Зарастает иван-чаем

* * *
Филипп  Васильич Сурков, совхозный  конюх, шёл с косой  на  Кривую,  где  ему  за  посадкой  отвели  пай.  Тишина,  благодать. В  воздухе – запах  отцветающей  липы,  луговой  клубники  и  зверобоя. Слева  посадка  из  стройных  рядов  берёз,  лип  и  акаций.  Так  хочется  петь,  но  что-то  мешает. Забылся,  запел  грустную  песню  и  не  заметил,  как  его  догнали  на  быках  с  фурой  два  совхозных  парня – Сергей  Бузин  и  Иван  Молодкин.  Оба  курили  самокрутки.
— Дядь  Филь,  залезай,  подвезём,—  предложил  Иван.
— Да  я  уж  почти  на  месте.  Спасибо,  ребята! Хлопцы  уговорили.
— Люди  говорят, ты  поёшь,  как  Бунчиков.  Правда  ли?
— У Бунчикова  тенор, а  у  меня  бас,  как  у  Шаляпина, только послабже.
— А в самодеятельности участвовал? — поинтересовался Иван.
— И приходилось, и пригодилось. Через это занятие и в живых остался. Когда в лагере  выстроили  для  отправки  в штрафбат и меня выкрикнули по номеру, сам начальник приказал: «Шаляпина отставить!» Так с тех пор и прозвали,   всех по номерам, а меня... И брат мой, и друзья, считай, поголовно на войне сгинули. Люди  сказывали:  специальные  отряды за ними шли... Так  что либо чужие, либо свои, выбора не было. Ну и послабление  мне сделали некоторое: в плохую погоду на кухне оставляли, но это уж в последние годы.  А  то  бы  и  не  выжил. Шутка  ли – десять  лучших годков  от звонка до звонка...
— За  что  же  сидел?
— Нынче, може, и сидят,  а мы, как лошади, вкалывали и, как мухи, дохли. За язык пострадал, будь он не ладен.  Во хмелю  болтали, свои стены продали.
— Это нам знакомо... Ты ведь и на гармошке виртуоз. Что ж у нас не играешь, не поёшь? Выступал бы в клубе. У наших  артистов голосишки-то хилые. Потешил бы народ. Я страсть как люблю и слушать, и петь, да бог таланту не дал.  А тебе...
— Не, ребята, после того... Мне только в храме молитвы петь. И гармонь почти не беру в руки. Да и стар я для самодеятельности.
Ехали  вдоль  железной дороги. Позади издалека послышался тонкий паровозный гудок, характерный для старых локомотивов. Их уже заменили новыми ФД, названными  в честь «железного Феликса».
— Гляди, «Кукушонок» ещё бегает, — удивился  Сергей.
— А что,  обгоним  на  быках! — ошеломил  Иван. -  Спорим,  Васильич!
Конюх  засмеялся: быков и человек обгонит, если  постарается.
— Я серьёзно. Проиграю – ставлю  литр, выиграю – ты, Васильич, концерт в клубе устраиваешь. Разнимай, Серёга!
«Кукушонок» догонял  путников. Иван  выдернул  изо  рта Сергея папироску, курнул свою, потом его, перелез через фуру, держась одной  рукой за борт подводы, другой сунул по самокрутке быкам под хвосты и тут же перекинулся обратно. В то время, как  паровозик обгонял телегу, быки рванули с бешеной скоростью. На Кривой  «кукушонок»  затормозил, а испуганные  быки  всё мчались... Иван настёгивал их и орал во всё горло :
— Ура!  Даёшь  сольный концерт  Филиппа  Шаляпина!

Проигрыш  пришлось отдавать. Филипп Васильич  пел русские народные, популярные военные и послевоенные песни. Два часа не отпускали его со сцены. Над тем, как удалось  Ивану Молодкину  заманить нового конюха в самодеятельность, смеялись люди во всей округе. А бывший «враг  народа»  стал кумиром односельчан. И всю ночь напролёт после концерта, лёжа на ворохе овса, он не сомкнул глаз.
* * *
Приближался 1930 год. Семья Сурковых ужинала. На столе —  отварная  картошка в большом  блюде  и чашка  с квашеной капустой: шёл рождественский пост. На переднем  месте – дед  Максим. Глаза у него смоляные  весёлые,  брови  чёрные с проседью, как крылья у грача в полёте. Прямой тонкий нос снизу расширился от улыбки. Гордится дед: и сын, и четверо внуков удались в него, — такие же чернявые, большеглазые, с волнистыми волосами. Только средний  внук, Митька, — в невестку: русоволосый, глаза  серые, не очень большие, но с густой  опушкой ресниц, а нос  вздёрнутый, девчачий, и губы полные, как у аппетитных бабёнок. Те же черты и у средней  внучки Дунечки, только густые  мамины  длинные  ресницы и брови  чёрные, как у отца и деда. Она обещает стать самой красивой в семье.
На огонёк  забежал приятель отца,  маленький  тощий  мужичок  Кирька Селезнёв, по прозвищу  Птаха-Муха. Василий знал: просто так  не  зашёл бы, привела забота  или важная новость. Его  пригласили за стол, дали ложку.
— Ты уж, Полина Степановна, не обессудь, — начал  Птаха, — непрошеный гость  он ить... Я  токо что из города, и  прямо к вам...
— Зачем  мотался-то в таку  холодину? — прервал  Василий,  зная  привычку  Птахи начинать  издалека  и  откладывать  самое  интересное напоследок.
— Двух  овец и  хряка  отвёз на базар. Новый год на носу, городские  оне ведь пост не  соблюдают. Такой бор, всё подчистую хватают  перед праздником.  Завтра опять намыливаюсь, ещё что-либо из живности отвезу, а ну-к  и  вправду болтают... И придумает же народ такое!
— И  чё  ж  болтают ? — поинтересовался  Василий, недоверчиво  глядя  на  Птаху, помня его страсть к небылицам.
— Будто народ крыстьянский скучивать станут, — мужичок изобразил руками, словно  собирает  в  охапку  солому.
— Как сено али дрова? Будя брехать!
— То-то и дело, хотят всё в три вороха свалить : и людей, и живность, и землю, — горячился гость. — Я сам не поверил, птаха-муха,  а  оне – в один голос... Межи на земле, сказывают, трахторами  запашут, скотину и птицу в большие сараи запхнут, у людей чашки-ложки отберут  и в столовой  всех  кормить станут. Ты, к примеру,  щец  жалаешь, а  тебе баланды  плеснут. Ребятишки обчие будут, мужики и бабы  в одной  избе вповалку спать станут,  где ж  разберёшься,  чья тут  содома. Мне, опять же к примеру, надоест моя Матрёна, я к твоей Польке заимею право подкатиться. — Птаха слегка  шлёпнул суетящуюся хозяйку по заднему месту.
— Я  те подкачусь, сморчок бесстыжий! — Полина  замахнулась полотенцем.
— Ври  да не  завирайся!  Никто скотину в обчий хлев не пустит, не то что бабу. Сбрехал бы  на  что  путное  похожее, балабол.
— Вы как из лесу вышли, папань, — встрял  семнадцатилетний  Филька, — подобные хозяйства  уже есть:  в Александровке  образовали  кооператив  по совместной обработке земли,  мечтают вскладчину купить трактор. А  в Ольховке  голодранцы в  коммуну  отделились. Там они, мож,  чашки-ложки  собрали,  потому что больше нечего у них  объединять. Только что они  вместе  лопают, чем  пашут и  что  сеют – вопрос.
— Ну, поучи ещё яйцо курицу! А то я без тебя  об  этом  дурачье  не  слыхал! Языками  они  на  собраниях  пашут да  всякие  глупости  сеют.
— Вот-вот,  ты  про  них  токо слышал, — взъершился  Кирьян, — а  я  своими  глазами видал,  чем  оне  там  занимаются, когда  комсомольцев  с  агитбригадой  к  ним  возил.  У  них  на  кажной  избе кумачовая тряпка с небылицей  висит.  Разве  токо на нужнике её  нету.
— Сумлеваюсь, что у них нужник-то  есть. Оне  к  нему  непривыкшие, —  вставил дед Максим.—  И какие  ж  небылицы?
— Да  вот одна коротенькая  запомнилась — «Даёшь коммунизьм!». Я у одного мужика полюбопытствовал, что оно такое.— Птаха изобразил руками, будто крутит в пальцах  шар. — И знашь, как чудно он  мне  ответил? Это, бает,  райская  жизня,  где  всё  по потребности: работай, сколь душеньке угодно, а лопай, пока  пузо не  набьёшь  до  отвала.
— Ловко! — съязвил Василий, - Сиди на  печи да жри  калачи, как Емеля. Не он  ли таку жизню придумал? А ты , часом, не брешешь ли? Знаю, ты  ведь сам на  сказки мастак.
— Вот те крест, не вру! — побожился Кирьян. — Какой-то  Карла коммунизьм  выдумал, мужик энтот сказывал. Оне  там  все  на нём помешаны, ждут не дождутся жизни райской . Да трахтора,  но  покамест с  голодным брюхом мечтают.  Он  у меня даже пожрать в обмен за лекцию свою попросил. Гоже, Матрёна узелок мне в дорогу навязала.
— Что ж твой карла, ростом не вышел, умом превзошёл?  Ну и брехун ты, Птаха! — усмехнулся дед. — Городишь невесть что, и сам этому веришь.
— Дядька Кирьян  правду говорит, дедунь, — снова встрял Филька. — Карл  Маркс – вождь мирового пролетариата зовёт народ к коммунизму. Мож, когда-нибудь и сбудется, что всё будет общее и по потребности. Коммунисты верят. А трактор вряд ли им задаром дадут, это ведь не отрез кумача. Но народ деревенский и вправду  загнать грозятся  в  какие-то колхозы.
— И я вам про то битый час толкую, а вы обзываете,  дела не знамши,  птаха-муха. Филька-то, артист ваш, не зря  в  самодеятельности. От комсомольцев  наслухался, оне  ушлые. Энтих самых колхозов и боится деревенский люд, как огня. Сказывают,  силком, как овец, загонять станут. А какой баран заартачится, тому...— Птаха ребром ладони провёл под горлом.— Может, и пугают шибко... Но ежель  скотину  начнут в обчий  гурт сгонять?  У  нас-то  она  есть,  а у иных  из неё  только вошь да блоха,  клоп  да таракан. Я  чё  пришёл?  Пригласить  хотел кого  из вас  на  базар,  чтоб  затемно выехать  да  активистам  на  глаза  не  попасться, а то  оне  за  нашей скотиной, как  за  своей,  наблюдают. Одному-то боязно по степи да  по лесу мотаться. Ноне  страху  натерпелся, волки шибко воют да  темень глазами  сверлят. Ружжом  пужал  их, а то  бы... А  лишнюю скотину  таперь доржать  нет резону: налогами  задушат. Денежки в горшке  на что вернее.
— Слышь, Василий, Кирька дело говорит. Не зря с налогами  залютовали,  ох не  зря! И  ошурки эти по ночам  шныряют. Чует моё сердце – пакость спротив хозяев готовят, — рассудил  дед  Максим. —   Завтра с Филькой  поезжайте, да соседа Петьку предвари.
— Что, съел? — Птаха  высунул  язык, как ребёнок. Его  картофелеобразный  носик расползся в улыбке, глаза небесного цвета победно сияли.
До  рождества  мужики  «пристраивали»  лишнюю  скотину. Слух о колхозах  и о раскулачивании разнёсся по деревне. Началось повальное  истребление  живности в крестьянских  дворах. Районное  начальство  всполошилось.
* * *
Рождество  встретили,  как  полагается,  по  христианскому обычаю: отстояли всенощную, разговелись после  поста.  В  первый  день святок  Сурковых  пригласил  в  гости  Петр  Иваныч  Старостин, закадычный друг и сосед  Василия  Максимыча. Выпили, разговорились.
— Натворили дел, как мальцы, поверили этому балаболу  Птахе,  уйму  скотины истребили, а  это, должно, пустой  звук, — сокрушался  хозяин. —  Одной  лошадью много не  напашешь.
— Я  и  сам  ему,  Кирьке  Птахе,  через  раз  верю. Он  ить  иногда,  как  дитё малое,  такие  небылицы  несёт, что  уши вянут. А, хвать, выходит по его. Мож, на  этот случай  нечистый  попутал, — оправдывался  Василий.
— Цельну  неделю  в  деревне  —  рёв  да  поросячий  визг  истошный, жалость-то какая! Скотина, а смертыньку чует.
Прибежала  с  улицы  Настя, четырнадцатилетняя дочка  Петра с ошеломляющей новостью: активисты  разделились на четыре группы и охватили обе улицы с двух концов – пересчитывают  скот  и  птицу  во  дворах.
— Вот те и небылицы Птахины! И птицу на учёт ставят!  Куды  ж  её  посовать теперь?  Нешто, в Фросин  погребец,  покуда не пройдут?
Едва  успели  схоронить  «лишних»  гусей,  уток  и  кур,  как в избу Старостиных ввалилась комиссия во главе с  уполномоченным  райкома. Церемонию  сопровождал  разноголосый брех собак по всей  деревне. Хозяева сделали  вид, что удивлены приходу незваных гостей. Петр Иваныч приложил  невероятные усилия, чтобы улыбнуться.  Пригласил  к  самовару.
— Эт-т завсегда с нашим удовольствием! — осклабился  Фомка  Сычов,  маленький, юркий мужичок, вечно лохматый и голодный.
— Не  за тем  пришли, чтоб  чаи  гонять, —  отстранил его  Никишка  Жулёв, двадцатипятилетний  член  партии,  ревностно  исполняющий любые её задания. Он  бы тоже  не  против посидеть за кружкой чая, съесть аппетитный пирожок, каких  отродясь  не  пекли  в  его  доме,  но в каждом  справном  хозяине он видел заклятого врага. А с ним  надо  держать ухо востро, не прельщаться пирогами.
— Живность переписываем.  Веди во двор, — сказал  сухо.
— С  какой  стати?  Налоги платим справно. Крестьянские  обязанности сполняем, как положено. Политику – подымать  сельское  хозяйство – проводим  честно.
— Теперь станем подымать иным путём, чтоб не одному тебе пироги трескать. Другая  пошла  политика.
— Опять разделить, что  ли,  всё  поровну  меж  теми,  кто  хребтину  ломал  и  кто на печи  валялся? Оне сожрать-то  сожрут, а новое не вырастят, сколь с ними ни  делись. Горбатого могила исправит.
— Ты нас могилой-то не стращай. Надорвёшь пуп от  жадности, сам в неё вперёд попадёшь, — встрял  обиженный  Сыч. — Ноне на нашей  улице  праздник. Открывай  хлевы – сказано!
Пётр не стал больше спорить, снял  замки.  «Гости»  тщательно  переписали  всю  живность,  даже  кур  занесли  в  блокнот.
— Что-то  маловато, — процедил  Никишка, —  у них завсегда  полный  двор.
— А вы пауков да тараканов перечтите, оно и прибавится, — нашлась  хозяйка.
— У тебя ж три коровы, две  лошади и быки были. Куды  ж делись четыре головы? А овцам и счёту не было, —  ершился  Фомка Сыч.
— Чужое считать научился, а  свово сроду не водил. В  налог ухнули  мои коровы  и  лошади,  сами  ж  непомерные  начисляете.
— Дай-кось  ключ  от  баньки,  я  мигом  сбегаю! — потребовал Сыч.
— Беги, не заперто! Слазь и в колодец, мож, туды лошадь нырнула, а корова в погребец за сметаной спрыгнула, — съязвила  Марья.
Через пять минут Сыч вернулся,  его драная ушанка была приподнята  с левой стороны, маленькие  желтоватые глазки  и торчащий сноп рыжих волос победно горели. Мужичок докладывал районному начальству обстоятельно:
— Так  и думал!  По следам нашёл схронку. Иду,  внимательно  гляжу, кажный  след примечаю. Что за диво?  Тропка к Фросину  погребцу  свежая, но  малость снежком присыпаная, да  перья куриные округ накрапаны. Подошёл к затвору, слухалку приложил, — Сыч  показал  для достоверности на  открытое ухо, — а там возня  какая-то и клёкот. А другая  дорожка – ко двору  Сурковых. Вместе дружки орудовали, лишнее богачество от трудового народа укрывали. Вот.
— Чья бы корова мычала!  Это ты-то – народ трудовой!?  Не ты ли на печи свово мальца заморозил? Лес под рукой, а у вас сроду в дому лишней хворостины нет. Всю жизню с бабой препираетесь, кому печку топить, кому за водой ходить, — возмутился  Петр  Иваныч. — Картошка  возля избы цыганкой да осотом  зарастает, а уж про  полюшко  и  говорить... – сердце кровью обливается. Активисты, мать вашу! 
* * *
Сельсовет заседал до трёх утра. Уполномоченный,  приехавший  за  полчаса  до  обыска и организовавший его,  был  явно  недоволен  результатами. Активисты Сычов и  Ванюшкин с криком доказывали, что  скота  и  птицы  было  гораздо  больше. Недовольный Никишка Жулёв мрачно  покусывал  губы, словно односельчане  порешили его  собственную  живность. Он с ненавистью поглядывал на  председателя сельсовета, подозревая  этого,  «ненадёжного»  партийца, у которого  было  своё  справное хозяйство. Степан Тепляков поймал его недобрый взгляд, огрызнулся:
— На меня, что ли, думашь?  Я  свою-то скотину  не  укрыл. Газеты, чай,  и другие  читают,  не  в  лесу  живём.
— Да,  недельки  на  две  опоздали. В  декабре  бы  скот  пересчитать, кулаков  тряхнуть да всё обобществить, —  сокрушался уполномоченный.
— Что  говорить,  оплошали, — поддержал  приезжего  Никишка, —  одного б кулака на снег выкинуть, остальные  сами в колхоз побегут.
— Правильно рассуждает товарищ, — похвалил уполномоченный.
— Никифор Жулёв, — подсказал  Никишка.
— В самый мороз людей с детишками на улицу выбросить? — встрял молчаливый  Гордей  Дубов. — Что народ-то об партии скажет? Нешто мы ироды какие?
— Классовая борьба на селе только начинается, врага  надо ликвидировать, — строго  прервал  мужика  уполномоченный. — Не  мы — его, он — нас.  Жалость  тут  неуместна.  Перед  нами  две  задачи:  конфискация имущества  с  выселением кулаков и обобществление личной живности, инвентаря и земель. Для  этого  нужно  срочно  подготовить  помещения для  скота  и  птицы. И не  медлить  с  раскулачиванием.  Сегодня  же составим  список  и  утвердим  его.  Обращайте  внимание на добротность избы,  вам  понадобятся  клуб, почта,  правление  колхоза, медпункт, квартиры  для  приезжих  специалистов.  Думайте,  товарищи!
— У  Петра  Климова самая большая и красивая  изба, — предложила Солонька, комсомольский вожак. — И живности у него видимо-невидимо, со счёту сбились.
— А мальцов его ты не перечла?  Их  дюжина, да старики к тому ж,— возмутился  Степан  Тепляков. — Его ж недаром семижильным кличут: всё своими руками золотыми, никого не нанимал  сроду.
— Он шерстобиткой народ  ксплотировал, —  вспомнил Афанасий Захаров, по кличке Сопля, — кило  шерсти  с  пуда  брал.
— А в городе  сколь за  пуд  дерут,  не знашь? — прервал  Дубов. — Выходит, самых работящих и нужных из села  погоним,  а  кто  полюшко  холить  станет, ты, что ли?   Тебе  сопли-то  свои  вытирать  лень, не то что пахать да  сеять.
Мужики хохотнули. Смущённый Афанасий вытер грязным рукавом под носом, там у него с детства блестело. Стыдливо заёрзал на скамейке.
— Давайте предложим  Климову  либо  колхоз,  либо  выселение, — разрядил обстановку Тепляков. — Он же  не  просто  семижильный, но и на  все  руки мастер: и  плотник,  и  резчик, и сапожник, а мы его...  И куда в эту пору выселять? В такой мороз и собаку грех...
— Ежель всех мироедов и их щенков жалеть станем,  как мы выполним  линию партии  и  лично  товарища  Сталина? Ясно сказано: ликвидировать как класс 5-7% населения и конфисковать 20% полезной площади, — снова   выпендрился  Никишка. — Вам  бы  как  членам  актива пример  подавать, а не кулаков защищать. Вот возьмём и вас  в список внесём, вполне  подходите.
— Да делайте, что хотите, — махнул рукой председатель.
— И  ещё, — предупредил приезжий, — если кто-нибудь  разгласит  раньше  времени наше  решение,  будет  записан  в  подкулачники  и  разделит  участь  с подлежащими  выселению.
Список «подлежащих»  утвердили  и через два  дня  привели в исполнение решение  актива. Раскулаченных  вывезли с пудом  имущества  на  Красный  яр, где  когда-то  был  хутор  бывшего  «белого»  мужика-хозяина. Там были государственные  земли,  пусть  осваивают их.  Приказа  выселять в далёкие края не поступало, районное  начальство действовало  на  свой страх и риск. Напуганные  безжалостными  действиями  властей,  крестьяне  срочно   вступали  в  колхозы. Живность  собрали  под  ветхой  крышей  бывших  господских  надворных  построек. Принимали  по  описи,  отобрали  даже  птицу.  Петр  Иваныч  Старостин  в  колхоз  не  вступил.
* * *
На  масленицу к Сурковым ввалилась толпа мужиков.
— Здоровы  были! — гаркнул  за  всех  Фёдор  Усачёв.
— Не  ждали  гостей,  а  мы  тутоти.  Что-то  не шибко  блинами  пахнет, —  Митька Шутков,  коренастый мужик  лет  тридцати,  вынул  из  полотняной  сумки  блюдо  с  блинами и  бутыль  самогону.
— Какие  блины?  Мы уж и вкус их  забыли за два  месяца  колхозной  жизни. Ржаную  муку  с  отрубями  мешаем,  чтоб  до  нового  урожая  дотянуть.  Без мяса  и  молока  хлебушек  дуваном  сметают.  Картошки  да  капусты  бы хватило,—   жаловалась  хозяйка  Полина  Степановна. —  Без поста постимся.
— Голова кругом  идёт,  как  жить  далее, —  подтвердил  Дмитрий.
— Покалякать об том и пришли, —  прервал  его Усачёв. — Антересную  газетку добыл  в  городу  Кирька  Птаха.  Сам  Сталин  о  перегибах  пишет.  По  его выходит,  местные  властя  перестарались, дров наломали. А мы с перепугу, как стадо, в загон  побегли.
— Перегнули  палку  наши  активисты,  птаха-муха,  таперь  полетят  с  тёплых местов-то, —  встрял  Кирьян,  гордый  бумажной  находкой.
— Поживём – увидим, — перебил  его  Петр  Иваныч. — Кабы  перегнули... Скорей переломили...становой  хребет  россейскому  крестьянину.  Не  в  разнобой действовали, а везде, почитай,  одинаково:  сперва  налогами  душили,  потом уж  насовсем  хозяев  вытряхнули, остальным куды  деваться?  Не  вниз, а  вверх взлетели  особо  ретивые,  вроде  Никишки. И  другие, гляди,  вознесутся.
— И  как  эти  воры, пьяницы и лодыри  трудовой народ  под себя  подмяли, дрын им  в  рот? —  вздохнул  пожилой, степенный Семён  Талактионов. — В неделю своё  чёрное  дело  провернули.
— Обнаковенно, — отреагировал  Василий  Максимыч. —  Сперва  в  комитеты бедноты записались, продотрядовцам нас продавали,  оттуда  в партию  попали... Есть,  конечно,  и  честные  партейные,  но  их  раз-два  и обчёлся.  Да  и  тех  запугали до смерти. Самого Теплякова  чуть  ни раскулачили  за то, что вздумал заступаться за справных.  Стыдоба, кто нами ноне правит.
— Возьми в пример  моих  шабров,  Ванюшкиных, —  включился  Птаха-Муха. — В прошлом годе водил к ним учительницу Лидию Ивановну. Так она от запаха  мочи в омморок  упала  прямо  мне  на  руки.  У неё астма, оказывается.  Ежели  б  меня  рядом не было, в поганый  ушат  угодила б, сердешная. Оне ж не стирают, не  моются  всю  зиму. За  грудными пелёнки не полоскают. Не зря их вонючками  ребятишки в школе дражнят: от  них  хлеще,  чем от свиней... И этот вонючка  утверждал  на  нас  налоги,  голосовал за выселение.
— А Солонька-то чем  лучше? —  подхватил Фёдор Усачёв. — Оне, бывало, с матерью да бабкой всё лето в холодочке  лежат,  друг  у  дружки  вшей щёлкают, будто и  других дел нет.
— Вшивая, а в комсомол первая  вступила, теперя  им  командоват, — вставил Шуток. —  Ровесницей  нам была. А вылезла-то  как?  Продотрядовцам помогала схронки  искать.  Развалили  они  разок  у  нашего  папаньки копну, думали  хлеб  под  ней  спрятан, а, хвать, там пусто. На  этом  же  сене  она   под черномазым командиром и расстелилась. Фомка Сыч их и застукал.
Мужики заржали.
— Сыч-то ноне второе лицо после Никишки в комсоде.  Всю жизнь,  сколь помню, по задам  шастат, будто козлёнка свово ищет. Всё за  девками доглядывал, потом  уж  за  нашими  схронками.  И Сычиху  к  тому  привадил. Таперь  им и карты в  руки, в  должности по призванию обретаются, — сказал Семён  Дрын. — Сычиху рассыльной в правлении  пристроил, такие же палочки, как наши  бабы  за  работу  на  ферме, получает,  дрын  ей в рот. Обоим власть  дадена – за добрыми людьми приглядывать.
— А что за нами  глядеть  ноне? Скотину и птицу отобрали, все  нищими  стали, с  ошурками  сравнялись.  Хоть  бы по козе  оставили таким, у кого детки малые. Ума не приложу, как  их  растить  без  молока? —  вздохнула  хозяйка.
— Детки,  оне,  как  грыбочки: ноне  нет, завтра после  дождичка и выскочат. За этим  дело  не  заржавит, —  отреагировал Усачёв.
— Эт в точку,  — подтвердил дед  Максим. — У мово барина  деток  было, что опят на пеньке, и  все конопатенькие.  Он, сердешный, бывало, говаривал: процесс,  дескать,  людям  шибко  ндравится,  потому и растёт род человеческий...
— Верно, процесс  очень даже привлекательный. Вон у  твово  Васьки  ноги одной  нет, а он упирается хлеще, чем  обеми:  враз  двойню  заказыват,— сострил Шуток.
Мужики  загоготали.  Полина  зарделась. Василий   смущённо  пробасил :
— Ну  будя  скалиться!  Чай, не за тем пришли.
— Знамо, не за тем. Всем  миром  пошевелить  бы  мозгами,  как  нам  дале  жить да  быть.  Мож,  дать  обратный  ход:  разобрать  своё  да  дёру  из  колхозу. Ноне праздник  большой,  а  у  нас —  ни  блинов,  ни  масла, ни молока,  ни  яичка.  Не по-христиански  живём.
— Как  жа , возвернут  оне  те  скотину,  дрын  им  в  рот!  Доржи  карман  шире,  в него  и  землицы  насыпят.  Что  к  Хвату  попало,  считай,  пропало.  Аль забыли нашу  деревенскую  присловицу?
— Забудешь  тут! —  буркнул  Иван  Дронов. —  Оне  ж  у  нас  под  боком. Сроду  двор не огораживали, чтоб чужого поросёнка либо  гуся  к  себе  заманить.  Мясо жрали  круглый  год,  без  постов.  А  у  самих,  окромя  козы,  никого. А ноне он завхоз.
— Выходит,  самому   козлу  огород  позволили  охранять.
— Да, — задумчиво  протянул  Усачёв, ежель по  всей  Расее  такое,  не  видать  нам добра,  братцы.  Пущай  сами  остаются  в  своих  колхозах, а нам из них вылезать  надоть.  Ты, Птаха, мотри,  не  скури  газетку-то —  эт-т  документ  для нас,  тут  чёрным  по  белому  прописано: «нельзя  насаждать  колхозы  силой». Сам  товарищ  Сталин  подписался.  Как  думашь,  Петр  Иваныч?
— Мож,  и  выпустят, как  овец,  травку  пощипать... Думаю, хитрый ход сделали — на местных свалили, чтоб оправдаться перед крестьянским народом. А потом сызнова ещё крепче скрутить. И что  из этого получится?  Крестьянин к земле и к животине всем нутром прирос, оторвётся от них, кем он станет? Чистым пролетарием. А куда потянет пролетария?  Ленивого – в  кабак, в город на лёгкие хлеба, а трудягу –  к железкам, к станкам примагнитит.  А что  с землёй-матушкой станет? Осиротеет она, кормилица, некому будет её холить. Уже теперь молодёжь от села отрывается. Сколько наших ребят из армии не воротились домой, наглядевшись на нонешнее безобразие? Скольких девок они перетянули за собой? Сколько наших перетекло на железную дорогу, в города за каких-то десять лет, покамест нашего брата душили продразвёрсткой да продналогом, да «излишки» силком отымали? А дальше-больше, целые  деревни с лица земли исчезнут. А в оставшихся одни  старики доживать станут. Вот попомните, кто жив будет! 
— Оно так, пожалуй, и выйдет,  ежель с народом не по-человечески, — подтвердил Иван Дронов, мужик молодой, но рассудительный. — Обещаниями хотят  взять нашего брата. Трахторами да прочими железками прельщают, лёгкий труд сулят, а сами не торопятся... Сколько хлебушка да прочей продукции у  нас задаром выгребли, но  мы  всё на трактор не заработали. А их, сказывают, давным-давно выпускают. Дай нам  машину, мы  и сами межи распашем, колышками размежуемся. Никто не спорит, что с машинами легче станет.  Но зачем землю-то и скотину  подчистую отымать, крестьянство голодом душить?
— Их это мало волнует. Рабочим хлеб нужнее, оне индустриализацию подымают, а как  легче продовольствие  у  крестьянина  изымать? Проще взять из колхозных амбаров,  чем с личных подворьев  выколачивать, — рассудил  Петр Иваныч. — А газетка эта – для  отвода глаз. От коллективизации правительство насовсем не  отказывается. Ежели  теперь и выйдете из колхоза,  налогами  задушат, выселением застращают. Сызнова в загон побежите.
— И опять с перепугу народ  скот  изничтожит. А случись  неурожай, передохнем все, — заметил мрачный  Дрын.
— Ох, верно! — встрял  Птаха. — Сколь скота  даром  сгубили,  за  бесценок отдавали, сами в пост трескали. Слух  был,  в  Зелёновке одна баба за день цельного барана сожрала. Грит,  лопну, но в колхоз не  отдам. И  впрямь, кишки  то ли лопнули, то ли завернулись. А в  другой  деревне вся семья тухлым мясом отравилась, месяц кровавым поносом маялись.  А  ещё  вот  случай  антересный  был...
— И чего оне  нами  крутят? — перебил  говоруна  Иван  Дронов . — То  дали  землю, сказали  «хозяйничайте», то  всё  отобрали, что нажили. Нешто  на  всех лодырей  наработаешься?
— Не пущал я Ваську в Красну  армию, — сокрушался  дед  Максим. — Завоевал себе  деревяну ногу, замест земли. Чего  ждать-то от такой власти: у ней на лбу знак  дьявольский – звезда  красная. При царе-батюшке отродясь не было, чтобы  на  масленицу  постничали  и  хлебушек  к  весне до зёрнышка подгребали. Знамо дело, в аренду у  барина  землю  брали,  горбились  на ней,  а на год запасали. Иные и  на  продажу  возили.  И  молочко ... Завсегда. А как же детишек без молока растить? Ноне вон чиличата, — дед  с жалостью  поглядел на последних внучек-двойняшек —  одну  картошку с капустой трескают. Вдовы и  солдатки  доржали  коров в стару пору,  всем миром  помогали  им  сено запасать. Сам барин  строго  следил  за  тем . А таперь... Дураки, и власть себе  дурацкую завоевали. Отливается  кровушка православная.
Мужики  разошлись с твёрдым намерением разобрать  своё кровное и выйти из колхоза. Мелкий скот и птицу  ополовинили: живность ухнула в налог. А в сентябре  местные  парторганизации  получили  нагоняй за  пассивность  в  коллективизации.  Угрозами  непосильных  налогов  и  раскулачивания снова  загнали  в  колхоз  всех,  кроме  троих  хозяев.
* * *
В мае 1931 года Филиппа Суркова  провожали в  армию. В  прежние  времена  на  проводы  звали  полсела,  нынче – ни  выпить,  ни  закусить.  Из  еды – одна рыба  из  пруда,  даже  картошку  подъели. Василий  Максимыч  наставлял  сына:
— Ты, Филька, служи, об нас не  тужи.  Я  хоть  и  с  одной  ногой, а  при  хорошей должности. — Отец  работал  теперь  сторожем  на  ферме. — Скотины  и  птицы  во дворе  нет,  земли,  окромя  огородишка —  тоже.  Мне  таперь  вторая  нога,  вроде, и ни  к  чему:  трудодни  ставят – палочки  рисуют.  А  в  огороде  Митька  с Максимкой да  бабы  управятся.  За  три  года  воды  утекёт.  Мож,  поправимся. Придёшь,  на Насте  женишься,  своим  домком  заживёшь.
Филька  с  детства  знал  о сговоре  закадычных  друзей. Василий  Сурков  и  Петр Старостин  жили  через  дом,  вместе  зубрили  азы-буки, вместе  ловили  на  пруду  карасей  и  наживали  цыпки, вместе  пошли  в  Красную  армию  завоёвывать  власть  и  землю.  Василий  вернулся  с  Гражданской  инвалидом,  Петр  —   красным  командиром с орденом.  Его  уговаривали  возглавить  сельский  совет,  но  он  отказался: мечтал хозяйничать  на  собственной  земле. В  колхоз  так  и  не  вступил.
— Вы,  папаня,  как  при  царе  горохе. Сговорились  кота  в  мешке  чадам подсунуть. А ну-к  я  ей  не  по  нраву,  и  она  мне, мож,  не  люба.  И  вообще, накой  она  мне,  доска  стиральная  с  коровьими  глазами. Нешто,  в  хлев, вместо  Зорьки  поставить?! — возмутился  сын.
С  палатей  подал  голос  дед  Максим:
— Насчёт  Настьки  отец  дело  говорит,  Филька!  Эт-т  ты  не  пригляделся  к ей,  да и  не  поспела  она  ещё.  Знамо  дело,  зелену  вишенку  в  рот  брать  не  хотца. А  так  девка  хоть  куды :  без  доброго  слова  мимо  не  пройдёт, а  проворная  какая!  Всё  кипит  у  ней  под  руками.
Филька   невольно  улыбнулся:  вспомнил   недавнюю   встречу  в   их   огороде. Ваньку,  брата  её  искал  тогда.  Девчонка  картошку  полола,  траву  в  кучки  складывала. Лето  было  дождливое,  сорняка  полно, земля  сыроватая.  Волосы  выбились из-под  косынки,  руки  чёрные,  грязь  на  лбу  и  даже  на  носу.  А  привести  себя в порядок  нечем.  Чучело  чучелом!
— Нам  бы  в  огород  такую  работницу:  руками  вырывает,  носом  выклёвывает, — подшутил  Филька  и  пошёл  в  их  избу.  Обернулся  на  её  голос:
— Подумаешь,  умник! — и  высунула  язык.  Парень  захохотал.
Филька  вышел  во  двор. Ему вспомнилась  ещё  одна весёлая  картинка: первая встреча  с  Настей.  Тогда  с  ним  произошёл  смешной  казус. Он  зашёл  за  Мишкой  и  Ванькой  играть  в  лапту.  Ванька  спрыгнул  с  печки,  проворно  засобирался. Мишка чуть не плачет: вон, мол, кукла не спит. Филька  нагнулся  над  зыбкой  посмотреть, что там за кукла. А она ручками-ножками сучит, глазки-вишенки  таращит.  Мальчик  начал  считать,  сколько  в  ней  вершков,  ей  щекотно,  она  животик  надула и... «тыркнула». И  ещё  слаще  улыбнулась,  так  что  ямочки  на  щёчках  обнаружились.  Ему  захотелось  поцеловать  кроху  в  эти  ямочки,  но подошедший  Мишка  буркнул:
— Ну  вот,  наделала!
Стал он пелёнку вынимать, а  она  ещё  пуще  ножками  задрыгала.  Филька   кинулся помогать  другу,  но  только  перемазались  оба.  Ему  досталось  больше:  словно  носом  яичницу  клевал.  Самому  тогда  четыре  годочка  было, а  вот  на  всю  жизнь  запомнил.  К  чему  бы  это?  И  совсем  иначе  подумал  о «наречённой».
* * *
Вернулся  из  армии  Филипп  через три года. Письма  писал  исправно,  получал  редко, в  последний  год – ни  письма,  ни  весточки. Обижался: что  стоит  свернуть  в  треугольник лист бумаги, даже марки не надо. Газеты и  радио  молчали  о  страшной  беде:  голод  косил колхозное  крестьянство.   Узнал  об  этом  за  полгода  до  демобилизации . Товарищи  помогли  собрать  посылку,  потом  отправлял  ещё  две.
Поезд прибыл в город за полночь, до  деревни – двадцать  вёрст.  Искать  подводу  с земляками бессмысленно. Решил подождать до рассвета, прикорнул было на  вокзале,  задремал.  Разбудил  голос  милиционера, он  выгонял  нищих:
— Замучили, идут и идут, словно  им тут и харчевня, и ночлежка.
Филипп  представил,  что  и  его  семья,  может  быть,  христорадничает,  а  их  вот так  же  отовсюду  гонят,  и  бродят  они... Потому  и  не  пишут. А,  может,  ещё  хуже:  их  нет  уже  в  живых. Эта  мысль  окончательно  развеяла  сон. Он  достал  из  вещьмешка  краюху  хлеба  и  сунул  тощей  женщине с детьми.
— Спаси  тя,  Господи! — поклонилась  та.
Ждать до  рассвета он  больше  не  мог, скорее  домой!  По городу шёл  уверенно: дорогу знал, и редкие фонари помогали. В пригороде стушевался: перепутаешь  улицы в темноте, не выйдешь на столбовую. Впору  хоть  возвращаться. Нет – плохая  примета!  Наконец  выбрался  из  тёмных  переулков  на  большак,  тут  уж  бояться  нечего:  иди  себе  прямо,  не  заплутаешься. Конец  июня,  небо  смотрит  вприщурку единственным  оком,  едва  освещая  путь,  ближние  деревья и кусты.
Впереди  сверкнули  два  маленьких  огонька,  через  минуту  появились  ещё  несколько  пар.  Филипп  оглянулся :  светящиеся  пары  точек  зажигались  со  всех  сторон. «Волки!» —  мелькнуло  в  голове  парня. Филипп  знал  кое-что о повадках  хищников:  сытые  не  нападают  на  человека – опасаются  хозяина  природы.  Случаются  голодные  зимы,  но  летом...  Он  растерялся:  что  делать?  Вспомнил  рассказы  деда:  стрельба – лучшее  средство.  Нет  ружья,  стучи,  чем  попало,  жги,  что  под  рукой. Порылся  в  кармане,  слава  богу,  спички  есть.  В  вещьмешке  должен  быть  толстый  журнал.  Пока  рылся  в  сумке,  заметил: горящие  точки  приближаются.  Вытащил  две  консервные  банки,  изо  всей  силы  застучал  ими, огоньки  остановились.  Банки  сунул  в  карманы: пригодятся.  Нащупал  журнал,  зажёг  обложку,  ясно  увидел:  волки  шарахнулись.  « Ага,  сдрейфили!» — произнёс  радостно.  Посветил  вокруг  горящей  бумагой,  нашёл  на  обочине  палку,  нанзил  на  неё  новый  лист  и  зажёг  снова.  Некоторые  волки  вильнули  в  сторону,  остальные  отошли.  Отступил  и  страх,  хотя  теперь  послышался  жуткий  бессильный  вой  волчицы,  потерявшей  надежду  на  добычу.  По спине  пробежал  холодок.  Огоньки  постепенно  исчезали  в  светлеющем  поле,  и  на  небосклоне  таяли  последние  крупинки  звёзд.
Впереди  чернел  угрюмый  лес,  а  позади  уже  зарумянилось  небо  и  вскоре  закраснелось, как  бочок  созревающего  яблока.  Затем  высунулся  краешек  солнца,  оно возносило  свои  красноватые  лучи  во  все  стороны.  Филипп  подходил  к  лесу,  солнце горело  на  медных  колоннах  сосен,  а  над  ними  заливалась  богом избранная  птаха  юла – лесной  жаворонок.  Она  захлёбывалась  в  собственных  перезвонах,  разливая  над  лесом  вечную  музыку  жизни. Филипп  прижал  ко  лбу  ребро  ладони, пытаясь отыскать в небе  восторженного  певца:  маленькая  птица то  парила,  то  камнем  кидалась  вниз  и  тут  же  возносилась, трепеща  крылышками.  И  звенела,  звенела  серебряным  бубенчиком!
Потом  запела  кукушка  свою  однообразную,  но  до  боли  знакомую  с  детства, грустную песню. А когда она  замолчала,  полилось  многоголосье : птицы  наперебой  захватывали  минутные  паузы  для  самовыражения – свистели,  звенели,  щёлкали,  выбивали  чечётку,  кто  что  умел.  Не  боли,  вещун-сердце,  не  может  быть  лиха  в  таком  райском  краю!   А  оно  защемило,  когда  проходил  вдоль  соседнего  села :  угрюмые, тощие люди, деревянные «рёбра» «раздетых» сараев и домов.  Сообразил:  соломенные  крыши  стравили  скоту.
* * *
Дверь в родную избу была распахнута. Прихода Филиппа никто  не  заметил:  были  заняты  едой. «Поспел  к  завтраку», — подумал  он,  пытаясь  угадать  сидящих. На  переднем  хозяйском  месте, конечно,  дед:  та  же  сивая  борода  и  лицо,  пересечённое  бороздами  морщин. По  бокам,  должно  быть,  Максимка  и  Дуняша.  Где же мать, отец, чиличата?  Подумал: младшенькие спят, родители — на работе,  Митька — в армии.
— А  вот  и  я!  Здравствуйте! —  крикнул  весело.
Старик с трудом  приподнялся.  Филипп  кинулся к нему, выдохнул:
— Дедка! — И осёкся: навстречу  ковылял  одноногий отец, деревяшка не слушалась, отстала,  и  мужик  чуть не упал. Сын  подхватил  его  сильными  руками,  обнял,  прошептал:
— Прости,  папань,  обознался.  А где же дедка?
В  дверях  стояла  мать, бледная,  исхудавшая  до  неузнаваемости. Выронила  из фартука  редиску и лук, осела  возле  порога,  потеряв  сознание.  Все  кинулись к ней.  Дуняша  закричала.  Отец  пояснил:
— Который  раз  так-то...  Должно,  голодный  обморок.  Водой  сбрызнуть  али нашатырь  понюхать дать. Фельдшер  оставил  на  всякий  случай.
 Мать  привели в чувство,  собрали  рассыпанные  овощи,  сели  за  стол.
— Вот  первую  редисочку  сорвали,  а  то  всё  траву  ели.  Теперь  и  овощи  пошли. Скоро  огурчиков  дождёмся... Прошлым  летом  и  этого  не  было,  крапива  с лебедой, и те посохли.  А  ноне,  слава  богу,  дождечки  гожие  прошли,  опятки на  выгоне  выскочили. Вот  супчик  из  них  сготовила.  Кушай,  сыночек!  А  хлебца  свово, почитай, третий  годок  не  видим.  Иной  раз  братка  со  станции  приносит,  крупы  тоже  какой, молочка, хоть  и  сами  по  карточкам... И  семья  своя,  а не забывает  нас,  спаси  их  Господи!  У  них  и  коровка  есть.
— Кругом  люди, хоть не сытно, но  живут,  а  мы  тут,  как  мухи,  дохнем.  Наши,  которых  раскулачили и  выселили  на  пустые  земли  четыре  года  назад,  прибились  к  совхозу  и тоже  обросли  маленько  хозяйством:  барак  построили  и  приусадебные участки  им  дали,  тёлочек  и  поросят  в  счёт  зарплаты  выделили. Что  не  жить!?  И  директор  у  них  понимающий  попался,  оценил работящих. Сперва, конечно, и они  горя хлебнули: мужики и бабы  за шесть километров  в пургу  на станцию ходили – снег на путях расчищать, а детишки  малые  в  совхоз  христорадничать бегали. Гоже — зима была снежная, не суровая. Но был случай – четверых  мальцов  в снегу спящими случайно  один мужик  совхозный  нашёл: за соломой ездил. Слава богу, недалеко от посёлка заснули  детишки, люди добрые отогрели. А  мы в  петлю, как  зайцы, попали. Птицу и пару овец разрешили водить, а  чем их кормить, когда хлебушек чуть ни до зёрнышка из колхозного амбара выгребают. И засуха подкосила. У кого  и завелась живность, до  последней головы  подъели. Кабы  ни  помощь  нам с совхозу и со  станции,  все  бы  полегли: в прошлом году даже пруды пересохли, в лесу зайцы  пропали.  А волки  живучи.
Филипп  рассказал о своей  встрече с волками, матери снова  стало плохо.
— Деда  нашего  волки  задрали,  с  тех  пор и падает в обморок, — пояснил  отец.— Средь бела дня... Петли на зайцев ходил ставить,  и  сам  сгиб. Кабы  не продал  ружьё... И  чиличата за  ним  следом  враз  померли. Царство  им небесное!
Филипп  спохватился,   начал  вытаскивать из  вещьмешка  гостинцы:  банки   с тушёнкой,  рыбные  консервы,  сухари,  сушки,  комковой  сахар,  бутылку  рыбьего  жира  вёз специально  для  двойняшек.  Кое-что  сэкономил  сам,  остальное  собрали  ребята  и  повар  перед отъездом.  Мать  смахнула  слезу,  Максимка  и  Дуняша  схватили  по  сухарю,  не  дожидаясь  разрешения  отца.
— Теперь,  даст  бог,  не  пропадём:  ноне  и  хлебушек  посеяли – совхоз  одолжил на  семена. И  скотинка кой-какая  осталась. Видал, чай, крыш-то на сараях  нет: сами  дохли, а обчественный  скот  сберегли  малость. Мужики  карася  из Ольховки  привезли,  бросили  в  наш  пруд,  он  ить  за  весну  опять  наполнился. Мож,  фрукты-ягоды  уродятся,  как-нибудь  проживем, — говорил  отец.
— А  соседи  как? — поинтересовался  сын.
— У Петра все живы. Он ить так и  не  вступил  в  колхоз,  но  тоже  концы  с концами  еле  сводит: непомерными налогами обложили. Мишка из армии вернулся, а  Ваньку  проводили.  Настю  в  город  к  тётке  отправили,  там  хотят её  пристроить.  Пока  тут  жила,  всё  молочка  чиличатам  нашим  таскала понемногу.  Мож,  и  выжили  б,  каб  не  захворали... А  Настя  перед  отъездом про  тебя  пытала,  скоро  ли  приедешь,  аль  насовсем  в  чужих  краях останешься?  Видать,  люб ты  ей... А  нам  что  ответить —  почитай,  цельный год  от  тебя  ни  весточки.  Мать  и  так  плоха,  а  ты...
— Как  ни  весточки !?  А  письма,  посылки ?!
— Какие  посылки? С  прошлого  года  горевали  об  тебе.  Чего  только  бабы  ни надумывали:  и  хворым,  и  убитым  представляли. А  я  решил :  обженили тебя  там,  мож,  спротив  воли. Уж  больно  ты  девкам  в  глаза  броский.
— Да  погоди  ты  с  глупостями,  отец! С прошлой  осени  посылки  отправлял,  три штуки было. Все  с  продуктами. И  квитанции  сохранил, —  сын вытащил бумажки.
— Эт-т  теперь  дело  рук  Сопли-младшего.  Он  у  нас  почтой  заведует. В  батю пошёл: не  упустит,  что  плохо  лежит.  Сожрали  наши  продукты,  а  мы  троих за  зиму  похоронили, — запричитала  мать.
— Да  я  ему  башку  откручу! — вскочил  Филипп.
— Охолонись,  сынок, присядь... Надо  по-умному,  не сгоряча.  Тебя  ж  засудят, ежель  драку  устроишь. У  этих  сволочей  совести  и  щепотку  не  наскребёшь, могут  и  отомстить, — раздумывал  отец.
— Ящики  были  шибко  приметные, с голубыми  реечками,  плотник  штабки оконные  старые  прибил.
— Коробки  он  мог  в  печке  сжечь, это ж  прямые  улики.  В  город  бы  попасть, узнать там на  почте,  получали  ли  они,  и  кто  за  посылки  последний  расписывался.  Разве  в  дороге  пропали,  тогда  и  концов  не  сыщешь.
— Видала  я  у  них  такой  ящик, —  встряла  Дуняша, —  когда  за  Фенькой  ихней меня  Лидия  Ивановна  посылала.  На  ларе  в  сенцах  стоял,  и  банка консервная  на  столе  была. Фенька  её  сразу  при  мне  под  рушник  грязный спрятала.  Я-то  думала,  угостить  пожадничала, а, хвать,  иное... Покарает  их Господь  за  Машутку  и  Дашутку,  за  дедуньку  нашего.
— Подослать  бы  к соплям  кого  да  отобрать  ящики  при  свидетелях.  Тогда  и посудимся.  Посоветоваться б с  Петром  да  с  Мишкой.
* * *
Дуняша зашла к Феньке якобы по делу:  позвала  её  за  грибами.  Та недоверчиво  ворчала:
— Чтой-то  за  мной,  а  не за Манькой своей забегла, ай  поругались?
— Не,  она  умотала  куда-то.  А  грыбов  на  выгоне –  видимо-невидимо.  Боязно одной-то,  по  пути  к  тебе  и  надумала.
Фенька  стояла  неумытая,  нечёсаная,  в  грязной  ночной  рубахе. Ей  лень  было куда-то  идти, но внимание  авторитетной  девчонки  польстило.
— Ладно  уж,  счас  соберусь.  Ты  обожди  маленько.
Дуняша  вышла  в  сенцы,  осмотрелась:  на  ларе  ничего,  кроме  замка,   чулан приоткрытый. С замирающим сердцем  заглянула в него – там никаких  коробок. Мелькнула  мысль: ларь  не  заперт. Хватило  духу  приподнять  тяжёлую  крышку,  сразу заметила  длинный  ряд  ящиков, три из них  с  голубой  каёмкой. В  одном ещё  лежали  две консервные  банки. В других  —  крупы  и  мука. Крышек  ни  на  одной  из  посылок  не  было.  «Коробки,  значит,  приспособили  для  хранения  продуктов, — догадалась девочка, — потому  и не  уничтожили.»
Фенька  вышла  до  ветру,  заорала:
— Ах ты, воровка! Подружкой прикинулась, а сама по ларям  шаришь! — схватила  Дунечку  и  давай  трепать. Фенька  справная,  Дуня как одуванчик, где ей  вырваться.  Девочка  закричала,  что есть  мочи. На  крик  прибежали Филя с Мишкой,  оттащили взъярённую хозяйку.
— У них  наши  ящики, вон  в ларе стоят.  И других  полно... Сами  вы  ворищи несусветные, — всхлипывала  девочка.
— Сбегай к Усачёвым, мож, дома кто. Пущай срочно сюда  явятся. Будя реветь-то! Скореича! — приказал  ей  Михаил.
Прибежали  все, кто  был  дома: жена Фёдора, невестка с грудным  дитём, дед Степан. При  них  изъяли  все  ящики,  их  оказалось  двенадцать  штук.  Перехитрил  себя  Витька  Сопля:  жадность  подвела — больно уж хороша тара под запасы! После  суда  он  грозился  отомстить.  Никто  не  обратил  на  это  внимания. Все радовались, что теперь и его вороватого отца  легче сковырнуть с доходного  места – заведующего  сельпо.
* * * 
Люди  помаленьку  взбодрились. Лето  обещало  быть  урожайным. Прошли  проливные  дожди,  луговые  опятки  водили  хороводы,  подосиновики  и  боровики  играли  в  роще  в  прятки,  только  собирай.  На огородах  пузатился  зелёный  горошек,  щетинился  лук-батун,  не  по  дням,  а  по  часам  вытягивались  огурчики. Стали понемногу выписывать молока в  счёт  трудодней,  хотя  коров  было  вчетверо  меньше,  чем  два  года  назад. Мальцы  с  утра  до  вечера  сидели  на  ближних  прудах  с удочками:  любая  рыба  годилась  в  пищу.  Девчонки  лазили  по  оврагам: ягоды  сами  в  корзинку  просятся.  Взрослые  девки  и  парни  стали  собираться  на  вечорки.  Филька  пока  не  посещал  их:  начал  работать  сторожем  за  больного  отца. Василий  думал – отдохнёт  малость,  поправится,  а  место  терять  жалко. Через  месяц  решили: не дело здоровому парню  в  сторожах  пребывать.
Филипп  впервые  после  армии  попал  на  вечорку.  Собирались  возле  сельсовета.  Там  по  кругу  стояли  длинные  скамьи,  а  в  середине  была  вытоптана  полянка.  Иногда  днём  здесь  сходились  летом  мужики  и  бабы,  чтобы решать общественные  вопросы,  вечерами  табунилась  молодёжь. Зимой  собирались  в  тесном  клубе – в бывшей  избе  «мироеда»  Климова. В  задней  комнате  располагалась  читальня.  Летом  на  воздухе  было  вольнее.
Девчата  обычно  сидели  на  скамейках,  парни  стояли  позади  их. Филиппу  как  гармонисту  освободили  место  среди  девок. Развернул  он  гармошку  от  запястья  до  плеча —  у  самого  сердце  соловьём  зазвенело. Огляделся  по  кругу – ёлки-палки – никого  не  узнаёт.  Те,  что  постарше,  парами  стоят,  любезничают.  Этих  признал:  его  ровесники.  Некоторые  тоже  из  армии  воротились. Они  справные,  остальные – худоба:  глаза  и  щёки  ввалившиеся,  особенно  у  девчат,  а  сидят – белозубятся,  парней  взглядами  «подстреливают».  Филипп  обозревает  их,  сравнивает,  какая  краше.  Иным  подмигивает,  узнал, мол. Тают  девки  от  глаз  его  тёмных,  непроглядных.  На одной  застрял  его  взгляд.
Девка  модная,  на  городских  похожая:  зелёное  бархатное  платье  от  света  фонаря  переливается, фигурку  обтягивает,  рукавчик  торчит  над  плечиком. Глаза  у  девушки  большие,  ресницы  тёмные,   длинные,  чуть  не  до  бровей,  тонких, как  шнурок.  Нос  длинноват  и  с  горбинкой,  но  придаёт  её  овальному  лицу  особую величавость.  И  глядит  на  него  не  как  остальные,  а  будто с превосходством,  немного  исподлобья,  то  ли  презрительно,  то  ли  с  укором:  подумаешь, дескать,  воображала.  Забыл  Филипп  про  остальных  девок,  в  голове  одно:  что  означает  столь  странный  взгляд?  А  девка,  по  сравнению  с  другими,  не  тощая,  всё  при  ней:  и  бугорки  грудей,  и  шейка – не  стебелёчек.  По  таким  бы  «ландшафтам»  рукою  пробежаться... А  в  темноте  хлопки  раздаются:  то  ли  комаров  бьют,  то  ли  девки  ребят  за  вольности  хлыщут.  Филька  бы  не  против,  чтобы  эта  девушка  его  «пригладила»,  только  бы  прикоснуться   к  этим  «пригоркам».  Отвёл  было  взгляд,  да  минуты  не  выдержал,  «стрельнул»  в  её  сторону,  а  ранил  себя :  в  глазах  у  неё  увидал  другое – нежное и  словно  бы  выстраданное.
Он  заиграл  «краковяк»,  к  девушке  подбежал  молоденький  парнишка,  она  встала  с  улыбкой,  и  на  щеках  её  появились  милые  ямочки.  «Настька!» — чуть  ни  вскрикнул   Филипп.  Теперь  он  смотрел  на  неё,  не  отрываясь,  заметил,  как  она  улыбнулась  именно  ему,  и  ответил  ей  долгой  и  нежной  улыбкой.  А  потом  отложил гармонь, другой парень  взял  её и  заиграл  вальс. К  Насте  кинулись  сразу трое,  двоих  девушка  словно  не  заметила — она  ждала  Филиппа. Он  бережно взял  маленькую  ладошку,  правой  рукой  нежно  прикоснулся  к  зелёному  «мху»   платья  и  неожиданно  для  себя  крепко-крепко  сжал  её  хрупкие  пальчики.  Она  ойкнула  от  боли  и  ответила  ему  тем  же.  Он  шепнул: «Ну  здравствуй,  наречённая !»
Домой  возвращались  всей  гурьбой:  впереди  девушки,  сзади  парни  во  главе  с  гармонистом.  Пели  песни,  густой  бас  Филиппа  выделялся  среди  других  голосов.  По  пути  толпа  рассеивалась,  иные  отделялись  парами – у  них  дело  шло  к  свадьбе.  Ночь  лунная,  даже  цвет  смутно  проглядывается.  Филипп  мысленно «гулял»  по  зелёному  «мху»  Настиного  платья,  по  волнам  тёмно-русых  волос, приколотых  у  висков  и  спадающих  до  пояса,  и  с  нетерпением  ждал,  когда  она  обернётся.  Она  оглянулась  только  у  своей  калитки  и  одарила  его  обещающей  улыбкой.
Филипп  вошёл  в  избу.  На  столе  горела  керосиновая  лампа.  Отец  не  спал:  сильные  боли  в  позвоночнике  не  давали  покоя.  Он  заметил   улыбку  сына — ощущение  счастья  переполняло  Филиппа. Василий  всмотрелся  внимательно – не  пьян  ли?  Вроде, нет,  а  ведет  себя  странно. Всё  понял,  когда  сын  смутился от его  взгляда и стыдливо отвернулся.
— Кто  она? —  спросил  сдавленным  голосом,  ожидая  ответа,  как  приговора.
— Да  Настя! Настя  ваша  желанная!  —  выдохнул  сын  и  бросился  было  к двери,  застыдившись  своего  признания.
— Погодь, сынок! Сказать хочу... Слава богу, что  вы  слюбились.  Таперь  и помирать не страшно. Матери  не  сказывай, не  пужай  её:  не  жилец  я  боле. Ноне  вечером,  как  ты  ушёл  на  улицу,  видение  мне  было. Сижу  я  эдак  на  скамеечке,  радуюсь,  что  жизня  налаживается: ты  вернулся,  Митька  через  полтора  года  возвернётся.  Летушко  доброе  выдалось... Боль  чуток  отпустила,  задрёмывать  стал,  а  глаза  открыты. Вижу – у калитки  белеется  чтой-то. Сон как  рукой  сняло.  Человек  в  белом  открывает  калитку  и  на  меня  правит. Оробел  я,  впору  бечь,  а  ноги  оторвать  не  могу.  Глядит  на  меня  внимательно,  а  я  на  него.  Узнал:  Фросин  покойный  муж. Говорю  ему: «Обознался  ты  дверью,  Михей,  изба  твоя  дале».  А  он  мне : «Нет,  раб  божий  Василий, тебя пришёл предварить, чтоб приготовился  пред  Господом  предстать.  За  милость  твою  к  супруге  моей  драгоценной».  С тем  и  исчез. Фрося-то  этой  весной  воротилась,  мы  ей  с  Петром  помогали,  чем  могли.  Исповедоваться  бы да причаститься  всем  надо.  Слух  идёт:  снова  на  Бога  ополчились.  Церкви  закрывают,  колокола  сбрасывают,  как  после  Гражданской.  А  священников  в  холодные  края  на  каторгу  отправляют. Фросин-то  монастырь  под  лагерь  приспособили. Монахинь разогнали, а иконы в костёр  бросили.  Люди  в  огонь  за  ними кидались, сказывала. На ней и знаки остались: подбородок и  руки  обгорелые.
Филипп  вышел  на  крыльцо,  закурил.  Жалость  к  отцу  и  беспокойство  по  поводу  войны  против  бога  на  время  вытеснили  из  памяти  воспоминания  о  сладких  мгновениях  сегодняшнего  вечера. И  в  армии  была  антирелигиозная  агитация,  но о таких  жестоких  мерах  слышал  впервые.  Подумал —  завтра  непременно надо сходить в церковь.
Парень глянул  невольно  на  дом  Старостиных, в  Настином  окне  горел  огонёк. Он  притягивал  к  себе  неудержимой  силой,  и не  было  воли  противиться  нахлынувшему  чувству. И  не  было  никаких  помех  подойти  к  зовущему  окну  и  постучать.  К  нему  вела  «Фросина»  тропа.
* * *
 В  пятнадцатом  году  Фрося  получила  похоронку  на  супруга.  Повыла, погоревала  и  ушла  в  монастырь  молиться  за  мужа,  за  себя,  за  землю  русскую. Замуж  больше  не  захотела,  так  любила  Михея. Избу,  слава  богу,  не  продала,  мало  ли  что... Соседские  мужики  заколотили  окна  и  двери. Плетень  меж  их  огородами  попросила  разобрать  на  дрова,  чтоб  друзьям  было  способней  ходить  друг  к  дружке  и  за  её  скарбом  приглядывать. Огородом  и  садом  разрешила  обоим  соседям  пользоваться.  Плетень  растащили  ребятишки  на  растопку,  а  поперёк  огорода  протоптали  тропу  меж  своими  домами.  Так  и  прилепилось — «Фросина  тропа».
Осенью  тридцать  третьего  хозяйка  возвратилась  с  обезображенным  лицом, сизыми руками  и  двумя  обгорелыми  иконами. Окна  разгородили,  огород  вернули  чистым  и  удобренным.  А  плетень  восстанавливать  не  пожелала:  зачем  отгораживаться  от  добрых  людей,  ходите  на  здоровье  друг  к  дружке!  Соседские  дома  видные,  перестроенные  после  Гражданской,  когда  хозяева  взялись  за  силу.  Её  избушка – маленькая, кособокая.  Вернулась  в  зиму, мужики  помогли  кое-как  ухетать  щели  да  дыры,  поделились  дровами,  а  в  суровые  холода  приглашали  пожить  у  себя.  Кое-как  прозимовала.  Ходила  в  храм,  пела в церковном хоре,  да  так  и  осталась  жить  в  пристройке  сторожихой. Домок  свой  навещала  изредка,  огород  снова  отдала  соседям  в пользование – у самой  ни  сил,  ни  времени  не  было: то  служба,  то  отпевание, то  венчание  или  крестины.
На   Фросином   огороде,   ближе  к  меже,   Петр  Иваныч  поставил  три   первые копны  сена.  Летняя  страда  началась,  для  того  привёз  мужик  из  города  свою  дочь,  которая  гостила  в  городе у его сестры.  Своих  детей у Марфуши  не  было,  она  мечтала  оставить  племянницу  у себя  навсегда.  Сама  работала  закройщицей  в  швейной  мастерской  и  Настю  хотела  научить  тому  же  ремеслу. А у девушки  была  своя  заветная  мечта  с  самого  детства,  о  которой  она  никогда  никому  не  говорила.  Но  мать  с  отцом  догадывались:  ждёт  Филиппа. «А  от этого  стервеца  цельный  год – ни  письмеца», — говорил  Петр своей  супруге Марии, видя страдание  дочери. Для  этого и отвёз  в  город:  найдётся  хороший  человек, вынет занозу из  её  сердечка.  В  городе  много  добрых  парней,  и  жизнь  там,  не  в  пример  деревенской, сытнее. Растишь горб с утра до ночи,  возишься  с  землёй,  со скотиной,  а  всё  уходит  в  налог.  В него  ухнули  все  накопления  от  продажи  скота  и  птицы,  которые  Петр  намеревался  употребить  на  отделение  двух старших  сыновей. Доживать век собирался с  последышем – Андрейкой. Чем платить  дальше, ума не приложит.  Видать,  придётся  вступать в колхоз, иначе за долги выселят.
С такими думами и приехал он с Михаилом, старшим сыном;  привезли  на  продажу овцу, шерсть, масло, гусака. Теперь  он  уже  не  нужен: две гусыни  вывели  птенцов,  и те целыми днями  бултыхаются  на  пруду. До 29 года весь пруд вдоль деревни  был  покрыт  бело-серыми  островками:  гусей  водили  все, кому  было  не  лень. Птица  неприхотливая,  всё  лето  щиплет  травку  на  бережку или ловит  головастиков и мошек в воде. И корма  много не требует.  А  теперь пруд  опустел. В  колхозе  птица  не  прижилась  без должного ухода, прежние  гусиные  стада  пошли  в  налог, подкосил  и  тридцать  третий  год.
Мужики  расторговались  быстро, заехали повидать Настю  и  Марфушу. Сестра засуетилась, не зная, где лучше посадить, чем  слаще  угостить  дорогих  гостей. Брат  любовался  ею: и в сорок  лет – красавица  писаная. Глаза  большие, серые с поволокой,  вроде грустные,  а  всегда  улыбаются. Ресницы  тёмные, длинные и густые. Брови – ниточкой. Обратил  внимание – у Насти такие  же. И вообще, она  больше похожа на его сестру, чем на жену, как  он прежде думал.
Отец  расспросил  Настю  о  жизни  в  городе,  понравилось  ли.  Марфуша  решительно  заявила, что  не  отпустит  племянницу  насовсем,  разве  на  лето – помочь в страду. Не дай бог, в  колхоз  загонят  или  сошлют в  края  холодные. А тут она в ателье пристроится,  замуж  выйдет. Настя спросила о новостях, о соседях.  Мишка,  не  посвящённый  в сердечные  дела  сестры, проговорился  о  возвращении  друга,  о недавнем  суде  над Витькой  Соплёй,  на  котором  они были  главными  свидетелями.  Настя  тут  же  засобиралась,  забегала по квартире, бросая  в  развёрнутую  шаль  свои  наряды: юбки, платья, незамысловатые украшения,  словно  боялась,  что  уедут без неё. Тётка не пыталась  уговаривать: поняла, в чём  дело. Спросила брата:
— Филька-то  этот,  чей  парень?
— Да Василия Суркова сын  старший. Помнишь, чай, такого?  Самый  видный мужик  был в деревне  до революции.  Дружковали   сизмальства с ним. Аль запамятовала гармониста Ваську  Цыганка?
— Век  не забуду, как рыдала  об  нём в лопухах в тот день,  когда  он  Польку из  церкви  выводил. Ты  ж  меня  ночью  спящую  и  зарёванную там и нашёл, помнишь?  —  грустно  поведала  сестра.
— Дак  тебе  тогда  годочков  двенадцать  было! — удивился  брат. — Ну  Васька,  и сопливым девчонкам  голову  морочил.  Мож,  не  поедешь,  дочка? Филька-то похлеще  отца  будет, он  не  только  на гармошке ... Он  ить  запоёт,  шельмец,  на одном  конце  деревни,  на  другом  слыхать. Сушняка  теперь  в  деревне  разведёт. За  ним  ещё  до  армии  девки  табуном  ходили.  А  на  тебя  и ноль внимания. Оставайся, дочка! А мы справимся  как-нибудь.
Настя,  всегда  тихая  и  покорная,  неожиданно  выпалила:
— Сам, папаня,  галдел  сроду – за  Фильку  пойдёшь: он и красивый, и работящий,  и  уважительный. А  теперь  поздно:  либо  за  него,  либо  ни  за кого.—  И убежала  в  другую  комнату.
— Я  и  сейчас не  против, — оправдывался отец. —  Да кто ж  знает,  что  у  него  на  сердце, мож, заноза какая  торчит. С месяц,  как  приехал,  об  тебе  не  помянул  ни  разу.  Потому  и не  приезжали  за  тобой. Но на улицу не ходит: отец хворый,  вместо  него ферму ночью караулит.
— Не  неволь  девку, — посоветовала Марфуша.—  Я вот ей  платье  волшебное подарю,  себе  шила,  да  узко  стало.  А  ей – в  самый  раз. На  него  все  мужики западали: иду, бывало, при  жёнах  оборачиваются. — Через пару минут сестра вывела Настю в бархатном  зелёном  платье,  оно  переливалось  на  солнце.
— Наш  будет  Филька! — сказала сестра  и  поцеловала  заплаканную  племянницу  в  пылающую щёку.
* * *
Филипп  подошёл  к   Фросиной  тропе.  Её   освещало  Настино   окно  и   круглая, открытая  луна.  Он  закрыл  глаза,  пытаясь  представить  девушку.  Померещилась переливающаяся  зелень  платья  и  бегущие  по  нему  волны  волос. Неведомое  до  сих  пор  чувство  охватило  его.  Ему  ещё  до  армии  нравились  девушки,  и,  будучи  в  увольнении,  он  не  оставался  равнодушным,  когда  на  него  заглядывались  красавицы.  Но  ухаживать  за  ними  не  пробовал – робел. А сегодня  случилось  что-то  необычное,  желание  видеть  Настю  было  почти  невыносимым.  Он  докурил  самокрутку  и  решительно  ступил  на  тропу.  Свет  погас  в  заветном  окне.  Парень  остановился,  сердце  забилось  сильнее. Подумал: или  легла  спать,  или  заметила  его,  наблюдает.  В  ночной  тишине  ясно  услышал  знакомый  скрип  сенной  двери,  торопливые  лёгкие  шаги. Они  сошлись  на  середине  Фросиной  тропы. Луна  ясно  освещала  две  слившиеся  в  объятии  фигуры,  и  он  повёл  её  к  рядом  стоящим  копнам – скрыться от  случайных  глаз...
Утром  отец  повторил  просьбу:  отвести  его  в  церковь  для  причастия.  Было воскресенье,  пошли  всей  семьёй.  Василий  выстоял  всю  службу  на  костылях,  превозмогая  боль.  Ему  предлагали  табуретку – отказался:  бог  терпел  и  нам  велел.  Он  давно  не  был  в  церкви.   Вспоминая  рассказ  Фросиньи  о  том,  как  сжигали  иконы,  он  представил  судьбу  и  этого  великолепного  господнего  дома,  и  слёзы  навернулись  на  глаза.  Возможно,  их  храм  не  тронули  до  сих  пор,  потому  что  он  был  прекраснее  многих  в  округе:  стены  облицованы  искусственным  красным  мрамором,  между  проёмами  окон  в  позолоченных  рамах  большие  иконы,  под  куполом – изумительные  фрески. И  самое  красивое – сверкающие  золотом,  изразцовые  алтарные  врата. Дальний  предок  последнего  барина,  екатерининский  вельможа,  славный  генерал  строил  этот  храм  на  земле, пожалованной  царицей  за  особые  военные  заслуги. «Неужели  поднимется рука  на  такую  красоту?» — думал  Василий.
Переполненные  благостью,  домой  возвращались  молча,  как  и  полагается после причастия.  Отец  шёл  медленнее  обычного,  часто  останавливался, садился отдыхать  на  лавочках  перед  домами  односельчан.  Филипп  терпеливо  ждал,  помогал  подняться,  и  они  шли  дальше.  Мать,  Дунечка  и  Максимка  давно  были  дома,  они  и  не  подозревали,  что  отцу  совсем  плохо:  он  терпеливо  скрывал  свои  недуги. Но  с  того  дня  слёг  окончательно.  На  ферме  его  заменил  приятель  Кирька  Птаха.  Сын  устроился  конюхом.  Мать  малость  окрепла,  перестала  падать в обморок. Смерти Василий Максимыч  не  боялся,  ждал  её  как  избавления от  мучительных  болей  в  позвоночнике.  И  неизвестность  его  не  пугала,  верил – там  хуже  не  будет.  А  здесь  есть  замена – старший  надёжный  сын,  настоящий  хозяин.  И  хозяйку присмотрел под стать  себе. Пора  и  в вечный  дом.
* * *
Филипп  и  Настя  скрывали  свою  любовь  от  чужих  глаз.  Так  было  заведено  в  их  деревне:  до  сговора  опасаться  огласки. Врозь  ходили  на  вечорку,  гурьбой  — обратно.  Несмотря  на  уговор – не  подавать  виду – изредка  обжигали  друг  друга  такими  взглядами,  что  разве  слепой  не  заметит.  Но,  разойдясь  по  дворам,  спешили  в  укромное  место – к  заветным  копнам.  Только  родные  знали  об  этом.  Однажды  их  воркование,  вперемежку  с  поцелуями, прервал  плачущий  голос  Максимки :
— Филька,  где  вы?  Целуетесь  тута, а  папанька  помирает,  тебя  кличет. Иди скореича!
Филипп  бросился  в  избу.  Отец  говорил  с  трудом,  язык  плохо повиновался:
— Коли  с  Настей  сладились,  женись,  но  обожди,  пока  по  мне  сорокоуст прочтут,  грех  на  душу  не  бери.  И  уговори  Петра в колхоз вступить, неровён час – раскулачат,  не  посмотрят,  что  красным  командиром  был. А  то  не только инвентарь  и  скотину  отберут, но  и  чашки-плошки  выгребут  да  из  избы выбросят. Это нашим повезло, а потом, слух был, в холодные края отправлять раскулаченных стали: кого на север, кого в Сибирь, иных в Казахстан. А там, сказывают, за сто вёрст округ – ни души, ни деревца. Не дай бог... Я  с  ним  надысь  беседовал  об  том,  вроде  и  согласен,  а  не торопится.  Береги  мать,  братьев,  Дунечку.  Обо  мне шибко не тужите. Устал  я  тут,  там  у  Господа  теплее.
Отец  хотел ещё  что-то  сказать, но  не  сумел. Из  уст  его  полилось  клокотанье, он  вытянулся  и  затих. Его  похоронили,  как  полагается: отпели,  заказали  сорокоуст,  помянули, чем  придётся.  Девять дней Филипп  и  Настя  не  сходились по  вечерам,  днем  встречались  случайно,  обменивались  грустными  взглядами. На  вторых  поминках  он  шепнул: «Приходи!»
Любовь  как  костёр.  Пока  горяча  зола,  брось  в  него  дров,  и  он  запылает  с  новой  силой.  И  сколько  ни  кидай,  он  пожрёт  всё, а ему мало и мало. Так и любовь: вечно ненасытная. Слились  губы,  соединились  тела,  переплелись,  как  стебли  трав,  руки,  а  она  всё  голодна.  Сколько  самых  нежных  слов  брошено  в  её  огонь,  сколько  пламенных  взглядов, многозначительных  жестов,  а  она  всё  требует  и  требует.  Филипп  уже  «исследовал»  все  «ландшафты»,  прогулялся  нетерпеливой  рукою  по  «холмам»  и  «долинам»,  взял  все  «вершины»,  а  в «глубины»  любимая  не  пускает.  Да  и  сам  опасается:  страшный  обычай  был  в  деревне,  потому  и  боялись  все  влюблённые  свою  любовь  обнаруживать.
В незапамятные  времена  придумали  старые  ведьмы  слово  такое, что и  произносить-то стыдно, подлые  люди  его  запомнили  и  прописали  на  века  в  этой деревне. Сколько  самоубийств  и  убийств  из-за  него,  проклятого,  произошло, сколько  поломанных  судеб! Пытались мужики расправиться с такими «писателями», господа  забривали  им  головы  и  отдавали  в  солдаты  на  четверть  века, а  слово,  как  заколдованное,  продолжало  жить.  Иной  раз  им  порочили  безгрешных  девушек  из-за  мести  родным,  из-за  нежелания  родителей  жениха  брать  неугодную  им  сноху,  по  другим  причинам.
В  назидание  девкам,  чтоб  блюли  себя,  а  парням,  чтоб  не  подличали,  деды  и  бабки  рассказывали  одну  поучительную  историю.  Жила-была  в  их  деревне  красивая  девушка,  многие  влюблялись  в  неё, а  выбирать  надо  одного.  Она  и  выбрала  себе  под  стать  и  по  душе. У  парня – три  брата,  у  неё – вдвое  больше. Уж  сговор  отпраздновали,  день  свадьбы  назначили. И  нашёлся  один  гад  из  отвергнутых  женихов. Утром  на  воротах  девушки  прочитали  люди  дёгтем  намазанное  слово: «окарячили!»  Вся  деревня  сбежалась. Добрые  люди  возмущались,  подлые  злорадствовали.  Барин  вмешался,  велел   собрать  всех грамотеев.  Их  раз-два – и  обчёлся.  Богом  клянутся  бедняги,  что  не  писали  поганого  слова,  отпустил  их  барин,  народ  разогнали.  А  братья  жениха  и  невесты  волком  друг  на  друга  смотрят:  не  миновать  беды.  Писарь  деревенский  одного  за  рукав  тянет:  «Знаю, кто...»   Отошли  в  сторонку,  он  и  поведал,  как  один  хмырь  у  него  надысь  грамоте  учился:  нужные  буквы  с  картинками  зарисовывал,  остальные  будто  так  заучил. Но и  писарь  запомнил  те  рисунки.  Сыграли  свадьбу,  а  через  неделю  нашли   подлеца  у  реки: дёгтем  захлебнулся.  Приехал  исправник  с  жандармами  искать  убийц. Таскали  братьев,  а  как  докажешь, они  ли... А  когда  выяснили,  за  что  казнили,  отпустил  исправник  братьев  и  шепнул  старшему: «Молодцы!» —  И  два  пальца  к  губам  приложил – молчите, мол.  Но  и  этот  случай  не  искоренил  поганое  слово  из  их  села. Много  ещё  добрых  людей  пострадало  после, как тут  позволишь  лишнее.  Потому и хоронились  влюблённые от досужих  глаз.
* * *
В  семье  Старостиных  готовились  к  ужину.  Прибежал  младшенький  Андрейка, одиннадцати годочков, взъерошенный,  с  фингалом  под  глазом.
— А ну  сказывай, с кем и почто дрался,  негодник?! — Отец  взял  мальца  за  ухо.
— С  Федькой  Жуликом  лупились.  Он  обозвал  тебя  контрой  недорезанной  и кулаком. Ну  я  и  всыпал  ему!  Говорю – мой  папаня  геройский  красный командир.  Сами  вы  контра! — объяснил  сын,  размазывая  слёзы. Отец отпустил  мальчика.
— Ещё  про  Настьку  слово  паскудное  кричал,  грозился:  не  видать  ей,  мол, Фильки,  как  своих  ушей. Вот  приедет  ужо  Никишка  из  городу,  выкинут  вас голыми  из  хором,  поглядим,  захочет  ли  он  на  такой  жениться, —  сообщил Андрейка,  жалостливо  глядя  на  сестрицу. 
Отец  взялся  за  голову,  простонал:
— Это  конец!   И  кому  мы  дорогу  перешли?
— Каб  одну, а  то  целых  две.  Сопли-то  мы  утёрли  и  Витьке,  и  Фоньке,  а  оне  ж двоюродные Жуликам. Это – раз, и другое: Агашка  на   Фильку  зарится, зенки  свои  лупоглазые  об  него  промозолила, — объяснил  Мишка. — Сказывают,  ихний Никишка в  большое  начальство  в  городу  выбился,  вот  оне  и  осмелели. Обмозговать  бы  надо,  батя,  как  быть.
— Предупреждал  меня  покойный  Василий,  не  послушал  его,  на  заслуги  перед советской  властью  понадеялся,  а  к  власти-то  всякие  Никишки  пришли, мать их! — сокрушался Петр  Иваныч.  — А с  Филькой  разобраться  след, не он  ли болтанул,  что  с  девкой нашей тискается?
— Мож,  кому  про  свадьбу  проговорился, а  так он бахвалиться  не станет, знаю его.  Пойду к нему.
Михаил  ввалился в избу к  Сурковым, с  порога  мрачно  гуднул:
— Здоровы  были! — Голос  как  труба, и сам громадный, неуклюжий,  недаром медведем  прозвали.  На  Филиппа  смотрит  недобро,  исподлобья. Таким  его  друг  ни  разу  не  видел. Растерялся,  думает:  « Сейчас  дунет,  и  полетишь,  как  былинка.»  Собрался  с  духом,  спросил:
— Ты  чё,  Мишк?  Аль  ворота  расписали?
— Играть  играшь  с  девкой,  а  свататься  не  торопишься!
— Да я хоть счас... Волю  отцову  сполняю:  сорокоуст  не  дочитан.
— Тогда  айда к нам.  Разговор  сурьёзный есть, — приказал  Михаил.
Стали  вместе  думать, как  выйти  из  положения.  Петр  Иваныч  засомневался  было,  стоит  ли  поднимать  сыр-бор,  верить  сопливому  мальцу:
— Мож,  зря  Жулёнок  лается,  по  злобе?
— Зря  не  зря,  а  меры  принять  надоть, — настаивал  Мишка. —  Я так  кумекаю: мы с  папаней  завтра  в  правление  с  заявлением  в  колхоз, а  вы  с  Настёной  в сельсовет – расписываться. А  после  сорокоуста  в  церкви  обвенчаетесь.  Для бога  бумажка  сельсоветская, что  для  меня  газетка  на  раскурку,  а  венчание – закон.  Так  и  сполните  волю  отцову, —  обратился  он  к  Филиппу.
— И  вот ещё что, — добавил  отец, — Настино приданое и другое добро,  сколь можно,  к  вам  перетащить  ноне  же.  Неровён  час – обдерут  до  нитки. А  так хоть  вам  достанется.  Ежель  выгонят  на  выселки,  потом  перевезём потихоньку.  Ночка  тёмная  нам  сейчас  в  подмогу. И  кабанчика  заколоть,  не  всё  ж  отдать  в  их  прорву  колхозную.
* * *
Всё  сделали,  как  задумали: и заявление в колхоз подали, и   расписались. Сели  за  стол  отметить  новую  жизнь. Свадьбу  отложили до венчания. Выпили  по  рюмке,  закусили.  Мужики,  не  спавшие  всю  ночь,  малость  захмелели,  разговорились.  Ох,  и  не  хотелось  Петру  в  колхоз!  Обрабатывать  землю  сообща,  тем  более  обещанными  машинами, куда ни шло. Может,  и  вправду  когда-нибудь будет легче крестьянину. Но согнать  со  двора  подчистую  всю  живность — это  уж  не  по-людски.  Вспоминает  с  грустью  хозяин:
— Как  славно-то было до 29-го.  Что  ни  год, то  приплод.  Выйдешь  во  двор – сердце  не  нарадуется:  скотины  держали,  сколь  осиляли,  а  птице и счёту не было. На  ярмарку  возами  возили.  И  налог  платили, и сами  богатели. Землю-то  всем  по  едокам  роздали, а  оне,  ошурки  эти,  её  забросили... И от налогов они освобождены как беднота. Почитай, все – в активистах. Теперь вот  горбись  на  них. Да  закусывайте, а то нагрянут скотину и  инвентарь отымать... Как в воду  глядел  Петр  Иваныч. За  окном  замелькали  люди. Михаил удивился:
— Никак  всё  правление  притащилось!
— Деньги,  мать, спрячь за пазуху! — крикнул  отец.
Мать метнулась к полке, протянула  было руку к  банке, где  хранились последние сбережения,  но  не  успела: толпа  ввалилась  в  избу.  Впереди  Никишка  Жулёв в  чёрной  кожанке,  рядом  милиционер,  за  ним  всё  правление.
— Ба, да тут пир  горой! — ощерился  Никишка.  Во  рту,  как  у старика, зияла  чёрная прогалина. Поговаривали – зубы  выбил  ему  один  мужик  за  особую  ретивость при  исполнении  «долга». —  Свининку  колхозную  жрёте? Ну-ну, лопайте напоследок,  набивайте  пузо:  дорога  дальняя  предстоит.
— Не  колхозную,  а  свою  едим, — перебил его Михаил. — А  ты  осторожней  со словами, а то вовсе с голой пастью  останешься.  Не  для  того  тебе  власть дадена,  чтоб  над  людьми  изгаляться.  Говори,  зачем  заявились? — Громадный и  мрачный  Мишка-медведь  шагнул к толпе. Та  невольно  подалась  к  порогу. Милиционер  одной  рукой  схватил  Никишку  за  рукав,  другой  за  кобуру.
— Охолонись,  Мишка! — приказал отец, — не  пужай  начальство. Всё  одно – плетью  обуха  не  перешибёшь.  А  вы  показывайте  бумагу,  на  каком основании... В колхоз не приняли  меня,  красного  командира?  Кого  из  вас  я  ксплотировал?
— На  недельку  б  пораньше  подсуетился,  а  теперь  поздно:  решение  принято правлением,  в  районе  утверждено. Так  что,  извиняй  Петр  Иваныч! — заюлил Никишка.—  Рады бы  в попятную,  да  вот  он,  документ.
 Подал  Петру  бумагу, с опаской  косясь  на  Михаила.
Мужик  внимательно  прочитал  бумагу, рассмотрел печать, вернул  Никишке.  Спросил  презрительно  председателя:
— Что  ж  утром  комедию  ломал:  заявление  диктовал,  ошибки  исправлял?  Даже руку  чуть  ни  пять  минут  тряс – поздравлял.  А  сам,  небось, с этой  бумажкой  в  нужник  сбегал?
Председатель съёжился под пронзительным  взглядом  Петра,  ему  было  стыдно за сегодняшнее  заявление, за то, что не  сумел  защитить  красного  командира  от  неправильного  решения  актива.  Так  проголосовали:  восемь  против  четырёх.  Питерский  рабочий,  присланный  сюда  три  года  назад  налаживать  колхозную  жизнь,  осуществил  теперь  полную  коллективизацию  и  рассчитался  со  всеми  налогами,  но  какой  ценой!  Сейчас  он  жалел, что  не  поговорил  с  этим  мужиком, не  пытался  убедить, прежде  чем  раскулачить. Он  даже   не  знал до  собрания  актива,  что  речь  идёт  о  герое Гражданской.  А  когда  узнал,  не  смог  повлиять  на  решение,  которое  было  принято  под  настойчивым  давлением  представителя  районной  власти – Никишки.  Фактически  выселяли  из-за  нехватки  помещений.
— Бог  вам  судья! — махнул  рукой  Петр Иваныч. — Делайте,  что  хотите.
В   душе  он   надеялся, что  выселят  на  Красный  яр   или   ещё   куда-нибудь поблизости,  как  первых  раскулаченных,  которые  потом  примкнули  к  совхозу  и  зажили  неплохо:  и  хозяйство  своё  небольшое,  и  денежки  за  труд  получают.  А  тут – кабала  беспросветная. Взять с собой разрешили  самое  необходимое: тёплую  одежду,  продукты, кое-что  из  посуды.  Собирались  под  строгим  наблюдением. Мать  прихватила  банку  с  крупой,  где  лежали  деньги. Подогнали  повозку,  взрослые  сели  в  неё. Настя  попыталась  спрятать  Андрейку  в  Фросином  дворе,  но  Никишка  догнал  их  и  грубо  подтолкнул  к  своим. Милиционер  подхватил  мальца  и  перебросил  в  телегу.  Настя  стояла  возле, держала  мать  за  руку. Никишка  приказал ей:
— Лезь  сама,  падла, а то  помогу! — и  облапил  девушку  за  ноги,  пытаясь перекинуть  её  в  повозку.  Филипп  ударом  кулака  сшиб  его  на  землю. Тот опешил  от  неожиданного  удара.
— Она  мне  законная  супруга! —  Филипп  загородил  Настю.—  Маманя,  принесите свидетельство  о браке,  а  то  от  них  всякой  пакости  ждать  можно.
— Ты  ещё  ответишь  за  сопротивление  власти, — бросил  Никишка,—  погоди,  и  до тебя  доберёмся.
Повозка тронулась, бабы завыли. Полина Степановна сунула в  телегу  ещё  один  узелок :  трёхлитровый  бидончик  с   жареным  мясом  и  два  каравая  хлеба,  всё, что  осталось  от  пиршества. Филипп  с  Настей  долго  бежали  за  отъезжающими. Четыре  телеги  повернули  на  город.  В  двух  других  ехали  семьи  Пантелея  Карпова  и  Фёдора  Усачёва, тоже  бывших  участников  гражданской,  не  вернувшихся  второй  раз  в  колхоз.  Настя,  чуя  беду,  упала  на  землю,  забившись в рыданиях.  Издалека  донёсся  зычный  голос  Михаила:
— Филя,  береги  сестрицу!  Прощайте,  родные!
Посоветовавшись с  мужиками, Филипп решил  съездить  в  город:  авось,  выручит тестя.  Вечером   в  путь  не  решился,  кого  он  там  найдёт  ночью?  А  рано  утром  запряг  лошадь  и  отправился.  Только  к  обеду  добился  приёма,  но  получил  холодный  и  вежливый  ответ,  что  не  один  его тесть такой.  Многие  красные  командиры  стали  врагами  народа.  И  вообще,  партию раскулаченных  ещё  ночью  отправили  в  Сибирь.  Там  поневоле  заживут  колхозом.
* * *
Много  воды  утекло за этот страшный год. Настя  работала  сперва, куда  пошлют:  на  уборке  картофеля,  свеклы,  подсолнечника. Потом  устроилась  на  телятник. К весне ушла и оттуда:  ждала  ребёнка. Работали  Филипп  и  Максимка, трудодень – палочка,  много  ли  заработаешь ?  На  хлеб,  соль  да  керосин.
Ранней  весной  уехал  питерский  председатель. В районе  проводили  его  с  почётом –  медалью  и  отличной  характеристикой – как  передовика колхозного  строительства. Каким  путём  он  достиг  этого,  начальству  дела  не  было. А в селе,  кроме  собутыльников,  никто  и  провожать  не  вышел. Кого  встречал  последние  дни  случайно,  глядели  на  него  исподлобья  как  на  врага:  довёл  людей  до  ручки,  четыре  года  голод-проголодь. И  сам  он  стыдился  этих  встреч. Приезжал  честным,  в  себе  уверенным  человеком,  уезжал  побитой  собакой. Ехал  по  последнему  санному  снегу,  снежница  раскиселила  дорогу. Снег  расползался,  как старый  полушубок: там  и  сям  топорщилась  бурая  трава, зеленели  клочья  озимых. Полая  вода  сбегала  стремительно, блистала  на  солнце  косяками  рыб,  шумела  у  подножья  пригорков,  ревела,  падая  в  пруды и реки. Смывала  следы  чужого человека,  невольно  принесшего  в  деревню  одни  страдания.
Надо  было думать о новом председателе. Самых  хозяйственных,  степенных  мужиков  выселили,  многим  членам  правления  не  доверяли. А  кого  уважали,  те  сами  наотрез  отказались:  на  своей  шкуре  испытали – плясать  придётся  под  чужую дудку. Районное начальство предложило  кандидатуру  из  женщин – Соломею Игнатьевну Жданову, члена  правления,  односельчанку. В  деревне  её  звали просто Солонькой,  иные  Солохой  за  внешнюю  неряшливость. Красивая,  шустрая  бой-баба.  Мать-одиночка.  Поговаривали – отцом  её  шкодливого  сына  был нынешний  председатель  райисполкома,  приезжавший  в  деревню в начале  двадцатых  для  проведения  продразвёрстки. Целую неделю  шарил  продотряд  в  садах  и  огородах, в сараях  и  овинах.  Раскапывали  подозрительно  мягкую  землю, сносили  целые  омёты,  раскидывали  кучи  хвороста  и  поленницы: выгребали  хлеб. И  всю  неделю  миловалась  белокурая синеглазая  девка  с  чернявым  парнем,  от  той  любви  и  появился  на  свет  озорковатый  парень  Кузёмка.
Замуж  продотрядовец Солоньку не взял, но и не оставил совсем,  от сына  не  отказался,  навещал  их, даже собирался  перевезти  в  город,  где  он  быстро  поднимался  по служебной  лестнице. И  теперь  районное  начальство  во  главе  с  председателем  райисполкома  приехало  в  колхоз  «Красная  заря»,  чтобы  выдвинуть  бывшего комсомольского вожака  в  председатели. Солонька  сделала  вид,  что  удивлена  оказанной  ей  чести,  но  пообещала,  если  народ  выберет  её,  он  не  пожалеет,  так  как  она  приложит  все  усилия,  чтобы  людям  жилось не в пример  лучше, чем последние пять  лет. Она  разрешит  колхозникам  заводить скот и птицу на  личных  подворьях,  сразу выделит  тёлочку  тем,  у  кого  малые  дети,  и козочку всем  остальным,  выдаст  и  поросят,  и  птицу  на  раззавод. Районное начальство  обещало,  в  случае  поддержания  их  кандидатуры,  направить  в  первую  очередь  трактора  из  МТС  для  проведения  посевной в их колхоз. Солоньку  выбрали  председателем  почти  единогласно.  Переизбрали  и правление, в  комсодах  уже  никто  не  нуждался.  Лодырей, вроде  Сычёва  и  Ванюшкина,  вывели  из  актива. В  заключение  председатель  исполкома  поблагодарил  колхозников  за  трудовые  успехи  и  объявил,  что по  всем  показателям  колхоз  числится  в  передовых,  чем здорово  удивил  сельчан, и выразил уверенность, что с новым составом он выйдет на первое место.
* * *
Дмитрий  Шутков  привёз  из  города  «Правду» с  постановлением  правительства, где  чёрным  по белому  было  написано:  «разрешить  крестьянам  иметь  приусадебный  участок, одну  корову,  двух  телят, свинью с поросятами и десять овец».  Мужики сбежались  к  Шутковым.  Лизавета  ворчала:
— Клуб вам тута али правление? Надымили, как паровозы,  ступайте  вон  во двор, там и болтайте себе.
Мужики  расселись на завалинке, на крыльце, на остатках поленницы.
— Надо  ж,  пять  лет  прожили,  во  дворе – ни  коровьей  лепёшки,  ни  овечьего катушка,  ни  мыка,  ни  хрюка. Тоска  смертная,  хоть  в  хлевы  не  заглядывай, будто  мор  по  ним  прошёл. Слава  богу,  допетрили  верхние  властя,  что крестьянин  без  скотины  и  не  человек  вовсе, — сказал  Степан  Дубов.
— Да  мы  сами  для  них – скотина.  Но  сообразили,  ежели  передохнем,  и  им жрать  будет  неча. Пять  лет  бы  назад  распорядиться  так. Одно  слово – задним  умом  думали.
— Лучше  сказать – задним  местом. И  вместо  мозгов  у  них  г... — уточнил  Шуток.
— Получается,  возвернут  нам  животину,  сколь  прописано? — спросил  Птаха.
— Ещё  и  рот  разинь,  оне  туда  мёду  нальют  вдобавок, — среагировал Семён  Дрын. — Где  оне  столько  возьмут,  поголовье  вчетверо  уменьшилось  супротив двадцать  девятого:  сами  пожрали,  в  засуху  подохло  да  в  налог  ухнуло. Через  чего  в  передовики-то  вышли,  дрын  им  в  рот?
— Выходит,  ещё  долго  не  пробовать  нам  щец из свининки  али  баранинки, птаха-муха, — вздохнул Кирьян. — А  в  газетке  перечислено,  сколь  иметь  можно.
— Тут  прописано — «разрешается».  А  это  значит,  хошь  на  базаре  покупай,  хошь сам  рожай, — пояснил  Дмитрий  Шуток.
— На  что ж  покупать,  коли  денег  пять  лет  не  видывали. А  Солонька  ить посулила  тёлочку  али  козу, — вспомнил  Птаха.
— Обещанного  три  года  ждут. Полуторницу  ни  за  что  не  даст, а маленькую два  лета  растить  надоть.  Вот  и  получается  как  раз по присловице: ещё  три года  не  жрамши  на  государство  вкалывать. Чем  она  налог  платить  станет, ежель  поголовье  разбазарит? — рассуждал  Иван  Дронов.
— Ох, и прохиндейка  эта  Солоха!  Охмурила  дураков  посулами, а мы-то рты раззявили.  Думали, от себя  обещат, а, хвать,  она  газетку  раньше  нас прочла,  потому  и  осмелела.  Но  теперича  с  неё  и  потребовать  можно, — произнёс  Егор  Моргунов.
— Пять  лет  назад  тоже  им  статейку  под  нос  сунули,  а  что  вышло?  Ещё крепче  скрутили,  дрын  им  в  рот!  — вспомнил  Семён  Галактионов.
— И  Солонька  под их  дудку  плясать  станет,  иначе  не  удержится. В  передовики выбиваться  будет,  чтобы  потом  к  любовнику  укатить.  А  удивил  её  хахаль: наш  колхоз  —  передовой!  По  нищете,  что  ли? —  заметил Иван  Дронов.
— Зелёновские в отстающих числятся, а оне и убоинку  иной  раз  едят,  и молочко  выписывают. Их  правление не  больно  с  налогами  выпендривается  и для  себя  малость  придорживает, — вставил  Егор  Моргунов.— У меня там кум живёт,  сказывал,  и  кроликов по дворам  развели. На  них  ведь  никакого заказа  нет,  и  зерна  им  не  надоть,  травой  и  овощами  питаются. Всякая  шелуха в  ход  идёт.  Велел  приходить, взять  на  раззавод  крольчиху.
— А  нам  и  не  ума...
— У нас сроду  эту  тварь  никто  и не  водил – оне, как  крысы, весь  двор  подроют.
— Наши  активисты  всё  повышенные  обязательства  берут, эти и  кролов  бы отобрали.  Ну  таперь  шабаш —  хитрее  станем!  Гоже,  ошурков  из  правления повымели.
— А Солонька-то  не из их ли  стада?  Рыба с головы и гниёт.
Статью показали Солоньке, та сделала  вид,  что  удивлена  и  обрадована  своей «прозорливости».  Обещанный   молодняк  пришлось  отдавать.
* * *
Отзвенели  птицы  в  лесах  и  садах,  занятые  делом,  зазвенели  косы  в  лугах, шибче  и  веселее,  чем  в  прошлые  годы:  в  пустовавших  пять  лет  хлевах  появилась  личная  живность. Люди  возили  и  носили  во  дворы  траву,  лесные яблоки,  ракушки – всё, что  годилось  на  корм  молодняку.  Ложились  поздно, вставали  рано.  Семья  Сурковых  получила  маленькую  тёлочку.  Месяцем  раньше  Настя  родила  сына.  Назвали  Андрейкой  в  честь  её  братца,  случайно  спасшего  их  любовь.
Укладывались  спать,  погасили  керосиновую  лампу.  Вдруг  в  окно  стукнули  три  раза.  Филипп  удивился,  вспомнив: так  стучал  друг  детства  Колька  Усачёв, когда  вызывал  товарища  на  улицу. Подумал,  может,  приснилось – засыпал  уже. Стук  повторился.  Филипп  метнулся  к  окну:  так  и  есть – Колька  Усач! Сбежал  по дороге или вернулся из  Сибири,  была  первая  мысль. Отворил  сенцы, обнялись крепко-крепко  как  самые  близкие. Настя  плотно  задвинула  занавески. Полина  Степановна  зажгла  лампу. Николай  рано.  Семья  Сурковых  получила  маленькую  тёлочку.  Месяцем  раньше  Настя  родила  сына.  Назвали  Андрейкой  в  честь  её  братца,  случайно  спасшего  их  любовь.
Укладывались  спать,  погасили  керосиновую  лампу.  Вдруг  в  окно  стукнули  три  раза.  Филипп  удивился,  вспомнив: так  стучал  друг  детства  Колька  Усачёв, когда  вызывал  товарища  на  улицу. Подумал,  может,  приснилось – засыпал  уже. Стук  повторился.  Филипп  метнулся  к  окну:  так  и  есть – Колька  Усач! Сбежал  по дороге или вернулся из  Сибири,  была  первая  мысль. Отворил  сенцы, обнялись крепко-крепко  как  самые  близкие. Настя  плотно  задвинула  занавески. Полина  Степановна  зажгла  лампу. Николай  худой,  в  потрёпанной  грязной  телогрейке,  озирался  по  сторонам. Видать,  вошло  в  привычку  во  время  скитаний.
— Пожрать  бы  чего,  тётка  Полина, неделя во  рту  одни  ягоды, — были  первые его слова. — Отощал  шибко,  из  самой  Сибири  пробирался,  где  на  товарняках, где на  подводах  подвозили. Везде  есть  люди  добрые.
Полина  Степановна  поставила на стол всё съестное, что нашлось  в  доме. Николай глотал с жадностью голодного зверя. Остановился, почуяв  боль в желудке.
— Вот  так  не жирно  живём, концы с  концами  сводим, — вздохнула  хозяйка.
— А вы-то как там  обустроились? — спросила  Настя. — Мои  здоровы  ли?
Сердцем  почуяла  беду, заметив, что гость избегал  её  взгляда. Николай  опустил  голову,  после  долгого  молчания  выдохнул:
— Крепись,  Настасья  Петровна! — и  перекрестился. — Бог  терпел  и  нам  велел.
* * *
Три   семьи   раскулаченных   привезли   сначала  в  город  и  заперли  в амбаре. Свет  проникал  сюда  через  маленькое  окно  под  самым  потолком.  Два  дня  подвозили  остальных  несчастных  из  других  деревень, народу  набилось – негде  прилечь. И  ничем  не  кормили,  хотя  некоторые  не  захватили  с  собой  куска  хлеба,  их  застали  врасплох. Богаче  всех  оказался  Пётр  Иваныч  с  двумя  караваями хлеба  и  бидончиком  с  мясом,  которые  им  сунула  в  суматохе  Полина Степановна.  Голодные  ребятишки  постоянно  хныкали,  грудные  надрывно  кричали,  бабы  молча  утирали  концами  платков  набегающие  слёзы. Петр Иваныч  не  мог  зажулить  еду,  разделил  всё. На  третий  день,  ближе  к  обеду,  прибыл  начальник  охраны  с  конвоем.  Людей  построили  по  десятку  семей  и  повели  на  вокзал. Односельчане  сумели  встать  в  одну  группу.  Там  посадили  в  товарняк  и  отправили  в  Сибирь.
Везли  в  тесноте,  в  холодном  вагоне ,  приспособленном  для  перевозки  скота. Даже  пол  от  навоза  не  очистили,  хорошо  ещё – подсохший  был. В  закутке,  где  ехали  охранники,  чисто,  и  соломка  постелена. Малость  бросили  и  ссыльным  для  кормящих  матерей  и  баб  на  сносях. Таких  была  треть,  да  ещё  столько  же  ребятни  от  года  до  десяти. У  конвоиров  за  перегородкой – пять  мешков  с  провиантом,  людям  выдавали  осьмушку  хлеба  в  сутки.  Воду  добывали  на  стоянках,  наливали  в  единственный чайник  и  две  походные  фляжки – всё, что  имелось  из  необходимой  посуды. Без  охраны  на  перрон  не  пускали. Пригодился  и  бидончик  Полины  Степановны:  на  станциях  бабы  продавали  молоко. Его  покупали  на  деньги,  собранные  в складчину. И  тут  Пётр  Иваныч  оказался  самым  запасливым,  многие  не  сумели  взять  свои  сбережения. Благодаря  ему,  спасли  малышей. Детям  повзрослее  молока  почти  не  доставалось. Хуже  всех  переносили  дальнюю  дорогу,  конечно,  груднички:  ни  подмыть  их,  ни  постирать  было  негде.  Пелёнки  сушились  тут  же  на  протянутых  верёвках, запах  аммиака  шибал  в  нос. Так  и  ехали  семь  суток,  голодные,  в  грязном  холодном  вагоне  под  нескончаемый  крик  и  хныканье  малышей. А за  перегородкой  охранники  травили  анекдоты, пили самогонку,  жрали  тушёнку  и  сало. Один  несмышлёныш  забрёл  к  ним  и  попросил  простодушно:
— Дяденьки,  исть  хочу,  дайте  кусочек,  Христа  ради !
Усатый   конвоир   протянул   было   руку  с  шматком  сала,  а  лысый , старший охранник,  по этой  руке – прикладом.  И  ещё  отчитал  своего  товарища:
— Волчонка  кормишь,  а  он  вырастет – тебе  горло  перегрызёт! —  схватил мальца за шиворот, словно кутёнка, и выбросил из закутка. Да ещё пригрозил пулей накормить, если своих «выродков» настропалять будут. Сквозь щели было видно и слышно, как он ещё долго лаялся на усатого.
— Совсем  Бога  не  боятся, —  удивлялись  мужики.
— Бога  не  боятся,  а  друг дружку – как  огня. Не  приклада,  а  доноса  спужался усатый.  У  них  запросто – чужих  ли,  своих  ли – к стенке.
— И  за что оне на нас злобятся? Никому зла не делали,  никого  не ксплотировали.  Свой  же  трудовой  народ, а  поди ж  ты...
— Установка  у  них  такая: раз  человек  справно  живёт, значит, — враг.
— Им  везде  враги  мерещатся,  коли  своим  не  доверяют,  где  уж  нам...
— И  откуда  оне  только  берутся,  злобой  порченные? У  самих  детишки, чай, растут..
— Господь  нас  наказывает за невинно  пролитую  кровь. Сколь  народу  русского порубали, землю  да  власть  эту  поганую  добываючи! Сами  злобу и посеяли. Дай  нам  таперь  оружие,  мы  бы  их  тожа...
— А  что?  Изловчиться  да  прикончить  лиходеев. Нас,  мужиков, в  десять  разов боле... Двух  смертей  не  бывать,  а  одной  не  миновать.
— А  куды  потом  с  детишками  да  бабами?  Их  вон  четверть – тяжёлых. Ну вылезем  из  вагона,  а  дале-то  что?  На  этой  же  станции,  как  зайцев, подстрелят. Нет,  выбросьте  из  головы  и  мысли  такие.  Пущай уж будь, что будет.  Неча  смерть  подгонять,  сама  вовремя  поспеет, — рассудил  Пётр.
* * *
Больше недели  терпели  голод,  холод,  нескончаемый   крик   грудных,  плач чуть  старших. На  восьмой  день  ссыльных  высадили  на  маленькой  станции  и  снова  закрыли  в  тёмном  сарае. Кормили  и  поили  не  слаще: кружка  воды  с  осьмушкой  хлеба. Наконец  вывели  на  свет  божий  и  погнали  на  север. Пока  шли  по  ближним  сёлам,  христорадничали,  но  почти  бесполезно:  на  ходу  не  успевали,  а  останавливаться  не  разрешалось. В  последнем  попутном  селе   удалось  набрать  воды  и  тут  же  раздобыть  молочка  для  детей. Здесь  их  ждал  проводник  и  четыре  повозки,  на  них  разместились  сами  конвойные,  беременные  женщины  и  малые ребятишки. Остальные пошли пешком.  Слыхали:  ведут  на  Лосиный  кордон.
Сибирская  осень  нагрянула  раньше  времени.  Лиственные  деревья  разделись почти  догола,  ветер  нещадно  трепал  последние  упрямые  лоскутки,  замызганные  дождями. Хвойные – угрюмо  чернели  на  тусклом  пейзаже:  кое-где  высовывались  небольшими  островками,  чаще  стояли  длинной  плотной  стеной  вдоль  дороги,  пугая  детей  дикой  громадой. Трава  избавлялась  от  инея  после  обеда: скудное  солнышко  лениво  добиралось  до  неё  сквозь  тучи  и  густые  заросли  леса.  На  открытых  местах  появлялись  редкие  поперечные  дороги,  и  люди  с  надеждой  ждали,  что  это – конец  пути  или,  по  крайней  мере,  место  отдыха.  Все  устали,  многие  сбили  ноги  до  крови.  Отдых  полагался  дважды  в  сутки:  днём  просто  посидеть  и  покормить  грудных,  ночью  поспать. Чтобы  унять  голод,  люди  пробовали  жевать  всё:  знакомую  траву,  горькие  ягоды  калины,  рябины...
На  третьи  сутки  пути  попалось  убранное  картофельное  поле. Редкие  картофелины, омытые  дождями  и позеленевшие  на  солнце, белели  там  и  сям.  Люди  бросились  врассыпную  подбирать  уже  подмороженные,  твёрдые  клубни. Набивали  ими  карманы,  картузы. Многие  грызли  их  на  месте,  торопясь,  глотая  непрожёванные  грязные  куски. Другие,  поумнее,  набирали  для  ближайшего  привала,  чтобы  испечь  в  золе.  Некоторых  сразу  стошнило,  им  и  повезло. Половина  еле  добралась  до  ночёвки:  у  них  начались  сильные  рези  в  животах. Они  катались  по  земле,  выли  от  дикой  боли.  Под  утро  бедняги  уже  еле  стонали, к дальнейшему  походу многие  не  поднялись...
Люди  спали  обычно  кучками  семей. Старостины,  отец  и  Михаил,  оба  богатырского  сложения,  ложились  с  краю,  в  серединке – Андрейка  и  мать. Михаил  накрыл  полою  своего  тулупа  стонущего  братика,  прижал  его  к  себе  животом.  Мальчику  стало  полегче,  он  притих,  а  потом  и  совсем  замолчал. Люди  засыпали, утомлённые  долгим  переходом.  На  рассвете  Михаил  почувствовал  холод,  исходящий  от  Андрейки. Он  притянул к  себе  младшенького, и  ему  показалось,  что  он  обнимает  бревно.  Сон  как  рукой  сняло. Старший  брат  приподнялся  на  локте  и  увидел  в  полутьме  белоснежное  лицо  Андрейки,  он прикоснулся  губами  к  щеке   мальчика,  она  была  твёрдая  и  холодная,  как  лёд.
Михаил  невольно  вскрикнул,  отец  поднял  голову,  из-под  его  полы  открылось  такое  же  бледное  лицо  матери. Петр  Иваныч  начал  трясти  тела  жены,  сына —  оба  были  неподвижны.
Михаил  вскочил,  осмотрел  разбуженный  лагерь: тут и там  раздавались  встревоженные  возгласы,  крики,  переходящие  в  дикий  вой. Пробудились  и  охранники,  ещё  не  соображая,  что  произошло. Они  уже  не  были  так  бдительны, как  в  первые  дни,  потому  что  были  уверены – бежать  было  бессмысленно,  даже  оружие  не  всегда  держали  наготове. Михаил  тупо  смотрел  на  трупы  брата  и  матери,  его  взгляд  упал  на  картофелину  средней  величины,  выпавшую  из  кармана  Андрейки. Он  поднял  её и  медленно  пошёл  в  сторону  охранников. Те,  ничего  не  подозревая,  были  заняты  своими делами: кто  отлучился  до  ветру,  кто  рылся  в  мешке. Старший – лысый  командир – поправлял  одежду.  Заметив  приближающегося  мрачного  громадного  мужика,  он  струхнул,  полез  в  подводу  за  винтовкой,  но было поздно. Михаил  одним  ударом  свалил  лысого. Тот закричал, а мужик ловко сунул  ему  картошку  в  рот  и  начал  пропихивать  в  глотку.  В  этот  момент  подоспел  усатый   конвоир  и  выстрелил  Михаилу  в  голову.  Всей  своей  медвежьей  тушей  парень  придавил  начальника  конвоя.  Тело  с  трудом  отвалили.  Главный  задыхался, глаза  его  были  выпучены,  лицо  побагровело.  Его  подняли  с  земли, он  попытался  рукой  вытащить  картофелину,  но  безуспешно: она  наоборот  проталкивалась  внутрь.  Усатый  отодвинул  остальных  и  со  всей  силой  ударил  начальника  прикладом  по  горбу.  Клубень  вылетел,  а  лысый  ещё  долго  ловил  воздух  раскрытым  ртом.
Только  теперь  охранники  сообразили,  что  произошло  непоправимое:  люди  стояли   над  трупами  близких,  их  было  половина  наполовину.  Большинство  умерших были  подростками.  Женщины  плакали  теперь молча:  повыть,  покричать  по-бабьи  совсем  не  было  сил, иные завидовали  почившим:  там  им  покойно, здесь страшно,  потому  что  надо  вставать  и  плестись  неведомо  куда,  неизвестно  сколько. Петр Иваныч,  стоявший  на  коленях  пред   усопшими  женой  и  сыном,  не  заметил,  как  отлучился  старший и  что  произошло  с  ним  в  несколько  минут  отсутствия.  Погружённый  в  горькие  мысли, он  даже  не  слышал  выстрела,  не  видел,  как  люди  сходились к повозкам,  где  умирал  его  старший  сын. Сквозь  жуткую  тишину  он  услышал  приглушённый,  но  ясно  различимый  трубный  голос Михаила. Петру  показалось,  что  этот  голос  исходил  из-под  земли,  из  потустороннего  мира, и он взывал  к  нему: «отец !»  Он  оглянулся,  увидал толпу  возле  подвод  и  услышал  выстрел:  лысый   начальник  добил  умирающего. Отец  инстинктивно  метнулся  к  сыну,  тот  лежал  навзничь,  кровь  струилась  по лицу  из  раны  на  лбу.  Пётр  беспомощно  оглянулся,  мужики  стояли  перед  ним  плотной  стеной, на их лицах  он  прочитал  растерянность  и  скорбь.
— Мужики,  что  ж  это  творится  на  белом  свете? —  выдохнул  он  почти  шёпотом.— Красные  командиры! —  его  голос  крепчал  с  каждой  секундой,  как  нарастающий гром. —  Мы  кровь  свою  и  чужую  проливали,  власть  добывали  для  этих ублюдков,  а  они  наших  детей, запросто,  как  скотину... Чего  же  мы  смотрим? Будьте вы  прокляты, ироды,  детоубийцы! — он  шагнул к  конвоирам.
В   морозном   воздухе   раздался   ещё   один   гулкий   выстрел... Пётр   упал,  как  подкошенный.  Мужики  грозной  толпой  двинулись  на  ощетинившуюся  оружием охрану. Двадцать  пять против  пяти. Взгляд  у  наступающих  грозный,  ненавидящий,  у  отступающих  испуганный, растерянный.  В  центре  надвигающейся  стены – Пантелей  Карпов, человек  могучего  телосложения,  рядом  с  ним  почти такие  же  рослые  и  крепкие  мужики...
— Остановитесь! Стрелять будем! — предупредил  лысый,  пятясь  назад.
Неизвестно,  чем  бы  всё  закончилось,  если  бы  ни  встряла  Пантелеева  жена. Она  выскочила  впереди  наступающих  мужиков,  развела  руки,  словно  хотела  загородить  их  своей  спиной  от  возможной  опасности  и  пронзительно  закричала:
— Охолонитесь,  мужики!  На  кого  вы  оставите  нас,  хворых  баб с  малыми ребятами  и  с  немощными  стариками?  Кто  предаст  земле  усопших,  выроет  им могилку? Что  нам  делать без  вас посередь тайги? — Потом повисла  на  своём  супруге,  маленькая, тщедушная. — Пантелеюшка,  свет  ты  мой  ясный, у  нас  же  с  тобой  мал-мала... Куды ж я с ними? Оне  ж  тебя  первого...
— Ну, будя, будя! — утешал  её  растроганный  мужик.— Погорячились  малость. Баба дело  говорит, мужики. Хоронить  нам  пора, а  не  убивать. Господь нас  рассудит.
Люди  нашли  привязанную  к  повозке  лопату,  вырыли   неглубокую    братскую могилу  и  сложили  в  неё  туда  всех,  отстрадавших  на  этом  свете.  Яму засыпали землёй, заложили слоем  хвои, чтобы  не  разрыл  медведь,  и  двинулись  дальше. Это  был  последний  день  их  страшного  пути.
* * *
Лосиный кордон  заметили издалека: над лесом  поднимался  дымок. Догадались: такой  идёт  из  печной  трубы – тонким  золотистым  столбиком. Небо  было  красное  от  заката,  предвещало  сильный  мороз. Люди  с  надеждой  шли  на  спасительный  дым. Вскоре  открылась  огромная  поляна,  в  середине  которой  стоял  один  дом – жилище  лесника. Это  и  было  их  пристанище. Ссыльных  поразило  своеобразие  огромной  избы:  под  общей  тесовой  крышей – и  жильё,  и  надворные  постройки.  С  одной  стороны  вышел  мужик,  а  в  дверь,  подальше  от  крыльца,  заходили три  коровы.  Ещё  дальше  была,  видимо,  конюшня: рядом  стояла  лошадь  без  сбруи.  Две  собаки  бросились  с лаем  навстречу  бредущим, но  хозяин  строго  окликнул  их, и они  повернули  к  нему. Бородатый  мужик  шёл  навстречу,  явно  недовольный  прибытию  непрошеных  гостей:  взгляд  недобрый,  угрюмый. Верховые  спешились, проводник  протянул  хозяину  руку  как  давнему  знакомому:
— Здорово,  Михей  Кузьмич!  Принимай на постой!
Мужик  явно  не  спешил  с  рукопожатием,  оглядывая  толпу, нехотя, всё  же сунул свою  тёмную  мозолистую  ладонь.  Хмуро  спросил:
— Откеда  народ-то  пригнали ?
— Из-под Саратова, раскулаченные. Враги народа, значит,  — ответил  за  провожатого главный  конвоир  и  тоже  протянул  мужику  руку. Тот  посмотрел  на  охранника исподлобья,  но  руки  не  подал.  Грубо  пробасил, показывая на подводы с бабами  и  малышнёй:
— Эти, что ли, враги?  Всё  воюете  с  расейским  народом,  изничтожаете помаленьку. И  куды их теперя, в зиму глядя? Она  кажин  день  всё  лютее в морду дышит.
— Отведёшь  их  в  Кнетьскую  пустошь,  пущай  там  землю  осваивают, — ответил проводник. — Так  приказано  сверху...
— Приказать – дело  не  хитрое.  И  отвести  тожа... Каб они  медведи  либо  зайцы были,  что  ж  не  отвести. А то ить  люди,  с  бабами  и  малыми  ребятами.  На мне, чай,  крест  есть.
Ссыльные  садились  и  валились  на  холодную  сырую  землю,  осознавая  конец страшного  пути. Они  слышали,  как  суровый  бородатый  лесник  назвал  их  людьми. За  две  недели  пути  они  отвыкли  от  человеческого  обращения, от  доброго  слова.  Надежда  затеплилась в сердцах отверженных. Сидящие  в  повозках не  вставали, они и  в  дороге  ночевали  в  них,  так  было  теплее детям. Почуяв  остановку, грудные  начали  кряхтеть, подавать  голос. Некоторые  уже  кричали,  требуя  самого  необходимого: молока  и  тепла. Из  избы  выбежала хозяйка,  женщина  лет  сорока. Она  кинулась  к  одной  подводе, причитая  на ходу:
— Ой,  лышенько!  Та  шо  ж це  на свити робится? — выхватила  из  рук несчастной матери  закатившегося  в  крике  младенца и  побежала с  ним  в  дом, приглашая остальных. —  Та вылазьте  ж,  идыжте,  родненьки, в хату!
Женщины  с  трудом  поднимались  с  земли, потянулись  за  хозяйкой. Все молча плакали. Из избы выскочили ребятишки, их  послала  мать  за  соломой  для постели. Задымила  вторая  труба:  затопили  печь в дальней  горнице, предназначенной  для  нечаянных  гостей.  Хозяин  позвал  в  избу  и  мужиков. Охрану  намеренно  обошёл  вниманием. Оставшись наедине, лысый  выразил  своё  возмущение:
— У нас бы  за  такие  разговорчики  с  представителями  власти...
— Вы – не  у себя, — отрезал  проводник. — Мужик  сам  бывший  ссыльный. Дальше Сибири  его  выгонять  некуда. Глуше кордона – сама  тайга. Он  и  медведя  не боится, не  то  что  вас... Переночуем  в  телеге, а  по  свету  тронемся  обратно. А тётка  Параська  и  нам  пожрать  принесёт,  она  баба  добрая,  в  бога  верующая – голодными  не  отпустит.
Мужики  и  бабы  толпились  у  порога,  угрюмый  хозяин  приглашал:
— Проходьте, гости нежданные, чего уж там. Места всем  найдём, хоть  и  не ведаем, что  вы  за  люди. За  какие  дела  вас  в  эку  даль запхнули, врагами объявили?
— Хозявами  были, навроде  тебя,  вот  нас  и  раскулачили.  В колхоз  не  схотели вступать, лодырей  кормить. Думали нас, как  красных  командиров,  хотя  бы предупредят,  выбор  предложат,  а  они  враз  голыми  выкинули. Дома  наши, видать, приглянулись, —  ответил  Пантелей  Карпов.
— Слыхал  краем  уха  об  этих  колхозах,  и в  наших  деревнях  мужики  против  них бунтуют. А мы в лесу  живём,  нас,  слава богу,  миновало  это  лихо. Но налогом обложили,  не  знаешь, как  выпутываться.
Мужики  и  бабы  прошли  в   первую  комнату,  увидели   возле   печки   пожилых хозяев,  низко  им  поклонились.  Молодая  хозяйка  причитала, развернув  ребёнка:
— Ой,  лышенько,  лышенько!  Дывитесь,  мамо,  який  хлопчик  обопрелый.  Оттого и  реве,  як  скаженний...
Низ  и  спинка  у  младенца  были  бордового  цвета,  отдающие  синевой,  кожа взволдырилась,  начались  пролежни. Старый  хозяин  затопил  баньку,  помыли  сперва  женщин  с  ребятишками, потом  мужиков. Пожилая  смазала  всем  раны,  детям  пролежни  барсучьим  жиром. Напоили  всех  сначала  парным  молоком, а   на  ночь  накормили  гусиным  бульоном,  чтобы  не  перегрузить  отвыкший  желудок.  Уложили  вповалку  на  соломе  в  дальней  протопленной  горнице.
Через  два  дня  молодой  хозяин  повёл  мужиков  в  Кнетьскую  пустошь, то был  островок  безлесой  земли  вдоль  реки  Кнеть. От  дома  лесника – час  ходу. Взяли  с собой  топоры, пилы. Лес  под  рукой,  вали, сколько  надо. К  зиме срубили  одну  избу,  сперва  общую  на  всех  мужиков. Сложили  печь,  заготовили  дрова. Детей  и баб лесники  оставили  в  зиму  у  себя,  мужики  переселились на  новое  место. Пригодилось старое ремесло – ловить  петлями  зайцев,  их  там  множество. Хлеб  и  молоко  приносили  от  лесника,  иной  раз  они  брали  приезжих  на  охоту,  приучали  к  жизни  в  тайге. Всю зиму  мужики  валили  лес,  тесали  брёвна  на срубы, женщины  чесали  шерсть, пряли,  вязали. А  весной  вспахали целину,  посеяли  рожь,  посадили  картошку и другие овощи. Землица не даст  пропасть любящим  её.
* * *
— Везде  жить  можно, — закончил  рассказ  Николай.
— И  могилки  настоящей  нет,  и  некому  над  ней  помолиться,  обиходить, — запричитала  Настя.
— Ну,  как  же ! — спохватился  Николай. —  Через  неделю  запрягли  всех  лесниковых лошадей  и  за  день  перевезли  усопших. Похоронили  в  Кнетьской  пустоши  в девяти  могилках. Из  десяти  семей  только  в  одной  не  было  покойника. Мы  деда  с  бабкой  и Серёньку погребли. Как  раз  и  поминки  на  девять  дней  пришлись.
— Ты  сказал – по  делу здесь. Оставили либо что ценное? — спросил Филипп. — Неужто  такое,  из-за  чего  рисковать  жизнью  след?
— Схронка  у  отца  под  яблонкой  осталась. Денег – кот  наплакал,  сам знашь, какими  налогами душили  нас,  единоличников. Дураки,  вовремя  не  допетрили, что  дошибут  ни  мытьём,  так  катаньем. Колхоза  теперь  и  на новом месте  не миновать:  за  зиму  привыкли  жить  гуртом,  а  то б  пропали.
— Ежель  денег  мало,  зачем  же?..
— А  жёнка  с  дитём  у  меня  осталась тута. Мужик  растёт,  понимашь?
— Откель  она  взялась-то,  разь ты женатый был?  А  мы  ни слухом  ни  духом... На  улицу  не  ходил,  и  враз – жена!
— А  я  ведь  тоже  про  тебя  много  чего  думал.  Даже  жалел,  что  на  Агашкины  бельмы  напоролся.  А  ты  вон  каку  кралю  отхватил!
— А  твоя-то  из  чьих  будет? —  спросил  нетерпеливо  Филипп.
— Я  в то  лето  повадился  на  белую  казарму, где  живёт  путевой  обходчик. Ну и...
— Обошёл  его  дочку? — сострил  друг.
— Втюрился  до  невозможности... Кажин  вечер  бегал  к  ней.  Бывало,  косой намашусь  до  упада,  думаю,  отлежусь  ноне,  не  пойду  на  казарму.  А  меня подмыват,  как  кота  мартовского, на  любовь  тянет. И  опять  бегу. Восемь вёрст – мне  не  крюк. Уж  и  свадьбу  назначили,  а  оно  вон  как  повернулось...
— Гоже,  девка  не  наша,  а  то б ворота  могли  расписать. Этих  соплей-хватов  из правления  турнули,  они  пуще  злобятся. Про  нас  с  Настей  чего  только  не плели,  уши  вянут. А  ты  предварил  ли  свою,  что  за  ней  едешь?
— Списались,  слава  богу.  Она  уж  думала – обманул её,  потом  отец  разведал, что  с  нами  случилось.  А  тут,  кстати,  и  письмо  моё  подоспело. Я  ведь  всё это  время  без  мысли  об  ней  и  часа  не  жил... Можно  было  их  туда  вызвать, да  живём  в  такой  глуши,  не  приведи  Господи. На  сто  вёрст  округ – ни души. До  ближайшей  станции – двести вёрст. Лесники  ездят  с  обозом  два  раза  в год:  продавать  убоинку  и  всякое  разное  да  налоги  платить.  Мы  с  ними договорились, когда  встренуться. А ежель разминёмся, мож,  от  схронки  на лошадь и на  телегу  хватит. А  то  пёхом   четверо  суток  придётся, если не боле.
— Тяжело,  поди,  там:  ни  школы,  ни  церкви,  ни  врача. А  ну-к  кто  захворает? — посочувствовала  Полина  Степановна.
— Старая  лесничиха  и  деток,  и взрослых  целит,  и  повитухой  умеет. Шибко горазда  на  это. Люди  на  вид  суровые,  а  в  душе  добрые,  богобоязненные. На первый  взгляд  думали  про  хозяина – куска  хлеба  не  даст. А  оне  и  выходили нас, и  теперь  всё  опекают. И  скотину  на  раззавод  дали,  как  молвится, всякой твари – по  паре.  Там  её,  сколь  хошь  доржи,  одну  кажи,  чтоб  налогу  помене платить. Никто  не  выдаст,  и  некому  проверить.  А  тут  штырями  кажин  угол прощупывали. Нам, считай, ещё повезло.
Мужики вышли искать схронку. Через полчаса  вернулись  за  приличной  одеждой для  обоих. Филипп  пошёл  сватать  друга. Его  одел  в  свою  солдатскую  форму: так  безопаснее  добираться до Сибири.
* * *
В  сентябре  вернулся  из  армии  Дмитрий,  средний  брат  Сурковых.  Максимку  проводили в  весенний  призыв. В  тот  же  день  Митька  пошёл  в  правление  насчёт  работы. Здесь  встретил  он  случайно  Ксюшу  Ершову,  она  работала учётчицей. Об  этой  девчонке  он  мечтал  три года,  пока был  в  армии. Ксюша  сходила  с  крыльца, не  замечая окружающих,  с  опущенной  головой: явно  была  чем-то  расстроена.
— Здравствуй,  принцесса! —  воскликнул  Митька,  хватая  девушку  за  руку. Ей  почудилось, что  кто-то  насмехается  над  ней,  бесцеремонно обращаясь  и называя   необычным  именем. Она  зло  выдернула  руку  и  посмотрела  на «нахального   обидчика». А  в  глазах  у  него  не  насмешка,  а  совсем  другое:  и  радость,  и  нежность. Она  глядела  в  них  и  думала,  какие  они  красивые: заплывёшь – утонешь,  забредёшь – в  ресницах  заплутаешься. «Где  ж  ты  был  раньше?» — подумала  она, а вслух  ответила:
— Здравствуйте!  С  возвращением,  Дмитрий  Васильич!
— Приходи  нынче  на  вечорку! — шепнул  парень.
Митька  «запал»  на  Ксюшу  ещё  перед   армией.  Ей   в   то   время   пятнадцать годочков  стукнуло. На  улицу  девчонку  не  пускали,  про  женихов  и  думать запрещали. Она  и  не  думала,  а  перед  зеркалом  вертеться  любила, нравилась  сама  себе:  глаза  синие  большие, взгляд насмешливо — грустный.  Носик  чуть  задранный,  аккуратненький. Губки полные, аппетитные.  Всё  при  ней,  разве  худовата  малость  и  росточком невелика. Митьке – почти восемнадцать. Перед  армией  работал,  где  придётся. В  тот памятный  день  возил  воду  по  полям.  Бабы  и  девки  прореживали свеклу. Ксюша  подбежала  первой  к  бочке  с  водой.  Митька  ещё  не  снял крышку,  а она  уж  с  кружкой  тянется,  не  достаёт  до  воды.
— Дай-кось  кружку,  сам  налью ! — предложил  парень.
Зачерпнул  воды,  подал пигалице. Она  пила  жадно,  вода  текла  по подбородку в  ложбинку  между холмиков  груди. Пила  и  неотрывно  смотрела ему  в  глаза, озорно  улыбаясь. Остатками  воды  плеснула  Митьке  в  лицо, рассмеялась  и убежала. Невыразимое  чувство  радости  охватило  парня, словно  на  лице  его осталась  не влага,  а  поцелуй  шустрой  девчонки. С тех пор  он  думал  о  ней день  и  ночь, ложился  и  просыпал  с  её  именем. А  она вдруг  исчезла  на  всё лето. Он прогуливался  мимо  её  дома  в  надежде увидеть,  но  напрасно. Встретил  перед самой  армией,  превозмогая  волнение, спросил,  словно  между прочим,  где  она пропадала  два  месяца.
— У  тётки  Пелагеи  в  совхозе  жила,  так  же  в  поле  работала,  только  за денежки. Но  ты  не  трепись  об  этом. А  вообще-то  я  несовершеннолетняя, могу пока и не горбиться в  колхозе. А  тебе  какая  печаль  обо  мне? — спросила Ксюша.
— Просто  так, — выдавил  из  себя.  В армию завтра  забирают,  вот прощаюсь  со всеми...
* * *
Ксюша  пришла  под  конец  вечорки,  хмурая,  с  заплаканными  глазами. Сделала было  весёлый  вид,  подходя  к  танцующим,  но  увидала  улыбающегося  Митьку,  кружащегося  в  вальсе,  опять  помрачнела.  Он  заметил  девушку  и  понял  её  настроение. Не  дожидаясь  конца  музыки,  отвёл  свою  партнёршу  и  поспешил к  любимой,  сияя  от  счастья.  Ответного  восторга  не  заметил и  потому  нелепо  оправдался:
— Это  дамский  танец  был.
— А  мне-то  что?  Ты  мне – не  муж,  не  жених,  танцуй,  с  кем  хочешь.
— Хочу  только  с  тобой  и  танцевать,  и ... гулять.
— Ишь  ты,  сходу – гулять ...огуливать.  Осмелел  за  три  года, а  раньше  слово вымолвить  боялся, — отбрила  Ксюша.
Митька  понял: одним  нечаянным  словом  испортил её  расположение. Не то он имел  в  виду, что  она  подумала. И совсем  просто  сказал, что  приятным  грузом  у него  лежало  на  сердце:
—   Да  я  жить  без  тебя  не  могу!  Думай,  как  хочешь...
Она  внимательно  посмотрела  на  него и так  же просто  предложила:
—   Давай  танцевать,  потом  поговорим.  Нечего  людям  уши  обжигать.
Девчата  и  парни  начали  постепенно  расходиться,  они  тоже  незаметно отделились. Пошли туда,  где  их  не  могли  услышать: в   рощу за  фермой. Уселись  на  поваленном  ветром  дереве.  Оба  молчали.  Наконец  он  собрался  с духом:
—  Я думал  об  тебе  каждый  день,  каждую  минуту.  Бывало,  ребята  начнут вспоминать  своих  невест,  чисто  романы  пишут  языками. А  мне  и  рассказать нечего,  кроме  случая,  как  ты  воду  плеснула. С  одним  другом  поделился  про то,  так  он  надо  мною  неделю  смеялся. Разве  это  любовь, говорит,  ты  вон  Веньку  послушай,  он  мастер  по  женской  части. Этот  Венька  одну  похабщину нёс. Думаю, врал всё, за  что  и  получил  прозвище – трепач.
—   А ты б не трепался,  если б было что?
—   Да  разь  я  похож  на  хвастуна? — вздохнул  Митька. — Я ведь  каждый  вечер перед сном  такие  слова  для  тебя  выдумывал,  даже  в  стишки  складывал.  А сейчас  и  язык  прилип,  вымолвить  не  могу.
—   Хочешь,  разлеплю, —  и  поцеловала  его  в губы  нежно,  как  ребёнка.
—   Ксюшечка,  моя  душечка, полюби  меня,  добра  молодца,  буду  век  любить – не нарадуюсь. —  И покрыл  поцелуями  её  лицо,  руки,  шею. Подул  прохладный  ветерок,  он  снял  с  себя  пиджак  и  укрыл  ей  плечи.  Она опять  подумала: «Где  ж  ты  был  раньше?!»
—   Выходи  за  меня, — предложил  Дмитрий.
Она  молча  прильнула  к  его  надёжному  плечу.  Спустя  два  дня  Дмитрий объявил  домашним:
—   Жениться  надумал,  мамань.
—   На  ком  же ? —  поинтересовался  Филипп.
—   На  Ксюше  Ершовой.
Мать,  хлопотавшая  у  стола, уронила  ложки  и  осела  на  скамейку.  Все переглянулись.  Дунечка  потупила  глаза. Митька  глядел  на  родных  удивлённо. Наконец  мать  собралась  с  духом:      
— Да ить она  с  Сёмкой  лупоглазым  всё  лето  в  рощу  таскалась.  Две  недели,  как в  армию  его  проводила.  При  всём  народе  об  нём  ревела,  а  ты  на  ней...
* * *
Сёмка  Воронов,  по  уличному   лупоглазый,  секретарь   комсомольской   ячейки, приметил Ксюшу  полгода  назад. Крупный,  широкоплечий  не по годам,  он считался  интересным,  если  б  не  нагловатый  взгляд, даже красивым. От  матери достались  ему  огромные,  навыкате глаза неопределённого  белесого  цвета. В неполных  восемнадцать  лет  стал  комсомольским  вожаком,  не  без  помощи двоюродного  брата  Никишки  Жулёва,  занимавшего  теперь  ответственный  пост в НКВД.  Язык  у  Сёмки  подвижный,  ум  хваткий – самый  удачный  для руководства и воспитания  сельской  молодёжи. Он и завлёк  в  комсомол  шуструю, острую  на  язычок  Ксюшу  Ершову. Родители  узнали  об  этом  случайно. Пришла  к ним  в  гости  кума,  перекрестилась  два  раза  на  передний  угол,  подняла  было руку  для  третьего  крестного  знамения  и  опустила  её  с  криком:
 — Чур  меня!  Чур  меня! — и попятилась назад.  У порога  остановилась,  спросила удивлённую  хозяйку: —  Ковой-то  вы  заместо  иконы повесили,  нехристи?
—  Эт-т Карла Маркс, — выпалила  девятилетняя  Анютка, Ксюшина  сестра.— Ксенька прилепила  давеча.  Он  у  них  теперича  боженька.
 —   В комсомол  шалава  вступила,  я  вот  ей  задам  ужо!  Ноне  оне  бога  отменят, завтра  свободу  брака  объявят  али  ещё  что  похуже...
 —  Эт-т  чевой-то – свобода  брака? — спросила кума.
 —   Как  вам,  дурам,  объяснить?  Ну, к примеру,  меняй жён и  мужей,  сколь влезет,  хошь  кажин  день.
 — Отведи,  Господи, от  греха содомского! — перекрестилась  кума.
Ксюша  вернулась  заполночь. Перекусила  тем, что осталось  на  столе,  и нырнула в постель.  Сладко  позёвывая,  вспомнила  прошедший вечер: Сёмка Воронов,  о  котором  мечтали  все  комсомолки, оказал  ей  особое  внимание. Весь  вечер, пока  шло  собрание,  не  спускал с неё взгляда. Всё в  нём  ей  нравилось,  кроме  этих  выпученных  бесцветных  глаз и соответствующего  прозвища. Высокий,  стройный,  остроумный,  много  знает  и  говорит  по-городскому. Голос  у  него  бархатный,  завораживающий  и  черты  женственные. Кабы  не глаза  и  не  кличка обидная... Ну  и  что?  От  клички  отвыкнут,  когда  станет  настоящим  начальником,  а  к  глазам  привыкнуть  можно.  Что он  обязательно  выбьется  «в  люди»,  Ксюша  не  сомневалась. И  она – вместе  с  ним! С  этой  мыслью  и  задремала. И  тут  же  проснулась  от  тяжёлых  шагов  отца. В  руке  у  него  увидала  вожжи  и инстинктивно  перевернулась  на  живот,  голову  закрыла руками.
—  Правильно  подставила  задницу,  дочка. Вот  тебе  за  Карла  Маркса,  вот  за комсомол, а это – за полуночное гуляние, — трижды  стеганул  отец.
Ксюша  заплакала  от  обиды:  он  первый  раз  поднял  руку  на  любимицу.  Утром за  завтраком  отец  пригрозил:
—  Ежели  не  выйдешь  из  шайки  лупоглазого, кажный  день  вожжами  охаживать буду.  Выползли  на свет тараканы,  над  богом  насмехаться  удумали...
—  И вы, папаня,  наперёд  запомните: тронете  меня  хоть  пальцем,  шибче вожжей  хлестану. Не  ваши  нынче  времена!
—  Что  сделашь-то?  Родного отца  продашь? — опешил  отец. — Вот  те,  мать,  и конец света: брат на  брата – видали, дети  на  родителев – видим,  таперь, гляди, спротив бога  войной  попрут.
— Хватит  пужать,  отец! Ну  пошутила  она  с  Марксой-то,  будь  он  неладен, леший  бородатый.  Помирились  бы,  чай,  своя  кровинушка.
Ксюша  демонстративно  вышла,  давая  понять,  что  мириться  не  намерена. С  той минуты  и  пролегла  в  семье  трещина. Дочь  возвращалась  домой  поздно, ужинала  в  одиночестве,  завтракала,  когда  уходили  мать и отец,  избегала  даже младшей  сестрёнки. И  чем  больше  отдалялась  от  своей  семьи, тем  крепче сближалась  с  Сёмкой.  Окунулась  головой  в  комсомольские  дела:  писала плакаты,  рисовала  стенгазеты – обнаружился  талант  к  художеству.  Сочиняли агитки,  готовили  самодеятельность,  выступали  в  клубе, в  поле,  на  ферме.
Поздно  вечером  Семён  провожал  её  до  дому.  Поначалу  она  смущалась:  так открыто  в  деревне  ходили  только  помолвленные. Разговорами  о  правах советской  женщины, о  свободе  половых  отношений  он  постепенно  развращал её  душу. Любовь  объяснял  инстинктом  живых  существ,  только  у  животных  он проявляется в определённое  время,  а  у  человека  беспорядочно. Она удивлялась, где  он  набрался  ума-разума   в  свои  восемнадцать.  Как  всякой девушке,  ей  хотелось  страстных  признаний  в  любви,  нежных  отношений, красивых  ухаживаний, а вместо  этого  слышала  холодные  рассуждения. Ничего романтического  не  было  в  его  поцелуях  и  объятиях. Не  случись  нелепого раздора  в  семье,  будь  рядом  с  ней  любящая  душа,  она  бы  не  прислонилась  к этому  холодному,  расчётливому  человеку.  Он  словно  гипнотизировал  девушку, превращал  в  послушную  овцу. Так  и  забрела  она  с  ним  в  рощу, где  отпел соловей…  После  отъезда  Семёна  в  армию  Ксюша  возвращалась  домой  рано, молча  ужинала  со  всеми, ложилась  спать. Однажды  утром  её  замутило  за столом, она  побледнела и выбежала  во  двор.  Отец  послал  мать  поглядеть,  что с  дочерью.  Ксюшу  вырвало  зеленью.  Мать  запричитала:
— Залетела!  Догулялась  шалава  комсомольная!  Куды ж таперь  глаза  от людей прятать? За  каким забором скрываться?
Дочь  глядела  на  мать  ненавидящим  взглядом....
В  этот  день  она  и  встретилась  в  правлении  с  Дмитрием  Сурковым,  который пригласил  её  на  вечорку. В  голове  мелькнуло: «Вот  и  выход!».  Идти  на  танцы ей не  хотелось, но встретиться  с  Митькой  надо,  к  тому  же  он  очень  красивый и,  кажется,  любит  её. В  первый  же  вечер  он  позвал  замуж  и  оказался  нежным и  ласковым,  каким никогда не был  Семён.
* * *
Ксюша  уснула  только под утро: всю  ночь  думала,  как  ей  быть. Митька понравился  ей, парень  красивый,  надёжный  и  любит  её. Но  что  делать  с дитём,  сказать  правду  или  скрыть?  А  потом?  Шило  в  мешке  не  утаишь. Разлюбит  за  обман,  если  догадается.  И  Сёмку  бросать  жалко,  хоть  не обещал  жениться  и  ждать  не  просил. Но  с  ним  связаны  надежды  на  лучшую жизнь. Девушка  вспомнила  о  тётке  Пелагее,  у  которой  часто  гостила  и зарабатывала  в  совхозе  живые  деньги. Сегодня,  кстати,  и  воскресенье.
Пелагея,  родная  тётка  по  отцу,  была  из  тех  раскулаченных,  которых  вывезли  из  деревни  в  первую  очередь.  Они  с  мужем  держали  тогда  две  коровы, две  лошади с жеребятами, быков, имели приличный  дом и разный инвентарь,  за  что  и  пострадали. А  получилось  к  лучшему: примкнули  к  совхозу  и  снова  обросли  хозяйством, только  более  скромным.  Муж  её,  Денис,  подучился  на  курсах  механизаторов  и  работал  теперь  на  тракторе. Всё  у  них  ладно,  только  деток  своих  не  было. Дениса  дома  не  оказалось:  в  поле  осенняя  страда.
Ксюша  рассказала  тётке  всё  без  утайки, начиная  со злосчастного портрета   и кончая  вчерашним  свиданием с Митькой.  Пелагея,  любившая девушку,  как  дочь,  разоткровенничалась:
— Одно  скажу:  дитя  убивать  не  советую.  На  своей  шкуре  спытала: бабе  без деток  не  сладко,  и  мужик   во  хмелю  за  то  не  раз  вожжами  охаживал. Покарал Господь  за  детоубийство.  И  ты  не  бери  на  душу  ещё  одного  греха.  Солонька вон  не  побоялась  размалёванного  забора,  у  неё  сынок  вырос. И  кобель  тот, слышно,  не  оставил  навовсе. А  мово  милёнка  словно  ветром  с  земли  сдунуло. Обоих  нас  продотрядовцы  те  охмурили,  завлекли  красной  звездой  на  лбу, словами  о  женской  свободе  улестили. Показал  мне  тогда  покойный  папаня  эту самую  свободу.  Так  вожжами  отходил,  что  еле  встала  и  побегла  в  Зелёновку  к  Шепчихе  дитя  свое  вытравлять.  Помозговать  крепко  надоть,  как  тебе  поступить.
— Если Сёмку с  дитём  ждать,  позору  не  оберёшься,  да  и  возьмёт ли. За Митьку  пойти – догадается,  и  свекровка  тоже. Нешто  сказать  ему  правду?
— А  признаваться  не  обязательно. Меня  Шепчиха  и  этому  научила,  пока  у  неё от смертушки спасалась. Оне, кобели,  сказывают  нам  правду,  с  кем  ватажутся, кого  лишают  бабьей  радости?  И  вообще,  век  живи,  а  мужику  всю задницу не  показывай.  У  тебя  с  Сурковым-то  ничего  ещё  не  было?
— Да не... Он  парень  совестливый, и  мне  с  ним  тоже  стыдно  сразу-то... Спугнуть боюсь. А  он  втюрился  по  уши,  жалко  такого  упускать. На  Сёмку  надёжи  нет, он  свободой  нравов  отмажется.  Нонче  это  модно.
— Вот  и  доржись  Митьки,  у  них  все  мужики  однолюбы  были. А  как  обмануть их,  подскажу  и  помогу,  когда  рожать  приспеет.
К вечеру  Ксения  вернулась  домой,  пошла  на  свиданье  с Митькой.  В  этот  раз он  не  был  таким  восторженным  и   нежным. Ксюша  поняла,  почему.  Подумала,  что  планы  её  рухнули,  что  у  неё  теперь  только  один  выход:  ждать
 Сёмку. Она  потянулась  было  к  Митьке,  чтобы поцеловать его  на  прощание  и  уйти.  Но  он  опередил  её,  грубо  обнял  и  стал  целовать  жадно  и  зло. А  потом  слегка  оттолкнул  и  хрипловато  спросил:
— Ну  что  надумала? Пойдёшь за меня?  Завтра  сватов  пришлю.
— Сперва спроси  родных, схотят ли они меня принять?
— За  меня  пойдёшь, не за  родных. — И  опять  укутал  её  своим  пиджаком.
Ксюша  подумала: «Лучше синица в руках... Вот она рядом».  Неожиданно для себя рассмеялась.
— Ты  чего ? — спросил  он  настороженно.
— Так... Тепло с тобой,  Митенька. — и крепче  прижалась к нему.
— Уж не дам озябнуть, Ксюшенька, моя душенька.
В следующий  вечер  Дмитрий  привёл  в  дом  законную  супругу.  Мать  заплакала. Филипп  попенял  брату: можно б было  всё  сделать  по-человечески – сговориться  со  сватьями,  чай,  не  у  чёрта  на  куличках  живут. Ужинали  молча.  Мать  постелила  молодым  в  отдельной  спальне,  бельё  Ксения  принесла  в  узелке. Утром,  как  полагается,  молодая  вышла  у  всех  на  глазах  постирать простыню... Ночью все слышали  её  «невольный»  вскрик... Митька  сиял  от  счастья,  остальные успокоились. Сладились  и  с  родными  невесты.  Мать  так  обрадовалась  неожиданному  повороту  в  судьбе  дочери,  что  даже  побледнела  при  известии  о  росписи  молодых. Перевезли  приданое,  назначили  день  свадьбы. Родственники  с  обеих  сторон  настаивали  на  венчании.  Ксения  молчала  по  этому  поводу. Решила: будь  что  будет.  Конечно  выгонят  из  комсомола... А  хорошая  должность  в  правлении?  Можно  сыграть  на  этом.
* * *
Филипп  пришёл  на  конюшню  раньше  обычного:  председательше  взбрелось  в  выходной  ехать  в город.  Птаха-Муха  вышел  навстречу.  Поздоровались.
— Новости  есть,  дядь  Кирь ?
— А  как  жа ?  Без  их  жисть  не  антересна.  Токо  хороших – мало. Надысь  Кузёмка со  своей  бандой  опять  мне  свинью  подложили.  Пошёл  я  по  ферме проверять  замки  да  окошки,  ворочаюсь  довольный: таперь  и  вздремнуть малость  можно.  Чую – под  ногами  чтой-то  липкое,  откель  грязь  взялась?  Наклонился  поглядеть,  а  эт-т навоз  коровий,  да  свежий. Всю  дорожку  к  моей каморе  заляпали. А  у  меня  ить  обувка – сам  вишь: один  сапог  щи  хлебат,  другой  каши  просит.
— Они  и  у  нас  накуралесили:  все  шиши  разбросали. А у  Шутковых  плетень растащили  и  на  их  же  тележке  свезли  в  овраг. Хоть  бы  в  комсомол вступили,  делом  каким  занялись, —  посочувствовал  Филипп.
— От комсомольных дел плакать бы всем миром не  пришлось.  Ежель  туды принять  Кузьку  со  товарищи,  оне  покажут кузькину мать. Ты  ихнюю интерьмедь  видал?
— Какую  интерьмедь?  Это  что  за  хрень тавая?
— Ты либо  с  печки  свалился. Вся  деревня  смотрела,  а  ты – нет, — удивился Птаха. — И  твои не в курсе?
— Да  когда  ж то  было?
— На  Успенье  пресвятой  Богородицы  оне  эту  пакость  поставили,  анчихристы. Всю  деревню  в барский двор собрали.
— А мы  в  энтот  день  на  свадьбе  у дядьки Тимофея  в  совхозе  были. Сын  его  Василий женился.
— Да ну!  Когда  ж успел  вырасти?!  Словно  вчера  на пруду с ним рядком сидели, карасей  дёргали. Надо ж!  Чужие  яблочки, известно,  скорее спеют...
— Расскажи,  дядь  Кирь, про  интерьмедь-то.
— Вот.  Собрали  народ  в  графском  саду,  посулили – шибко  антересно  будет. Не поленились  скамейки  из  клуба  принесть. Бабы  расселись,  брюхатые  туды  ж...
— А   что  в  саду,  а  не  у  клуба?
— Ты  слухай,  сам  поймёшь,  почему  на  природе  самодеятельничали. Нарядились пять  дураков  в  овечьи  тулупы  наизнанку,  волосья  дыбом  всклочили,  морды грязью  замазали. Начали  круг  одной  яблонки  прыгать,  ходить  вприсядку  и укать  вот  этак: «У-у-у!».  Вроде  разговаривают  промеж  собой.  Один  на дерево залез,  яблоко  жрёт. Другие  руками  размахивают, просят  им,  знать, подкинуть... А  Ксюха  Ершова  в  стороне  стоит,  объяснят  народу: «Так  было миллионы  лет назад, на  заре появления  человечества. Это  человекообразные обезьяны». Митька  Шуток  орёт  из  «зала»: «Чтой-то  оне  на  моих  бывших овец шибко смахивают. Токо  причёска  другая,  и  морды  немытые».
Ксюха  прыснула,  продолжат: «Вот  одна  обезьяна  взяла  орудие  труда».  Петька   Жулёв  схватил  шест  и  давай  им  лупить  по  яблоне,  стряхивать  хрукты.  Сёмка Лупоглазый  вырыват у  него  палку,  кричит  сперва: «У-у-у!»,  потом  «Дай-дай-дай!».  Жулик  ему  в  ответ:  «У-у-у!»  и  «На-на-на!».  «Обезьяна  учится говорить,— сказыват  Ксенька. — Вот  найдено  ещё  одно  орудие  труда». — Васька Федотов   хватает  камень  и  бузует  им  по  волосяному  мячику  из  коровьих очёсков,  коим  ребятишки  весной  в  лапту  тешатся. — «Обезьяна  разбивает кокосовый  орех». Петька  берёт  лопату,  роет  ямку  и  втыкат  в  неё  прутик. Ксюха  громко  кричит:  «Так  родился  человек!  Человек  появился  на  земле!». Все  дураки  сбрасывают с себя шубы, остаются в  одных  штанах. Митька Шуток  кричит:  «Слыхал, что люди иной  раз  в  рубашке  родятся,  а  в  штанах – первый  раз  вижу».
Народ  как  начал  хохотать!  Бабы,  которые  на  сносях,  животы  поддорживают, чтоб  тут  же  не  разродиться.  Моя Матрёна  с  мокрым  задом  домой припёрлась... Мужики  даже  слезьми  от  смеху  изошли.
Филипп  тоже  расхохотался.
— Жалко,  пропустил  интерьмедь  эту.  Надо  ж  додуматься!
— Ты  погодь  ржать!  Слухай,  каку  фигню  оне  дальше  понесли.  Вымыл  Сёмка, вожак  их,  рожу  и  давай  читать  по  книжице. А  в  ней  прописано,  что  человек в  самом  деле  получился  от  обезьяны  в  результате  этой  самой... Навроде революции. И  никакого  бога  нет,  это  всё,  дескать,  выдумки  тёмного  народа... Вот  тебе  и  самодеятельность!  Скот  забрали,  землю  отняли,  ноне  и  бога хотят  лишить.
— Должно,  так, — раздумывал  Филипп. — Мишка  под  Москвой  служил,  сказывал, слух  был – самый  главный  и  красивый  храм  нехристи  взорвали  вместе с настоятелем.  В знак протеста  остался.  Три  царя  его  сорок  лет  строили,  уйму золота, мрамора, малахита и изумруда вбухали, а  оне  его  динамитом  в  одночасье... Хошь бы  музей  из  него сделали,  чтоб  люди  красоте  божественной  дивились. Это,  кажись,  в  тридцать первом  либо  в  тридцать  втором  было.
* * *
Пару дней спустя,  Филипп  и  Птаха   встретились  снова.    Последний   был   явно расстроен.  Филипп  полюбопытствовал,  заметив  настроение  мужика:
— Снова  либо  Кузёмка  напакостил, дядь Кирь?
— Кузькины  проказы – мелочь. Стал  бы я об них  шибко  печалиться!  Батюшку  я подвёл, — всхлипнул  Птаха-Муха. — Посля  нашего  разговору  побёг  я   в  церкву,  ещё  служба  не  начиналась,  и  прямо  к  отцу  Якову. Так,  мол, и  так,  не слыхал  ли он,  что  в  Москве  лучший  храм  динамитом  взорвали?  А  он  мне: «Всё  правда,  раб  божий  Кирьян, и  храм  Спасителя,  и  многие  другие  в  стране разрушили  нехристи».
А  служба  воскресная  была,  читает  батюшка,  а  у  самого  голос  дрожит,  вот-вот  разрыдается  при  всём  народе. И  церковь  в  энтот  день  битком,  как  на грех... Литургию  закончил  и  обратился  ко  всем,  чтобы  покаялись  и причастились, а  то,  мож,  в  последний  раз... По  всей  стране,  дескать, анчихрист  лютует.  Выходит,  я  его  растравил,  на  такие  слова  настропалил. Нашлись  иуды,  выдали  нашего  батюшку.
— Да  что  с  отцом  Яковом  стряслось-то? — встревожился  Филипп.
— Заарестовали  его  нехристи. В  чёрном  антомобиле  увезли  токо  что. Как  дух святой  надоумил  меня  на  крыльцо  выйтить,  проститься  с  сердешным.  Гляжу – ведут его  к  машине,  руки  за  спиной,  позади  конвоир. Матушка  с  детишками на  крыльце  стоит,  слезьми  обливается. Я  бегу  от  фермы,  кричу: «Батюшка, прости,  Христа  ради!».  Издаля  услыхал,  перекрестил  меня,  потом  матушку  и деток,  а  потом – и церкву. И  земной  поклон  совершил  в  её  сторону,  чтоб,  значит,  сохранил  храм  Господь.  И  ангелы  заплакали.
— Насчёт  ангелов  ты,  должно,  выдумываешь?
— Мож,  и  в  голове  моей  зазвенели,  укорили  за  батюшку.
— Не  вини  себя,  дядь  Кирь!  Всё  к  тому  и  шло:  и  портрет  Маркса  у  Ершовых, и  комедь  их  обезьянья,  и  Сёмкина  лекция.  Не  для  того  всё  село  собирали, чтобы  поржать,  хотят  отвернуть  от  бога  людей  православных.
— Да  разь  им  кто  поверит,  птаха-муха?
— Не  сажи!  Мала  капля, а камень  точит. Комсомольцы-то  поверили,  а  чьи  они дети,  не  наши  ли?  Нешто  Ершовы  нехристи  какие?  Гляди,  скоро  в  комсомол загонять  начнут,  как  в  колхоз. А  кто  против,  тот  и  враг.  Сперва  их,  как  пешек, в  ход  пустили. Теперь  черёд  фигур  поважнее:  парторга и Солоньки. А  там  и слонами  топтать начнут народ. Вот  тогда  нам  и «шах»,  и  «мат».
— Эт-т чтой-то  такое? — поинтересовался  Птаха.
— Игра  такая – шахматы, ум  развивает, —  объяснил  Филипп.
* * *
Как  в  воду  глядел  мужик. Вечером  организовали  срочное  колхозное  собрание. В  клубе – бывшей  избе  «мироеда»  Климова – не  уместились:  вытащили  скамейки,  табуретки,  стулья  на  улицу. Притащили  сиденья  и от соседей. Вынесли стол  для  президиума  и  поставили  даже  графин  с  водой. Всё  предвещало  торжественнось  и  важность  собрания.
— Мы  собрались  по  неотложному  поводу, — объявил  парторг,  пузатенький  человечек  с  бородкой  клинышком  и  большими  очками  на  горбатом  носу. Его  прислали  в  колхоз  после  выборов  нового  председателя,  и  жил  он  в  бывшей    избе  Настиных  родителей. —  Слово  для  сообщения  имеет  председатель  Соломея  Игнатьевна.
— Товарищи!  По  приказанию  сверху, — она  подняла  над  собой  указательный палец, — наша  церковь  отныне  закрыта.
— Ну  да,  у  вас  таперь  другой  бог,  ему  и  подчиняетесь. Только  его  давным-давно  на  землю  сбросили,  вот  он  и  гадит  тута, —  буркнули  сбоку.
Солонька  сделала  вид, что  ничего  не  слышала, и  продолжала  дальше:
— Мы  ведь  и  так  с  этим  делом  протянули,  за  что  предыдущее  правление получило  взыскание. Многие  церкви  ещё  в  двадцатые  годы  прекратили  своё существование  и  превращены  в  полезные  помещения.
— Это  в  амбары,  что  ли? —  выкрикнул  Иван  Дронов.
— Линия  партии – ликвидировать  рассадники  мракобесия,  очаги  невежества.
— Сами  вы  бесы  мрака, —  буркнул  Птаха-Муха.
Солонька  пропустила  мимо  ушей  и  эти  слова  и  говорила  уверенно:
— Почти  две  тысячи  лет  людей  одурманивали  сказками  о  несуществующем боге  и  его  чудотворящем  сыне,  рождённом,  якобы,  от  непорочной  девы  и святого  духа. Не  смешно  ли?  Кто  поверит  в  такое  чудо?
— Зато  вся  деревня  знает,  какое  чудо  выродилось  от  порочной  девки  и нечистого, — намекнул  Иван  Дронов  на  историю  рождения  Солонькиного шкодливого  сына  Кузёмки. Эти  слова  смутили  председательшу,  её  белое лицо покрылось  красными  пятнами. Она  забыла,  о  чём  говорить. 
— Вы  лучше  скажите,  за что арестовали  нашего  батюшку?
— Мы  с  председателем  не  имеем  к  этому  никакого  отношения, — схитрил парторг. — Вообще-то,  предполагаем, за что .
— Гражданин  Яков  Старопольский   вёл  антисоветскую  пропаганду.  За  ним  давно велось  наблюдение.  В  прошлое  воскресенье  он  выдал  себя  с  головой, — бесхитростно  «выдала  себя  с  головой»  Солонька.
— Значит,  специально  следили?  За сколько  сребряников  продали  батюшку, земляки? — Иван  обратился  к  собранию.
Солонька поняла, что сказала  лишнее,  растерялась и  не  нашлась, что ответить. Парторга  слова  Ивана  задели  за  живое.
— Что  вы  попа  защищаете?  Сколько  они,  захребетники,  лапши  вам  на  уши навесили,  а  вы  всё  им  верите. Охмуряют  дураков  небылицами  да  пуза  за ваши  денежки  наращивают, —  распалился  он.
— Уж  звиняйте,  это  ваши  небылицы.  Мы,  считай,  пять  лет  денежек  в  руках  не доржали.  Знать,  другие  за  наш  труд  пуза  наращивают, —  Иван  Дронов «бросил  камешек  в  огород»  парторга. — А  быль,  мужики,  вот  какая:  в  городе, в  соборе  Михаила  архангела  у  всех  икон  глаза  простреляны,  даже  у Спасителя  и  у  Богородицы.  Это  ли  не  дела  сатанинские?
Люди  разом  ахнули.
— Неужто  до  того  дошло?! —  вскрикнул  Птаха-Муха.
— Сам  не  верил,  да  проверил, — перекрестился  Иван.
Колхозники  загудели,  как  пчёлы  над  разворошённым  ульем.  Председательша долго  стучала  карандашом  по  графину. Когда  более-менее  успокоились, она продолжила  собрание :
— Из  церкви  сделаем  культурный  очаг:  клуб  и  библиотеку.  Сами  видите,  как  у нас  тесно  в  этом доме культуры.
— Дак  Климов  дом  для  своей  семьи  строил,  а  не  для  всей  деревни, — перебил Егор  Моргунов. —  Значит,  таперь  в  храме  не  молиться  будем,  а  плясать  да прибаутки  похабные  петь?
— Почему  ж  прибаутки?  Культурные  мероприятия  проводить  будем:  лекции слушать,  кино  смотреть. Слышали, поди,  уже  в  сёлах  кинопередвижки действуют. Реквизируем  церковные  ценности,  купим  патефон.  Танцуйте  на здоровье!  Самодеятельность  развернём.
— Кривляться  в  доме  Господа,  как  бараны  али  обезьяны?  Да  меня  туды калачом  не  заманишь.  И  детей  не  пущу! — гудел  Семён Галактионов.
— А  где  ж  ваши  хвалёные  свободы,  например, исповедания? — спросил  Шуток.
— Молитесь,  сколько  влезет  дома, хоть лоб расшибайте. А  насчёт  храма – вопрос  решённый  и  обсуждению  не  подлежит, — заявил  парторг.
— Зачем  же  собирали  всю  деревню, если  не  подлежит  обсуждению? — возмутился   Филипп.—  Мужики,  неужели  отдадим  храм  божий  на  поругание?
— В  субботу  коммунисты  и  комсомольцы  приглашаются  на  работу  по оборудованию  нового  клуба. Явка  обязательна, — парторг  встал, давая  понять, что  вопрос  исчерпан.
— А  с  иконами  что  сделаете,  сожгёте  али  расстреляете? — выкрикнул напоследок  Иван  Дронов.
Солонька злобно сверкнула глазами,  парторг  записал  что-то  в  своём  блокноте.
* * *
 Домой возвращались втроём: Филипп  Сурков,  Иван  Дронов  и  Дмитрий  Шутков.
— Неужто  позволим  нехристям  надругаться  над  иконами?  Надо  их  выкрасть  и спрятать  в  надёжном  месте, — предложил  Филипп.  Иван  согласился:
— Я  тоже  об  том  думаю,  но  где  взять  ключи?  Наверняка,  у  батюшки отобрали.  А  взламывать  замки  не  годится:  враз  заарестуют,  мы  ж засветились  больше  всех  на  собрании. Поспрошать  разве  у  тётки  Фросиньи?
Через  полчаса  четверо  собрались  возле  церковной  сторожки: Фрося, Филипп, Иван  Дмитрий.  Вынесли  осторожно  иконы,  священные  писания,  остальную  литературу  и  церковную  утварь. Филипп  запряг  на  конюшне  лошадь,  строго-настрого  наказав  Птахе,  чтоб  не  проговорился  ни  одной  душе.  Нагрузили  целую  повозку  и  повезли  на  казарму,  где  жил  знакомый  Филиппу  путевой  обходчик, тесть  Николая  Усачёва.  Там  аккуратно  сложили  ценности  на  чердаке,  завалили  разным  хламом.  Хозяин  угостил  самогоном, гости  выпили  по  чарочке  для  запаха,  чтобы  дома  оправдаться  за  долгое  отсутствие. Все  трое  явились  домой  «пьяными  в  стельку». Куражились  так  натурально,  что  никто  не  заподозрил  их  в  лицедействе.
В субботу  все  партийные  и  комсомольцы  во  главе  с  парторгом  и председательшей  явились  на  уборку  в  церкви.  С  собой  притащили  вёдра, тряпки, мел для  побелки. Храм  открыла  сама  Солонька  высокопарными  словами:
— Товарищи,  мы  вступаем  во  врата  новой  эры, свободной  от  суеверия  и предрассудков. Долой  пережитки  прошлого!  Да  здравствует  новая  религия – вера  в  победу  социализма  и  коммунизма!
В притворе  объяснила, что  нужно  делать: собрать  все  ценные  вещи  отдельно, иконы,  библии  и  прочие  принадлежности  «охмурения»  сбросить  в  отдельную  кучу. Потом,  мол, выясним,  что  с  ними  делать. Все  были  ошарашены,  когда  увидали,  что  собирать,  в  общем,  нечего,  кроме  нескольких  золотых  украшений,  пожертвованных  прежними  господами  и  их  гостями.  Солонька  и  парторг  расстроились, остальные  в  душе  обрадовались,  что  не  совершили  святотатства  своими  руками. Немного  успокоившись,  председательша  распорядилась  забелить    настенную  роспись,  помыть  после  побелки. Парторг  тут  же  удалился  «по  делам»:  взнуздал  лошадь  и  поехал  верхом  в  район  за  милицией.
Та  прибыла  через  четыре  часа. Первым  делом  обыскали  дом  священника,  перепугав  детишек  и  матушку. Шарили  в  избе  дьякона,  у  певчих,  у  Фроси. Прошлись  по  дворам  активно  выступавших на  собрании  колхозников,  посетили  и  дом Птахи-Мухи. Милиционеры  уехали  ни  с  чем,  но  по  дороге  забрали  жену  священника. Детей  взял  к  себе  Иван  Дронов,  человек  глубоко  верующий. Марья  не возражала: пускай  растут  с  их  дочкой. Деревня  бурлила  от  последних  новостей. Люди  каялись,  что  выбрали  Солоньку  в  председатели.  Дмитрий  Шутков  сокрушался:
— За  козлёнка  продался,  мать её... Я б такую  скотинку  на  шапку  у  совхозных выменял.
— А  мне б и задаром  крёстный  дал,  если б разрешили  раньше  заводить.
— Волчицей в овечьей  шкуре  оказалась,  падла. Что  ж  делать,  мужики, выручать надо  матушку, — решил Филипп.
— Как  выручать-то?  Вернуть  иконы  антихристам  на  глумление – всё  одно,  что продать Господа за  свою  шкуру. Да  и  её  не  спасёшь, а и самих  себя,  и  своих деток  погубишь. Эти  миловать  не  умеют, — размышлял  Иван.—  я  такое  про них в  городе  наслухался!
Разошлись, ничего  не  решив. На  другой  день к  вечеру  вернулась  матушка. Её отпустили, потому что  созналась  монашка  Фросинья. Жена  священника  попросила  Филиппа перевести  её  с  детками  в  город,  где  обещал  её  пристроить  настоятель  храма. Филипп отвёз семью батюшки, по  пути  заехал  в  милицию – узнать о  судьбе  «родной»  тётки  Фросиньи  Петровой. Там  ему  грубо  ответили:
— Только  что  окачурилась  твоя  родственница. Хочешь,  забирай,  а  то  сами  без отпевания и без почестей зароем. Нам  она теперь  без  надобности. И деревяшки  ваши размалёванные тоже. Золотишко  жалко,  но  ничего, и  до  него докопаемся. Не  такие  дела  распутывали.
Филипп  бережно  погрузил  свою  почившую  в  бозе  соседку.  Она  была  вся  в  синяках  и  ссадинах, с  растрёпанными  волосами, в  порванной  одежде. «Пытали»,— подумал  Филипп. — И нисколько  не  боятся  возмездия.  Ржут,  как  жеребцы».
— Эй, мужик! — крикнул один  вдогонку, —  растрясёшь  на  фуре  тётку-то,  ещё краше  будет. Сам  бог  не  узнает,  за  ведьму  примет  и  сослепу  в ад,  в  самое пекло  направит,  вместо  рая.  Ты  уж  поосторожней.
«Будет  и  вам  пекло!» —  подумал  Филипп  зло,  но  спохватился  и  прошептал: «Прости  их,  Господи, не  ведают,  что  творят».
Хоронили  Фросю  всем  селом.  Догадывались:  она  спасла  иконы,  и  кто-то  ей  помогал. Ни  помощников, ни  тайник  она  не  выдала. Святая. А  церковь  так  и  не  стала  клубом:  не  пустили  старожилы  в  неё  своих  детей  на  потеху  лукавому. В «библиотеку», устроенную в  алтаре,  заходить  панически  боялись  все: и  молодые,  и  старые.
На той же неделе Филипп  возил  председательшу  узнать  о  ходе  расследования.  Икон ей не было жалко, даже радовалась тому, что  они  исчезли,  и ей  не  придётся  лишний раз раздражать  сельчан. Через  день  после  её  поездки  «чёрный  воронок»  увёз  Ивана  Дронова, главного  подозреваемого  в «хищении»  церковной  утвари. Не  прошло  ему  даром  активное  участие  в  собрании. Ивану  дали  десять  лет  за  антисоветскую деятельность и объявили врагом народа. Эти два слова  навели  ужас  на  жителей  деревни. Они  больше  не  выражали  своего  мнения,  не  шептались  по  углам,  опасаясь  даже  близких. Молчали  даже  тогда,  когда  все  советские  граждане, кроме колхозников,  получили  паспорта. Филипп  и  Дмитрий  Шуток  долго  жили  в  напряжении, опасаясь  подобной  участи.  Но  на  этот  раз  всё  обошлось.
* * *
В  семье  Сурковых  постепенно  привыкли  к  новой  невестке.  Ксюша  оказалась  ласковой женой и снохой, расторопной хозяйкой. Во всём этом превосходила  Настю. Та  называла  Полину  Степановну  мамашей  в  самых  необходимых  случаях,  может быть,  потому  что  свято  хранила  память  о  любимой  матери, возможно,  из-за  природной  застенчивости. Ксюша  сыпала  это  слово  свободно, как  горох,  хотя  свою мать недолюбливала. Полину раздражала  излишняя  назойливость  Ксюши,  её  стремление выглядеть всегда красивой. Из головы  не  выходили  прежние  пересуды  деревенских баб,  мнение  односельчан  о  девушке  как  о  вертихвостке. Но  всё  это  пожилая  женщина  держала  глубоко в душе. Умная от природы, она  ни  разу  не  выдала  своего  настороженного  отношения к невестке.  А  Ксюша  сердцем  чувствовала  напряжённость  в  семье  из-за  неё.
Вскоре  все  узнали,  что  она  ждёт  ребёнка.  Дмитрий  был  счастлив, а  мать,  рожавшая  семерых, ещё  больше  насторожились:  слишком  быстро  взбухала  молодая. Та начала  втайне  подтягиваться,  всё  чаще  грустила. В  конце  седьмого  месяца  жизни  в  доме  свекрови  к  ней  в  гости  приехала  тётка Пелагея. Узнала,  мол,  о  беременности  любимой  племянницы  от  брата и  приехала  навестить её. Напустила  страху рассказом о смерти  роженицы  в  соседней  деревне.  Ксюша  заплакала, она  боялась  рожать.
— А  ты  со  мной  поезжай,  касатка,  предложила  Пелагея. — У нас,  если  что, железнодорожный  дежурный  поможет,  через  селектор  любой  поезд  остановит.  А наш  фельдшер  проводит  до  больницы. Они завсегда  так  делают,  даже  врачей вызывают. И  молочко  тебе  надобно,  а  у  нас – и  маслице, и  мясцо. Я  и  вам гостинцев  привезла,  кушайте  на  здоровье!
Тётка окончательно расположила к себе  хозяев  и  убедила  их  в  необходимости отъезда  Ксении. В  совхоз  привезла  племянницу  поздно  вечером,  чтобы  люди  не  видели  её  пока. Через  неделю  сама  приняла  роды :  научилась  от  родной  бабки-повитухи, будучи девочкой помогала ей. Ребёнок родился  слабеньким,  не  налилась  мать на скудных колхозных харчах. За два месяца жизни в  совхозе  набрал  хороший  вес. Ксюша  сама  поправилась, даже  раздобрела. Сперва  выходили  гулять  в  саду  вечерами, когда соседи спали, позже стали  появляться  на  людях. Дмитрий  работал  от  МТС,  до  совхоза —  тридцать  километров.  Началась  посевная,  навещать  жену  некогда.  Через  два  месяца  после  её  отъезда  получил  радостную  весточку —  родился сын. Всё получилось, как и  задумывали  тётка  с  племянницей. Митька  был  на седьмом небе. Посевная закончилась, он сам поехал за любимой  женой  и сыном. Всё  складывалось отлично, только... Ксюша  приглядывалась  к  малышу  и  беспокоилась:  глаза  ребёнка  напоминали  о  её  грехе. Они  были  выпуклые  и  большие – взгляд  Сёмки  Лупоглазого. Митька,  осчастливленный  было  рождением  сына,  постепенно  мрачнел. Он  искал  в  ребёнке хоть какие-то родственные  черты  своей  и  Ксюшиной  семьи  и не находил. Аккуратненький  остренький  носик  и  почти  белесый  взгляд   намекали на  его  позор. Ему  было  больше  обидно  за  обман,  чем  за  грех  жены. Он  взял  бы  её  и  с  дитём,  если  б  она  сказала  ему  правду.  Но  такую  ложь  и  изворотливость  простить  не  мог. Понял,  для  чего  Пелагея  забирала  племянницу  за  «два  месяца»  до  родов.  Зачем  спешил  с  женитьбой?  Всё  бы  открылось  само  собой. Уехать  бы  теперь  долой  с  досужих  глаз,  но  куда  без  паспорта?  Его  любовь  шла  на  убыль.
И  свекровь заметно охладела к невестке, а  к  малышу  привязалась. Может быть,  потому, что его назвали её желанным именем – Васяткой – в честь  горячо  любимого  мужа. Оставаясь  с  внуком  наедине,  она  нарекала  его  всеми  ласковыми  вариантами: Васенька, Василёк. Да и ребёнок   был  забавным,  начал  рано  ходить,  и первым его словом  было  «баба». «Что  ж, дитё  безвинно»,—  смирилась  свекровь. Обе невестки вышли на работу, и она целыми  днями  тешилась  с  внуками,  радуясь  каждому  их  слову,  каждой  улыбке. Остальные  тоже  полюбили  малыша.  Митька  постепенно  смирился  с  ролью  обманутого  мужа  и  отца  чужого  ребёнка,  но  прежней пылкой любви к жене уже не испытывал. Всё  чаще  он  оставался  ночевать  в  общежитии  МТС, ссылаясь  на  занятость,  неделями  не  навещал  родных.
* * *
Праздновали  двадцатую  годовщину  Октябрьской  революции.  К  Сурковым  в  гости  пришёл  Дмитрий  Шутков  со  своей  супругой  Лизаветой.  За  два  года  они  сдружились,  несмотря  на  разницу  лет.  Прежние  страхи  об  аресте  оставили  их,  но общая  тайна  крепко  сплотила. Круглую дату Октябрьской  революции  встречали  скромно:  на  столе  надоевшая  картошка  с  квашеной  капустой,  по  кусочку  крольчатинки  и  мелко  нарезанного  свиного  сала. Специально  к  празднику  колхоз выписал  по  одному-два  килограмма  на  семью, в  зависимости  от  количества  трудодней. У Сурковых было теперь четверо  работников,  они  позволяли  себе  иной  раз  выписывать и молоко  для  детишек.  Лизавета  принесла  с  собой  пирожков с яблоками и своего  козьего  молока, Шуток — бутыль самогону. Он  разлил  в  стаканы  и  предложил  тост:
— И  пужали  нас,  и  били,  нас  и  голодом  морили. А  мы  живы  и  здоровы,  как быки  и  как  коровы. За наше  драгоценное  крестьянское  здоровье!  — мужики  опрокинули  до  дна.
— Уж  звиняйте,  гости  дорогие, чем богаты,  закусывайте, — вздохнула  Полина Степановна. — У  нас  ещё  вон  крольчатинка,  а  у  других  и  того  нет. Спасибо, надоумили  люди  добрые  эту  живность  завесть.  А  то  б  и  вовсе  стол  пустой – в праздник. К  весне  и  молочка  дождёмся, и свинку вырастим.
— Да,  революция  великая,  а  стол  хреновый, — поддакнул  Шуток.
Мужики  захмелели,  развязали  языки.
— За  революцию, что ли, выпьем,  мать  её  суку, — поднял  стакан  Филипп. — Сколь народу безвинно погублено!  Двадцать  лет  люди  не  успокоятся,  друг  на дружку  злобятся. Не зря  великой  нарекли:  шибче землетрясения  колыхнула Расею.  Всем  смутам,  что  были  на  Руси,  голова.
— Разворошила она народ, как муравейник,— рассуждал  Шуток.—  Мечемся, не знаем,  куда  бечь...
— Некуда  теперь  и  бечь, — заметил  неразговорчивый  Митька. - Мы  ноне, считай,  крепостные.  Без  паспорта, будто  и  не  люди.  Рад  бы  отседа  уехать, хошь бы в совхоз. Я ж  механизатор,  танкистом  служил. И  квартиру бы  дали.
Мысль  вырваться  отсюда  крепко  засела  в  его  голове:  уйти  от  нищеты,  от досужих  разговоров о его неудачной  судьбе.
— Дай  колхозникам паспорта,  полдеревни разбежится. Господа, и те крестьян от крепости освободили. А эти?  На словах у них – народ, на делах – наоборот. Власть завоевали, а что делать с ней,  не  ведают.  То  дали  землю  и  разрешили на  ней  богатеть,  то  отобрали – враз  нищими  сделали.  Церковь, и  ту  отняли.
— Думают – царя  свергли,  можно  и  Бога скинуть.
— А без  Бога – не  дорога. Потому  и  петляем,  как  зайцы. Сам  Ленин  к  НЕПу повернул – видел,  что  дело  не  идёт.  А  потом  впопятную.
— Где  нет  бога, там  лукавый  правит,  он  и  кружит  нас.
В  дверь постучали, вошла  Анютка, Ксюшина  сестрёнка. В последнее время  она  часто  наведывалась  поиграться  с  мальчонками. А  тут пришла  поздно вечером. Ксюша  всполошилась:
— Ты  чё?  Аль  дома  что  стряслось?
— Мамка  велела  тебе  прийтить, банки ей  поставить. Простыла  она  шибко, — ответила  та.
Они вышли из избы, побежали по  улице. У своего  дома  остановились перевести дух. От  дерева  отделилась  фигура.  Ксюша  выдохнула:
— Сёмушка! Откеля  ты?
— Из  армии, вестимо. Десять суток  отпуска  дали  за  отличную  боевую  и политическую  подготовку. После  службы  сразу  в  город  переберусь, расшибусь, а  добьюсь  своего. Поедешь  ли  со  мной? —  Семён схватил Ксюшу в охапку.
Она  втянула  его  в  свою  калитку. Анютка сидела  тут  и подслушивала. Сестра прикрикнула  на  неё:
— Брысь отседа, егоза!  Да смотри: никому ни гу-гу, а  то  задам!
— На-кось  ещё пряников, да помни наш уговор, — подмигнул  Сёмка.
Анютка  взбежала  на  крыльцо,  а  любовники  пошли  к  стогу  сена. Выхватили охапку  с  другой  стороны  и  уселись  удобно.
— Поедешь  ли  со  мной  в  город? — повторил  он  вопрос.
— С тобой,  хоть  на  край  света,  да  невольная  я  теперь  птица, сам  знаешь. И ребёночек у меня  растёт.
— Чей  ребёночек,  вся  деревня  знает,  потому и зову. Поглядеть  бы  на  него  хоть краешком  глаза. Неужто  и  впрямь – две  капли  воды?
— Враз  заметили  и  ко мне  охладели. Чужие  люди, и те косо  смотрят,  будто  я им  дитя  подкинула.
— А  Митька-то  люб  тебе,  или от разговоров с  ним  связалась?
— От  некуда  деваться  прислонилась. Поманил горячей  любовью,  а  теперь  и она  угасает, как лампа  без  керосину.
— Бьёт, что ли?
— Уж  лучше б бил. Молчит,  даже не попрекает. Раньше  словами, как цветками, обсыпал,  откуда  только  брал.  А  нонче  молча  дело  своё  кобелиное делает. И свекровка как в рот воды набрала. А  дитя  полюбила,  кажись. Потешный  такой.
— Потютюшкать бы  мальца. Принеси  разок... Не  хватится  ли  тебя  Митька-то?
— Не  должон.  Делом  заняты: самогонку  хлещут  да  революцию  хают.
— Какими же словами?
— Да  всякими. И  сукой  обзывают,  и  по  матушке  пускают.  Такое  городят,  языки б  обрезать. Сам  лукавый,  говорят,  нами  правит,  вот  и  мечемся,  как  муравьи в  разворошённом  муравейнике,  и  петляем,  как  зайцы.
— Ничего,  нынче  язычок  укоротить – раз  плюнуть. Ты  вспомни,  что  ещё-то болтали? — выпытывал  Сёмка,  целуя  её  руки.
— Да ну  их! — спохватилась  Ксюша  и  прильнула к  Сёмке  молодым  жарким телом. —  Возвертайся  скорее,  уж  так  любить  тебя  буду,  сокол  мой ясный!
— А ты покуда отучайся от  деревенского  говора. Важной  дамой  со  мной  станешь,  всех  красотой  затмишь. Вместе  высоко  взлетим.
* * *
Наступило  время  чернотропа. Ветер-лиходей  почти  донага  сорвал  одежду  с деревьев,  осенние  дожди  затоптали  под  ними  золотые  лоскутные  ковры. В  небе – ни  зари, ни  звёзд. Быть в  пути в  такую  пору  опасно:  дорога  сливается  с полем, в  непроглядную  темень  легко  угодить  в  овраг.
Филипп  радовался, что  благополучно  воротился  из  города, распряг  лошадь, поставил  в  стойло. На выходе, у сторожки   встретил  Птаху-Муху.
— Здорово  живёшь, дядь  Кирь! —  протянул  по  обыкновению  руку.
— Како здорово, ежель  душа  в  черепушки  расколота... У тебя  патронов дома нету?
— Откуда?  Дед  Максим  ещё в тридцать третьем выменял  ружьё  с  патронами  на  хлеб. С кем воевать-то собрался?
— А то не знашь, кому след гнездо прострелить. Ну ничего, я  крупной  солью заряжу. Эт-т им не морковку в огородах  дёргать  да  шиши  разваливать.— Фонарь освещал  лицо  Птахи. Обычно  весёлые  глазки  сверкали  недобрым  светом. — Откель  возвернулся-то?
— Из города. Председательшу возил. Да ты не  томи,  сказывай, что ещё  её выродок  натворил?
— Всю  деревню  на  дыбки  поставил  ублюдок  этот:  Наташку Дронову  всей шайкой  опоганили  и  ворота  расписали. А  она  кислотой  чуть  не  отравилась, мать выхватила  кружку. Токо  лицо  обожгла,  красу  писану  сгубила.
— Да ты что! Куда  ж  они  её  затащили?
— Каб  затащили,  птаха-муха!  Сама  с  Кузёмкой  в  омётах  миловалась,  а оне  по сговору  поджидали. Подлее  отца  с  матерью  стервец  оказался, чуть  в  штанах выросло, туда  же...  Значит Солоха в курсе. Е..ря свово, поди, искала, чтобы выродка  ихнего  выгородить.
— Ну  да, с  ним  целый  день  таскалась.
Филипп  сел  на  крыльцо,  обхватил  голову руками и начал раскачиваться. — Не доглядели, не  защитили... В  милицию, нешто,  съездить завтра пораньше, заявить на сволочей. Нельзя такое прощать, а  то  всех  подряд  начнут  сильничать.
— Бесполезно,  ежель  стерва  свово  хахаля  предварила. Кто  за  дочь  «врага народа» вступится?  Ешё  поржут:  сама, мол,  расстелилась. А  проучить надоть. Втихаря  по  одному  изловить – мешок  на  голову  и  отбить это  место, чтоб  всю  жизнь  помнили. А  невестка-то ваша к матери ушла али  как? — переменил  тему  Птаха-Муха.
— С  какой стати  ей от нас  уходить?  Либо об  ней что  прослышал?
— Дак вся деревня гудом гудит,  а  вы,  словно  кроты, из  норы  вылезли. Всю неделю  с Лупоглазым  у  родителев  в  омёте  кувыркается.  Сходятся,  как  по расписанию.  Сычиха  даже  время  засекла.
— Не  брешет ли?  Откуда  Лупоглазому взяться?
— Отпуск получил,  шибко  отличился,  дескать, — хвалился. Ну  вы и  народ, слепыри  какие-то!  Он у  всех  на  глазах  с  Ксенькиным  мальцом тютюшкается, в  щёчки да глазки небыкновенные цалует, а  вы  завсегда, как  с  печки... Она вам  так  цельный  детсад  лупоглазых  разведёт, а вы кормить-растить  их, птаха-муха!
— Я,  пожалуй,  пойду,  дядь  Кирь. Устал  сильно.
Домой  Филипп  пришёл  мрачнее  тучи.  Настя  беспокойно  спросила:
— Что  так  припозднились?  Темнотища-то — и  опрокинуться  не  хитро.
— Знал  бы,  зачем возил  эту  суку, нарочно бы в овраг  вывалил...
— Расхрабрился, петух! — встрял  Митька.— Не наше это дело. Наташка сама с аделом  в  омёты  таскалась,  вот  и  доигралась.
— Все смолоду  таскаются  да  играются, да не все  подличают. Ты  пойди  в  огород к  Ершовым,  погляди, кто в  их  омёте  резвится.  Как  раз  самое  время.
Митька  пулей вылетел из  избы. Вернулся  через  четверть  часа, приказал бабам:
— Собирайте  кукушонка,  шмотки  кидайте  в  сундук. На  хрен  мне  такая  жена: чужими  объедками  больше  питаться  не  намерен.
Мужик  бросился  первым  делом  к   кровати,  стащил  постельное  бельё  и  с отвращением  бросил  в  Ксюшин  сундук. Туда же пошло  всё, что  принадлежало  его  неверной  супруге.  Женщины  стояли,  словно  статуи. Он  кинулся  к  ребёнку,  начал  грубо надевать ему носочки. Малыш захныкал, потом заревел во весь  голос.  Митька  сорвал  зло на младшей  сестре:
— Чё  глаза  вытаращила?  Сказано,  одевай  подкидыша!
Женщины  спохватились,  начали  помогать.
— Пособишь,  что  ли,  сундук  перетащить? — попросил  Митька  брата.
— Куда ж деваться? Отрубай только раз и навсегда. Назад  волочить  не  стану людям  на  посмешище.
* * *
Сторож  Птаха-Муха  услышал   необычный   шум:  стучал  мотор  легковушки.  Он выскочил на крыльцо своей каморы, увидал, как  мимо  фермы  проскочил  знакомый  «чёрный  воронок».  Было  раннее  осеннее  утро,  доярки  возвращались  с  дойки,  увидев машину, прибавили шаг. «Должно,  к  Солоньке – забирать  адела»,  — подумал  Кирьян. Но «воронок»  проехал  Солонькин  дом и  остановился  у  калитки  Сурковых.  Сердце у мужика заныло. Он  забыл  про  ферму,  про  открытую сторожку,  побежал  к  месту  происшествия, обогнав  доярок. Из  избы  вышел  один  из  приезжих. Птаха  узнал его – Никишка  Жулёв, он служил  теперь  в  НКВД.  Вышел  покурить  и  заодно  покрасоваться  перед  односельчанами. Угадав  Птаху,  осклабился:
— Тебе  износу  нет,  Птаха. Впереди  всех  козлом  скачешь. Вернее,  сорокой  по деревне  летаешь.
— А ты  всё  людей добрых  хватаешь. Вам  бы  в  другой  двор  заехать, к Солоньке, там настоящий злодей. Не слыхал, какой фортель Кузёмка со товарищи выкинули?  Вот  кого  забирать  надоть. Он  ить...
— Да  знаю,  не  рассказывай.  Это  не  наше  дело.
— Как не ваше? — удивился  Птаха. — Почему?
— Во-первых,  коза  сама,  по  доброй  воле  в  омёты  забрела.  Во-вторых,  пацаны несовершеннолетние, в-третьих, это дело гражданское. А  мы  берём государственных  преступников.
— Кто  же  из  них  государственный,  Филька  али  Митька?
— Оба  хаяли  и  революцию,  и  Сталина,  и  власть  советскую. Кого  у  вас там в писании  лукавым  прозывают?
— Известно, самого  главного  анчихриста – дьявола, — мужик  сплюнул  три  раза  и на  всякий  случай  перекрестился.
— Во-во,  самого  главного... Впредь  неповадно  вам,  дуракам,  будет. Плохо  им было  на  перинах  баб  щупать  да  крольчатину  жрать,  пускай  на  голых  нарах поваляются  да  баланду  похлебают.
— Сроду от  Фильки  таких  речей  не  слыхал,  а  Митька  и  вовсе  молчун. Отпустил  бы  их,  Фёдрыч,  молодые  ить,  детишки  малые  у  них.
— Потому и берём, что молодые да сильные. Камень кайлом  дробить  да  деревья в три обхвата валить не вам, грыбам трухлявым. Не путайся  под ногами, сморчок!
Братьев вывели с «браслетами»  на  руках,  Никишка открыл  дверцу автомобиля,  ехидно  пригласил:
— Прошу!  Вот  и  поквитались. До  свиданья,  земляки! — поднял  он  картинно  руку, пошевелил  пальцами  в  сторону  толпы  и приказал водителю:  — Трогай!
Люди  медленно  расходились,  обменивались  догадками. Осведомлённее  всех оказалась  Сычиха:
— Надысь ночью Ксюху  выкинули  вместе  с  сундуком  и  её  сыночком приблудным. Митька в омёте у Ершовых её  с  Сёмкой  застукал. Вот  комедь-то  была! Своими  глазами все видала  от  начала  до  конца. В  самый антересный  момент  отходил  их  дубиной.
— Значит,  она, сука,  выдала. Пригрели  на  груди  змею  подколодную,  прикрыли её  позор. Вот  чем  отплатила, — сокрушался  Птаха. — Ох,  чует  моё  сердце – не будет  ей  добра! Эт-т  надоть,  насильников  прощают,  невинных  забирают! Где  ж  правду  искать?
* * *
Искали её  здесь  же, в  деревне,  молча,  всем  миром. Злоба  породила  ответную  злобу. Надругательство над  Наташей,  дочерью  уважаемого  всеми  Ивана  Дронова, невинно  пострадавшего за справедливость, и  арест  обожаемого  всеми  певца  и  гармониста  Филиппа  Суркова  вызвали  негодование  всего  села,  за  исключением  тех,  кто  непосредственно был причастен к этим страшным событиям. Колхозники – и  бедняки, и  бывшие  середняки – объединились  в  одном  мнении:  наказать  виновных,  жестокостью  отплатить  за  жестокость. Способ  мщения  придумали  Кирьян  Птаха  и  Дмитрий  Шутков:  вылавливать  насильников в  тёмное  время  по  одному,  накидывать  на  голову  мешок  и  бить  промеж  ног,  чтоб  на  всю  жизнь  оскопить. Первым  пострадал  Кузьма  Жданов, его  избили  до  полусмерти. Солонька  даже не пыталась  найти  мстителей:  ни лиц,  ни голосов  избивавших сын не узнал.
Саму  председательшу  и  учётчицу  Ксению  Ершову  окружили  молчаливым  презрением. К  ним  обращались  только  по  крайней  необходимости,  не  называя  по имени, не улыбались им,  не  заговаривали  с  ними,  обдавали  такими  взглядами,  что те невольно опускали  глаза. Так  и  ходили  обе  с  опущенной  головой  до  конца  своих  нелепых  жизней. Солоньке пришлось  носить  двойную  долю —  и  за  себя, и за  сына – ещё  долго-долго: она  дожила  до  девяноста  лет.
Много  воды  утекло с  той  поры. Дмитрий  Шутков  ждал  ареста и за тот памятный  разговор  в  доме  Сурковых,  и  за  расправу  над  насильниками, но  всё,  слава богу,  обошлось. Мужики  его  не  выдали,  Ксеньке  до  него не  было  дела, а  Солонька  сама  боялась  суда. Даже  наоборот  повысила  Дмитрия  в  должности  и  ввела  его  в  состав  правления,  где  он  показал  себя  народу  как  честный  человек  и хороший  хозяйственник. Вскоре  передового  бригадира  выбрали  в  председатели. Не  простили  Солоньке ни закрытия  храма, ни арестов  уважаемых  людей.
 За  три  года  работы  председателем  Дмитрия  Фёдоровича  Шуткова  колхоз  поднялся на  ноги:  все  жители  снова  имели  во  дворах  птицу  и  скотину. Получили  кое-какие  сельхозмашины  и  две  полуторки. Погнали  из  правления  Солонькиных  помощников.  Жизнь  в  деревне  налаживалась.
Ксению  забрал  в  город  Семён  Воронов.  Сперва  он  работал в  комитете  комсомола, и они жили в коммуналке. Он  так  и  не узаконил  свои  отношения с  нею,  ссылаясь  на  её  не расторгнутое  замужество,  хотя  при  желании  это  было  легко  сделать. Но ему уже было  выгодно  такое  положение:  он  нашёл  другую,  полезную  для  карьерного  роста  женщину. Ксению  начал  поколачивать  за  претензию  расписаться с  ней. Вскоре  его  назначили  инструктором  райкома  партии,  он  женился  на  той  женщине,  а  Ксюшу  с  сыном  оставил  в  коммуналке. Она  устроилась  работать  на  хлебную  фабрику.  Во  время  войны  тяжело  заболела,  и тётка  Пелагея  перевезла  её  к  себе  в  совхоз,  сломленную  духом  от  обиды  на  Семёна  и  от  раскаяния  за  причинённое  Сурковым  зло. Последний  раз  навестила  своих  родителей  и  бывшую  свекровь,  просила  у  всех  прощения. Мать  горько  плакала  при  виде угасшей  дочери,  свекровь  сухо  сказала: «Бог  простит!».  Может  быть, Полине  Степановне  надо  было  саморучно  поднять  с  колен  просящую  последней  милости  невестку, но  она  этого  не  сделала. Вскоре  Ксюша скончалась.
Перед  самой  войной  умер  самый  весёлый  и  общительный  человек  в деревне Кирьян Селезнёв – Птаха-Муха, так и не дождавшись  своих «приятелев». Хоронили  доброго  мужика  всем  селом. Плакали,  будто  потеряли  самого  нужного  человека:  не  зря  ему  пели  ангелы.
В  то  же  время  Шутковы  и  Сурковы  сосватали  своих  детей – Дуняшу  и  Василия. Свадьбу  назначили  на  21 июня  1941 года. Прямо  со  свадьбы  и  ушёл  жених  на  фронт,  чтобы  никогда  не  вернуться  к  любимым. Красивая  была  пара!  Предчувствуя,  что  не  будет  своих  детей,  Дуняша  полностью  отдала  себя  воспитанию  племянников – Андрейки  и  Машутки,  которую  Настя  родила  через  семь  месяцев  после  ареста  мужа. Девочку  назвали  в  честь  погибшей  в  Сибири  бабушки,  Марии Павловны, и  умершей  в  33-м  от  голода  сестрички  Филиппа. Машутка  росла  слабеньким  ребёнком,  часто  лежала  в  больнице: врачи  обнаружили  порок  сердца. На  здоровье  девочки  сказались Настин  стресс,  нужда  и  трудная  работа. Андрейка  рос  крепким,  учился  отлично,  но в школу ходил  неохотно:  обижали  деревенские  сорванцы. Лютая  ненависть  отцов  и  дедов  пережила  годы.  Мальчика  били,  обзывали  врагом  народа  и  фашистом. Трудно  было  объяснить  детям,  за  что  их  отец  и  дядя – в  лагерях,  что  плохого  они  сделали  народу.
* * *
Лето 44-го  выдалось  на  редкость  благоприятное:  хлеба  стояли  высокой  стеной, травы  на  лугах – выше  колен.  А  в  них  беспрерывно  стрекотали  зелёные скрипачи-кузнечики, по  стеблям  вниз  и  вверх  сновали  трудяги-муравьи, копошились  бесчисленные  козявочки,  убегали  от  человеческой  ноги  проворные  ящерицы – всё  на  земле  жаждало  жизни.
Настя  и  Дуня  окашивали  солнечную  окраину  леса. От  упавшей  травы  исходил  щемящий  аромат  зверобоя  и  душицы,  чабреца и тысячелистника,  медвежьего уха  и земляники. Особняком, отделённый  от  прочих  трав  кустарником, на  окраине  леса  возвышался  кипрей. Здешние  люди  называют  его  иван-чаем. Дуня  вошла  в  самую  середину  этого  островка. Лилово-розовые  длинные  кисти  были  выше лица  девушки. Прекрасный  лик  среди  удивительных  цветов!  Женщины  любовались  этим  чудом  природы.  Настя  сказала:
— Чьё-то  горе  зарастает  иван-чаем  на  земле. Грех косить такую  траву!  Хватит на  сегодня,  всё  равно  больше  не  увезём. Сердце  как  будто  не  на  месте.
Дуня  уговорила  невестку  попастись на клубничной полянке, пока подвядает  сено. Чуть подальше  от  края  леса  расстилались  ягодные  куртинки. Крупные  красные  «капельки зари» и искать не надо: в  какую  сторону  ни  глянь – их  видимо-невидимо.  Набрали  лукошко,  сами  полакомились, стали  собираться.
— Завтра  деток  возьмём  с  собой,  пусть  порадуются, — решила  Настя.
Собрали  сено,  нагрузили  тележку,  впереди  впряглась  Настя, сзади  подталкивала  Дуня. Возок с сырой  травой  тяжёлый,  время  самое  жаркое. Тело  раздражают  набившиеся  травинки, пот червем  ползёт  по  коже.  Теперь  бы  окунуться  в  пруд  и поспать  часок-другой. Вот  уж  и  желанная  вода  блеснула,  и  потянулся  ряд  домов  Допрудной  улицы. Женщины  облегчённо  вздохнули,  остановились  у  первой  избы.
Издалека  увидели,  как  метнулась  от их двора  небольшая  стайка  мальчишек в  противоположную  сторону,  услышали  душераздирающий  женский  вой,  а  потом – отчаянный  детский  крик. Настя  и  Дуня,  бросив  тележку,  рванулись  к своему дому. В палисаднике  они  увидели  страшную  картину:  Андрейка  лежал  на  боку  с  окровавленным лицом и шеей, рядом с ним – навзничь – бабушка  Полина,  над  ними  стояла  и  истерично  рыдала  шестилетняя  Машутка.  Захлёбываясь  слезами,  она  показывала в ту сторону, куда убежали маленькие  хулиганы. Позже  она  рассказала  всё,  как  было.
Дети  вышли  в  палисадник  собирать  смородину и  лакомиться  ею. Бабушка  в  огороде  полола  картошку.  Откуда  ни  возьмись,  появились  жестокие  мальчишки.  С  криками — «По  врагам  народа  огонь!», «Смерть  фашистам!» — они  бросали  в  детей  камушки. Стёпке  Сопле  подвернулся  булыжник,  им  он  пробил  главную  жилку в виске  Андрейки. Бабушка Поля  прибежала  на  крик  детей и,  увидев убитого  внука, упала  замертво. На  этот  раз  она  уже  не  поднялась. Машутка  умерла  вскоре в больнице: её  слабое сердечко не  выдержало страшного  стресса.
* * *
Филипп  возвращался  домой  поздней осенью той же  дорогой,  но  теперь  она  не была такой гладкой, как  прежде: грузовые  машины  выбили глубокие колеи, между ними взбугрилась  замёрзшая  грязь. Идти  можно  было  только  по  обочине,  в  иных  местах  и  она  была  разворочена  буксовавшими  полуторками.  Сзади послышался  шум  мотора. Филипп  инстинктивно  поднял  руку,  но  тут  же  опустил,  подумав: разве  возьмут  его  люди  в  бывшей  арестантской  одежде – истрёпанном  ватнике  и  дырявой  ушанке. И  действительно, полуторка  проскочила  мимо. Полжизни – три  года  в  армии,  столько  же  в  колхозе  и десять  лет  в  лагерях – неоплаченного  труда  отдал  он  своему  народу  и  остался  его  врагом! Защищал, кормил  его,  строил  для  него  и  был  сдвинут  на  обочину  жизни, будто  вовсе  не  человек.  Эта горькая  мысль  внезапно  просверлила  его  мозг.  А  за  рулём, может  быть,  свой...
То  же  подумал  молоденький  шофёр. А  вдруг  это  наш  деревенский бедолага волочит ноги  по  продутой  ветрами  дороге,  в  ветхой  одежонке. Совесть  заскребла  в  сердце. Вспомнил любимого деда, не  его  ли  один  из «приятелев»,  о  которых  он  тужил до конца своей жизни, возвращается домой. Обогнав мужика на  полкилометра, остановился. Боязно:  по  стране  бродят  дезертиры,  военные  преступники,  амнистированные  уголовники. Путник  поравнялся  с  машиной,  молча  сел в открытую кабину. Оба пригляделись друг к другу. Филипп узнал молодого  шофёра  первый:  кругловатый,  похожий  на  маленькую  картофелину,  нос, выбивающиеся  из-под  шапки  светлые  локоны,  добрые голубые  глазки  напомнили  ему  любимого  собеседника.
— Должно,  внук  Кирьяна  Птахи? — спросил  радостно.
— Он  самый. А  вы,  наверно,  Филипп  Васильич? — догадался  парень  и  полез обниматься,  как  с  родным.— Мне  дедка  про  вас  все  уши  прожужжал. Жаль, не дождался... – Васька, так  назвался  шофёр, включил  мотор, и  машина тронулась.
— А  мои  живы  ли? — спросил  пассажир  с  нетерпением. Сердцем  почувствовал неладное,  как  сменилось  настроение  парня. Тот  ответил  уклончиво:
— Настасья  Петровна  ждёт вас, не  дождётся.
— А  остальные?  Как  мать, сын,  сестра?
— А  разве  вы  не  в  курсе? — Васька  совсем  растерялся,  как  сказать  правду. — Сыночка вашего  и  матушку  в  один  день  и в  одной  могилке  похоронили. Дочка  через  полгода  в  больнице  скончалась,  уж  такой  ангелочек  был... А Дунечку  через два года в лесу мёртвой нашли. Она  после смерти племянников  и  матушки  умом тронулась, уходила часто из дома, а на этот раз  и  навсегда. Уж  такая  была  раскрасавица!  Я  и сам  по ней сохнул, хоть она  и старше меня на пять лет.  Думал жениться  на  ней,  если  её  мужик  не объявится,  и  она  малость  отойдёт. Мы с Лизаветой Шутковой следили за ней, не раз разыскивали, а тут не  доглядели: в  непролазную  глушь  забрела, в  зарослях  ежевики  еле  нашли  сердешную.
— Почему  ж  Лизавета,  а  не  Настя  за  ней  глядела?
— Дак Лизавета  ей  свекровкой  была,  а  Настасья  Петровна  шибко  занемогла.  Да и  боялась  её  Дунечка,  виноватой  за  гибель  деток  и  матери  себя  считала. Потому,  знать, и  свихнулась.
Василий  подробно  рассказал всё, что знал. Филипп угрюмо  слушал, глотал  подступивший к  горлу  ком,  грязным  рукавом вытирал бегущие слёзы.
— А об  Митрии  и  Максиме  не  слыхал ли чего? — спросил после долгого молчания.
— На  обоих  похоронки  пришли  их  законным  супругам. Одну  Ершовы  получили, о  другой  астраханская  невестка  ваша  сообщила. Ксюха  тоже  померла. Наказал её  Господь за  предательство: Сёмка  Лупоглазый  довёл  до  могилы.
— Значит, Митрий  кровью  смыл  позор  в  штрафбате  или  отпустили  его?  Нас ведь  сразу  разлучили, будто  вместе  мы  целую  армию  составляли.
— Да  нет,  Дмитрий  тоже  не  появлялся.
— А  Иван  Дронов,  Дитрий  Шуток?
— Оба  погибли.  Жалко,  с  Дмитрием  Фёдорычем  подыматься  начали,  как  люди, зажили. Он ведь до войны председателем  колхоза  был  у  нас,  после  Солохи.
— А  кто  ж  теперь  руководит  колхозом?
— Егор  Моргунов  вернулся  живой. Только помощников  стоящих  у  него  мало: бабы  да  ребятишки.
Опять  замолчали.
— А  девчонка-то  моя  откель  взялась?  Кто  ж  подсобил? — Филипп  задал наконец  мучавший  его  полчаса  вопрос.
— Да  ты  что,  дядь  Филь, — возмутился  Васька, — неужели  и  этого не знал?! Настасья  Петровна  родила  её  после  вашего  ареста,  девчушка  на  вас, как две  капли воды… Супруга  ваша  святая!  Высохла,  тебя  ожидаючи,  на  ладан дышит,—  проговорился  парень, от  волнения  путая  «ты»  и  «вы».
— Выходит, в пустой  дом возвращаюсь. Говоришь – на  ладан?
— Да  ненароком вырвалось.  Может, с  вами  и  поправится,  даст  бог.
— Он  даст! — буркнул,  не  подумав.
Ожесточилось  сердце  Филиппа, перестал  он  верить  и  в  людей,  и  в  бога, разучился ему молиться. Чуда не произошло:  Настя  за  год  сгорела  от  скоротечной  чахотки. Не  спасла  её  запоздавшая  любовь,  только  ускорила  конец.
Весной  сгорел  и  их  дом. Филипп  уходил  в  город  оформлять  кое-какие  дела,  заночевал  там,  а  вернулся  к  уголькам. Остались  при  нём  только  документы, а  у  соседей его  гармонь,  которую  они  одалживали  на  свадьбу. Постояв  на  пепелище, — всё сгорело дотла,  даже  загородка  у  палисадника. Филипп  вытер  скупые  слёзы  и  подумал  вслух:
— Не  тут  моя  доля,  не  тут!  Сама  судьба гонит  отсюда.
Витька   Сопля  с  лихвой   отомстил  за  позорный  суд   по   поводу   украденных посылок. Филипп  зашёл  сперва  к  соседу  за  гармонью,  потом  побрёл  проститься   с Лизаветой  Шутковой. Время  было  позднее,  женщина уговорила  переночевать  у  неё, оставляла  и  насовсем. Наотрез  отказался:  не хватало  ещё  на  неё  накликать  беду. За ночь придумал,  куда  идти:  на  казарму,  к  тестю  Николая  Усача. А оттуда,  может  быть,  в  город.
* * *
Степан  Фролыч, старый путевой  обходчик,  встретил  Филиппа, как  собственного сына. Его дети разлетелись из родного гнезда, не  с  кем  ни  посидеть,  ни  по  душам  покалякать. Старик  поставил  на  стол  четвёрку,  жена  расстаралась  с  угощением. Филипп  поведал  им  свою  печальную  историю.  Фролыч  посочувствовал:
— Живи  у  нас,  места  полно,  мы  со старухой  тебе  завсегда рады. И  работу подыщем, а то и жену приглядишь. Тебе  сколь  годов-то?
— Мне уж под сорок. Какой из меня  жених?  За  меня  с такой биографией  теперь  ни одна уродина не пойдёт. Если  детей  врагами  народа окрестили и запросто  убили,  как  собак. Куда  уж  мне!
— Это  тебе  злые  люди  отомстили, а  у  нас  ты  человек  новый,  никому  дорогу не  переходил. А за что ноне сажают, и мальцы знают. Вот поглядишь, как бабы  наши  тебя  залюбят,  а  то  и  девки. Сколько  их теперь вдовами да перестарками  осталось!  Уйму б деток нарожали.
— Они  ноне  и  без  мужиков  рожают, — встряла  Антонина  Кузьминична. — Сейчас в этом  нет  стыда:  бабе  без  деток,  что  земле – без солнышка. А ты  молодой да красивый,  грех  будет  потомство  не  оставить.
— Куда  как  красивый – чисто  кощей  али  разбойник  с  большой  дороги. Давеча одна  девчушка,  как от  зверя, шарахнулась...
— А  ты  шерсть-то  зверину  соскобли с морды,  и  в  душе  посветлеет,  и  людям будет  спокойнее. Да  гляди  на  мир  веселее,  судьба  сама  к  тебе  передом повернётся. Съезди  завтра  в  город,  постригись,  побрейся  да  зайди  в  храм, посоветуйся с настоятелем, что с иконами делать. Святым  ликам  надоть молиться,  а  не  на  чердаке  им  пылиться. А ты  молишься  ли  богу?
— Отвык  уж.  Да  и  где  было?
— А  хоть  бы  на  нарах... Господь  всякую  молитву  примет.  И  не  кори  его  за страдания:  человек  для  них  и  рождается.  Ибо  сказано  в  писании: «наказания  вседержителева  не  отвергай»,  и  он  не  отвернётся  от тебя, а вознаградит  сторицей,  как  Иова. «Господь  дал  Иову  больше,  чем  взял  от него». За  верность  поднял  «в  прахе  и  пепле»  сидящего.
Филипп съездил в  город, там  первым  делом  зашёл в храм,  покаялся  в главном грехе – роптал  на  бога. Сообщил  про  иконы  и  договорился  с  настоятелем  о  перевозке  их. Из  церкви  вышел  словно обновлённым:  на  душе  стало  тише  и  радостней. А  из  парикмахерской – внешне  другим  человеком. Фролыч  тем  временем подыскал  ему неплохую  работу: станционным  жителям  нужен  пастух. Обходчик  посоветовал  не  упускать  такой  случай:
— И кормят  до  отвала,  и  денежки  платят. Больше  дежурных  по  станции  в сезон один  мужик  в  прошлом  году  заработал. Гляди,  приживёшься  и  паспорт получишь. А  с  ним  и  работу  получше  найдёшь.
— А  что  же  ушёл  прежний  пастух  с доходного  места? — удивился  Филипп, почти двадцать пять  лет  не  получавший  денег  за  свой  труд.
— С женой  сошёлся,  за  зиму  помирились, не отпустила, — ответила  Кузьминична. — Нонче  мужиками не разбрасываются: враз  подхватят,  какой  ни  на  есть. И мужичонка был стручок  стручком,  а  память  по  себе  у  нас  оставил. Шурка-то,  вдова Ваньки Желтова, родила, сказывают, от него девчонку, да  таку прехорошеньку!
* * *
По  традиции  пастуха кормили  поочерёдно  да  ещё  платили  денежки  с  каждой головы. Утром  очередная хозяйка выносила  завтрак. Особого разнообразия не было: бутылка  молока,  два-три  яйца,  варёная картошка  с огурцами,  зелёный  лук и полбуханки  хлеба. В войну  обед и ужин  были скромнее. А теперь  вечерняя  еда  была просто праздничной:  для  пастуха  резали  курицу,  варили суп, жарили  картошку,  пекли  блины. Новый  пастух  ел  мало,  не  позволял  отвыкший  от  нормальной  пищи  желудок.
— Ну  как  работа? — спросил  Фролыч  в  первый  вечер.
— После  той  каторги  это  не  работа,  а  отдых. И  кормят,  как  на  убой.
— А  я  что  говорил?  И обращение, поди: — «кушайте  пожалуйста!» . И  по  имени-отчеству... Не  так?
— Ты  как  подслушивал,  Фролыч, — рассмеялся  Филипп.
— Люди  тут  хорошие,  их  друг  на  дружку  не  травили,  как  у  вас,  добро  ни  у кого не отымали, крова не лишали.  Чего  им  злобиться?  И  бабы  наши  добрые.  Станционные  все  при  мужьях:  в  войну  многие  имели  бронь, а  кого  забирали  на фронт, и там несли железнодорожную службу. Так  что  все  живыми  вернулись.  А  в  совхозе  полно  и  вдов,  и  девок. Половина  стада – совхозное, им  ближе  к  станции  скотину  пасти. Есть  такие  аппетитные бабёнки!
Вскоре  Филипп  присмотрел  одну  такую. Приглянулись  ему  её  грустные серые очи,  чем-то  схожие  с Настиными.  Должно  быть,  вдовушка  или  перезревшая девушка  носила  их:  замужние  так  не  смотрят,  не  заглядывают  глубоко мужикам  в  глаза. Через  две  недели  она  подала  ему  завтрак  в  белоснежном  узелке, при этом  поклонилась  и  тихо  сказала, словно  пригласила  на  свидание:
— На  ужин  ко  мне  пожалуйте,  Филипп  Васильич!
Его охватила  давно забытая  радость. Целый  день,  гоняя  стадо,  он  вспоминал  её  поклон и тихий голос, но мучился сомнениями, к  нему  ли  относилась эта  нежность. Достоин  ли  её  он, ужасно  тощий,  сдвинутый  судьбою  на  обочину  жизни?  С  трепетом  подошёл  вечером  к  её  калитке. Обратил  внимание  на  дом: небольшой,  но  крепкий,  во  дворе  чисто. В  палисаднике  вдоль  забора – ряд  смородины, ближе к дому полыхают цветы. Такие росли у  Старостиных – заботилась Настя. Хозяйка, опрятно одетая, встретила на крыльце. Она  была  на  этот  раз  без  платка, русые  волосы  заплетены  в  косу  и  закручены  на  затылке. Так  носила  и  Настя. Брови – тонким  шнурочком,  и  нос  на овальном лице – с горбинкой. А  когда  улыбнулась,  на  щеках  провалились  милые  ямочки. Как  она  похожа  на  Настю!  Филипп  подумал: «Это  судьба!»
Он  тщательно  вытер  ноги, вошёл  в  избу  и  сразу  заметил : в  отличие  от  некоторых  домов,  в  переднем  углу  висит  иконка,  обрамлённая  вышитым  рушником. Значит, бога  тут  не  забыли. Он перекрестился  и  огляделся: привычную послевоенную  бедность  скрашивали  вязаные  скатёрки  и  белоснежные  вышитые  салфетки  на  скромной  мебели.  Хозяйка  пригласила  за  стол,  он  сел,  продолжая  оглядываться.  Наконец  решил  задать  волновавший  его  вопрос:
— А  где  ж  хозяин  ваш?
— Да  вон в той  тумбочке. Ей, супруг, выходи! — засмеялась  хозяйка.
— А  вы весёлая!  Люблю  таких, — вырвалось  неожиданно.
— От  хозяина  только  этот  портрет  остался  да  пара  писем, — ответила  грустно, — какое уж тут веселье?  Давайте  помянем  моего  мужа! — наполнила  рюмки смородинной  наливочкой.
— Заодно  уж  и  моих  разом.  У  меня  всех  подчистую  покосило: кого голод,  кого война,  кого  злоба  людская. Большая  была  семья. А  теперь  один,  как  перст, на  земле... Хорошо  у  вас  тут,  век  бы  не  уходил, — вырвалось  простодушно, потом  спохватился. — Не  подумайте  чего  дурного.
— А  я  и  не  думаю... Вы, сразу  видать,  человек  положительный.  Я  бы  за  вас с  радостью... Бабьего  счастья  только  недельку  попила,  даже  деток  не  успела завести,  а  уж  так  их  хочется,  ангелочков... На  вас  похожих... — Хозяйка застыдилась  своего  признания,  на  щеках  появился  густой  румянец. — Простите, наговорила  дура  лишнего.
— Всё  правильно  сказано.  Одинокому  дереву  во  поле  холодно,  а человеку  на земле  и  вовсе  невмоготу.
Вскоре  они  поженились. В  пастухах  Филипп  ходил  только  лето:  у  Веры,  его жены,  было  своё  хозяйство,  надо  за  ним  ухаживать,  запасать  на  зиму корм. Для  этого  требовалось  дневное  время. Устроился  на  конюшне  по  прежнему  влечению – любил  лошадей. Для дополнительного  заработка  оставался  через  два  дня  сторожить  конюшню. Всё  было  хорошо:  красивая  молодая  жена,  всегда  уютный дом, только деток не было. А они верили,  что  Господь  пошлёт  им  земную  радость,  лечились,  молились.  Старый  Фролыч  говорил  Филиппу:
—  Сказано  в  Писании — «просите,  и  будет по вере вашей!»
* * *
После  концерта  в  клубе  Филипп  почувствовал,  как  запела  его  душа.  Он  видел,  с  каким  уважением  обращались  с  ним  люди. Таким  он  осознавал  себя  в  годы  далёкой  юности,  когда  деревенская  молодёжь  гурьбой  заходила  за  ним  на  вечорку. Десять лет он  был  лишен  чувства  человеческого  достоинства. Голод,  побои,  оскорбления  остались  в  страшных снах и  в  его бездонной  памяти.  Это  она,  глубокая  и  неусыпная,  не  позволяла  ему  быть  счастливым.
Утром, не застав жену, он взял  косу  и  пошёл  в  Сорокину  рощу. Так называли местные  жители  небольшой  островок  леса. Дорогой  тихо  пел, и так было тепло на земле  от  ласкового  летнего  солнышка,  от  доброты  людей,  с которыми он жил теперь рядом,  от  нежной  женщины,  полюбившей  бывшего  зека.
Он  обкосил  окраину, зашёл  в  лесок  поискать  костяники,  деревце  за  деревце... И  обомлел: на небольшой полянке,  как  зарево,  возносился  к  небу  лилово-розовым  костром  цветущий  кипрей. Высоко,  над  головой здорового  мужика  возносил  крепкий цветок  свои  прекрасные  пурпурные  кисти. Он    встречал  не  раз  в  родной  стороне это  чудесное растение  и  знал:  оно поднимается  на  опалинах,  на  выжженных  грозой  или  неосторожными  людьми   лесных  островках. И  нет  в  нашем  краю прекраснее  дикого  цветка, чем  кипрей. За  пять  лет  жизни  в  этом  селении  он  обошёл  Сорокину  рощу  вдоль  и  поперёк,  а  это диво  дивное  встретил  впервые.  Ветер  или  птица принесли  его  живучее  семя,  откуда   взялись могучие  корни, поднимающие  сильные  стебли нежного растения?  Вспомнил  слова  деда: «Зарастает  иван-чаем чьё-то горе на земле».             
Сладкое предчувствие   затомилось  в  душе. Ему  на  миг  показалось, что  она  расцвела, как  этот  некогда  опалённый клочок  земли. Если бы пять  лет  назад  кто-нибудь ему сказал, что такое однажды случится, он не поверил бы. Его душа  была  черна, как  место,  где  он  родился  и  жил,  где  сгорело  дотла  его  счастье.
Дома  с  нетерпением  его  ожидала  жена. Она  бросилась  ему  на  шею  и  радостно  прошептала:
— Тяжёлая  я,  Филюшка.  Радость-то какая!
Когда  собирали  сено,  муж  показал  ей  живой  розовый  костёр  иван-чая.  Долго  они  стояли  и  любовались  его  красотой. Не  каждому  выпадает  удача – своими  глазами  увидеть  это  земное  чудо.
А  потом  у  них  родилась  двойня:  мальчик  и  девочка, которых  они  назвали  в  честь своих бывших супругов – Егором и  Настей.  А  когда  дети  подросли,  родители  водили  их  каждое  лето  в  Сорокину  рощу  посмотреть  на  удивительное  пламя  кипрея.


Рецензии