Рассказы о войне ветерана 153

                ДЫМ ОТЕЧЕСТВА

                Повесть.
                Автор Константин Симонов.

Продолжение 5 повести
Продолжение 4 http://www.stihi.ru/2019/08/07/2632

 «Командующий стоит в окопе. На нём тонкая, чёрная от дождя шинель с золотыми погонами, на руках – жёлтые, тоже почерневшие от дождя перчатки, на голове фуражка с красным околышем. Весь он очень аккуратный и чистый. Только низ хромовых сапог со шпорами забрызган мокрым песком.
«Наверно, когда шёл сюда, выбирал, где чище», – думает Шурка.
Командующий стягивает с левой руки перчатку, берет её в правую, отогнув левой руку полу шинели, лезет в карман, вынимает очень белый носовой платок, снимает фуражку, стряхивает с неё воду, вытирает платком лицо и изнутри фуражку, надевает её, кладёт платок в карман и снова натягивает перчатку.
– А где ваши противотанковые орудия? – спрашивает он у командира дивизии.
– У меня только один паром, – говорит командир дивизии. – Переправляем первые две пушки.
Он показывает на Днепр, на самой середине которого, почти не двигаясь, качается на волнах маленький паром с двумя пушками.

 Командующий оборачивается и долго смотрит на паром. Теперь он стоит спиной к Шурке, сцепив руки за спиной, и Шурка видит, как он медленно поворачивает одну руку в другой, крутя её в запястье так, словно незаметно хочет отвинтить ее.
Потом командующий оглядывается на Шурку и снизу вверх в упор смотрит на него.
Теперь Шурка хорошо видит лицо командующего, блестящий козырёк фуражки, чисто выбритые щёки, колючие быстрые глаза, две тоненькие седые щетинки усов над узким, крепко сжатым ртом, высокий воротник кителя, узенькую белую полоску подворотничка, блестящие золотые пуговицы шинели – на нижней висит кавалерийский стек.
– На чём переправлялись? – почти не раздвигая губ, спрашивает командующий. Склонив голову набок, он смотрит на Шурку так, словно только что выстрелил в него и сейчас присматривается, попал ли.
– На доске, – громко и даже с неожиданным вызовом выкрикивает в ответ Шурка, вспомнив в эту минуту, что он переплыл сюда первым в дивизии.
– Правильно, – говорит командующий и, звякнув шпорами, оборачивается к командиру дивизии. – А у вас на той стороне бесцельно стоят шесть домов. А из каждого дома – плот на одну пушку! Распорядитесь! Я подожду здесь.
Хотя он теперь стоит к Шурке спиной, но Шурка чувствует, как командующий стреляет этими словами в командира дивизии: каждым словом отдельно, с короткими точками.
– Вызовите «Сызрань», – вздохнув, говорит командир дивизии телефонисту.

 Шурка и адъютант командующего переглядываются. Адъютант подмигивает Шурке и, пригнувшись, теряет равновесие и падает. Низко просвистевший снаряд разрывается в двухстах метрах в воде.
Командующий оборачивается, и Шурка во второй раз видит его лицо. Удивлённо подняв брови, командующий смотрит на своего поскользнувшегося адъютанта, а тот под этим взглядом, как кажется Шурке, нестерпимо медленно поднимается с песка, вытирая о плащ-палатку мокрые ладони.
Над головами со свистом пролетает ещё один снаряд.– Басаргин, – говорит командир дивизии, – возьмите своих автоматчиков и займите оборону вон у тех дальних кустов.Командир дивизии указывает рукой направление.
Шурка подаёт команду автоматчикам и, подоткнув полы шинели за пояс, перепрыгивает через окоп. В эту секунду он в последний раз видит командующего. Командующий стоит к нему спиной и смотрит на Днепр, пощёлкивая по сапогу крепко зажатым в руке стеком. Чувствуя сильный толчок, Шурка падает, раненный пулей в грудь, и командующий вместе с окопом, берегом, деревьями и небом, качнувшись, перевёртывается в его глазах.

 Прошла минута, может быть, две. Шурка всё ещё держал в руке фотографию, приблизив её к настольной лампочке.
– Что, насмотрелся? – спросил Басаргин, облокачиваясь сзади него на спинку стула и заглядывая через плечо.
– Да.
Шурка ещё раз взглянул на фотографию и подумал: «Совсем молодой. Усики „кляксой“, и улыбается. Года двадцать три, не больше. Как мне. А там, на Днепре, ему же было под пятьдесят. А сколько же было бы сейчас отцу? шестьдесят два…»
Он повесил фотографию, достал папиросу и, зажав между колен спичечную коробку, закурил.

 Да, сорок третий год. Днепр. Перед своим третьим ранением он полгода служил в армии, которой командовал этот маленький человек со старой фотографии. А отец, останься он жив, вполне мог бы там быть членом Военного совета. «Интересно, что бы сказал командующий, если бы знал, чей я сын… А наверное, ничего. Так же бы спросил: „На чём переправлялись?“ И я бы сказал: „На доске“».
И Шурка с привычной обидой подумал: «Жаль, что не получил Героя за Днепр. Ранило – и забыли. Вечная история… А в гражданскую, кажется, почти не давали орденов. Даже у отца не было».
– У отца Красного Знамени ведь не было? – вслух спросил Шурка.
– Нет, – сказала мать. – У Николая Ивановича был.
– «Слушай, рабочий, война началася, бросай своё дело, в поход собирайся!» – тихим тенором затянул Басаргин. – Знаешь эту песню? – повернулся он к Шурке.
– Нет. Я люблю «Каховку».
– «Каховка» – воспоминание, – сказал Басаргин. – А с этой тогда в бой шли. Я ещё помню. Слышал мальчишкой:
«Рвутся снаряды,
Трещат пулемёты,
Но их не боятся
Красные роты».
– «Смело мы в бой пойдём за власть Советов», – неожиданно сильно и громко подхватила мать и, смутившись своего порыва, замолчала.
– «И, как один, умрём в борьбе за это», – сказал Басаргин.

 Перед его глазами ещё раз пронеслось всё то, о чём он вспоминал в вагоне: ночь за Днестром, аэродром в Марселе, германские автострады и перекрёстки Нью-Йорка, конторы, банкеты, «ваше здоровье», вежливые улыбки, испытующие глаза.
– «В борьбе за это», – повторил он ещё раз одними губами и повернулся к Шурке. – Ты никогда не чувствовал себя не только просто самим собой, но ещё и продолжением великой кровавой и трудной истории, начатой другими людьми? А?
– В каком смысле продолжением?
– А в очень простом. Кто-то умирал под Екатеринославом или под Кичкасом во время боёв с Деникиным, падал в пыль с коня… А потом совсем другие люди, – я, например, – строили там Днепрогэс. А потом отец – как сейчас помню – вот здесь, в Пухове, на окружной партийной конференции в тысяча девятьсот двадцать девятом году, дрался с правыми уклонистами и голосовал за исключение их из партии. А потом умер. А потом мой дивизион всю войну посылал в немцев снаряды, добытые на той самой Магнитке, которую эти правые уклонисты не желали строить. Наша жизнь, как цепь: кольцо в кольцо. Не разнимешь. В этом и сила. А в то же время рядом живут люди с одной мечтой: стать отдельным колечком, да ещё на чужом мизинце. То есть они-то, может, и надеются жить сами по себе, а их – раз – и на мизинец.
– Это о ком? О нём, что ли? – кивнув на стенку, за которой была комната зятя, спросил Шурка.
– Не знаю, ещё до конца не разобрался, – сказал Басаргин.
– Ничего, разберёшься. – Шурка неласково усмехнулся и, раздавив в пальцах окурок, положил его в пепельницу.

 Мать сидела в уголке и, притаившись, слушала разговор сыновей. Чем меньше они её замечали, тем лучше видела она их обоих такими, какие они были на самом деле, без ласкового «мамочка», без улыбки в её сторону, без оглядки, угловатых и резких, похожих на отца. Ей казалось, что они оба похожи на него, и даже трудно сказать, кто больше – Шурик или Петя? То есть вообще-то больше был похож Шурик: и ростом, и походкой, и привычкой отрубать рукой фразу от фразы. Но Петя тоже был похож – глазами и ещё больше голосом. И в тоне и в словах его было что-то отцовское: простое и правдивое.
Отец мог долго сидеть и молчать, потом откинуться на спинку стула, посмотреть прямо перед собой и тихо сказать: «А знаешь, Аннушка, коммунизм – это будет большое счастье…» И он так говорил эти простые слова, как будто вот сейчас встанет, выйдет за дверь и принесёт это счастье и положит на стол, и всем будет видно, какое оно большое и хорошее…
У Пети есть тоже что-то такое в голосе. Люди ему, наверное, верят. Он, должно быть, редко говорит неправду. А может, даже и никогда не говорит.
Она смотрела на них, и ей вспоминался тот день зимой тридцатого года, когда они оба стояли в клубе Пуховской мануфактуры у гроба отца. Пётр стоял тихо, наклонив голову, и плакал, не вытирая слез, а Шурик держался за её руку, всё время враждебно озирался на всех подходивших к гробу и каждый раз вздрагивал, когда кто-нибудь из прощавшихся наклонялся над гробом и целовал отца.

 Сейчас ей хотелось плакать не то от горя, не то от счастья, а вернее всего, просто потому, что оба сына были снова вместе; но она не хотела плакать здесь и, встав, начала быстро засовывать в портфель тетради и учебники.
– Куда ты? – спросил Басаргин.
– У нас молодая учительница. Мне нужно ей помочь приготовиться к завтрашнему уроку.
– Рано, рано, – ворчал Шурка. – Ты всегда ходишь в десять, а сейчас только половина.
– Нет, нет, мне пора, – невнятно упорствовала мать, безуспешно пытаясь застегнуть слишком набитый портфель.
– Подожди, подержи вот так, – строго сказал Шурка и, сильным движением руки натянув кожу портфеля, защёлкнул замок.
– А может, не пойдёшь? – сказал Басаргин, подавая ей пальто. Он хотел добавить: может, не пойдёшь ради такого случая, как мой приезд, но промолчал, поняв, что его приезд как раз и есть причина преждевременного ухода матери – она переволновалась и не хочет этого показать.
– Ушанку-то возьми, забыла, – сказал он, уже в дверях подавая ей ушанку.
– Да, да, совсем забыла, – кротко созналась она.
– Может, проводить тебя?
– Нет, нет, это совсем недалеко. Я очень быстро. Только помогу Лидии Николаевне проверить тетради и вернусь.

 Лидией Николаевной звали девятнадцатилетнюю учительницу, которую естественней было бы называть просто Лидочкой, если бы не правило матери – всех педагогов в школе, даже самых молодых, непременно звать по имени и отчеству.
– Я скоро, скоро, – помахала она перчаткой уже на крыльце, смущённая тем, что сын вышел провожать ее на улицу. Помахала и уронила перчатку.
Басаргин нагнулся и поднял перчатку.
– Иди, иди, – снова замахала она и снова чуть не уронила перчатку. – Иди, а то простудишься.
Но он остался стоять на крыльце. Она несколько раз оглядывалась на него, а он всё ещё стоял, глядя ей вслед, пока она не скрылась за поворотом.
«Как тихо», – подумал Басаргин.
Действительно, кругом было очень тихо. Метель прекратилась, и только с крыш при порывах ветра иногда осыпался снег. Басаргин стряхнул с волос снежинки, вошёл в сени, запер дверь на щеколду и, потирая холодные руки, вернулся в комнату.

 «Когда Басаргин вошёл, Шурка, задумавшись, стоял в углу комнаты, крепко зажав в углу рта папироску и засунув руку в карман галифе.
Всё в Шурке было до слёз своё, родное: и короткий, потёртый, но ладно сидевший на нём пиджак, и офицерские бриджи, и армейские, аккуратно подлатанные хромовые сапоги; заколотый булавкой пустой рукав не нарушал впечатления подобранной и уверенной в себе силы, которой веяло от всей его фигуры.
Басаргин, молча обняв брата за плечи, зашагал рядом с ним взад-вперед по тесной материнской комнатке. Брат был ему бесконечно дорог. Но это не было то чувство жалости и нежности, которое по временам переполняет душу человека, чаще всего по отношению к близким и более слабым, чем он сам.
Это было совсем другое, тоже по-своему нежное, но в то же время воинственное чувство умиления перед чужим подвигом, перед товарищем по оружию, перед потным, забрызганным грязью солдатом, который с хриплым криком «ура!» последним снарядом останавливает танк в двадцати метрах от своей раскаленной стрельбой и готовой разорваться пушчонки; перед генералом, умирающим на наблюдательном пункте от осколка в живот и, захватив в кулак обе полы шинели, чтобы не видеть своей раны, сквозь закушенную губу, цедящим в трубку последние приказания; перед врачом, методично повторяющим «ланцет», «марлю», «ещё марлю», «укол» – под бомбёжкой, в раздираемой воздушными ударами палатке полевого госпиталя…

 Именно это, с особенною остротой рождаемое братством на поле боя, чувство неслезливого гордого умиления испытывал сейчас Басаргин, обнимая Шурку и шагая с ним рядом по комнате.
Перед его глазами проносились холодные подмосковные поля, степные вьюги, тонкий свист летящих один за другим снарядов, с грохотом разрывающихся за спиной, переправы, переправы: Дон, Донец, Днепр, Днестр. Вот так, в сущности, они и прошли оба, рядом, через всё это, хотя ни разу за войну не видели друг друга и даже не послали друг другу ни одного письма…
Он, стиснув зубы, вспомнил безучастное сытое лицо: «Говорят, у вас больше чем семь миллионов убитых?» И другое сытое лицо: «Говорят, у вас…» И третье сытое лицо…
– Нет, не будет по-вашему! Неправда!
– Это ты кому? – спросил Шурка.
– Им, – сказал Басаргин. – Закурим ещё по одной?
– Ну что ж, закурим.

 Шурка вытащил из кармана коробку папирос. Оба сели к столу, Шурка на прежнее место, а Басаргин – в уголок, туда, где раньше сидела мать.
– Ну, какая она там, Америка? – спросил Шурка.
– Всякая, – рассмеялся Басаргин. – Очень разная.
– Мне бы понравилась?
– Некоторые вещи – да.
– А я не о вещах. Знаю, что там на сегодня лучшие в мире дороги, лучшие автомобили, лучшие самопишущие ручки. Это и без того известно. Я не о вещах. Я о людях.
– И я не о вещах, я тоже о людях. Некоторые люди, а ещё вернее сказать, некоторые черты в людях тебе бы понравились.
– Например?
– Например, точность в делах, в обещаниях. Я говорю не о дипломатии, а о том, что американцы называют «бизнесом» – дела, которые делают между собой два заинтересованных в этом человека. Здесь можешь быть уверен, что всё будет точно, в срок и без мелкого жульничества. Потом, уважение к чужому времени. Не только потому, что время – деньги, а ещё и потому, что это просто вошло в плоть и кровь. Что ещё? Нелюбовь к бумажкам: стараются обходиться без них. «Да», сказанное просто по телефону, значит «да» – и заказ сдан. От этого не принято отрекаться. Тем более, – усмехнулся Басаргин, – что в крупной фирме к телефону иногда присоединён звукозаписывающий аппарат. Если я, заказчик, скажу «да», закажу, а потом вздумаю отречься от этого, то мне предъявят плёнку с записью моего «да». Но это деталь, так сказать, на всякий случай, а простое «да» всё-таки чаще всего заменяет бумажки. И это неплохо… Ну, что ещё? Внешний демократизм…

– То есть?
– То есть даже у самых маленьких людей нет привычки гнуть спину или заискивать перед самыми большими. Внешне все держатся между собой очень независимо, несмотря, может быть, на самую железную зависимость маленького человека от махинаций настоящих хозяев жизни. То есть, скажем, репортёр напишет всё, что бы ни приказал ему владелец газеты. Но, войдя к нему в кабинет, он будет держаться вполне независимо, сядет на стул без приглашения и, если они давно знакомы, скажет: «Хелло, Боб!» Или инженер, который может в два счёта вылететь с завода по одному движению мизинца хозяина, идёт рядом с этим хозяином по цеху так непринуждённо, что не разберёшь – кто главный. То есть сущность не слишком веселая, но форма – приятная, в ней есть что-то хорошее. Для больших, конечно, всё это часто лишь ханжество, но для маленьких это важная сторона жизни, и они держатся за неё. И некоторые из них даже готовы вылететь в неизвестность с завода или из редакции, если эта форма вдруг не будет соблюдена. А с другой стороны, в том, как крепко люди держатся за эту иллюзию независимости, есть, пожалуй, тоска по независимости настоящей. И это неплохо. Вообще, пожалуй, сколько я ни изъездил стран, я нигде не видел такого дикого переплетения очень хорошего и очень дурного, как в Америке.
– Ну, а как народ?
– Как народ? О народе уже давно и хорошо сказано, что народ никогда не бывает плохим. И это до того верно, что ничего не добавишь.

 Он замолчал. Шурка ждал продолжения, но так и не дождался. Басаргин сидел, неподвижно уставившись в одну воображаемую точку на стене, и сам у себя в душе взвешивал все «за» и «против».
За последний месяц перед его отъездом из Америки газеты стали просто нестерпимы. Они были до такой степени забиты статьями, заметками, письмами «собственных корреспондентов», дичайшими телеграфными сообщениями, где во всех падежах склонялось слово «война», что временами хотелось свернуть в трубку всю эту тяжёлую пятифунтовую пачку сырой, пахнущей типографской краской бумаги и наотмашь бить ею по морде кого-то грубого, крикливого, неуловимо прятавшегося за безликими словами «свободная пресса». И в то же время он помнил все встреченные им приветливые лица, добрые глаза, сочувственные улыбки и рукопожатия. Он вспомнил демобилизованных солдат, с весёлым рёвом – «По домам!» – грузившихся на пароход в Гавре; клуб моряков в Сан-Франциско с фотографией Сталинграда и старательно нарисованным плакатом «Vel Kame! Привьет русским друзьям!», дружескую домашнюю вечеринку, на которую его затащили к себе питсбургские металлисты…

 Он вспоминал всё это и с болью думал: «Неужели кому-то удастся, навалившись на чудовищный рычаг денег и принуждения, скрутить эти миллионы людей, раздавить их волю, смять их воспоминания, скомкать их души и одним, нераздумывающим, бессловесным, безликим, страшным камнем швырнуть через океан на страну социализма?» Он поглядел на Шурку. Шурка терпеливо ожидал продолжения разговора. Но Басаргину не хотелось сейчас говорить о том, о чём он только что думал.
– Может, теперь расскажешь о себе, а, Александр Семёнович? – улыбнувшись, сказал он.
Шурка не улыбнулся в ответ на «Александра Семёновича».
– Что рассказывать? – спросил он. – Вернее, как? С начала или с конца?
– С конца. Так интересней.
– Учусь на третьем курсе. Вчера моя гвардейская бригада сдавала технологию металлов. Сдали ничего, то есть отлично.
– Ничего, то есть отлично? – переспросил Басаргин. – А что же тогда будет отлично?
– А отлично будет, если мы за второе полугодие и за лето сдадим вперёд за четвёртый курс и перейдём на пятый. Как-никак – перестарки, потеряли по четыре года. Надо брать своё.
– А почему гвардейская?

 Шурка ткнул пальцем в привинченный к лацкану пиджака гвардейский значок.
– Восемь бывших гвардейцев. На бригаду не хватает одного глаза и двух рук, не считая моей. Но я её и сам не считаю. А в остальном – ничего. Молодёжи не поддаёмся. Приказом по бригаде к экзаменам была надета парадная форма, то есть, попросту говоря, все колодки, сколько у кого было. – Шурка полез в нагрудный карман и выложил на стол две колодки с ленточками. – А нашивки за ранения не ношу, стесняюсь, – доверчиво добавил он.
– Чего стесняешься?
– Стесняюсь – и всё. Зачем ходить с удостоверением, что и грудь тебе просверлили, и в ногу вмазали, и голову покарябали… Руку, конечно, не приклеишь. Но к этому я уже привык, научился всё делать левой. И знаешь, какая она у меня здоровая стала? Ты мне до войны пережимал руку. А сейчас не пережмёшь.
– Ну, это еще неизвестно.
– Не пережмёшь! Согну! – сказал Шурка. – Давай попробуем?
– Давай.
Они поставили локти на стол на одной линии и начали перегибать друг другу руки.

 До войны Басаргин, несмотря на все Шуркины ухищрения, легко и быстро гнул ему обе руки – и левую, и правую. Но сейчас у Шурки рука стала действительно крепче. Басаргин с трудом выдержал первый натиск. Сначала ему казалось, что вот-вот придётся сдаться, но потом он собрался с силами и восстановил положение. Теперь они оба, покраснев от напряжения, держали руки на одном уровне, не в состоянии пересилить друг друга.
– Однако здоров же ты! – наконец огорчённо сказал Щурка, сгибая и разгибая занемевшие пальцы. – А я думал – обленился там, за границей.
– Каждый день полчаса гимнастики с гантелями.
– Как до войны?
– Как до войны.
– Сейчас у меня харч не тот, – сказал Шурка. – Характер военного времени выручает, а то бы иногда скрипел на шарнирах: смазки мало, и скоромной и растительной.
– Что, неважно с питанием?
– Точнее сказать, паршиво, особенно с осени. Так не повезло нам с этим чертовым неурожаем, что до слез обидно. Не за себя, конечно, а вообще.
– А в Америке чуть ли не девяносто лет не было такого урожайного года, как этот, – сказал Басаргин.
– Все-таки нет бога, – сказал Шурка. – Одна метеорология. Я в июле ездил на практику на Тамбовщину. Всё перегорело. Поп служил молебен в поле – о дожде. Сам служит, и сам плачет. Старый, лет семидесяти. Даже страшно было смотреть.

 Наступило молчание.
– Так как всё-таки живёшь, как питаешься? Расскажи, – сказал Басаргин.
– Живу в общежитии, – неохотно сказал Шурка. – При освобождении было зарегистрировано в Смоленске меньше ста целых домов. А сейчас в городе живёт семьдесят тысяч. Так что, какое у нас общежитие – можешь представить. Койка есть у каждого, но стол на комнату один. Когда все сразу сядем заниматься, с локтями не разложишься. Устроились в две смены: одни спят, другие занимаются, а потом наоборот. В общем, привыкли. В весеннюю сессию будет легче: можно на воздухе, да и обещали подвести под крышу кое-что из развалин. Ну-с, а насчет питания – по-моему, тема не столь интересная. Терпим, как и все. Стараемся придавать этой теме поменьше значения. А так, конечно, желудок нет-нет да и свою речь произнесёт… Иногда на вокзал на разгрузку сходим – сколотим сверх нормы на коллективный ужин. Некоторым родные от себя отрывают. Я вот, например, сюда по воскресеньям езжу. Стыжусь, но езжу.
– Что же стыдиться? – сказал Басаргин. – Мать есть мать.
– Что ж, что мать? Во-первых, стыжусь своих мыслей, когда еду. Еду и думаю: «Интересно, что там мама приготовила поесть?» Я их гоню, а они опять в голову лезут. Довольно глупо… А во-вторых, мать тоже сейчас не сладко живёт: с тех пор, как завела отдельное от Григория Фаддеича хозяйство… Бросим эту тему, ладно?
– Хорошо. Расскажи, как живёшь в остальном, то есть в главном.
– Главное для студента всегда – надежды на будущее, – сказал Шурка. – У меня их много. Как ни странно, но уже много и воспоминаний. И то и другое помогает жить.
– А что же всё-таки помогает жить? Фронтовая закалка?
– И она тоже. Это в смысле физическом?
– Ну, хотя бы.
– Помогает. Но не это главное, а главное… – Шурка замялся, подбирая слово поточней.
– Что главное?
– Закалка души, что ли, или как это лучше сказать?

 В самом деле, как лучше сказать? Как назвать всё это, соединяющее в себе воспоминания о первом страхе смерти и первых поражениях; и память о победах, сначала маленьких, потом всё больших и больших; и рядом память о госпиталях, в которых лежал, о мёртвых товарищах, похороненных и непохороненных, о горьком железном и деревянном запахе дыма сожжённых человеческих жилищ.
Как назвать это прочно поселившееся в душе чувство, в котором живут вместе память о самом светлом и самом чёрном; и ещё вопят о себе неотомщённые обиды и смерти?
И рядом – небывалая дотоле, невероятная любовь к родине – разорённой, отданной на тысячи вёрст, возвращённой, пройденной пешком. Пешком, пешком… Кто, кроме солдата, поймёт это слово?
И рядом – безрассудный, усталый сон человека, завернувшегося в мокрую шинель, в залитом водой окопе. Сон о мире, в котором вдруг тихо, и голуби летят со стадиона после забитого в ворота мяча. И на стадионе сидят все живые, все, как до войны. Никто не убит, никто не умер…
И рядом – торжественные воспоминания о немецких дорогах, по которым идут сотни тысяч людей, освобождённых из плена, – бельгийцев, голландцев, французов, англичан. Кто они сейчас, эти люди, – друзья? Враги? Тогда они были просто человечеством, спасённым тобой от смерти и плакавшим от счастья.

 Как, в самом деле, назвать это чувство, которое не даёт сейчас считать себя инвалидом, жаловаться на голод или холод и позволять кому бы то ни было поносить то, что ты защищал? Чувство, которое на всю жизнь оставляет тебя солдатом – даже если у тебя нет руки.
Наверное, после революции, после той, гражданской, войны что-то похожее испытывал ещё молодой тогда отец. Наверное, с похожим чувством в душе переживали разруху, задумывали план ГОЭЛРО, строили Волховстрой… Если бы Шурка думал вслух, может быть, старший брат сказал бы ему, что это называется чувством ответственности, с которым не просто живут, а живут, отвечая за то, как идёт жизнь в мире, какая она есть и какой будет.
Но Шурка думал про себя и не мог сам себе ответить до конца – что такое это чувство.
– Знаешь, Петя, – сказал он вслух, – я не могу объяснить тебе своего чувства, которое мне помогает жить, но мне кажется, что всё было пока верно в моей жизни, и я очень счастлив, этим. Это мне помогает жить так, как я живу. Ты понимаешь меня?
– Понимаю.

 Басаргин стоял, прислонившись спиной к горячей печке, с наслаждением ощущая давно забытое, уютное домашнее тепло.
– А не пора ли закрывать печку? – обратился он к Щурке и, присев на корточки, открыл чугунную дверку и помешал угли. Синих огоньков не было.
Шурка пододвинул к печке табуретку, влез на неё и закрыл вьюшку. Басаргин – так, как его учили ещё в детстве, – подгрёб кочергой все угли к той стороне печки, которая зеркалом выходила в комнату. От приятного жара, шедшего из печи, его разморило. Он встал и с наслаждением потянулся.
– Может, спать хочешь? – заботливо спросил Шурка.
– Да я уже вроде как спал, – сказал Басаргин, – Разве что полежать, – добавил он нерешительно и, сняв ботинки, лёг на материнскую кровать, как давеча, просунув ноги в шерстяных носках между прутьями.
– Вот даже цигарки одной рукой вертеть научился, – присаживаясь у него в ногах, сказал Шурка и быстро и ловко на донышке папиросной коробки свернул цигарку. – Перебиваю папиросы махорочкой. Крепче, да и больше по карману.

 Он запалил «козью ножку», и в комнате приятно запахло махоркой.
– Дай-ка и я сверну, – сказал Басаргин.
Он тоже свернул, закурил, крепко затянулся и закашлялся.
– Что, дерёт? – дружелюбно посмеиваясь, спросил Шурка.
– Немножко.
Басаргин затянулся ещё два раза и, ткнув самокрутку в пепельницу, вытянулся и заложил руки за голову.
– Ну, рассказывай ещё, я тебя прервал.
– Через полтора, максимум два года кончу, – сказал Шурка. – Конечно, будет трудно кончить в четыре года, но сейчас всё трудно, пятилетку тоже трудно будет выполнить. В войну казалось – за сто лет всего не восстановить! Земля дыбом. Нефтебаки – в гармошку. Рельсы в бантики завязаны. Страшно вспомнить!
Если через полтора года кончу, то ещё два года этой пятилетки захвачу уже инженером. Мать возьму к себе. Довольно она тут пожила.
– А я на что? – сказал Басаргин.
– Что ты?
– Авось я к тому времени окончательно вернусь, заберу её к себе.
– Вот именно что – авось! А я, наверное, уеду куда-нибудь на строительство, на Урал, заберу мать, освобожу тут Григорию Фаддеичу помещение. Но до этого ещё Егора у него попробую со двора свести.
– Выражаешься, как конокрад, – усмехнулся Басаргин.
– А Григорий Фаддеич меня, между прочим, так и называет, – рассмеялся Шурка, – с тех пор как я его Ивана увёз и устроил в ремесленное в Смоленске, Да… вот у меня ещё забота, – добавил он, – со двора свел, теперь приходится опекать. Им там, в ремесленном, тоже не очень-то сладко. Оказываю моральную и прочую поддержку.
– Сколько ему сейчас?
– Ивану? Шестнадцатый.
– А Егору?
– Четырнадцать. Он тоже ничего. Себе на уме. Григорий Фаддеич с ним последние семейные планы связывает. Но, по-моему, напрасно. Не выйдет из него наследника, такого, о каком отец мечтает.
– Уверен?
– Почти. Возьми Анатолия. Как он его любил! И первый, и старший, и карьеру тебе устрою, только меня слушайся, и, когда началась война, куда-то в Сибирь, в химическое училище его ткнул, чтобы, пока учится, война мимо прошла. Анатолий взял да в лётную школу перевёлся – и погиб. А Анатолий, если ты хочешь знать, был замечательный парень. Я от него получил во время войны пять писем. А отец – ни одного. Чужие люди. Это Григорий Фаддеич так думал, что непременно от сосны – сосна, от ёлки – ёлка, от осины – осина. А люди – не деревья!

 – Ладно, предположим, мать согласилась с тобой ехать, – улыбнувшись после молчания, сказал Басаргин, – а что твоя жена скажет?
– А я неженатый.
– Я знаю, что неженатый, – так женишься.
– Всё возможно. Но только я на такой, чтобы к матери плохо относилас не женюсь, – с юношеской горячностью сказал Шурка.
– Так-таки и не женишься?
– Не женюсь. Как бы ты сделал, если бы у твоей Кати были плохие отношения с мамой?
– Не знаю, – сказал Басаргин. – Это сложный вопрос.
– А по-моему, очень простой, – запальчиво сказал Шурка. – Если моя жена с таким замечательным человеком, как мама, не смогла бы ужиться, я бы в два счёта с ней разошёлся, и всё! Чего смеёшься?

 – Всё очень уж просто у тебя, – сказал Басаргин. – А бывает желание просто пожить вдвоём, без третьего, даже самого замечательного человека. Бывает, что все хорошие и все правы, а жизнь не получается.
Это был вопрос, не выходивший у него из головы в годы разлуки. Мать, так умевшая не мешать другим и ухитрявшаяся занимать такое незаметное место в доме, в то же время помимо своей воли властно занимала в его сердце гораздо большее место, чем это обычно бывает на четвёртом десятке у человека взрослого и живущего своей, отдельной жизнью. Это его беспокоило, когда он думал о будущем. У Кати, которая отдала ему всё и притязала тоже на всё, могло возникнуть ревнивое чувство».

 Продолжение повести в следующей публикации


Рецензии