Лето в руинах
так, тень на дне зрачка
на недоступном языке
из птичьих паутин —
и тайный лепет сквозняка,
пока к нему летим.
Пролог
Так было. Танки взвыли пуще,
потом зубровку пили в Пуще,
Старуха корчилась в ночи, —
пришел декабрь. Пришел, улегся,
весь побелел, шепнул: молчи! —
драл флаги в клочья, под колеса
времен
вышвыривал в окно... —
все! Было уж разрешено.
Щипал Старуху и смеялся,
слюнил магический кристалл,
а то метался в ритме вальса
и безобразно хохотал,
как санитар меж психов... Но
все было уж предрешено.
Старуха тлела. Голосила
воронья стая наугад,
Старуха млела. Трупный яд
летел из-под ее кропила
и дни и месяцы подряд,
летели цены в небеса,
вставали дыбом волоса,
и не брала ее могила.
Прошел апрель, но бесполезно,
он болен был дурной болезнью —
Старуха корчилась. Несло
подгнившей рыбою. Разило
безденежья нечистой силой,
потусторонним ремеслом, —
чтоб гной и корь и язвы сифа
проконвертировать в число
необходимости. Детали
иссохших ужасов летали
над головами горожан,
и день залетный проезжал,
как рыцарь на чумной телеге,
как первый в первых кущах гад,
как в роту дезертир-солдат,
не помышляя о ночлеге...
Старуха и солдат — коллеги —
точили зубы о гранит.
Молва дотошная хранит
дележку, ножики, обрывки
засохших шкурок этой рыбки,
Старухой вяленой...
Июль
не отмечал жужжанья пуль,
поскольку жил в пустом обрубке
империи.
Вдруг Президент,
торча из-под гранитной кровли
и весь лучась в удачной ловле,
мирянам отослал презент:
свободу радостной торговли.
I
Дни крадутся на цыпочках, как деревья крадутся,
и стоят у окна, и шепчут мольбы всю ночь.
Дни-деревья жалуются, жалеют и жалятся:
что задуть, погасить,
что надо задуть его, —
что изнутри обжигает им кожу и душу дерет им в клочья.
Выйдешь, случается, утром к автобусу —
так и продираешься через дни бегом.
Юбка вчерашняя и не в тон ей бусы,
кабы не туфельки — прямо босиком.
Юбка вчерашняя, горло душит свитер,
жалится жалость — дубликат семьи.
А где-то зеленый садик есть на свете,
в перьях и клювиках кленов у скамьи.
Что за скамейка и рядом кто присядет —
прошлое помнит с грехом пополам.
Садик ты мой грустный, развеселый садик —
да сама садила, и поливать не вам!
II
Итак,
мрак.
Год девяносто второй.
Пекло над головой.
Черная жирная копоть
с небушка драного
сыплется,
щиплется.
Пекло ползет на улицы,
лижет деревья и лица.
Из копоти выдирается
то крючочек, то коготь:
археоптерикс —
не птица.
О черная, черная птица трущобы,
археоптерикс мата,
что с археорнисом схож, зубы свои сохранив, —
хлипкой вороной летаешь ты,
на крылах у тебя по три пальца,
реешь в разрывах времен, черное слово плюешь!
Цеп-цеп-цеп-
цепляется, —
а ростом с попугайчика.
Желт пушком цыплячьим,
киш-кишмя кишит.
Винтики да гаечки,
девочки да мальчики,
лето спекуляции,
август спекуляции,
зной к земле пришит.
Удушья, удушья запекся азартик...
Вышла и я на базарчик.
Блуд, мат.
Прилавочки в ряд.
Прохожий — брат.
Грабануть всякий рад.
Старушечьи дрязги жалости.
Водочка. Вообще закат...
Кубичные формы проликов
с ухмылкою алкоголиков.
Колюче-проволочный обхват
одичалости.
А в небе над копотью протекают великие реки.
В небе над копотью реют блаженные реки...
Челноки — это, верно, тоже навеки...
Не помнить, забыть об одном человеке...
Бронзовый август. Президент с балкончика.
И теперь возводишь очи к потолку.
А цены подымаются — стой с газовым
баллончиком...
Ахеронтом, Летой ли — рек не нареку.
Стоишь над сигаретками
народными, простыми —
мимо пролетарии —
казнями грозят.
Прежними порядками,
матерными предками,
нервно-злыми клетками, —
жить, мол, вас пустили, —
а парень в майке в талию
две пачки отнял, гад!
Но дни становились длинней и длинней.
(А то было — смотришь —
в полдень под локоть тычутся
мордашки заплаканных дней...)
И вот уж я — к вечеру заработала
тысячу
рублей.
Штучки три минимальных зарплаточек.
Вообще заплаточек...
Что тысяча? Штука маленькая,
а была — большая.
Эх, прищелкну зимой —
да валенками,
пойду погуляю!
Шутка.
Разве — жутко?
И сказал мне один человек,
такой новенький один человек,
неподвластный рифме моей человек:
«ну, вот и вы обзаво-
дитесь...
собственным оружием...»
Так к штыку мою приравняли штуку.
Верно, в шутку.
III
1
С рассветом сегодня стонал Ненифей наверху.
Реки его отравили.
Был он рабом Соломона, а нынче ему не помочь.
Вылетишь ночью к звезде — жизнь и на ней заболела,
кружится тонким кольцом, силится время смести.
2
Дождик ли хлешет в стекло, безденежный и вертопрахий,
мозг ли роман сочинить малоспособен в сентябрь...
Но, озираясь окрест
улиц и лиц остекленных,
осатанелых, — в руке
глину гекзаметра мну.
IV
Утренне. Солнечно. В бестоварность кайфную
Въехала машина — девы наверху.
Баба по фамилии Некричифуфайкина
Мирно так любуется — хочет сахарку.
Вот весы поставили, гирьки и грузики
Выставили между коммерческия тайн.
Девочка красивая в джинсах в виде трусиков
Курит под весами сигаретку «Fine».
Некрикифуфайкина вдруг орет на весь народ:
«Эх вы, проститутки! Ж... хоть прикрой!» —
«Да пошла ж ты на три!» — девочка ей вечное
звонкое заклятие шлет своей рукой.
Бабки тут вступилися — так и отчалила
Пролетарка грубая, словно каннибал:
Некричифуфайкина цвета одичалого, —
Так и побрела себе, несахарно хлебав.
А потом налетели грозы.
Грозы стоили б тонкой прозы,
а не вычурной роскоши рифм
Что ни полдень — целый Гольфстрим
уплывает с базарчика — в кущи кустов...
в местный овраг…
в новостройки ров…
Копьями шлемы поисколов
пузыри уж погибли в лужах.
А были резвы...
И жизнь — не хуже.
V
Садик зеленый подернулся паутинками.
Рано, как рано! Осень еще за горами.
Кто там виновник надрыва, надрезa —
простившись, простим его.
Рана как рана. Бритвой — не топорами
же...
VI
И опять налетели грозы.
Рыбье брюхо, не вынеся груза,
раздиралось. Оплывшие градины
бомбили окрестности тщательней,
чем, может быть, на Даманском.
По дыням азербайджанским,
уложенным грудой в ямке,
лупили, как по китайцам,
и с ловкостью обезьянки
наемный студент кидался
укрыться под ближний навес.
Но вес
товара не унижался
спасенными от ненастья
и слопанными на счастье
плодами. Студент мужался,
смущался: де, хватит, де, не фиг вам, —
готовясь к разборке с Рафиком,
Мансуром, Аликом, или... —
что имя? — «Его ж убили...
Зимой. Нашли под мостом...» —
услышишь потом.
Не студента хозяина.
Студента наймут и заново...
Но как огоньки мерцали
в серо-буром развале
асфальта и луж! Вначале
и старенькая япошка
была жар-птицей немножко,
мерцая в мокрых витринах
а убогоньких магазинах, —
восторг, блаженство и шок.
В грозу мне в восторге прочли стишок:
«Будто в лыжах стою на асфальте обутый.
То ли лыжи меня не везут,
то ли сам е...нутый,» —
и точка.
Состояние душ охвачено точно.
Созерцание душ. — Да уж...
Поголовье живущих людей —
это численность глаз или душ? —
куда уж...
VII
Что есть чувство свободы? — почует беду наяву —
и дрожит, как мелкая птаха.
И не я ли его назову
страхом времени или дремотой страха...
VIII
«Надо голову отрубать!
Надо головы им отрубать!
Отрубать — и... такую-то мать...
Вот сюда бросать!
Вот сюда бросать!» —
соболезновал грозный тверезый мужик
обворованным нам, спекулянткам.
Было видно, однако: он видеть привык,
вопреки проповедническим талантам,
не лежащую в луже голову —
а все тело...
все в луже...
предпочтительней голое —
и луна бледнеет... —
неповадней чтоб и стыднее.
Но позорно ли телу, коли
его так учили в школе?
Вызывали училки полные
и худые к доске училки.
На юбках у них расползались молнии
и ерзали ноги тонкие,
как карандаши и точилке.
Ни славы не ждали они, ни наград
«Сидоров! Груб-греб-граб!
Грабь награбленное...
Это подлинное...
Достоянье времен и народов,» —
но тело Сидорова сбегало с уроков;
а если бы головы в школе торчали,
учась,
то было бы меньше равно печали
и счас-
тья.
Но по головам детей не считают, о Сидоров! —
а считают крупных рогатых коров.
...И поныне понурая голова
бредет ввечеру на базар
и громко кричит: «О позор вам, позор!
Так подай корневую мою.
Я одну ведь ее и люблю...
Самопалочку, самохвалочку! —
мол, не я — так другие возьмут... —
и она совершенно права,
голова.
Время мимо бредет вразвалочку,
ощущая в затылке зуд.
Мимо движется, мимо...
Неопознанное — незримо...
Ищут спасатели, ищет милиция,
ищет налоговая полиция,
где неучтенное время таится
Знак ГТО па груди у него.
Больше не помнят о нем ничего.
Время щупает зуд в голове.
Первый иней лежал на траве
поутру. Кто-то дернул мой капюшон:
«Эй! А ты от кого?» —
обернулась. Это был — он.
Шуба...
«Я? Я от Люси,» —
рукой за баллончик
в кармане держась,
участливо так сказала.
Улыб-
нулся.
Эта Люся была — Королева базара...
Этот Шуба ее уважал.
Он недавно сидел, он почти что лежал, —
а неделя и две —
и уже подъезжал...
Перелив-чато огоньками светясь,
проверять причинную связь
(избегая, понятно, следствия, —
сел, понятно, скоро впоследствии) —
в иномарочке,
в легком обморочке:
«ах, чтоб твою мать,
буду тачку обожать!» —
с грандиозной любовию к ней
изъяснялся он невыразимо,
и крючки археоптерикса
все нежней и нежней
цапали воздух дикий:
— Эх, Шуба! Иди-ка... —
все три пальца трущобной птицы
в Шубе цапали самоубивца,
и всего через месяц грубо
сняли Шубу — и сдали Шубу.
Сдали в зону, в убой, в утиль —
покутил...
Он нес как-то раз мои тяжкие сумки.
Базар, увидав, помутился в рассудке.
Но на этом прервемся временно,
поскольку не хватает терминов
и сленга,
чтоб далее шлангом
прикидываться.
…Реки в небе над копотью — двигаются,
как прежде. Седые, как римляне
четвертого века, во времени
окукливают-
ся островки.
На них стоят материки.
Зеленый мой умер сад.
Забавно взглянуть назад:
идет на базар Русак,
тащит вояжный сак... —
«Вы такая хрупкая женщина,
а такие тяжелые носите сумки!» —
а поэму, как было обещано
Жене М.,
я вчерне дописала за сутки (Примечание: новосибирскому поэту Евгению Миниярову).
4-11.05.97
Свидетельство о публикации №119050906887