Выстрел

Как писатели порой относятся друг к другу, это ни для кого не секрет. Лев Толстой, боевой офицер и ветеран двух войн, чуть не убил на дуэли Тургенева, которого возмутило сколь бестактно тот отозвался о его увлекшейся благотворительностью дочери. Волошин же, вступившийся за честь Черубины де Габриак, и впрямь стрелялся у Черной речки с Гумилевым: правда, целился мимо, дабы ненароком не задеть гения... Зато уж откровения Георгия Иванова, невовремя всплывшие, русского конкистадора не пощадили: Гумилев был расстрелян в подвалах ЧК. "Обугленный мир малярией горел, / Прибалтики снежный покров / Оттаивал кровью, когда на расстрел / Пошел террорист Гумилев… / Так падали пасынки нашей поры, / Но каждый ребенок поймет: / Романтику мы не ссылали в Нарым, / Ее не пускали в расход". - писал в 1928 году поэт Николай Дементьев... Но это уже совсем другой коленкор: здесь, наряду с извечной схваткой поколений, выходит на сцену борьба идеологий. Если Толстой был младше эстетствующего барина на десять лет, вел себя нарочито грубо, матерился и легко оправдывал карточное шулерство Некрасова, а Тургенев пускался во все тяжкие с его сестрой, отказываясь при этом жениться, ссылаясь на свою глубокую привязанность к Полине Виардо, то в их вражде мы вправе усмотреть сугубо личные мотивы, несходство характеров и воспитания, а также вездесущую проблему «отцов и детей», хоть и в несколько адаптированном виде. А вот в известной рецензии Цветаевой, назвавшей мемуары Мандельштама «Шум времени» «книгой баснословной подлости», уже начинает проглядывать идеологический конфликт. Задетая уничижительным отзывом о полковнике Цыгальском, добровольце и тоже поэте, Марина Ивановна обрушивает свой гнев на «предателя», готового к литературному сотрудничеству с большевиками: и это противостояние того же порядка, что и реакция Зинаиды Гиппиус на поэму Блока «Двенадцать». Совершенно необязательно одному писателю палить в другого из ружья. Рецензия Цветаевой так и не была нигде опубликована, Мандельштам не узнал о ней, а если б и узнал - вряд ли бы она роковым образом повлияла на его судьбу. В отличие от товарищеского суда с пощечиной Алексею Толстому, которые в свое время уж точно привели к реальной катастрофе... Но вот возьмем, к примеру, «свидетельские показания» черногорского поэта-коммуниста Радуле Стийенского, посадившего в 1937 г. своего переводчика Аркадия Штейнберга. Что здесь причина, а что следствие? Высосанная из пальца «кухонная крамола», обвинение в антисоветской пропаганде - это борьба с идеологическим противником, или же попытка выжить самому, на фоне все учащающихся арестов и репрессий?.. Трудно ответить на подобный вопрос широкомасштабно, обобщая опыт целого поколения или же литературной группировки. Только индивидуальный подход, скрупулезное исследование документов, дают возможность сделать вывод о конкретной мотивации. И тогда становится ясно, что ненависть Георгия Адамовича к другому эмигрантскому писателю Владимиру Набокову объясняется его психосексуальной ущербностью и враждой к либеральному милюковскому лагерю, неприятие Есениным Пастернака - его крестьянским антисемитизмом и чувством звуковой и образной конкуренции, а яростные телевизионные нападки Евгения Евтушенко на покойного Иосифа Бродского (не имеющего возможности ему ответить) - жгучим стыдом за собственные неблаговидные поступки в прошлом и неиссякаемой завистью к таланту нобелевского лауреата.

Вот так же, сугубо индивидуально, мы и должны оценивать рецензию молодого провинциального автора, в будущем - гениального и чуть ли не самого своеобычного в XX веке писателя Андрея Платонова, на книгу не менее выдающегося русского религиозного мыслителя Льва Карсавина. Рецензию, через две недели после опубликования которой Карсавин вынужденно отбыл в эмиграцию на «философском пароходе» (звено в логической цепочке, приведшей к гибели в ГУЛАГе). Была ли она простой «заказухой», ступенькой на пути в столицу, к рабкриновской кормушке? Или же это действительно был крик души, русское революционное ницшеанство, искреннее пробуждение белокурой бестии с красными лампасами? Восхищаясь языком Платонова, зная о всех сложнейших и провидческих перипетиях его мысли, я не могу и не хочу все упрощать. Однако и не беру на себя смелость что бы то ни было утверждать. Пока этот текст не устаканился в моем сознании, пока мне не стали достоверно известны все сопутствующие обстоятельства. Потому что русская революция - чересчур сложное, многогранное явление, затронувшее всех и каждого, все человечество в его историческом движении. Слишком серьезная и кровавая тема, чтобы необдуманно вешать ярлыки.

Лев Карсавин

«NOCTES PETROPOLITANАЕ» ПЕТЕРБУРГ, 1922 г.

— По-русски это значит «Петербургские ночи». Книга написана, как говорится в предисловии, только для просвященных и действительно просвященных людей. Там же говорится, что «единственно оправдывающим издателя обстоятельством может служить только его искреннее желание сохранить для потомства поучительный образец современных антинаучных построений и безответственных мистических исканий».
Содержание книги, по автору, метафизика любви. Автор, кажется, профессор и, как показывает книга, физически совершенно бесчувственный человек. Для него любовь существует как Любовь, т. е. самостоятельное отвлеченное существо, а не составляет с любимой единого,— как есть в жизни. Любовь — это Вера, Александра, Варвара, Мария, или — Петр, Семен, Владимир, Епифан, но не третье, самостоятельно живущее, хотя и дышащее в двух полюбивших, существо — любовь. Любовь не трое (триединство: Любящий, любящая, Сама Любовь), а — ни одного. Любивший это видел сам. Л. Карсавин не имеет ни сердца, ни семени — и ненавидит их. Для него никогда не было любимой, девушки Маши. А если бы это и случилось, он сейчас же сделал бы все это мировым явлением, оправдал бы Христом, девой Марией, создал бы вокруг живого и теплого чувства мир червивых профессорских понятий — и истребил бы любовь к себе. Вот он что говорит: «Ты ушла. Но люблю тебя я, Любовь. Люблю тобою, Любовью! Ты — любимая моя, ты — я сам, ты — двуединство наше; целостно-вечная, бессмертно-живая, всесовершенная!» Хорошо! Дальше. «Бог становится Богом личным, лучше сказать,— сверхличным в троичном самостяжении своем. Он всецело разъединяется на три взаимоограничивающих друг друга ипостаси»... и т. д. Вся книга — варево понятий протухшего усталого мозга. О настоящей человеческой любви автор не имеет никакого представления. Для него любовь — религия, философия, литература, все, что угодно, только не крик будущего, не движение семени, не физиология, не теплота, не мужество и не физическая сила, истребляющая негодные поколения, не работа солнца. Автор — дохлый человек, и совершенно непросвященный. Его книга, кроме прочего, еще и до последней точки реакционна и христиански убога, и совсем не эквивалентна содержанием труду, затраченному на ее создание.

А Пл.
(«Коммуна», № 178, 9 авг. 1922 г.)


Рецензии