). Сознательному мальчику стало неприятно числиться в тёзках оплошавшего и низвергнутого, и он стал указывать на школьных тетрадях, что они принадлежат Святославу – в честь необыкновенно симпатичного князя, фантазёра и неустанного воителя, чью биографию не портил даже тот факт, что из его черепа подлый враг, похваляясь, потягивал некий степной забродивший напиток. «Иду на вы», - любил приговаривать князь. Наш Вячеслав не знал, разумеется, с кем и на кого ему предстояло хаживать, но стихи, которые он заучивал, песни, которые пел хором с одноклассниками, фильмы, которые не по разу просматривал с ними же, - всё переполнено было борьбой, боями и походами. Имя Святослав красиво вписывалось в ряды, осенённые знамёнами ярко-горячего цвета.
Многие склонны считать, что называют нас отнюдь не случайно, что в том или ином наборе гласных и согласных загодя расписывается предстоящая доля, судьбинушка. Ну-ну…
Два корня явственны в имени Вячеслав, оба славянского роду-племени: вятший, вящий – больший по-нашему, то бишь добившийся, удостоенный большей славы, - большей, чем у задиристых дворовых дружков, пущей, чем у насмешливых одноклассников, вящей, чем у пробивных однокурсников и так далее. А вот ни хрена не сбылось!
Родился наше герой в захолустности, прожил в заурядности, помрёт в безвестности. Выходит, имечко в насмешку дадено было? Вряд ли. Кто в тысяча девятьсот сорок девятом году мог предположить, чем для нашего героя обернётся год шестьдесят третий или шестьдесят девятый, чем для всех нас обернётся девяносто первый…
Вящий хорошо аукается с вещим, но неплохо перекликается и с ветхим. Ветхость, ветошь, обветшалость, затхлость.
А было, было: помёчтывал Славик о славе, тихонечко так, скромненько, никому не открываясь. Когда обижали, когда отталкивали, отдалялся, сворачивался в себе, как в раковине, но пробивалось тоненько, из самой-самой глубины сердечной: а вот удивлю, а вот докажу! Тут же сам и оглядывался испуганно: не услышал ли кто, не подсмотрел ли, чтобы ещё более надсмеяться, ещё больнее задеть, уколоть. Эх-хе-хе…Не удивил. Не доказал. В нём самом для этого многого, слишком многого не хватило, не нашлось разных там свойств, качеств. Слабенек оказался, не вырос до своего имени, не потянул. Ну, не он первый, не он, конечно, и последний.
СЕМЯ. ИМЯ…
Жили в городе, в маленьком курином городке, но выживать, изворачиваться без хозяйства – без огородов, без птицы и скотины – не удавалось. Поэтому держали коз, кур, откармливали свинью, кролей заводили и для себя, и на продажу. Был огород для кухни, отдельно – для кормовой свеклы, а самый большой запахивался под картошечку. На смену козам пришла корова, заполнила чуть не полсарая. Под сено высокий навес пристроили.
Можно ли такое куриное детство городским назвать?
Пасти доводилось далековато. После утренней дойки мама выводила из тёплой глубины сарая медлительную, сосредоточенную на сугубо своём корову, к широкому кожаному ремню на ещё более широкой коровьей шее подцепляла гремучую цепь с длинным железным колом на конце. Мальчишка сворачивал цепь кольцами, прихватывал кол посередине, и они выступали в путь.
Хворостины не требовалось: Майка отлично знала, куда и зачем они идут этим пасмурным утром. А пацану нравилось солидно шагать за нею, нравился отцовский брезентовый плащ, волочившийся по земле. Длинная улица вела к стадиону и дальше, за переезд, где она превращалась в просёлок. Справа – немецкое кладбище, наш остров сокровищ, у входа – огромный дуб, размахнувшийся на два ствола, наша крепость. Слева – расположение полка за высоченным забором с колючкой, впрочем, парочка лазов у нас имелась: в полковом клубе часто крутили фильмы с Чарли Чаплином.
А теперь с обеих сторон потянулись аккуратные домики немецкой постройки. Вот в этом прежде жила Лиля Чеклецова, самая чистенькая, светленькая, умненькая девочка в четвёртом классе. В кого и влюбляться, если не в неё? Когда она уехала, пришлось влюбиться в Ларису Озорнову. Она потом тоже переехала. Недолгой оказалась и влюблённость в Рыбкину Свету. Их отцы, люди военные, постоянно перемещались по службе. Его чувства едва успевали перестраиваться. Этим летом он пока что не был влюблён ни в кого, неопределённость смущала, но до сентября оставалось немного, а там прибудут новенькие…
Однажды за Лилиным домиком горел сеновал. Смотреть сбежалось полгорода. Пожарные щедро поливали затлевающие стены слишком близко стоящего деревянного жилья. Жутче всего выглядел обгорелый сад: обуглившиеся яблоки на чёрных ветках.
А незадолго до пожара, в один из последних майских дней, четвертый класс возвращался с лесной экскурсии по этой самой улице, очень хотелось пить. Лиля забежала в дом и вынесла бидончик с колодезной водой. Пить хотелось всем, даже Анне Григорьевне. Он подождал, когда Лиля зачерпнёт в очередной раз, чтобы первым принять кружку из её чистеньких рук.
Постройки закончились, слева начался лесок, который перерезала железная дорога, справа потянулся стадион и опять же лес,а в нём стрельбище, окружённое густейшим ежевичником. Из грибов в лесу море лисичек, а из ягоды - океан черники. Возле переезда есть солнечная полянка, там ещё недавно можно было в два счёта нанизать на длинный, с обочины выдернутый травяной стебель крупные яркие запашистые земляничины.
Сворачиваем и по лесной дорожке и выходим на луг. Так получилось, что большой кусок луговины не пригодился ни совхозу, ни городу. Здесь начинается пастьба. Корова прошла чуть дальше и смачно захрупала, неспешно прихватывая богатую траву. Цепь разматывается, кол не сразу входит в землю: приходится налечь, балансируя на одной ноге.
Вокруг никого. Рядом лес. И не то чтобы страшновато, а как-то не по себе. Ладно. В одном необъятном кармане жёсткого брезентового балахона – кусок любимого чёрного хлеба, намазанный домашним маслом и присыпанный сахарком. В другом кармане – книга про разведчиков. Хватает, чтобы позабыть и про страхи и всякое такое.
Как и когда подступил и начался дождь, пацан не заметил. С надвинутым капюшоном да под широколиственным деревом не беда. Это не была гроза, молнии не рвали небо на полосы, гром не катал по небу пустые бочки из-под горючего, просто лило и лило, безостановочно, монотонно. Вдруг корова повернула голову к юному хозяину и замычала – долгим, густым мыком. Погодя замычала опять. Стало жалко её, себя не всегда так жалко бывает.
Он решился. Подбежал к колу, расшатал и выдернул его ( землю с железа тут же смыло дождевой струёй ), кое-как подхватил цепь и потянул корову в сторону дома. Дальше та и сама заспешила, он едва поспевал следом.
На полдороге дождь перестал, как будто оборвался. И что теперь? Возвращаться на луг? Но ведь насквозь промок весь мир: и трава на лугу, и лесная чаща, и городские улицы. Будь что будет, возвращаемся среди бела дня. Колыхающиеся мокрые коровьи бока, волочащаяся по гравию и булыжникам цепь, ожидающий нагоняя пацан в топырящемся балахоне…
А мама и не бранила. Посмеялась, завела Майку в сарай, положила в ясли вчера накошенной травы. Обычно мама на обеденную дойку приезжала на велосипеде, а тут мы сами подоспели к обеду.
Парное молоко он недолюбливал, словно бы ощущая в пузырящемся и пенящемся составе неостывшую связь между травной гущиной и животным естеством, необъяснимо творящим из одного нечто исключительно другое.
СЕМЯ. ИМЯ. ВЫМЯ…
Бежал. Бежал с поля брани. Гарун бежал быстрее лани, быстрее рыси и орла. Рыси или зайца? Впрочем, тогда он не знал этих бессмертных, как и положено, строк. Кажется, их не было в хрестоматии для шестого класса. А если и были, то как необязательное дополнение к программе. В ту пору стихи ещё не стали соком и смыслом его бытия ( не слишком ли завёрнуто?), так что он скользнул взглядом по столбцу, по сопровождающей картинке, не запоминая их как следует, и потому не знал, что этим тёплым апрельским днём, тихо перетекающим в вечер (они учились во второй смене), именно он,а не тот неведомый Гарун, быстрее всех бежал с поля брани. Редкий городской парчок не мог укрыть его от преследователей. Растворившимися в истории немцами по линеечке высаженные сосны, посыпанные битым красным кирпичом дорожки, невысоко обрезанные кустики…Негде укрыться и выплакаться навзрыд – жгучими злыми слезами.
Сразу ли это началось, как только вышли из школы и двинулись через двор? Почему он не поспешил напрямик - через спортплощадку – к дыре в заборе? Или заговор обнаружился, когда они перешли на нейтральную территорию парка? Там он обычно прощался до завтра и поворачивал направо, а они – Людка, Димка и Витуля – шли прямо до перекрёстка. Сегодня они внезапно, потому что заранее сговорились, обступили его тесным кривляющимся кружком, стали дёргать за одежду, обзывать, осыпать тычками. Он вырвался и побежал, понёсся в сторону, а в спину летела, нагоняла та самая б р а н ь:
Закрысюк-закрысюк,
Бежит предатель Залысюк…
И вот поди ж ты, бесследно из памяти стёрлось, что такое-этакое приключилось на уроках, в чём состояло его якобы предательство. Может, не согласился вместе с ними досаждать кому-то из учителей? Или не стал скрывать, что выучил заданное стихотворение, когда остальные дружно вопили, что не задава-а-а-ли? Ничего иного крамольного за ним не числилось…Причина испарилась, а жалкий, глупейший стишочек запомнился, точно некое клеймо, отпечатался.
Пожалуй, дело в том, что он и по сию пору бежит, продолжает бежать, независимо – гонятся за ним или давным-давно отстали. Бегство и есть самое верное определение того, что с ним происходило, происходит и некоторое остающееся время будет происходить.
Во взрослой жизни Витуля шоферил, неудачно женился, спился и запропал. Людмилу жизнь тоже мало баловала, слишком рано обрекла на инвалидность. Димка отслужил положенный офицерский срок, перебрался на Волгу, стареет с удочкой на бережочке. Читать бросил сразу после школы, а в шестом классе читали с ним наперегонки, соперничая, кто из них больший всезнайка. Оба были заядлейшие спорщики, насколько дружили, настолько и враждовали.
Кто же из троих поганенький стишок сморозил?
А тогда он, весь в слезах, нагнулся, схватил первое, что попалось под руку, размахнулся и не глядя швырнул в сторону обидчиков. И надо же было, чтобы этот злосчастный сучок, загогулина сухая, бумеранг недоделанный, просвистев через полпарка (все расстояния в те просвистевшие времена были иными), угодил прямо в Людкин лоб, над правой бровью, над правым глазом…
Нет, когда он, прошмыгнув через калитку, перебежав через улицу, мощённую булыжником, завернув за угол дома, взлетев по деревянной скрипучей, естественно, лестнице, пробежав по длинному коридору, укрылся в самой дальней, в самой своей комнатке, не было у него чувства удовлетворённой мести. Был страх перед грядущей неминуемой расплатой. Глядел ли он в узкое оконце, на подоконнике которого неизменно торчала трёхлитровая банка с настоем целительного гриба, или переводил взгляд на скошенный потолок ( комнатка тулилась к самой крыше), или упирался в захлопнутую за собою дверь – всюду его встречал страх.
Забылось, как дотянул до вечера, как наутро доплёлся до школы, как протекало разбирательство ( пришла Людкина мама, вдвоём с Валентином Андреевичем они долго втолковывали, насколько скверным был его проступок, к каким жутким последствиям мог привести, - конечно, он ревел, захлёбывался слезами и соплями, не обращая внимания на толпящихся вокруг одноклассников, даже не пытаясь хоть словечком оправдаться, потому что всем сердцем, всем пацанским умом сознавал себя бесконечно виноватым.
Из памяти не стёрлось, как Люда схватилась обеими руками за лицо, как на неё растерянно уставились дружки, как повели, медленно-медленно повели её домой…
А вот интересно, не возвращался ли он, пару дней спустя, на то место, чтобы отыскать тот злосчастный сучок, сухую загогулину? Почему и через полсотни лет он, ничуть не напрягая память, видит, явственно видит тот бумеранг недоделанный, и ему становится страшненько?
СЕМЯ. ИМЯ. ВЫМЯ. БРЕМЯ…
Если тебя намереваются ударить по правой шеке, подставь левую: вдруг имеешь дело с левшой, так пусть ему будет удобнее…
Он собирал пощёчины. За полвека их накопилось ровно пять: по одной на десятилетие. Но это в среднем, а если брать строго по жизни, то сколько-нибудь равномерного распределения не было, да и быть не могло. По одной досталось в средних и старших классах, а три следующие пришлись на годы студенческие: до армии он отучился три курса, так что за каждый курс по оплеухе.
Итак, пощёчин было пять. Более чем достаточно для одного человека. Вполне достаточно и для того, чтобы их как-то сопоставить, противопоставить, объединить, то есть классифицировать.
Первую, пожалуй, можно рассматривать в паре с четвёртой, для чего есть довольно веские основания: обе они не то чтобы неожиданные (пощёчинам, на мой взгляд, и следует быть неожиданными: тем они действеннее, больнее, жгучее), просто они были ничем не спровоцированы. Обе выглядели как тестовые проверки, в них проступало нечто от психологического эксперимента (в случае четвёртом даже взгляд соответствующий присутствовал: холодновато-внимательный взгляд не врага, а врача, диагноста, исследователя).
Первая оплеуха была самой невинной. Многому из того, что случается с нами впервые, полагается быть невинным: наше участие в таком разе самое минимальное, не мы принимаем решение, не нами создаются нужные предпосылки и обстоятельства, всё выглядит так, будто бы не чья-то решительная рука с размаху надвигается на нашу щёку (левую или правую – в данном случае не имеет значения), а нашу собственную щёку, одну из двух, обычно нами не замечаемых, иногда только раздуваемых по-шутовски, так вот, нашу щёку берут недрогнувшей рукой и медленно подносят к руке ударяющей, наносящей обжигающее клеймо.
Они сидели на лавочке в школьном дворе, рядом с географической площадкой: игрушечные вулканы, сухие русла рек, затейливо проведенные в быстро застывающем бетоне, и так далее. Трое или четверо, лет по девять, десять, одиннадцать…Что привело их под вечер летнего дня к школе, что они здесь забыли? Или уже закатывался август и в силу входил рефлекс прилежных учеников? Неспешно переговаривались о том о сём и вдруг замолчали: к ним приближался Пауль, переросток, давно забросивший учение. Поговаривали, что он немчик, кличку его называли, разумеется, заглазно, зная, что он способен на многое, потому что, в отличие от желторотиков, подрабатывает, ходит вперевалочку за какими-то плотниками или каменщиками.
Взрослый затасканный (“зашмальцованный”) комбинезон обвисал на его тощем теле, взрослые сапоги, заляпанные извёсткой, хлюпали при каждом шаге.
Ребята замолкли и тихо-мирно поджидали то, что неотвратимо надвигалось на каждого из них. Пронести мимо не могло: не таков был этот гостёчек.
Пауль спокойно, даже по-товарищески протянул руку тому из ребят, кто сидел с краю. Жест этот, такой неожидаемый, располагающий к доверию, сбил всех с толку, обезоружил, бдительность была полностью утрачена. А Пауль левой рукой (правая так и застыла в крепком пацанском рукопожатии) быстренько, можно сказать, сухо, деловито, точно только за тем и добирался через весь город к школьному, давно им отвергнутому двору, отвесил каждому по пощёчине. Конечно, потерпевшие не знали тогда, что ляпающий удар, резкое прикосновение чужой раскрытой ладони (не отмытой от краски или извёстки) к твоей ни о чём подобном не подозревающей щеке, называется именно пощёчиной. Им просто дали по морде.
Пауль повернулся и, не сказав ни слова, даже не выматерившись, не сплюнув, неторопливо ушёл. Исчез. Скрылся из глаз.
Ребята продоложали сидеть как сидели, не отрывая рук, вцепившихся в ребро скамейки, не хватаясь за побитые щёки…Это была одна плюха, разделенная на нескольких, или каждый получил свою индивидуальную плюху, на короткое время красноватым пятном обосновавшуюся на одной из ланит? (Уже маячил впереди урок, на котором из пушкинского текста Залысюк узнает, что лоб – это чело, длань – рука, ладонь, а щёку можно торжественно обозначить как ланиту).
Обговорили они происшедшее или поспешили разойтись? Скорее всего второе: чувство совместно пережитой стыдобы не сближает, а разъединяет, иногда очень надолго, на целую жизнь.
Мой двоюродный брат тоже был немчиком: тётя Лида родила его от немецкого солдата (не оккупанта, кстати: он находился в отпуске на в ту пору ещё своей восточнопрусской земле). Не помню, чтобы в семье или кто-то в округе напоминали ему о подмоченном происхождении. Он слегка заикался, учение давалось ему с трудом, но был по натуре добрым, уступчивым. Я поднимался (это происходило в другом городе, мы жили на первом этаже) к нему на самую верхотуру, в вытянутую, наподобие школьного пенала, комнату под крышей…
Опять скошенный потолок: мы и не подозревали, в каких, однако, парижских реалиях протекало наше детство…
Тётя Лида часто уезжала в Клайпеду, приторговывала (как тогда говорили: “спекулировала”), Ярик хозяйствовал один, нам никто не мешал. Я выполнял за него письменные задания ( тетрадки в косую линейку: мне, первоклашке, было лестно, думаю, работать за третьеклассника), а брат угощал меня вареньем с хлебом. Наминали столовой ложкой прямо из банки. Однажды банка соскользнула со стола, шмякнулась, раскололась посредине, верхней половиной съехав набок. Варенье мы всё же доели.
Чтобы доказать мне, насколько живучи эти создания, Ярик схватил кошку, выставил руку в оконце и разжал ладонь.
С высоты четвёртого этажа брусчатка внизу показалась мне до головокружения далёкой. Ни кошки, ни её останков там не наблюдалось. Ярик оказался прав.
Теперь сразу о №4. В четверг, как было договорено, Славец пришёл к однокашнику. Они подружились в начале второго курса – на почве исключительной любви к поэзии, преданности одним и тем же высоким именам. Оба ценили шуточку, тонкий намёк, словцо с вывертом. Похохатывая, с ласковой прищурочкой поглядывая друг на друга, с обоюдной готовностью настраивались на любой тон, обыгрывая любую тему. Обоих захватывали бардовские песни. Как порядочные филологи, оба грешили рифмой. А история, а политика, а девчонки!.. Короче говоря, трудно было найти нечто такое, что могло бы их растащить, рассорить. И встречаясь через годы и годы, разговор начинали так, словно бы прервали его только вчера. Но оба старательно обходили вниманием один случай в общих воспоминаниях, так, пустячок, закавыку.
Исключительно домашний человек, мало не сибарит, Грецкий, разнообразия ради, как бы перебивая перчинкой поднадоевшую сладость, забегал в общагу к Залысюку. Установилась последовательность действий: распивали четвертиночку водки («мерзавчик»), уплетая из огромной сковородки жаренную на маргарине картошечку с ломтями чёрного хлеба, густо намазанного шпротной размазнёй (на баночке значилось – «паштет»!). С напускной солидностью закуривали, и начинались тары-бары от высокого до тривиального и обратно. Стихи чужие, стихи свои…После чужих хотелось молчать, после своих тянуло потрепаться.
Славец тоже забегал к приятелю – послушать Высоцкого, полистать альбомы по искусству, польские журналы. У Грецкого часто можно было встретить ребят из гимнастической секции. Они плоско острили, пересказывали пошлые анекдотцы. Разговоры вертелись вокруг спортивной карьеры, доступных женщин, лёгких денег. И с ними Грецкий был полностью свой: поддакивал, подмигивал, похохатывал. Атлеты, к удивлению Славца, непрочь были нарушить режим, и тогда разжиженная бутылкой-другою беседа соскальзывала в такие низины, что впору было вскочить, гаркнуть, выбежать на улицу. Но Залысюк не вскакивал, не гаркал и не выбегал, хотя его и корёжило от услышанного. Пожалуй, он ревновал приятеля, который меж тем никак Славца среди прочих не выделял и даже старательно обходил взглядом. Спортсмены, нетвёрдо ступая, уходили, а в непроветренную комнату возвращались прежние песни и стихи.
Однажды Залысюк заговорил с Грецким о его дружках-собутыльниках в том смысле, что они кажутся ему людьми не только пустейшими, но и с подлецой. Тот спорить не стал, перевёл речь на киношное или театральное ( бывая в Москве, непременно прорывался на Таганку).
И в этот четверг Грецкий был не один: на диванчике, откинувшись на спинку, полулежал его тренер, белобрысый, коротко стриженный, квадратноплечий. Завидев входящего гостя, он одним рывком поднялся на ноги, и стало видно, насколько он силён, ладно скроен и надёжно сшит при небольшом, в общем-то, росте. Пожав руку Грецкому, тренер двинулся к дверям, по-прежнему не глядя на вошедшего, а поравнявшись с ним, не просто вдруг, а как-то и впрямь молниеносно метнул свою раскрытую правую ладонь к щеке Славца. И покамест тот стоял, должно быть и в самом деле онемев от неожиданности происшедшего, лощёный здоровяк вышел, без объяснений захлопнув за собою входную дверь.
Пощёчина прозвучала глухо, точно бельё шлёпнули на стиральную доску. «Погань», - так, сдаётся, процедил ударивший.
Полтора года спустя, коротая положенное время на дальнем посту (он сам просился сюда, подальше от проверяющих глаз), рядовой Залысюк перебирал до мельчайших подробностей свои школьные и студенческие дни, поскольку никаких иных у него за плечами не было. Особенно хорошо это удавалось в ночные часы. Сменялись времена года, на гимнастёрку напяливалась шинель, в особо морозные смены нахлобучивался необъятный тулуп, а Славец всё перебирал и перетирал прошедшее и давно прошедшее, точно сдавая бесконечный зачёт по перфектуму и плюсквамперфектуму: как было, происходило, обстояло в действительности и почему так, а как могло бы обстоять, происходить, быть, если бы…
Доходя до того случая, Залысюк упирался в неизникавшее недоумение. Во-первых, он почему-то не помнил совершенно, что было после пощёчины: остался он у Грецкого или сразу ушёл? Потребовал хоть каких-то объяснений от друга или просто выматюгался, после чего они продолжили слушать свежие бардовские записи на раздолбанном магнитофоне? Все эти моменты словно срезало начисто.
Во-вторых, Славцу припомнилось, что, нанеся увесистую оплеушину, тренер не сразу прошёл к выходу, а на пару мгновений задержался, словно бы ожидая ответной реакции (да-да, был этот холодноватый оценивающий взгляд в упор: а ну, попытайся ответить!), и только потом, ничего вразумительного не дождавшись, молча ушёл.
Как должно было поступить, если не догнать и не вцепиться в горло? Залысюк представил такую картинку - стало смешно и стыдно. И всё-таки это был бы правильный, мужской, что называется, ход. Он же, если и не задержался в тот нехороший день у дружка, то ничего подобного не предпринял. А со временем случившееся и неслучившееся затёрлось, подзабылось. Лето вовремя началось, отнесло, отделило постыдный случай. Больше они с обидчиком не встречались, и Славец постарался зарыть поглубже эти несколько минут позора.
Пробовал ли он объясниться со свидетелем происшедшего? Ведь тот пальцем не шевельнул, словечка не промолвил. Стоп! И рядовой боец, словно бы осенённый, замер посреди дороги, огибавшей приземистые, наполовину врытые в землю, охраняемые объекты. (Автомат с примкнутым штык-ножом, два снаряжённых магазина, по тридцать боевых патронов в каждом.) Стоп!Да они же в заговоре были, дружок и его тренер! Теперь ясно припомнился косенький, слегка насмешливый, изучающий взгляд приятеля, когда Славец ошарашенно смотрел прямо перед собой, даже не подняв руки, чтобы схватиться за пострадавшую (в четвёртый раз!) ланиту.
Дело могло обстоять следующим образом: Грецкий, должно быть, не раз увлечённо рассказывал о новом товарище своему тренеру, и тот предложил примитивнейший способ испытания на прочность. Вот оно что: они поставили на нём эксперимент, и он, Залысюк, с треском провалился. Даже не с треском, а с одним-единственным хлопком. И часовой раз и два хлопнул себя по щекам – справа и слева, прислушиваясь к хлопкам, будто припоминая и сравнивая. Не-е-ет, когда сам себе пощёчины отпускаешь, это вроде игры – и не стыдно, и почти не больно.
«Как же я тогда всего не понял? Почему сразу не разругался с Грецким?.. То-то и оно, не только не стал вникать в случившееся, выяснять с дружком напрямую - что и как, а постарался забыть, стереть как можно быстрее: уже имелся немалый опыт забывания, стирания». А дальше по накатанной: по глотку водочки, картошка на маргарине, чёрный хлеб со шпротной размазнёй, поэтические тары-бары, по-дурному выкуренная пачка «Шипки» и кружащаяся голова… Именно здесь, на дальнем шестом посту, Славцу припомнилось, что он уже находил объяснение случившемуся конфузу: в их развесёлых разговорцах он разрешил себе слишком вольно выразиться о туповатых спортсменах и быковатых тренерах, а Грецкий выболтал, вот они и заключили пари на бутылочку пивка либо винца. Значит, не просто в тот день задержался тренер у Грецкого, а дожидался, оба они дожидались…
«Фу, до чего противно-то! Если б не мешал автомат, схватился бы за голову».
А ещё более странно то, что вот он помнит и через сто лет помнить будет, а они давным-давно забыли и его, и ту оплеушину, и распитое пивко либо винцо.
И прошло двадцать лет, прошелестели следующие двадцать. Перебирая содержимое среднего ящика старенького стола, он наткнулся на бритвенный прибор отца. Обыкновенный дешёвый ширпотреб. А вот и пачечка лезвий к нему. «Нева»! Каждое завернуто в две бумажки: сверху обычная белая, а внутри бесцветная вощёная. Остаток советской эпохи. Залысюк машинально провёл рукою от щеки к щеке: пора бриться. Отчего ж не прикоснуться к историческому прошлому в самом прямом смысле? Ну, совсем уж дурить не станем, не примемся задумчиво взбивать кисточкой мыльную пену. Обойдёмся современными средствами.
В голове вертелось приглуповатое: «Скребло, скребло по всей щеке, во все пределы…» Как ни странно, удалось обойтись без порезов. Уж очень старательно, ровненько проводил снаряжённым станочком где снизу вверх, где вдоль, где поперёк. После бритья кожу пощипывало сильнее обычного, пришлось и одеколончиком пройтись, и кремком. А ничего, ничего, нормальненько…В хозяйстве нашем ничего пропадать не должно. Привет дремучему капитализму от развитого социализма!
Он вглядывался в круглое походное зеркальце (тоже остаток той недостроенной эпохи), трогал посвежевшие щёки: что дальше?
А дальше ещё три случая.
В десятом классе было. Позади него сидел троечник Труфанов. Румяное круглое лицо. Единственное, что отличало его от прочих, - он занимался в городской секции бокса. Нет, драчуном не слыл. Просто известен был такой факт. Вот как, к примеру, другой одноклассник – Шершнёв - играл в городской юношеской сборной по футболу.
Ушибленный литературой, Залысюк никаких пересечек со школьными спортсменами не имел. Теперь поди припомни, из-за чего сыр-бор разгорелся, вспыхнул и тут же погас, только привкус крови оставляя во рту. Тянулся урок то ли алгебры, то ли геометрии. Очередная письменная работа, и ни одного юного математика поблизости. Славец и сам бы за милую душу передрал с какой-нибудь щпаргалки, да взяться-то ей неоткуда. И тут сзади Труфанов стал нашёптывать и даже дёргать за рукав: выручай, значит. Славец занервничал и, полуобернувшись, шипанул что-то, в смысле, отвяжись. Труфанов сперва затих, а после, вытянув ногу, стал ощутимо попихивать Славца сзади. Ну, это уж слишком! Залысюк рывком встал, подскочил к обидчику как-то неловко пихнул его в плечо.
О, сколько силы духа, сколько решимости, сколько взвинченности понадобилось для такого пустячного тычка! С колотящимся сердцем Славец сел на место, с трудом перевёл дух, стараясь не глядеть по сторонам – заметил ли кто? вмешается ли учительница?
А Труфанов выждал минуту-другую и всею юною боксёрскою дланью отвесил Залысюку, наподдел точнёхонько по правой челюсти - снизу вверх. Славец дёрнулся и молча пригнулся к тетради для контрольных работ по алгебре или по геометрии. Он попробовал кончиком языка; один из зубов явно шатался, слюна стала ощутимо солоноватой.
На выпускной чёрно-белой фотографии 11-б их застывшие школярские лица размещаются неподалёку одно от другого. Глупая историйка, несерьёзная. Что из неё извлечь можно? Ни тогда извлекать нечего было, ни тем более теперь. Старик Труфанов небось не только случая того не помнит, а и про невольного спарринг-партнёра напрочь позабыл.
Осталось два момента.
…Проходить фольклорную практику их, первокурсничков, отправили в дальний северо-восточный угол Литвы. Там издавна, чуть ли не со времён Ивана Грозного, проживали староверы. Вот у них и предстояло начинающим филологам выуживать песни, сказки, шутки-прибаутки, дабы, оформив надлежащим образом, заполучить зачёт, последний в летней сессии, а дальше – воля вольная!
Дурачились, когда ехали, дурачились, когда поселялись в опустевшем пришкольном интернате. Руководитель был один на две группы, так что, оставив ребят обустраиваться, укатил с остальными в соседнюю деревню.
Как-то сразу не заладилось. Никто не хотел заниматься всерьёз кухней, решили перебиваться пока всухомятку, а там поглядим.
Когда улеглись, самые говорливые взялись за анекдоты – всё площе и пошлее, а потом Крапов, за которым остальные молчаливо признали некое первенство, главенство что ли, принялся повествовать, как ловко он распечатывал девчонок – одну за другой, одну за другой…Потом Крапов встал помочиться, но не пошёл на двор с будочкой, а, распахнув окно и приспустив плавки, выставился, прогнувшись, над подоконником, и крепкая скопившаяся струя ударила по тёмным лопухам и крапиве. Парни захихикали, кто-то пристроился у другого окна…
Встали поздно, долго собирались, ближе к полудню, уже разморённые, двинулись на поиски фольклорных источников.
Тянулись неторопливо по обочине просёлка.Никто не шёл и не ехал навстречу, никто не нагонял. Шли молча, точно все разговоры переговорили накануне. Так, с ленцой один брякнет пару слов, другой – с тою же ленцой – рассмеётся. Кажется, Крапов шёл впереди или одним из первых. Что-то он такое сказанул. Касалось ли сказанное непосредственно Славца, теперь уж не восстановить, но Залысюк не удержал язык за зубами, что-то ляпнул в ответ. И вот тут Крапов приостановился, медленно повернулся, снисходительно так вручил Славцу пощёчину и, не ускоряя хода, зашагал на длинных своих ногах по той же обочине, густо обросшей пыльным подорожником.
Никто из ребят не вмешался, как будто ничего и не было. Залысюк машинально плёлся за ними, постепенно отставая. Ах, какая огромная обида накатила, захлестнула его всего с ног до головы! Обида, сразу и навсегда отделившая его от однокурсников.
Назад, к интернату, бежалось, нет, летелось, и жаркое полуденное солнце не мешало, не стопорило. А ещё через полчаса, забросив дорожную торбочку за плечо, Славец ходко шёл полевой дорожкой к хлипкому мостику ( всё как в песнях и сказках: стёжки-дорожки и речки-невелички), чтобы, перейдя на другую сторону, оставить позади сегодняшнее и вчерашнее. «Не вернусь! На колени встану, но упрошу, чтобы разрешили остаться».
На колени становиться не пришлось: руководитель только глянул в разгорячённое лицо Славца и повёл его в свою комнатёшку наверху – как раз на две коечки, как в дешёвеньком гостиничном номере, дешевле не бывает.
В этой группе были только девчонки, на кухне шкворчало и пыхтело. Залысюк охотно помчался с вёдрами к колодцу, потом наколол дровец для плиты. Девчата, поохивая, рассказывали, что ночью вокруг похаживали и пошумливали местные добрые молодцы, наверняка опять заявятся. Но Славец только посмеивался, отчего-то ему совершенно не было боязно здесь…
В августе он забрал документы и перевёлся в университет поближе к дому (так он всем интересовавшимся пояснял своё решение).
Но и на новом месте тема его не оставила…
Поначалу места в общежитии не нашлось (новое только достраивалось), и пришлось полгода с лишком ютиться на квартире, где ему выделили кушетку. Он старался выскользнуть из дому, пока хозяева додрёмывали, и возвращаться попозже (но не позже дозволенного), чтобы не быть никому в тягость, чтобы избежать неловкости, когда тебя из приличия зазывают за семейный стол, чтобы лишний раз не быть вовлечённым в расспросы и тому подобное.
Когда заканчивались лекции, ему не надо было спешить ни в общагу, ни под родительский кров. Была осень долгих гуляний, хождений, брожений. Он знакомился с Кёнигсбергом, который властям никак не удавалось запрятать в областную советскую оболочку, пытался вникнуть в его тёмную, частью средневековую, частью бюргерскую, частью гофманскую душу, но сделать это не получалось, и он оставался чужаком, пришельцем.
Ему нравилось вечером, пропуская трамваи, брести вдоль путей до кольца, ощущая свою независимость от времени и места. Потом проходить мимо школы, в которой некогда учился один из первой пятёрки советских космоплавателей, неплохо, хоть и по-любительски, рисовавший виды далёких планет. Нравилось думать о космосе, который вдруг резко приблизился, перекочевав из фантастических романов на широкие полосы столичных и провинциальных газет . Припомнилось из свежего номера молодёжного московского журнала: «Считайте годы по вёснам, по вёснам, а не по зимам, по вёснам, штурмующим космос потоком неудержимым…» Вообще нравилось припоминать строфы, строки, повторять их вполголоса, подстраивать шаг под решительные ритмы. Долго тянулись неширокие улицы геометрически расчерченного Воздушного (а как он немцами именовался?) посёлка, где он квартировал.
…С вокзала он доехал через широко, на семь веков, раскинувшийся город до конечной остановки. Было пасмурно и за окнами, и на сердце. Из Вильнюса, где так нелепо оборвался его первый курс, он привёз новые стихи и горчайший осадок – от непонятных встреч, неясных разговоров, вязкой двусмысленности отношений с теми, кого привычно числил своими друзьями и подругами. Как обычно, было много приятного, безоглядно-весёлого, а всё равно и там он оставался чужаком, прищельцем. Там не сложилось, а тут не связалось.
Дождь хлынул сразу, как только трамвай скрылся за поворотом. И никакого укрытия поблизости! Голые деревья, глухие заборы. Лёгкий плащик на такой ливень рассчитан не был: промокнуть насквозь означало промокнуть насквозь. Предстояло идти посуху, аки по морю…Плывём!
Вопрос: «Куда ж нам плыть?» - перед ним не стоял. Плывём туда, где в чужом доме есть свой угол, временное пристанище, которое уже совсем скоро предстоит покинуть.
Ай, до чего ж потрясающий дождь! Всё плещется, всё течёт. Глядишь, что-нибудь да изменится для него не в этом году, так в наступающем.
А воды и вправду больше, чем суши! И никого, и ничего вокруг, кроме ливня - хлещущего, полощущего, реющего на просторе. И Славец запел, завыл, завопил от распиравших его ощущений. Пел про горы далёкие, про умирающий смех, про тёплых слов шелестящий шёлк…Орал, стараясь перекричать зам-мечательную непогоду, про низкое солнце над Канадой, про кожаные куртки, брошенные в угол, про атлантов, подпирающих небо…Ещё два, ещё один перекрёсток…»От злой тоски не матерись, сегодня ты без спирта пьян…» - уже почти задыхаясь. Ещё два, ещё один поворот…
Песен как раз хватило – на всю дорогу и на весь высвобождающий, точно из-под неведомого спуда, дождище.
В новое общежитие заселялись сразу после зимней сессии. В прикнопленной к дверям бумажке указывалось, что кастелянша будет выдавать постель завтра с утра, но Залысюк не мог, не хотел ждать: ни дня дольше! Будущая его комната (его и ещё двоих старшекурсников, с которыми он предварительно договорился) на втором, нет, на третьем этаже…Вот она! Новёхонькая. Никаких запахов, кроме запаха новизны. Широкое окно, голые стены. Зеленоватым линолеумом застеленные полы. Шифоньер. Одна койка у правой стены (её-то он и облюбует), две у стены левой. Прикроватные тумбочки, на свою он кладёт связку книг, только что прикупленных в магазине на углу. Широкий стол, который он тут же придвигает к окну. Распахивает правую (свою) створку, выглядывает наружу: январская улица, переход от размякшего января к расслабленному февралю, брусчатка внизу, узколицый серый довоенный дом напротив. Отныне данный вид будет его городским пейзажем.
Вечер набежал быстро. Славец перекусил: булка и бутылка молока из другого магазина на углу. Вот ведь как удобно! А теперь записать обо всём в дневничке, покуривая болгарскую сигарету «Джебел»…В коридоре хлопали дверями, шумели, пьяно перекрикивались: это заселялись математики, круногабаритные парни, отслужившие три армейских года. Они и гуляли не по-студенчески, кое-как да поверхностно, а тяжело, основательно, вглубь и вширь…
«Ключи от дверей тоже выдадут завтра. На всякий случай припру дверь стулом: будут ломиться, так хоть не врасплох застанут…»
На панцирную сетку своей койки он постелил пальтецо, купленное в «Военторге» и чем-то ( коричневатым оттенком, простецким кроем, жестковатым ворсом?) неуловимо напоминавшее солдатскую шинель. От радиатора ровно сочилось тепло, чуть припахивавшее свежей краской. «Не замёрзну…Что же под голову положить? А под голову положим вот эти четыре томика. Горький. «Жизнь Клима Самгина». Впервые прочитано два года тому. Завтра же начну перечитывать…»
В марте? Да, под мартовским звероватым ветром он вернулся из читального зала областнухи. Ключа у вахтёрши не было, соседи по комнате, видать, забрели к девчатам на пятый этаж. Придётся дожидаться.
Славец пристроился в конце коридора возле окна, листая сборничек молодого московского поэта. Сосредоточиться на стихах, отключиться от общежитских шумов не удавалось: туалет, умывальная, чуть дальше по той же стороне кухня, - всё время кто-то проходил туда или обратно…
«Тты…Тты… што тут, а?» - Славец поднял голову: перед ним, покачивая квадратными плечами, стараясь удерживаться на широко расставленных ногах, стоял математик с четвёртого курса Зависюк, пьяный весь, пьяный с ног до головы…
Залысюк и Зависюк - такая вот игра судьбы - почти в соседних комнатах проживают. Незнакомы, но знают друг о друге, что-то слышали. Зависюк и Залысюк, - такая вот игра слов, консонанс и ассонанс в связке.
«Тты…Сттихи шлёпаешь?.. Сттихопплёт, мать твою…Сссука!» - и вдруг, медленно оторвав правую руку от стены, о которую он опёрся, выползши из туалета, математик словно бы мазнул по правой щеке оторопевшего филолога. Достаточно крепенько мазанул. Филолог скорчился, закричал, схватившись за щёку, как если б ему челюсть своротили.
Зависюк, покачиваясь, недоверчиво смотрел на согнувшегося в три погибели и стонущего Залысюка. А что тому, с его жалкими кулачонками, ни в одной приличной драке сроду не участвовавшему, оставалось, как не актёрничать, как не попытаться хотя бы актёрничаньем, притворством никудышным отпугнуть супротивника.
Другой математик, не настолько пьяный, вынырнул откуда-то и потянул Зависюка за собою, а тот ещё порывался вернуться, доразобраться, как боковым зрением примечал незадачливый трепещущий студиозус, схлопотавший-таки свою пятую и, как после, много лет спустя, выяснилось, заключительную пощёчину.
Если бьют по щекам, до беспамятства стыдно, - это словно щенка отстегать хворостиной. Так внимательно бьют пьяной тяжестью лапищ, а за циркулем брюк аж заходятся лампы. И, смешно покраснев, точно струйка, сползёшь по неровной стене в молотящую дрожь. Память всю растеряешь – станет ночь набухать. Между пеклом и раем – чепуха, чепуха!..Так неверно, так тихо рухнет времени куль. Тупорылым ботинком перекатят башку. А устанут – оставят, промаячит пиджак. Будешь долго, как старость, некрасиво лежать».
Вот так вот, в стихи ушло, будто в песок. Как всегда у него…
СЕМЯ. ИМЯ. ВЫМЯ. БРЕМЯ. ПЛЕМЯ…
А ещё было стояние у окна или, вернее сказать, стояния у окон, потому что и стояния происходили в разное время (длились в разные времена), да и окна, разумеется, отличались: пошире и поуже, повыше и пониже, поновее и постарее, попроще и повычурнее.
Речь идёт именно о стояниях, так как сидеть и стоять у окна, согласитесь, занятия, при всём их подобии, различающиеся в корне.
Сидя у окна, можно в полное своё удовольствие глазеть на улицу или в глубину двора, наблюдать за прохожими и проезжими или за курами и собаками. Рассматривать цветы в палисаднике, шмеля в дебрях начинающего увядать бутона. Следить за ветром (ах, эти ужимки, увёртки, шалости, дурости, доходящие до прямой бесшабашности!..), а в безветрии пересчитывать штакетины в заборе. Сидящий у окна – это наблюдатель, в некотором роде работник, функционер зрящего ока. Взор его направлен вовне. Он отдаётся созерцанию происходящего в пространстве и забывает - иногда полностью, до отключения, до исчезновения – о себе самом…
Иное дело стоящий у окна, простаивающий полчаса, час, полтора и долее. Он смотрит прямо перед собою, но видит ли он хоть что-то, хоть самую малость, детальку завалящую? Видит ли он действительно, то есть беря во внимание, принимая близко к сердцу, включая в ход своих сопоставляющих и оценивающих мыслей?
Берусь утверждать, что нет. Он смотрит, но не видит, день ли, ночь ли на дворе, безлюдно вокруг или толпятся, шныряют взад и вперёд сограждане. И что там с погодой – устоялась или меняется на глазах? Взор стоящего, простаивающего у окна направлен вовнутрь, в себя. Он всецело занят собою, остальное вытеснено из поля его зрения.
Опять же – поза. Сидящий пристроился, как будто заступил на пост, нанялся на службу. А стоящий, несмотря на видимую неподвижность, весь в напряжении, он словно бы ждёт оклика, звонка, сигнала, чтобы рвануться, сдвинуться, сойти с места (уже застолблённого им), уйти и, может быть, никогда сюда не вернуться. Вот позовут – и ринешься, бросишься, помчищься! Но – не окликают, не зовут, и стоишь у окна полчаса, час, полтора и долее.
…Давно он так не стоял. То ли окна попадаются неподходящие, то ли в нём самом нечто всё-таки меняется…А когда это с ним случилось впервые? Может, лет в одиннадцать?
Родители уехали в деревню, на свадьбу. Его оставили на хозяйстве, или сам заупрямился, не поехал.
Началось с того, что он опять захлопнул дверь с французским замком, а ключ, естественно, остался с той стороны.
Он не отчаивался, потому что всегда мог пробраться в квартиру через окошечко одной из кладовых, примыкавших к комнатам: сперва взобраться на бочку с застоявшейся дождевою водой, ухватиться за край почти плоской крыши над пристройкой, несколько шагов по там и сям заляпанной смолою толевой обшивке, потом проползти через квадратное оконышко в кладовую, а дальше – коридор, надвое разделяющий квартиру.
Не менее интересно было проделывать этот путь и в обратном порядке, в конце лихо соскакивая с высокой неколебимой бочки, втайне любуясь своей мальчишеской ловкостью.
Дворовая игра затянулась до глубокого вечера, вдруг стало быстро темнеть, и лезть привычным маршрутом расхотелось: такие обычные на свету кладовые и огромный пыльный чердак над головою теперь представлялись не просто тёмными и пустынными, а хитро затаившимися и, возможно, безжалостными.
Он решил дождаться своих на лестничной площадке. По его прикидкам, они вот-вот должны были подкатить.
Но, видать, он слишком приблизительно представлял себе деревенскую свадьбу, обволакивающую, засасывающую сущность праздного действа, безначального уже и бесконечного.
Деревянные, затёртые и замытые, ступени неширокой лестницы почти упирались в соседкину дверь (тётя Дуся давно заперлась и спит: в комнате тихо, как будто там никогда никого и не было). Слева, уже едва различимая в потёмках, злополучная захлопнувшаяся дверь. Справа – узкое голое окно. И луна за ним всплывала голая. Днём был бы виден пустырь между двором и улицей: по нему завозили сено, дрова, иногда мебель и прочий скарб. За пустырём была бы видна поляна под огромной, косо нависающей берёзой. За поляной – развалины дома, одного из немногих в городке, разрушенных войною: фундамент, заплывающий песком, полускрытый под дикой травой и таким же диким кустарником. Чуть дальше – перекрёсток: вот так – в чистое совхозное поле, вот так – на стадион, а вот так – на кладбище. (Будь он взрослым, покрутил бы головою: надо же, как сошлось! И хлеб, и зрелища, и полный расчёт…)
Над перекрёстком не слишком усердно светился единственный фонарь, но и без него в округе всё было знакомо до колышка, до камешка.
Он смотрел перед собою и просто ждал. Жильцы на первом этаже тоже угомонились, в последний раз хлопнула дверь, прихватывая пролившийся было наружу неяркий свет. А на площадке лампочки не было: чтобы не оступиться, взбираясь по лестнице, хватало звёздного или лунного сияния, сочившегося из окна, перед которым он продолжал терпеливо выстаивать.
О чём он думал, фантазировал? Ведь был исключительный выдумщик...
Забылось. Точно запомнилось одно: уже не хотелось, чтобы поскорее вернулись родители, и спать не хотелось, но тянуло и тянуло смотреть сквозь тусклое стекло, сквозь плотную темноту, сквозь негустые огни, сквозь остановившееся напротив пространство прожитого дня, вечера, подступившей ночи.
Было приятно, почти сладостно не сдвигаться с места, чуть опираясь на невысокий подоконник, не ощущая своего тела. Может быть, оно перетекало в вещество, собравшееся за стеклом, а может, и стекла больше не было. Конечно, если бы он поднял руку, поднёс к раме и прикоснулся, то стекло объявилось бы, а так оно растворилось, слилось с потёмками и стало таким же мягким, проницаемым на всю глубину и в то же время неразрываемым, единым.
Попробуйте оторвать кусок ночи или клочок дня, вырезать, выкроить пласт, полоску, свернуть в колечко, как это проделывают с дёрном: отсекают острой, штыковой лопатой по четырём краям от материнского основания, подрубают, подрезают снизу, где скрываются, перепутываются друг с дружкой травяные жилы, аккуратно поддевают и медленно, осторожно наворачивают дернину на самоё себя вместе с теплом полдня или росой утра, вместе с зазевавшимся мотыльком, жучками и мурашами. Теперь следует закрепить колышком конец свёрнутой мохнатой ленты – зелёной, бурой и чёрной, влажно пахнущей земным исподом, почвенным нутром, продеть в этот колесом собранный, содранный с материнского лона покров подходящую по крепкости палку и нести. Туда, где покамест голо и неприкаянно возле недавно завершённой стройки, где мелкий строительный сор едва присыпан случайной землёй. Ставьте принесенное колесо, примерьтесь, начинайте разматывать в нужном направлении. И следующий моток, и следующий за ним. Теперь бы только дождика повольнее да пощедрее, и перенесенное вами пространство прижмётся, припадёт, прирастёт к новому месту. Швы разгладятся, затянутся, исчезнут, и другие муравьи, жуки, мотыльки заснуют, замелькают, тепло другого полдня и прохлада другой полночи воскреснут и воцарятся здесь.
Подняться бы по тем грубовато сколоченным, скрипучим ступеням в тот долгий, почти бесконечный вечер, постоять у окна рядом с тем пацаном, никуда не поспешая, ни на что не отвлекаясь…Намного ли перерастаем мы себя с годами? Такою ли уж неоценимой умудрённостью проникаемся? Становятся ли - по мере нашего взросления - ближе и понятнее звёзды, луна, «фонарь на длинной палке»?
Когда приехали весёлые, подгулявшие родители, то обнаружили мальчишку дремлющим на подоконнике. Он уместился там весь, закутавшийся в армейский ватник, которым укрыла его тётя Дуся (она работала поварихой в полковой столовой: как и многие в городке, занесённая сюда войною, прижилась, притерпелась, редко вспоминая Украину, которая для неё теперь вся умещалась в толстущем гоголевском томе с полуоторванным переплётом). Жутко застенчивый, он отнекивался, хоть и успел продрогнуть в затасканной рубашке с очень короткими рукавами. Огромный ватник (соседка была довольно-таки объёмистая, рыхлая, какими и положено быть поварихам, готовящим на целый полк) охватил и снизу, и с боков, и сверху. Тётя Дуся звала к себе, но он упёрся, отказался наотрез…
Ты стоишь у окна, словно бы сам себя в угол поставил, и время стоит рядом с тобою, не отходит, не отлучается ни на минуту, твоё собственное время.
Мы и вправду живём в двух разных мирах одномоментно: это не выдумка, не фантазии, не игры досужего разума. Причём два мира вдвинуты один в другой, и нельзя с точностью сказать, в каком из них непосредственно мы находимся в тот или иной момент существования.
Невозможно отличить, который из двух является вместилищем для другого, настолько плотно вдвинуты тело в тело, без малейшего зазора на всём временном и пространственном протяжении, в любом кусочке, в каждой частичке бытия – бывшего, сущего, грядущего. То есть по видимости это один-единственный мир, в котором рождаемся, проживаем, дышим, потом перестаём дышать и сопротивляться, но на самом деле нам предоставлены для обитания, для самоисполнения два мира. Поясняю на простейшем примере.
Вот божья коровка. Рядом – колорадский жучок, жук, жучара. Ведь никому в голову не взбредёт именовать его божьим колорадским жучком. Ни-ни! А коровку – пожалуйста. Почему?
Для чего существует божья коровка? Ясное дело для того, чтобы посадить её на раскрытую ладонь, поднять повыше и произнести сакраментальное заклятие, знакомое всякому с детства и додетства: «Божья коровка, лети на небо, там твои детки…»
А что мы производим над её собратом из штата Колорадо? Давим, травим, изничтожаем как классового врага, и есть за что: он тоже нас не милует, а травит нам душу, изничтожает картошечку, господом ниспосланную нам и только нам, избранным.
Почему коровка мила нам? Потому что смирная, безответная, ангельская, беспорочная даже. Ничего не просит, ни на что не претендует. Она нам от бога.
А вышеупомянутый жучок от кого? Не хочу применять тухловатые ярлыки «сатана», «дьявол», «нечистый»…Рискую ввести следующее определение: НЕБОГ.
Таким образом, один мир был сотворён и ежемгновенно досотворяется богом, другой – в тот самый миг – произведен и допроизводится, в тех же координатах и квадратах, небогом. Как они умудряются совершать столь непростые действия, не наступая друг другу на пятки, как изощряются не перепутывать свои руки с чужими, - не скажу, не возьмусь объяснить. Но разве и мы не умудряемся одновременно быть самими собою и своими, так скажем, функциями, являться сразу ангелами и негодяями, единовременно и жить, и умирать?
Бог и небог – кто из них оригинальный автор, а кто бездарный плагиатор?
Божья коровка и колорадский жучок, оба творения на одном стебле картофельного куста, даже на одном общем листике. Тупость, хищность, безмозглое пожирание зелени и нежных, легковесных цветков, на заре картофельной истории бывших модным украшением королевских балов. И рядом – кротость, безобидность…Кстати, чем питаются божьи коровки? Неужели и в самом деле д у х о м с в я т ы м?
…Отнести ли к затронутой теме стояния не лицом к окну, а затылком, спиною, как бывало на школьных переменах в старших классах, как бывало на перерывах между лекциями в универке?
И до чего ж мы любили хотя бы эти десять-пятнадцать минут выстаивать, пристроившись к широким подоконникам, деревянным или каменным, старинным, и, машинально перебрасываясь одним-другим словцом, глядеть на проходивших, видеть их, узнавать и в то же время не видеть и не узнавать, а выглядывать нечто за ними, проникать сквозь противоположную стену, чего-то бессознательно ожидая. А чего мы могли ожидать, кроме звонка на урок, на лекцию? Грома небесного? Неведомого зова? Не знаю, не помню. Но регулярно выходили, как обязанные, как приговорённые, и выстаивали всю перемену. Весь перерыв.
Он учился уже в другом городе, но от предыдущего ещё не вполне оторвался, ещё тянуло поехать, посмотреть – кто да что, попытаться войти в те же покинутые воды, погрузиться в ту же отринутую среду. Пожать те же руки. Похлопать по тем же спинам. Увидеть девчонок, с которыми недовстречался, недоговорил, недовыяснил.
Чужое расписание, чужие лекции, чужие новости опять словно бы касались его непосредственно, и тут же волновало, взыгрывало сознание того, что он ни с чем и ни с кем тут не связан настолько прочно, чтобы не мочь в любой момент оборвать, изменить течение разговора, ход вещей, разомкнуть цепь причин и следствий, выйти вон.
Однако не прерывал, не изменял, не размыкал – оставался здесь, со всеми, свой и чужой всем.
Лана училась курсом старше. В свой восемнадцатый день рождения он, пьяненький, радостный, взвинченный, целовал ей руку, театрально оспаривал перед соперником Оськой право провожать Лану на электричку, и они, втроём ускользнув с вечеринки, устроенной друзьями-стихоплётами, мчались по улицам, летели в троллейбусе…На перроне он опять поцеловал ей руку, все трое смеялись, потому что май заканчивался и надо было успеть насмеяться вместе с маем, вместе с ускользающей весною.
А летом, благословенным летом (о, если бы жизнь состояла только из него одного!) он отправился в гости к ней, в маленький, почти игрушечный городок, где на мосту через озеро, вытянутое, подобно речной излучине, их застукал изумительный слепой дождь, совершенно киношный, где она (он это ясно чувствовал) ожидала, что он примется целовать, обнимать, прижимать её, лёгкую, юную, светлую, а он медлил и медлил.
А после они ринулись в столицу своей молодости, на концерт московского чтеца, чуточку устало произносившего давно знакомые и давно любимые ими стихи. Поздно вечером, опять под дождём, сугубо городским, расплывчато-сияющим, торопились успеть на последний автобус, и они успели, и она уехала, а ему всё равно было хорошо, исключительно хорошо, хотя ничего не было сказано и ни на что он так и не решился.
В этот приезд они договорились пойти на студенческий концерт с последующими танцами. Пригласительных билетов у них не было, но, потолкавшись возле массивных дверей медфака, вместе со знакомыми артистами протиснулись и, задыхаясь от смеха, рванули по лестнице наверх…А дальше – как такое случилось, почему? – Лана оказалась в зале, а он остался в коридоре. Что за комплекс в нём сработал, какая пружина выскочила из гнезда и встала поперёк? То ли ему показалось, что Лана больше занята концертом, публикой, весёлой суматохой, чем им, отправившим ей столько писем и стихов? То ли ему вздумалось показать свою особость, с которою не сравниться какой-то там самодеятельности? Чёрт его знает!
Он стоял у широкого, от стены до стены, окна в самом конце длинного факультетского коридора. Цепенящая пустота в нём роднилась с угнетающей коридорною пустотой. Приглушённо доносилась музыка, аплодисменты, снова музыка, просто неясный гул…
Залысюк медленно, словно заставляя себя, повернулся и встал лицом к тёмному окну, спиною отгораживаясь от музыки, от аплодисментов. Окно выходило во двор, а двор нежилого дома, двор учреждения не может быть интересным ни ночью, ни днём.
Что он здесь делает? Кто он? Чего ждёт? Комок какой обиды и на кого именно никак сглотнуть не может?
В антракте перед танцами Лана подходила, звала в зал. Кажется, ещё кто-то из знакомых подходил, тормошил, расспрашивал. Залысюк каждому улыбался, насколько получалось, кивал, старался толково, вразумительно объяснить, почему он здесь, один, а не со всеми, наверное , ссылался на головную боль. И опять все отошли, исчезли, а он не отходил от окна, которого ни разу не видел до этого вечера и никогда больше (он знал точно) не увидит до конца дней своих. Что его тут удерживало, почему он длил и длил сверлящий, почти как зубная боль, момент? Неужели ему нравилось быть отверженным, покинутым, отрезанным от всех и даже от Ланы? Ковырять и ковырять придуманную им самим обиду, чтобы не заживала, чтобы саднила, пекла?
Оказывается, быть обиженным сладко, а не только горько. Горько-сладко. Даже если знаешь, что никто не придёт утешить. И вот стоишь полчаса, час, полтора, слышишь сверху или снизу доносящийся неясный гул чужого праздника и ничего не понимаешь ни в себе, ни в мире. У окна, повисшего между землёй и небом. Подоконник широкий, как поляна, здесь могло бы уместиться двое, четверо, десятеро, но они там, вместе и нераздельно, а он тут. И так будет всегда, он обречён на повторения этой безнадёжной ситуации, сам приговорил себя к душным, невылазным повторам. Вот что стало ясно ему, вот какое открытие он безуспешно пытался отогнать от себя…
И никаких потом встреч и писем. Одни стихи. Что же это было? Ничего, кроме осени, всё более и более поздней осени.
СЕМЯ. ИМЯ. ВЫМЯ. БРЕМЯ. ПЛЕМЯ. ВРЕМЯ…
Сперва прошелестела, а после внятно прозвучала новость: едут московские поэты, молодые, да настоящие.
Провинциальная пишущая братия зашевелилась - и в городе, и в университете. Длинный Боб Лепешкевич вытянулся ещё больше. Завертелся волчком круглый Юра Головешко – непревзойдённый общежитский бабник, виртуозный ходок, милый по****ун. И прочая рифмующая публика тоже приободрилась.
Это был первый октябрь на новом месте, первый из трёх, отпущенных ему на все студенческие дела, на первые и последние влюблённости, на свои и чужие поэмы в городе Королевской Горы, где поверх чужеродной готики был так-сяк наведен областной советский марафет.
Месяц, огнепёрый, теплынный, молитвенный, складывался на редкость удачно. Славец обрастал знакомствами. На курсе, на факультете знали, что он пишет стихи, по рукам ходила самодельная толстенькая книжка: квадратная, на каждой странице ровно одно стихотворение.
Новые строфы наплывали, набегали сами, ими кишмя кишело окружающее пространство. Строки сами находили себе соответствие на любой улице: «Народ, как праздничный товар, трамваем скуплен. Уставясь в синь белками фар, такси тоскует…»
В назначенный час в вытянутой аудитории с окнами от пола до потолка люду собралось достаточно, чтобы не опозориться перед столичными гостями. Поглазеть на москвичей притащился даже Трудников, на всю общагу прославившийся неподражаемым умением портить воздух, исполнять замогильным голосом куплеты про трупики, обнявшиеся в тесном гробике, а также тем, что на спор, в приличном подпитии, занёс на руках с третьего этажа на пятый свою плотную подругу, которая при этом верещала, взвизгивала, явно подзывая новых и новых зрителей. Славец потом не единожды пытался представить, как он вот так же возносит какую-либо из нравившихся ему однокурсниц, но честно отступался от воображаемой картинки: и руки его слабоваты, и ноги подкосились бы после первого же лестничного марша…
Приезжие, несмотря на молодость, выступали сильно, солидно, уверенно. Местные авторы тоже декламировали, их благодушно похваливали. И Залысюк, от волнения почти прокричавший последние вирши, получил свою порцию похвал и, возращаясь на место, вдруг подсел к Валюне Солонцовой, чтобы сказать, как его поразили несколько строчек в её вещах, а на самом деле чтобы наконец-то совершить то, что давным-давно, почти два месяца, совершить собирался. Ведь в какой-то мере именно из-за неё, из-за Валюни, он перевёлся сюда, отчего-то заранее решив, что будет ей интересен, что не могут не потянуться друг к дружке слагающие в рифму люди.
Так начались их отношения, то и дело прерывавшиеся на неделю, на несколько недель – без повода, без ссоры, без видимой причины, будто ни он, ни она не были до конца уверены, что им хорошо вместе, что им следует держаться вместе. И совершенно таким же образом, не ища ни повода, ни причины, они опять находили ту минуту, с которой хотелось продолжить незаконченное: иногда он поднимался к ней на пятый, иногда к нему, на третий, приходила она, и если он попадал в разгар застолья, то знал, что окажется рядом с нею, и если она появлялась в дверях его комнаты, он прерывал очередной затянувшийся спор с соседями или откладывал вдруг поддавшуюся рукопись, и они выходили в ночь – январскую, февральскую, мартовскую, долго брели к одной ей известным местам, где им никто не помешает, не покусится на их уединённость, местам, откуда по-особенному необычно представал шиллеровский и гофмановский город Королевской Горы.
Не было ни объятий, ни поцелуев, хотя по сюжету им полагалось происходить. Лишь единожды, один разочек, некий намёк на безграничное доверие, на исключительную близость можно припомнить: она здорово продрогла, и он, скрипнув молнией на куртёшке, расстегнув верхние пуговицы, поместил обе её ладони под рубашку, над сердцем, чуть ли не под мышку заводя, в самое тепло. Стыдливое состояние полной откровенности продержалось недолго, ровно столько, чтобы не вмешался глупый жест, нелепое словцо.
А на исходе распахнутого, насморочного марта оба словно с цепи сорвались. Едва дождавшись завершения всё равно какой лекции, порою и вовсе их пропуская, они сходились в её комнате (обе соседки как раз в эти часы томились на занятиях вон в том старонемецком сером здании, через двор от общаги). Ритуал не менялся от встречи к встрече, не дополнялся, не уклонялся в ту либо в другую сторону: им хватало, им было достаточно найденного, установленного. Ни дневной свет, ни медленно заходящее солнце не мешали им. Он пристраивался близко к окну, упираясь коленями в погуживающий радиатор. Она боком садилась к нему на колени. Он приобнимал её левой рукою, а правая, как-то независимо от его устремлений или желаний, начинала привычно, но и словно бы впервые шарить, шелестеть вверх по чулку (той весною в моде были белые-белые чулки), по женской ноге от колена вверх, всею ладонью охватывая, очерчивая полноту, округлость доверенного, отданного в его полное владение чужого, но никак не постороннего тела. В почти полное владение: когда он, забывшись (или полупритворясь, что забылся), забирался чересчур высоко, становился слишком настойчив, она мягко, дремотно отводила его послушную руку, возвращала к началу, к обтянутому белым чулком красиво выпуклому колену. Возобновлялось неустанное скольжение вверх, продвижение – по миллиметру – к обнажённой полоске тела там, где чулок обрывался, чтобы отвоевать сегодня ещё один миллиметрик…
Они никогда не смотрели друг на друга: она с закрытыми глазами припадала к его плечу, он, не мигая, глядел прямо перед собою, на серое массивное здание, в котором отсутствовали они и в котором томились покинутые ими друзья и подруги.
Он слышал, он видел, он представлял, что и как надо делать в таких ситуациях, что и как совершать по-серьёзному. Частенько ближе к ночи притащившийся Юрка Головешко пропускал вперёд очередную на вступительных обиженную девчонку, будущую продавщицу или маляра-штукатура, вежливо дожидался, пока приятели-студенты угомонятся и улягутся, а потом неспешно проводил гостью по всем положенным этапам, приобщая к тайнам бытия, передавая нехитрый, но основательный любовный опыт.
Иногда Славец по утрам нарочно залёживался, не торопился уходить из комнаты, но это не мешало разгорячённым напарникам: порог неприличия был преодолён накануне, чего уж теперь. Наконец девчонка решительно выпрастывалась из-под жгутом скрученного общежитского одеяла, голышом прошлёпывала к своим одёжкам. Шуршание, прощальное чмоканье, ушла. Юрка облегчённо вздыхал, уходя в глубокий нерушимый сон.
Но то ли он не дорос, то ли не дозрел, Залысюк даже не пытался потащить Валюню в кровать, как это запросто, оказывается, проделывалось сплошь и рядом, а не только в зарубежных фильмах да в иностранных романах. Выглядело так, что он не хотел обидеть, даже, возможно, осквернить, испачкать то непрояснённое, недовыявленное, что возникло, сложилось, сплелось между ними на исходе распахнутого, бормочущего марта.
А москвичам приём, видать, пришёлся по душе: в апреле они прикатили вновь. Теперь провинциальное писательство размахнулось на банкет в лучшем кафе – в «Театральном». Для полноты картины позвали пишущую молодёжь, и молодёжь набежала. Славец и не подозревал, что в городе столько его соратников-соперников.
Он впервые попал на банкет и впервые оказался в «Театральном». Ему нравилось тут всё, но больше нравилось идти рядом с Солонцовой, быть предупредительным, принимать пальтецо и, сдавая в гардероб, примечать, что она, его Валюня, самая яркая. Впрочем, он не сравнивал, а попросту не обращал внимания на иных.
Тесно и дружно уселись за сдвинутые столы, в соседнем зале играла музыка, там уже танцевали. Хозяева и гости обменивались речами – трезвыми, полутрезвыми и вконец хмельными, когда стихи не отличить от прозы, когда всё тонет в восторгах умиления.
Славец пил умеренно, исподтишка рассматривая тех, кто удостоился известности, если не славы, кто заслуженно или не очень заслуженно числил себя в причастных к творению большой литературы. Напротив сидел москвич Чудахин, неуловимо похожий на по****уна Юрку, только развернувшегося, по-мужски разматеревшего. Москвич уже принял немало, но до предела покамест не добрался.
Ощущение опасности возникло ближе к середине застолья: залётный волчара не отрывал разжиженного взгляда не от кого-нибудь, а от Валюни Солонцовой! Тут бы и уйти прочь, подхватив, заговорив её, не давая опомниться, но засидевшаяся компания дружно перетекла в соседний зал – покачиваться, кружиться, притопывать. На невысокой эстраде добросовестно отрабатывал оркестрик, а на полу, привалясь к эстраде спиною, горько плакал московский поэт Чижов, и так хотелось усесться с ним рядышком, заплакать, завыть, глядя, как Валюня обвисает на широкой груди Чудахина, то пропадая, то возникая в танцующей толпе, с каждым разом отдаляясь, уплывая…
Музыка оборвалась неожиданно, как неожиданно начиналась: от стола не видно, кто там командует, кто подаёт знак. Она подошла откуда-то сбоку, попросила номерок («Значит, уже сговорились!»). Залысюк покрепче затиснул в кулаке нагревшийся жетон и молча помотал головою («Не отпущу! Что ж она делает, дурочка!»).
Застолье продолжилось, а место возле Залысюка пустовало. («А москвичок где же?»)
Да, он не был настоящим разбитным городским парнем, а симпатяга Ступицын, с которым сейчас возле гардероба о чём-то беседовал москвичок, был. Ступицын не только умел ловко рифмовать и преподносить зарифмованное, он знал нужные входы и выходы, небрежно отличал нужных людей от ненужных, имел деньги в количестве, достаточном, чтобы их не пересчитывать, умел их тратить красиво и интересно.
Теперь за номерком подошёл разбитной симпатяга, в его спокойной, почти товарищеской просьбе не слышалось угрозы, но, хотя Славцу стало страшновато, он упрямо помотал трезвеющей башкою. А страшно до тоскливости ему стало, когда, глянув в сторону гардероба, увидел Ступицына с набыченными ребятами («Тоже математики, должно быть»), и речь у них шла понятно о чём и о ком.
Планчик сложился сам собою. Плащок принёс и сунул в руки, укрытые под столом, дружок-пирожок Грецкий, ему же, ничего не поясняя, отдал Славец злосчастный, теперь совершенно, исключительно чужой номерок Валюни. «Танцы? Пусть будут танцы!» Со всеми вместе, в едином, злом и весёлом, пьяном порыве, отталкиваясь от столов, от пола, всем улыбаясь, перед всеми расшаркиваясь, он добрался до эстрады (уснувшего Чижова отволокли, уложили в сторонке), ловко, как ему показалось, вскарабкался – музыканты никак не отреагировали, продолжая дудеть и бренчать. Он знал, куда направлялся: к распахнутому в сырую темь, высокому, как дворцовая дверь, окну, полускрытому тяжёлыми гардинами, колыхавшимися в такт музыке, от которой тоже предстояло оттолкнуться, прежде чем выпрыгнуть, вывалиться наружу, на волю.
Весенняя рыхлая почва спружинила, и он побежал не бегом, а крупными скачками, в странном ритме, как диктовалось прихлынувшим возвратным хмелем: «Я от бабушки ушёл – вот так!.. и от дедушки ушёл – вот так!..от Чудахина ушёл - вот так!..от
Ступицына ушёл - вот так!..» После каждой строки взмахивая скомканным в правой руке плащом.
Он бежал через сквер («Неужели тоже Театральный?»), и сердце ёкало, частило, деревья расступались, отшатывались в стороны, и, уже не сдерживаясь, он кричал: «****ь – ***** – *****!.. Мять – мять – мять!..»
Инстинкт ли сработал, сторонняя ли некая сила, но он притормозил, доскальзывая каблуками на гнилье прошлогодней листвы, у самого края глубоченной расщелины, тянувшейся через весь город от Северного вокзала. Там, как в бездне, по самому её дну, вагон за вагоном – с надрывным свистом пробегал дизель-поезд. Вот сейчас занырнёт, подбирая длиннющий хвост, в тоннель, пронесётся, незримый, под центром, под проспектом, под площадью и вынырнет в таком же провале у Южного вокзала.
С Южного хорошо, удобно уезжать домой. С Северного – куда подальше.
Глубоко в землю погружённое ложе, надраенная колея, поблёскивающая в неестественном, потустороннем свете железнодорожных фонарей…Мог сверзиться, мог убиться, пропасть. Но даже испугаться не успел, не похолодел от ужаса. Внизу опять проходил состав. «Почему я тут, наверху, а не в одном из полупустых вагонов? Почему никакой я не взрослый, а по-прежнему подросток, неумный подросток?..Был бы взрослым, ехал бы в дальнем поезде, а другой запутавшийся подросток стоял бы на краю и задавал бы дурацкие вопросы…»
Нехотя, как бы приходя в себя, он отступил на пару шагов назад, встряхнул плащ, медленно, будто по частям, надел и побрёл через сквер, выбираясь к центру. «Проспект Мира. Площадь Победы. А что изменилось бы, если бы звучало наоборот: площадь Мира, проспект Победы? Ничего не изменилось бы…»
Из-под носа тебя увели, как весну увели, не вернули. Точно спятивший ювелир, в желтизне прокуренных улиц роюсь, имя твоё ища: отыскать и зарыть поглубже. Под полою какого плаща сам укроюсь, смешной и заблудший?..Снег смело и с ума свело.Может, больше не будет снега, – неуклюжей, тягучей смолой будет чёрное падать с неба.
Несколько дней спустя они столкнулись на трамвайной остановке. Она не стала изворачиваться, призналась, что была с москвичом, а теперь он уехал и можно встречаться как прежде.
Он молчал, уставясь на её белые чулки (они не успели выйти из моды). Подкатил трамвай. Славец молча помог ей подняться, а сам остался стоять: он не решил, поедет ли на следующем, или пойдёт пешком.
СЕМЯ. ИМЯ. ВЫМЯ. БРЕМЯ. ПЛЕМЯ. ВРЕМЯ. ПЛАМЯ…
Где мы сейчас? До середины добрались?
До вершины, если имеет смысл говорить о
вершине как таковой? Близок ли финал? Опять же
ежели таковой возможен по существу
предложенных обстоятельств – никуда не
ведущих, ни на что не замахивающихся…
О чём эта странноватая прозка? О ком?
Не об одном ли из бесчисленных вариантов
мирового епиходства? Помните у Чехова? –
конторщик Епиходов, влюблённый неудачник,
никудышный конторщик, игравший на гитарке
одну и ту же грустную песенку…Его так и звали:
«Двадцать два несчастья».
И Залысюку на десятилетие подарили гитару, лет через шесть он разучил несколько грустных мелодиек. Вообще у него было много, может быть, слишком много сходства с литературными героями и даже с великими писателями. Возьмём, к примеру, лауреата Нобелевской премии 1987 года. Никаких премий Залысюк не удостоился, однако наводят на раздумья разительные совпадения.
В 1956 году будущий лауреат уже много писал стихов. (Через десять лет, в том же возрасте полуподростка-полуюноши Славец также этим отличался от сверстников). Лауреат тогда был жутко влюбчив, пытался ухаживать за А. С. Девушка, закончив школу в Пыталове Псковской области, приехала в Питер и поступила в торговое училище. ( Божечки, а уж до чего влюбчив был наш герой!) Они познакомились в одной из молодёжных компаний. В 1957 начинающий поэт, нобелеат впоследствии, подарил А. С. тетрадный листок в клеточку, исписанный с двух сторон лирическими стихами. Девушка по просьбе подруг прочитала их вслух. Дальнейшая судьба этой небольшой рукописи, увы, неизвестна. (Уйму подобных листков - и в клеточку, и в линеечку, и нерасчерченных – раздавал девушкам Славец…) На знаки внимания восторженного стихотворца А. С. не ответила взаимностью (ах, как это знакомо, убийственно знакомо!), а вскоре вышла замуж за другого (то-то дурочка локти кусала тридцать лет спустя, если читать не отвыкла). Но: вот и расхождение! Все девушки, не ответившие взаимностью Залысюку, не разделившие с ним судьбу, возможно, с течением лет ничего особенного не приобрели, но уж наверняка ничегошеньки не потеряли.
О, скольких Нобелевских лауреатов не только давным-давно не читают, но даже и не вспоминают! Это настигшее забвение должно бы порадовать непрославившихся, оставшихся незамеченными: беспамятство, уравнивающее в правах…А Залысюка оно не радовало, напротив, весьма и весьма огорчало: если выдающихся забывают напрочь, то что говорить об остальных, о прочих, малой буковкой в бесконечной строке не зацепившихся…
Были измены, были. Будут, конечно, вновь. Мы изменяем, или нас изменяет ночь. Вазу обняв ладонью, плачет Сюлли-Прюдом. Мы изменяем дому – нам изменяет дом. Были измены. Боже, сколько их будет вновь! Чтобы не таяла кожа, не выдумано винтов. Звери пришли в квартиры – кони в леса ушли. Быстро горят картины, вынутые из души.
Ну что, мой друг, свистишь-посвистываешь? Проползая по улице Горького. Нет, не в Москве, - на убогом Кераме. Здесь она тоже имеется: сточная канава между небрежно заасфальтированной Киевской и основательно подразмытой, но успевшей до всеобщего развала лечь под трамбующий гравийную насыпку каток Октябрьской. В Москве переименовали, здесь и не подумали, да и зачем? Она, горькая, исключительно соответствует наименованию. Талая вода по весне, ливневые потоки летом, бурля и взбулькивая, несутся сверху вниз, местами захватывая улочку от края до края. А и загажена ж наша более пешеходная, нежели транспортная артерия! Как будто жители взяли обязательство испохабить место обитания. Взяли, выполнили и перевыполняют. Жестянки, пластик во всех видах, вездесущие обёртки-фантики, опустошённые пачки и коробки, ломаные игрушки, строительный мусор, картофельные очистки, недоедки застолий, затхлые кострища, засыхающие или зарастающие цветнички…До чего же мучительно здесь быть неотлучно абрикосинам, грушинам, вишням!
О чём насвистываешь, дружочек? О чём тяжёлая дума, в которую ты погружён, погружаешься вместе с пылью и мусором дня нынешнего? Неужто остались пустоты, не занятые пылью и мусором дня вчерашнего?
Присушайся: ты насвистываешь о том, что мешает жить Париж…А разве он мешает? Разве он мешал тебе, всем вам лет сорок и более тому?
Ваш Париж всегда был с вами!
…три мушкетёра плюс ещё один прыгали, скакали, метались, фехтовали, догоняли, убегали, влюблялись, клялись на просторном полотне, натянутом на огромных рамах. Зрелище, затмевающее августовский закат над стадионом в курином вашем городке. Чехи на марсианских автобусах привезли, подарили вам на один вечер широкий экран! Помнишь, как искали лазейку, щёлку в непрошибаемом заборе, а вас всюду подстерегали, прогоняли, но вы упрямо шли по кольцу и, наткнувшись на норку, разрыли её, проползли, извиваясь, вихляя мальчишескими задами, проникли с чёрного хода в Париж…
…Ив Монтан, не мушкетёр, но той же порывистой, галантной парижской породы. Под его песенки вы раскачивались над чужими сиреневыми и каштановыми кварталами, как над своими. А неподражаемые французские ребята, лётчики эскадрильи «Нормандия – Неман» с извечными «о-ла-ла!», - где Нормандия, вы знали из истории срелних веков, а Неман плескался под боком…
…Эренбург привёл вас, пусть не всех, далеко не всех, к Аполлинеру и Элюару, а путь от Бодлера до Сартра и Камю вы протопали сами, после развесёлого экзамена по капээсэсной истории щеголяя в кругу знакомых и незнакомых приверженностью к эк-зис-тен-ци-а-лиз-му…
…окрестные сонные кафетерии и заурядные пончечные для вас превратились в «Ротонду», в «Клозери де Лила», где, примостившись у высоких столиков, выложив блокноты рядом с нехитрым угощеньем за нехитрые ваши деньги, вы говорили о Монмартре,о Монпарнасе, записывали прилетавшие – не оттуда ли? – строчки, наподобие: «Пью чёрный кофе в чашечках терпенья и разгрызаю вафельный мороз…»
…Хемингуэй преподнёс вам свою парижскую молодость, праздник, который всегда с человеком, не пропустившим праздник, а вы, многие из вас пропустили. Нет, пожалуй, ты оказался тем единственным, тем избранным, который должен был и пропустил дальние поезда, морские и воздушные лайнеры, не доехал, не доплыл, не долетел…
Однажды ты придумал себе французистый псевдоним: Жорж Пассатиж, а после в один или два присеста сочинил стихи – выдумку под выдумку: «Вот оно, Бабье Лето! Десять тысяч жуков чуть ли не до рассвета вышли без пиджаков. Вышли, расположились на пнях и на валунах и солнышком обложились, и каждый солнцем пропах. Теперь им не страшно вьюги, беспамятных снежных снов. Теперь они просто звуки осенних моих стихов…И сказал мне жук: «Погожу. Полежу и на мир погляжу». И лежал, и глядел, и сопел, а потом очень грустно запел: «У бога есть богиня –белые бока. А где моя жукиня – тёмные бока?» И долго плакал, долгоплакал, покуда дождик не закапал. И жук бежал домой, как пёс, и голову под мышкой нёс…Десять тысяч жуков идут по одной травинке. Миллион башмаков – по одной кровинке: алая – как моя, тёплая – как моя, солёная – как моя, не чья-нибудь, а моя. Десять тысяч жуков знают, куда идут. Десять тысяч шагов – их ежедневный труд. Каждого ждёт нора, щель либо дыра. Лишь башмаки у входа остались от их народа».
Грустная получилась выдумка.
И вся последовавшая жизнь выдумалась, выдалась невесёлой. Скучноватой, в общем-то. Кроме яркого цветастого клочка – на излёте детства, на подступах к зрелости. Только штука в том, что отроческое отошло, отвеялось, а солидность, степенность не наросла, не накопилась. И ничего с этим не поделаешь. Да, был молод, был влюбчив. А кто из потёртых, скрипящих уже мужчин не мог бы припомнить о себе такое?
Но, когда он оглядывался назад и принимался припоминать тех, с кем кружился, с кем кружило по юности-молодости, оказывалось, что помнит всех, всех, до единой, точно их былая несомненная безответность отзывалась, аукалась, отвечала теперь, пережив в непонятном укрытии десятилетие за десятилетием. Причём вдруг припоминались, выскакивали из закуточков памяти имена, лица, фигурки девчонок, которые не нравились и понравиться тогда ему не могли: какой-то пустяк, фразка, моментик воскресали спустя целую вечность и тоже волновали. Почему? Зачем? Какой в том смысл, прок, намёк, в конце-то концов?
Однокурсница Шуршина, маленькая, кругленькая, наивная до невозможности. Чуточку шепелявила, шуршала, её иначе и не называли, как Шуршиком, ей очень шло. Именно она и подошла в перерыве к похожей на Джонатана Свифта или на Даниэля Дефо уважаемой, а многими и обожаемой преподавательнице зарубежки, чтобы ни к селу ни к городу спросить: «А вот Залысюк может когда-нибудь стать знаменитым, великим?»
У-у-у, как Славец навострил уши, но так и не расслышал, что было сказано в ответ. Допытываться у Шуршика не решился: вдруг что-то насмешливое, колкое, прилипчивое, от чего не сразу избавишься. А преподавательница отрезать умела, однажды с лекции его турнула не задумываясь…
Тогда не допытался, а теперь чего уж, когда с ним всё выяснилось, всё произошло, остались неизбежные человеческие мелочи. Ладно…Но зачем-то ведь вспоминается, не исчезает, чего-то требует от него?
СЕМЯ. ИМЯ. ВЫМЯ. БРЕМЯ. ПЛЕМЯ. ВРЕМЯ. ПЛАМЯ. ЗНАМЯ…
Странная проза?
Более того: странненькая. Между убогим и убогеньким дистанция изрядная.
«Если кому очень надо, я дам», - гласила броская надпись на давно не беленной стенке. Пониже наспех добавлено: «Адрес известен». Адреса-то он как раз и не знал. Вздохнул, пробежался пальцами: все ли пуговки попали в петли? - вышел на перрон. Аммиачный запашок сменился более густым, более серьёзным духом фенола. Станция Фенольная, следующая – Химикатная…Однако нынче он никуда не поедет, просто мимо шёл.
Перешагивая через рельсы, наискосок переходя через пути, припомнил, что в детстве у них принято было заведение называть убортрестом. А самого толстого в классе именовали жиртрестом. Непонятное слово – трест – удобно лепилось ко всему на свете.
Теперь он БУЧ: бывший в употреблении человек. А кем он был прежде?
Окружающие считали его сплошным НЕ: он не курил, не употреблял, не приударял, даже спортом не интересовался. Тем не менее, к нему почитай все благоволили: женщины делились семейными неурядицами, мужчины занимали до получки. Он довольно легко сходился с людьми, порою откровенничал не в меру, из-за чего после переживал: не слишком ли раскрылся, подставился. При том, что прочные отношения не устанавливались ни с кем, с несколькими знакомцами по школе, университету, армии переписывался десятилетиями. Письма аккуратно складывал в нижнем ящике двухтумбового стола и время от времени перечитывал. Попадался почерк невообразимо трудный, и чтение даже коротенького письма требовало немалых усилий. Интересно было угадывать, исходя из общего содержания фразы, затаившиеся слова, подбирать варианты, дешифруя, вникать в пустяки, мелочи такого же, как у него, существования, но протекавшего на другом краю страны, отчего оно казалось не столь мелким, суетным.
«Мужика в доме нету», - устало преподнесла женщина.
И тот, кого сказанное впрямую касалось, наличествующий и одновременно отсутствующий в доме мужчина, стушевался, подхватился и полез в подвал.
В подвале было хорошо, по-своему уютно. Не замогильная, тяжкая, а приятная, припахивающая извёсткой прохлада. А главное – тихо.
…лечь бы на дно! как подводная лодка! чтоб не могли! запеленговать! – надрывно орали они в перманентном студенческом застолье, не понимая мудрого и страшного смысла этих строк. Общага, шарага…чекушка, подружка…старик, ты гений…
То, что старик, исполнилось, - единственное из того, о чём кричалось, о чём мечталось в золотой ли, в серебряной юности. То, что не гении, выяснилось намного раньше стариковства, сразу же как выскочили на поверхность.
Итак, подвал. В глубокой нише стояли рядами закупоренные бутылки. Батина работа. Наследство. В наслоениях пыли и паутины сосуды имели самый пиратский вид. Рука к ним не тянулась. Жена советовала выкинуть, не пробуя, во что обратилось мутноватое содержимое: кто знает, какой джин там подселился? Не хватало вдобавок отравиться.
На полу, на широких полках выстроились шеренгами разнокалиберные банки с содержимым уходящего лета. Что ни говори, умно придумано: причмокивая, поедать законсервированное время.
Пустые ящики – для доспевающей картошки, свёклы, моркови…Земля осталась та же – мы изменились. В кого обратились мы, внуки землеробов, дети огородников и садовников?
«Оборотни, вурдалаки, вампиры…» - бормотал он, подступая к той самой трубе, ради которой вынужден спуститься сюда, к проржавевшей, мать её, жизненной артерии, из-за неё вновь разжалован из мужиков.
К двум грубовато наложенным хомутам предстояло добавить третий: авось постоит. Ну, не оскорбительно ли? Малюсенькое беззаконное отверстие с застывшей в нём полумёртвой каплей, а пришлось перекрывать воду в хате. «Жил бы один, предпочёл бы таскать вёдрами из колодца в соседнем переулке, а так…Хоть бы не сорвало, хоть бы продержалось – до следующего лета».
Соседка исчезла неожиданно и безвовзратно. Нашли её далеко не сразу: она утонула в карьере, до половины заполненном мутными холодными водами. Говорят, там со дна бьют ключи, но ключевою назвать подёрнутую жирной плёнкой жидкость язык не поворачивался.
Что да почему случилось? Бог знает. Известно было только, что за год до нелепой кончины стала одинокая соседка чрезвычайно богомольной, примыкала то к одному, то к другому верованию, повсюду таскала с собою какую-нибудь из тщательно отштампованных книжиц, что вагонами и ящиками стали прибывать к нам из-за бугра незадолго до полного и всеобщего развала. Пустое место святым не бывает, но и совершенно без святости обходиться как-то не по-человечески…Видимой связи тут не прощупывалось, как не прощупывался пульс у пожилого женского тела, извлечённого из заводского карьера. Соседка никому не нужна была перед смертью, тем более после. Хозяйки не стало, и обветшалый её домок быстро, во мгновение ока пришёл в окончательный упадок. Под покровом темноты, а погодя и не таясь нисколько, окрестный разбитной люд потянул, повёз, потащил имевшее товарный, полутоварный и, наконец, нетоварный вид. Снаружи кирпичная, изнутри саманная хатка таяла на глазах и таки растаяла. Следом расточилось подворье. Сам же участок с фатальной неизбежностью стал зарастать вишенником, безымянным кустарником, травами неестественной гущины и вышины. В сумерках из новоявленных джунглей доносилось чавканье, сопенье, порыкиванье: кто-то пировал подльше от завистливых глаз. Обычно же бывало необыкновенно тихо, мёртво. Даже в сильный ветер, когда окрестные приглядываемые сады раскачивало и шатало, а вымахавшие вдоль улиц тополи и вязы чуть ли не выли от перенапряжения, здесь каждый стволик, ветка, стебель оставались недвижимы, словно бы отрешась от происходящего над ними и вокруг них.
Зато в безмятежно спокойный денёк, под чистым незамутнённым небом скопившееся на бесхозной делянке сложнейшее переплетение корней, сучьев и листвы вдруг начинало дрожать странной дрожью, то мелкой, то крупной, вразнос, повинуясь некоему не слышимому посторонним ухом ритму.
С улицы на участок никто не забредал: настолько непролазно там заросло. По левую и правую сторону доживали своё одинокие старики, по сторонам глядеть не охочие. Так что наблюдать аномальное явление и задавать неизбежные вопросы было некому. Кроме Славца. Отделённый от диковатого чуда хлипким, державшимся за воздух заборчиком, он подстерегал тот момент, когда соседкин сад, растительной роскошью сравнимый с райским, зайдётся в молчаливом шабаше. Сладостный мандраж пробирал тогда Залысюка с макушки до пят. Это было похоже на нескончаемое любовное соединение, а может быть, на затянувшийся прыжок с нераскрытым парашютом. «Есть упоение в бою и мрачной бездны на краю…» и далее – про чуму и ураган. Наверное, подобное же испытывают разные там рокеры, рэперы, вообще молодые фанаты без комплексов.
Он закрывал глаза, мечтая лишь об одном: подольше не выпадать из упоительного ритма. Мелкая дрожь. Крупная дрожь. Немая пауза. Всё тело ходит ходуном, теряет себя и не сразу находит.
А ещё беспокоило, как бы кто не застукал его в столь необычном состоянии. Для него же это были очные ставки с тем собою, какого он никогда не знал и, уже ясно было, никогда не узнает.
С самого утра засыпало запоздалым снегом. Февраль на исходе безуспешно пытался прикрыть переулочную тупиковость, а вчера в подогретом воздухе уже пахло почками, близкой зеленью.
На той стороне переулка на земле, на снегу сидел молодой человек. Раз от разу он легонько зачерпывал снег и растирал между пальцев, словно проверяя его качество, соответствие стандарту. Или прижимал пригоршню снега к заношенной донельзя куртке и машинальными ровными движениями оттирал навечно приставшую грязь. Почему-то снег не задерживался на плечах парня, на старомодной нутриевой шапке ( у Залысюка такая же, несносимая). Таял на нём, что ли?
На побродяжку, на бомжа молодой человек не походил: худощавое остроносое лицо, щетины не заметно, космы из-под шапки не торчат.
Парень сидел, привалясь к топорно сработанной скамейке у ворот, за которыми никто не жил лет десять или больше: тёмный, насквозь промороженный дом. Именно на его крышу снег ложился особенно охотно, накапливаясь, утолщаясь.
О чём думал, что взвешивал, сравнивал, оценивал молодой человек? Припоминал ли, где и с кем провёл вчера вечер? Пытался ли понять, почему поутру оказался в этом закоулке? Или так, ни для чего конкретно, глядел в воздух, в пустоту перед собою, когда она незаметно становится настолько зримой, осязаемой, что можно протянуть руку и зачерпнуть немного пустоты.
Его дипломированный сверстник нанялся гувернёром в солидную немецкую семью, посиживает теперь в прославленном (непрославленных там нет ) кёльнском кафе и вспоминает с усмешечкой, как наведывался в этот же переулок к Залысюку за книгами. Но сидящий на земле, на снегу парень не за книгами сюда пожаловал. Спьяну? Не хотелось примешивать алкоголь к предмартовскому снегу, к субстанции, изначально чистой.
Случайный снегопад, случайное время, случайные люди. Ничто ни с чем в действительности не связано или связано очень непрочно. Парень возник, парень исчез.
А уже и пора выдвигаться на службу. Из-за чёрного дипломата, с которым Славец ходил неизменно лет двадцать с гаком (нерушимый Союз пошатывало, старшая дочка, следившая за модой, от дипломата отреклась), его принимают за сантехника, иногда за телемастера. Убедившись, что ошиблись, вздыхают, а провожая взглядом, пытаются определить, кто же он на самом деле.
Стена из пузатых саманных блоков (не из таких ли возводилась Вавилонская башня?) - единственная из четырёх, уцелевшая после чего? После потопа? Великого переселения народов? Очередного крестового похода?
Хозяева умерли, а наследники не явились. Жильё, ставшее надгробием над избытыми до предела судьбами, растащили по кирпичику, по камешку. Только одна стена, обречённая, оплывающая, отекающая в землю, откуда бог знает когда извлечена была кусками свежей, льнущей к заступам, к ладоням первородной глины, смешана с посеченной соломой, сдобрена коровьим навозом, обильно поливаемая водою истоптана, мята-перемята, рассечена на блоки, выставлена под калёное степное солнце и бесцветное пламя знойного ветра и только затем возведена, утверждена, подведена под крышу, пропита и обжита.
Высокая стена без дверей, без окон. Боковая или задняя?
Перед нею невообразимые кучи битого кирпича, стекла, дранья и рванья.
Втроём или вчетвером они подходят к стене - что за нею? Почему-то в голову не приходит обойти, пусть и сделав лишний крюк. Может быть, таково условие, что обходить нельзя? Тогда надо кому-то вскарабкаться на ближайшую кучу и с неё взобраться на верх стены. Он решается. Всегда недоставало цепкости, ловкости, а теперь получится ли?
Он пыхтит, подтягивается, забрасывает ногу, та соскальзывает. Ещё раз, ну же! Умащивается верхом на гребне стены, взмахивает рукой и спрыгивает на ту сторону.
Оставшиеся ждут, начинают обеспокоенно переговариваться, окликают его. Зовут хором. Глухая стена, и за нею тоже глухо.
…повторяющийся сон.
«Буду копать сам…» Так он решил, и не потому, что не к кому было обратиться: некий ряд лиц выстраивался. Но к кому первому пойти и кого, в случае отказа, просить потом? А отказываться начнут, в этом он не сомневался, но и права на предъявление претензий за собою не признавал. Ему нужна яма, он и выроет. Личную яму. Или - собственную? В чём тут тонкое смысловое несходство? Поморщился, удерживаясь, чтобы не сплюнуть…Ничего: летом не зимою, до вечера управлюсь.
Он и место ни с кем не согласовывал, хотя догадывался, что согласовывать положено, и предположительно знал, в какие евродвери надо стучаться, чтобы получить разрешение. Сколько помнил себя, с трудом переламывал врождённую либо приобретённую стеснительность, боязнь обеспокоить своею законною просьбою, страх нарваться на начальственное непонимание, на оскорбительный отказ. В отрочестве, да и во взрослой жизни вдруг словно стопорило, и он часами топтался в учрежденческом коридоре, не решаясь войти, обратиться, а в уме подходящие фразы проговорены, перепроверены, пересоставлены, повторены…
Теперь вот яма. В округе в таких случаях нанимают гробокопателей, могильщиков…Нет, их называют копачами. Договариваются о цене, выставляют угощение после работы, не забывают позвать на поминки. Обычные полубомжи, переведенные в ранг сопровождающих лиц, последних провожающих, подтягиваются, серьёзнеют, выпивают и закусывают не торопясь, со значением.
Нет, денег не жалко, но свою яму он выроет собственноручно. Для начала разметить: две лопаты прикидываем вдоль, одну поперёк. Поплевав на обе ладони (так поступал отец, а до него никогда им не виденные дед литовский и дед украинский), он врезается в кладбищенский дёрн. До вечера ещё далеко.
…тоже возвращающийся сон.
СЕМЯ. ИМЯ. ВЫМЯ. БРЕМЯ. ПЛЕМЯ. ВРЕМЯ. ПЛАМЯ. ЗНАМЯ. ТЕМЯ…
А отсюда он не уедет никуда. Третья и завершающая попытка обустроить гнездо. И снова не там, где хотелось бы, где чувствовал бы себя на своём месте, так сказать - живой рыбой в живой воде.
Своеобразный город, весьма своеобразный. Основные признаки урбанизма налицо: скученность, многолюдье, внушительные сооружения там и сям, башнеобразные дымящие трубы, чудом уцелевшие троллейбусы и вообще движение, толкучки и торжища, а кладбищ сколько! Но с непривычки захватывающее дух нагромождение рассыпано, разбросано, растянуто – кварталами, кусками, промзонами, приземистыми посёлками – буквально во все стороны, не стянуто к естественному центру одною идеей, целью, смыслом. Лоскутное одеяло, да и только. А чтобы не взлетело к облакам, чтобы по швам не затрещало, оно придавлено к земле доброй полусотней терриконов. И кажется, не будь кольца сторожевых курганов, пусть и сложенных из пустой породы, разбежалось бы население по степи и дальше, рассеялось бы в мороке времён. И разве не положено начало исходу? Не о том ли свидетельствуют обескровленные корпуса брошенных на произвол судьбы заводов? Да и сами многоэтажки, если вглядеться, множащуюся выморочность выказывают: вон за теми окнами ни души, и за теми, и за этими…А не жутчайший ли сюжетец - огромный массив недостроя, которому не суждено оказалось быть заселённым. И не то что голосов, там жалкого эха не осталось.
Железобетонные погосты индустриальной эпохи, что погребено в зияющих ваших объёмах?
Жил в местах чуждых, нелюбимых, и помирать доведётся в месте нелюбимом, чуждом. И что с того, что жареный петух подбирался, да не клюнул, к примеру, в темечко: обошли стороной войны, мятежи, катаклизмы, голод, тюрьма и сума (трижды тьфу – плечо не перепутал?). Да, прожил долго, но неубедительно, думал много, но невразумительно, многое описал, но неразборчиво.
Рвущаяся цепочка самоанализмов: проговорки, ляпы, приглуповатые обмолвки, повторы и самоповторы. Не взирать бы на них, как на шелуху речи, лузгу сознания, но, однажды выскочившие, они возвращаются вновь и вновь, запруживая, захватывая – кусок за куском – горизонт, отделяя и отдаляя от окоёма, хотя – возможно ли отделить и отдалить от несуществующего?
Искал себя в будущем, где он ещё не наличествовал, искал себя в прошлом, где он уже не присутствовал. Его настоящее, занесённое на бумажки, шелестело, шуршало, опадало, не удержавшись на краю двухтумбового стола.
Птицы, люди, кошки, собаки – всё это замечательно. Но самые аккуратные и разумные создания – деревья. Где-нибудь на земном шаре есть деревья безобразные и даже хищные. В своей жизни таковых не встречал и не встретит.
Ему спокойно и славно в кругу деревьев. Встречает сосну и видит в ней сестру тех, из пацанской поры. Встречает берёзу – не она ли, перемахнув три новообразовавшиеся страны, вросла здесь напоминанием о юности? Не из той ли самой незакатной поры добежали, догнали его ивы, собравшиеся на пятачке посреди коммунального двора…Отыскать бы поблизости дуб, пусть и неказистенький, а не тот, воистину царственный, что надолго стал их приютом в детстве, - ходил бы к жилистому дереву на поклонение: с чего начиналось действо, тем бы и завершилось.
На новом месте он протоптал для себя пути-дорожки, сколько отказывающие ноги выдерживали. В последней декаде апрель не обманул ожиданий, выдал на-гора теплынь и светлынь, абрикосы зацвели дружно, откровенно, женственно, и глаз не замечал ни свалок, ни рытвин, ни прочей дряни и рвани, а только розоватое и белейшее на корявых ветвях - недолговечную свежесть бытия.
Заключительный апрель? Или будет подарен следующий, сверх лимита?
Дом на Колосниковой улице родился в 1949. День и месяц неизвестен, но никто не возразит, если назвать двадцать шестое мая. С улицей дому не повезло: с одной стороны задворки, гаражи, сараи. С другой – негусто - разношёрстные, изрядно временем траченные постройки, жилые и нежилые. Посредине проезд, выбоина на выбоине. Вид грустный, если не сказать тоскливый. Когда он впервые забрёл сюда, показалось, что перенёсся в закоулок, где до переезда прозябал ровно тридцать лет. Но не сходились названия, а к тому ж на доме, о котором речь, на скучноватом, без затей, фронтоне была выложена родная дата.
«Вот оно что! Ровесничек. Стоял тут и дожидался, пока я зигзагами перемещался с северо-запада на юго-восток. Тоже пережил вождей и генсеков, бесконечную холодную войну, кучу пятилеток и одну недоделанную семилетку, вступил в космическую эру (а ведь вздрогнули, всем народом вздрогнули в шестьдесять первом: и небо станет небеснее, и земля по-иному завертится! – однако и в космической эре серости, вранья и глупостей не поменело)… Старел, ветшал, опускался, вступал и продвигался, не сходя с места.
Что же в нём размещалось-то? Ни на жилой, ни на конторский не похож. Не баня ли? Похоже, да похоже. А спросить не у кого. Глухой забор, заброшенный двор, выбитые окна, затейливо закруглённые сверху, заколочены где доской, где фанерным листом. Ну, пусть будет баня. Только не спешит никто с шайкой и веничком…»
Колосниковая улица. Если пойдёте от танка к церкви, то примерно на полпути сверните налево, а если пойти от церкви, то сворачивать, естественно, следует направо. Но, ей-богу, лучше не сворачивать.
На выставке старого литовского художника видел он когда-то картину - «Репетиция в цирке». Фон: бледность, почти нереальность после долгого страдания, сплошного страдания. Синие большие шары, маленькие золотые, красноватые. И люди смотрят – падают – срываются – взлетают. Падают вверх, срываются вверх, и глаза направлены туда же, а солнца там, наверху, нет. Там один из них – маленький человек, вогнутый состраданием к ним. Глаза у всех словно бы застеклённые…
Всегда ему по сердцу были реки. Зеленоватые текучие линзы, - здесь ли, в неостановимой текучести, крылась разгадка? Река и дерево – вот его личная идея, сокровенный смысл, непостижимая цель. Ничего не взял, ничего не оставил.
Напоследок и с реками не повезло: извивающиеся гниловатые рукава, прорвавшиеся земные нарывы…
Не бойся жизни! – он боялся. Держись людей! – он их чурался. Набив баклуш, точил балясы, - авось сгодятся для террасы, где б собирались в некий час те, что запомнились анфас, и те, чей осторожный профиль меняет состоянье крови.
Но нет террасы и не будет, лежат балясы грузной грудой: здесь письма, дневники, стихи – никак не бронза, а труха – просыпались из-под стрехи, как след неясного греха.
В его году насчитывалось триста шестьдесят пять дней памяти, и лишь раз в четыре лета выпадал день беспамятства.
СЕМЯ. ИМЯ. ВЫМЯ. БРЕМЯ. ПЛЕМЯ. ВРЕМЯ. ПЛАМЯ. ЗНАМЯ. ТЕМЯ. СТРЕМЯ?
Почему их только десять, как пальцев? И тоже ни одного лишнего.
Отбор шёл столетиями, вот и подобрались одно к одному. Ими охватывается, обозначается насущное, наличное, обиход и содержание бытия отдельного и всеобщего, и то, что неведомо как далеко позади, и то, что (дай бог - и не прогнитесь, не сплошайте, люди!) поджидает нас неведомо как далеко впереди.
И глубь, и высь, и даль, и ширь…
А ежели не столь возвышенно, то давно известен филологический аспект, исторический фокус, объясняющий, почему все они оканчиваются на -мя и почему их приходится заучивать в курсе школьной грамматики столбиком или вразбивку. Или вот так:
СЕМЯ
ПЛЕМЯ
ЗНАМЯ ТЕМЯ ИМЯ
ПЛАМЯ СТРЕМЯ ВЫМЯ
ВРЕМЯ
БРЕМЯ
Свидетельство о публикации №119082803498