Коробка от финских сапог

Повесть






***
Высоты кухонной табуретки оказалось маловато. Тянусь с неё к верхней книжной полке, где, припорошённая пылью, покоится коробка от импортных финских сапог. Остросюжетная история их покупки в эпоху тотального дефицита поросла быльём. Сапоги давно сносились, а коробка из глянцевого и крепкого «капиталистического» картона назначена служить вместилищем нашего семейного прошлого: пара стопок писем, перевязанных поблекшими ленточками, и фотографии, фотографии… Групповые - на твёрдых паспарту, визитки и прочая мелочь – в почтовых конвертах, остальные – россыпью.
Фотографии от времени потускнели, чернила выцвели, а воспоминаниям хоть бы что – чем старей, тем свежей. Люблю вспоминать своё детство. То, что давно позади, окутано розовой дымкой, и мысль о нём вызывает першение в горле. Когда на меня «накатит», я осторожно, чтобы не спугнуть пыль, стаскиваю с самого верха стеллажа эту заветную коробку, любовно протираю её, и, всякий раз волнуясь, открываю крышку. Выпускаю на волю, как Джинна из бутылки, волшебные ароматы былого, погружаясь в историю моей семьи. И оживают запечатлённые на снимках моменты жизни бабушки и деда, молодость моих родителей, наше с сестрой Люсей появление на белый свет и постепенное в него прорастание.
Это что-то вроде немого кино, или волшебного фонаря «латерна-магика»: перебираешь, перебираешь глянцевые прямоугольники и вдруг обнаруживаешь себя внутри некоего 3D-пространства. Там слышны позабытые голоса, ощутимы знакомые запахи, осязаемы родные до боли, давно утраченные предметы.
А вот мой любимый снимок – углы обломаны, всё недосуг подклеить. На нём мы - вдвоём со старшей сестрой Люсей, ей – три года, мне – год. Она слева, сидит чуть повыше, я притулилась справа, и, хоть мы и сняты по пояс, легко догадаться, что мои ноги уже нашаривают пол, готовясь бежать. У Люси – густое тёмное каре, умный серьёзный взгляд и строгие губки уголками вниз. У меня – чёлка в три волоска, шаловливые глаза, а уголки губ хитровато смотрят вверх. На наших макушках – огромные банты, и мой уже начал сползать, на свитерках – полоски, и на моём - качаются два вышитых белых паруса: «Плывём! Куда ж нам плыть?..» Два детских личика – открытые книги. Сейчас, когда они прочитаны больше чем наполовину, я вижу бесчисленные сбывшиеся знаки судьбы в чертах и выражениях наших лиц, и даже в этих рисунках на свитерах. Две параллельные полосы у Люси – две её дороги: в столичный вуз и обратно, в родительский дом. А мои парусные лодочки носят меня по белу свету, и каждое место моего проживания - непременно город-порт.



Часть первая



Я твёрдо настаиваю на том, что помню себя с первого дня жизни. Нет, скорее всего, не себя, а папу и Люську, то, как смотрю на них сверху, через оконное стекло, по которому гуляют майские солнечные зайчики. Они стоят на тротуаре через дорогу напротив, три силуэта на пустой улице, слева направо: молодое деревце в нежной зелени, офицер в галифе и гимнастерке с кожаной портупеей, в надраенных до зеркального блеска хромовых сапогах, и маленькая девочка в синем пальтишке и белом капоре, с густой чёлкой в пол-лба. Считалось, что мама показывала им меня, новорождённую, но на самом деле было совсем наоборот. Да и что они могли увидеть, кроме тугого белого свёртка? Я же из него смотрела в оба и видела всё: как офицер посадил девочку на плечо, чтобы ей было виднее, как они уходили, крепко взявшись за руки – маленькая и большой. И не сойти мне с этого места, если я вру!
Такой фотографии, конечно, нет, но вот она – серьёзная кукла-Люська, в том же белом капоре, но уже без пальто – лето в тот год во Львове было ранним. Рядом с ней наши смеющиеся родители и коляска, где скрыта от глаз и объектива двухмесячная я. Люся грустит от ревности, и это законное чувство старшего ребёнка ей не удастся избыть ещё долго. Зато потом, пройдя через годы, расстояния, алхимию эмоций и чувств, накипь её ревности к «младшенькой» обернётся чистым золотом любви и безоглядной материнской готовности к самопожертвованию ради неё.
Научившись ходить, я всегда убегала из кадра, необъяснимо не желая фотографироваться ни вместе со всеми, ни одна. На многих снимках, где родители с друзьями и детьми друзей позируют группой перед фотокамерой, в уголке можно заметить край моего пальтишка, руку или резво улепётывающие ноги. Не дожидаясь, пока из аппарата вылетит обещанная птичка, я неслась по аллеям парка, где порхали живые и настоящие синицы и воробьи, прогуливались пешком важные голуби.
В этом месте над картинкой, рисуемой воспоминаниями, сгущаются сумерки, и она обрамляется стенами нашей небольшой львовской квартиры. Мне – год или полтора. Сумерки обеспечены плотной шторой для сладости моего дневного сна. Мамы с Люсей нет дома, кажется, ушли за покупками. Папа склонился над столом перед лампой с вышитым мамой крахмальным абажуром – готовится держать экзамены в высшую военную Академию. Мне полагается спать, но я не сплю. Я всегда плохо спала днём. Неслышно выбираюсь из кроватки и замечаю под ней полный таз яиц – их целая сотня, добытая мамой с неимоверными сложностями, до понимания которых мне ещё жить да жить. Беру яйцо, ударяю им по табуретке, и с интересом наблюдаю, как из треснувших скорлупок выплывает прозрачная слизь, а из неё – выпуклое жёлтое солнышко. Оно ползёт по деревянной поверхности сидения до самого края, и с мягким «плюх» приземляется на пол, растекаясь весёлой лужицей. Беру другое, затем ещё и ещё. Много солнышек, скатившись с табуретки, образовали большое, яркое солнечное пятно, и оно, как живое, покачивается в жидком стекле белка. Я в восхищении! Но папа, вдруг возникший передо мной, похоже, его не разделяет. Громко ахнув, он кинулся мыть мои липкие руки и ликвидировать эту несравненную красоту. Меня же усадил играть с пузатым и жёстким целлулоидным пупсом, почти моего роста. Играть с этим истуканом непросто: движениями негнущихся конечностей вперёд-назад исчерпывались его динамические возможности, оставалось разве что поскоблить ноготком краску с неживых кукольных глаз и напомаженных губ. Не успела я решить, стоит ли мне заплакать, как раздался звонок в дверь. Возникшая на пороге дама с капризно-пухлыми алыми губами, в маленькой, как долька апельсина, шляпке с вуалью и огромным бантом сбоку (такие шляпки назывались «менингитками»), не была моей мамой. От неё приторно и тревожно пахло духами и папиросами.
- Приве-ет, Коленька! Что-о, не узнаешь? – лисой Алисой пропела она, откинув вуальку.
Какой еще Коленька? Мама и все вокруг всегда называют папу уважительным именем Николай. Папа снова ахнул, порывисто схватил даму за руки с алыми ногтями и что-то быстро и взволнованно зашептал. Непонятно, пытался ли он выпроводить гостью, или, наоборот, удержать её – он был в крайнем смятении.
Пользуясь моментом, я вернулась к прерванному увлекательному занятию, успев к появлению отца выпустить на волю ещё с десяток «солнышек». Увидев это, папа нервно захохотал: «Алёнка, опять, опять?!»
Когда вернулись мама с Люсей, всё было чисто убрано, а папа, всегда прежде предоставлявший уборку маме, сидел над своими конспектами, глядя мимо них в пространство. Бессловесное дитя, ещё не умея ни спросить, ни рассказать про чужую тётю, я потащила маму к своей недавней забаве – тазику с остатками яиц: «Мама, - опять!»
Этот случай вспоминался потом не раз, и родители, смеясь, рассказывали, как я решила, будто словом «опять» называются яйца. Но смешное часто соседствует с грустным, - это слово означало ещё и то, что в жизни отца опять возникла его первая – страстная, роковая и горькая любовь – Рита. Бывшая жена, мать его дочери, тоже Риты, о существовании которой мы с Люсей тогда и не подозревали.
Они не виделись десять лет. Уже шестой год отец был женат на нашей маме. Яркая, красивая и неверная Рита в сорок первом, когда началась война и отец ушёл воевать, бросила годовалую дочку на свою очень старую бабушку и сбежала, не оставив адреса, с офицером-интендантом из передислоцировавшейся воинской части. Потрясённая таким поворотом событий бабушка через месяц умерла, а девочку соседи сдали в детский дом. Наша мама с отцом разыскивали Ритусю в послевоенные годы – они поженились в сорок пятом. Рита-старшая, в очередной раз выйдя замуж, вдруг вспомнила про дочь и заявилась к нам, как снег на голову, в надежде на информацию о ребёнке, да и, что греха таить, - на новые приключения. Почему бы не проверить, - действительно ли старая любовь не ржавеет?..
Но это уж у кого как. Что касается самой Риты, то любовь вообще – не из её словаря понятие. Вот страсть – это да! Она высекается искрой из горящих глаз и сразу же начинает тлеть огнём внизу живота, занимаясь всё более жарким пламенем, пожаром, который немедленно надо тушить, а не то… Впрочем, она всегда тушила его как можно скорее, а там – будь что будет. Уж такая уродилась, и скрывать этого не собиралась.
Папина порода – иная. Выстрадав измену, поискав забытья в мимолётных военно-полевых романах, в конце войны он полюбил вновь. Полюбил полную противоположность Рите, саму чистоту и невинность, скромную провинциальную украинскую девушку Катю в короне кос – нашу маму. «Эта любовь - навсегда», - мечталось ему. Но сейчас, увидев порочную сластолюбивую Риту, когда-то сделавшую его, волжского пацана, мужчиной, он с ужасом понял: даже поруганная, первая любовь окончательно не погибла, как бы он на это ни надеялся. Она сидит гвоздём в сердце и не подаёт признаков жизни только до поры-до времени. Стоит этой поре настать, как вновь любовная лихорадка вспыхивает с разрушительной силой, лишая не только здравого смысла, но и угрызений совести.

Я смотрю сегодняшними глазами на фотографию, где сняты две Риты в момент их встречи (младшей – двенадцать) и понимаю, что эта черноглазая, исподлобья глядящая роковая женщина, - «спортсменка», идущая на взятие очередного кубка. Может ли спортсменка любить кубок? Нет – она любит процесс состязания, покорения вершин, а кубкам потом – забытыми, пылиться на полках. В тот момент Рита вступила в борьбу за отвоевание дочери у отца, который уже готовил нужные документы, чтобы забрать девочку из детского дома в семью. Заодно она решила испытать свою былую власть над ним. Словом, понеслось. Поступление отца в Академию отпало само собой. А мы с мамой, не дожидаясь лета, покатили на поезде к её родителям на Украину, в маленький районный Городок.



Золотое правило жизни
Подобно тому, как в сериалах одно недоразумение порождает невероятный клубок страданий и бед, в реальной жизни приходится платить втридорога за неумение вовремя отличить любовь от страсти, привязанность от влечения, верность от обмана. Часто мы склонны мечтать о доблестях любовных, тогда как истинная доблесть – суметь в положенный час отключить генитальное мышление в пользу светлого разума.
Всегда есть шанс, что здание семьи, построенное на фундаменте крепкого чувства, будет прочным и устоит в бурю. На зыбком фундаменте вожделения отлично получаются расписные шатры, где хорошо до первых холодов.
Сказанное не относится к тем, кто не усматривает в семье свой надёжный тыл, источник радостей и утешения, возможность продлить себя в вечность.



От того смутного времени сохранился случайный снимок, сделанный бабулиным соседом: бабушка строго смотрит с высокого крыльца своего дома, внизу щурится от солнца совсем не строгий дед, а за их спинами, на заднем плане, пенится цветущий яблоневый сад. Под его деревьями в такую же майскую пору 1945-го фотографировались мои родители в день своей свадьбы: сияющий от счастья двадцатишестилетний капитан и робко улыбающаяся русоволосая девушка в начищенных зубным порошком тапочках-баретках и беленьких носочках, с косами, уложенными корзиночкой. Скромница – где ей одолеть напомаженную и надушенную хищницу Ритку – курву, - как сказала о ней бабушка. «И ты ей, этой курве, подарила отца своих детей?! - возмущалась она. – Езжай обратно и спасай Николая!»
Мама плакала, терзалась и медлила с решением. Через месяц отец приехал сам, а с ним… Риткин многострадальный муж Иван Савельевич. Её, блудливую кошку, он успел отправить домой, в Москву, где, как оказалось, оставалась с нянькой их общая дочь Марина – Люсина одногодка. А сам поспешил отцу на выручку – спасать обе семьи - свою и нашу.
Спас, но не сохранил. Трещину склеили, а она не перестала быть заметной: мало-помалу от неё лучами расходились новые трещины, ещё более глубокие, непоправимые. «Штукатурили» их, как могли, и пока могли.
Год прожили в согласии. Ценой ему было отцовское чувство вины – непрочный материал для строительства семейного здания. Из детского дома забрали, наконец, Ритуську. Мама и мы сразу полюбили эту ласковую, внешне очень похожую на нас с Люсей девочку. Только у нас глаза серо-голубые, а у Ритуськи – карие, материны. Нашу маму она называла «маменька», и та смущалась: как-то чудно, не по-современному. Когда мы гуляли в детском скверике, люди удивлялись: «И почему дочка вас так старорежимно называет?»
Да потому, что в детдомовском своём одиночестве книжку одну замечательную читала, где описывалась жизнь большой и дружной дворянской семьи, которая собиралась вечерами за круглым столом пить чай под большим абажуром. А самая добрая и ласковая там была – маменька, в белой блузке с брошью-камеей у тугого ворота. Она всегда целовала детей на ночь и гладила по головке, и о такой маме мечтала осиротевшая Рита. У нас тоже пили чай за круглым столом под шёлковым оранжевым абажуром, и мама целовала перед сном каждую из нас троих, заботливо подтыкая одеяло. И каждой отдельно желала спокойной ночи, по старшинству: Ритуське – первой.
Увы, добрая мачеха не смогла уберечь эту хорошую, но фатально несчастную девочку от ударов и жестоких испытаний, уготованных ей судьбой и родителями. Какое-то время Ритина непутёвая мать преследовала её, как зловещий призрак, совершая «разбойничьи» набеги на дочку во Львов и в Городок, где пришлось её прятать у бабушки. Она подстерегала её у школы, подкупала Ритуськиных подружек-одноклассниц и устраивала засаду в их домах, куда заходила ничего не подозревающая девочка. Зачем она это делала? Жить к себе не звала, хотела ни много, ни мало – дочерней любви, и всего-то. Напуганная, отчаянно не понимающая ситуации, Рита утром пряталась под бабушкиной кроватью и отказывалась идти в школу - боялась встретиться с матерью. Никакие увещевания деда, бабушки, маминого брата, специально приехавшего из соседнего райцентра, на Риту старшую не действовали. Она отстала от дочери только тогда, когда из Львова вызвали отца. Перед его и Ритусиным отъездом сфотографировались с целым кланом маминой родни: дядьями, их жёнами, взрослыми детьми и внуками. Один из них, Ритин сверстник Вадя, стоит по стойке смирно, одетый, как сын полка, - по-военному, - всё-таки война закончилась не так давно и сыновьям ещё перешивали отцовские гимнастёрки. Глядя на Вадю, и Ритуська вытянулась в струнку, не успев подтянуть сползший левый чулок. Её руки заняты – одной она держит за руку отца, другой – бабушку. В напряжённой позе и выражении лица мне сегодня отчётливо видится её смятение и робкая надежда на то, что всё теперь будет хорошо и папа в обиду её не даст.


***
Папа, к несчастью, не был склонен к сантиментам и по отношению к Рите всё чаще кипел раздражением. Ведь косвенно она была повинна во многих разочарованиях его жизни, нарушив её только что ставший размеренным ход. Детдомовское дитя, она была совсем не такая, какой бы он хотел видеть свою старшую дочь, а её горячая готовность пытаться соответствовать раздражала отца ещё сильней, и он этого не скрывал.
Стараясь не попадаться отцу на глаза, Рита после школы до темноты бродила по улицам старого Львова, рассматривая витрины магазинов. Случалось, что мама, обойдя всех знакомых, в слезах бежала за помощью в милицию, опасаясь за потерявшуюся девочку. Ведь это было опасное время, когда в городе то и дело давали о себе знать бандиты бандеровцы. Водворённую домой Риту в благих воспитательных целях папа охаживал офицерским ремнём. В тот момент он не помнил, что сам навсегда убежал из отчего дома к старшему брату при похожих обстоятельствах. Но Ритуське бежать было не к кому, и она, из двух зол выбирая меньшее, продолжала дотемна слоняться по улицам.
В один из таких вечеров возле ювелирного магазина к ней подошёл солидный человек и вежливо попросил: «Девочка, если кто-то пройдёт мимо, крикни мне, пожалуйста, - я буду тут, за углом». Доверчивая и наивная маленькая Рита выполнила просьбу, тем самым став соучастницей ограбления. А то, что её не раз с помощью милиции разыскивали родители, только усугубило ситуацию. Итог печальный: Риту отправили в исправительную колонию для малолетних правонарушителей.
Теперь уже папа, как ещё недавно Рита, стал затягивать возвращение со службы домой. Только он не бродил по улицам, а одиноко сидел в своём секретном кабинете топографа, куда запрещён вход посторонним, и по-русски заливал тоску.
Чистый классический случай: все участники этой истории – по-настоящему положительные и хорошие люди, по-своему любящие друг друга и взаимно желающие добра, но нет у них ни счастья, ни душевного покоя. Дальнейшая возможность семейного благополучия представляла собой нечто призрачное, но перевод отца на новое место службы сыграл свою оздоровительную роль. Правильно говорят: хочешь изменить жизнь – смени обстановку.



Непреложное правило жизни
Что бы ни случалось, как бы ни складывались обстоятельства, ребёнку, особенно подростку, необходима  уверенность, что его дом – это его крепость. Если здесь его не сумеют понять, то, по крайней мере, примут его сторону и из этой крепости по неприятелю «отстреливаться» он будет не один. И уж конечно, здесь не выстрелят предательски ему в спину!



***
Следующей весной умер Сталин. Очень хорошо помню, как, проснувшись солнечным утром, мы с Люсей увидели маму плачущей, и сразу заревели в два голоса. Из чёрной тарелки репродуктора звучала траурная музыка. В неурочный час появился дома и вскоре ушёл папа, дав маме какие-то указания и твёрдо, по-военному, сказав: «Отставить слёзы!» Следом за ним солдат-ординарец принёс большой сверток с чёрной и пунцовой материей и атласными лентами. В нашей квартире собрались офицерские жёны и принялись торопливо шить: нарукавные повязки – чёрные с красной полосой, и траурные ленты для воинских знамён. (Спустя годы, в 1985-м, мне по должности пришлось организовывать то же самое, когда умер Брежнев, а затем вскоре - Андропов и Черненко). Чёрную полоску наискосок прикрепили в углу портрета Сталина – такие были в квартирах офицеров штаба.
«Я маленькая девочка, играю и пою,
Я Сталина не видела, но я его люблю»,
- ещё вчера распевала Иринка из нашего подъезда, а её братишка Толик басовито вторил:
«Я на вишенке сижу, не могу накушаться,
Дядя Сталин говорит – надо маму слушаться».
Это ему, усатому дядьке Сталину, склонившись над столом в нашей квартире, писала отчаянное письмо пятнадцатилетняя Верочка, дочь папиного сослуживца и друга Филиппа Каткова. Вот она на фото-открытке, в пол-оборота, распустила по спине свои роскошные локоны. К сожалению, тут не виден их «принцессовый» золотой цвет, ведь цветных снимков тогда ещё не было. Верочкин отец майор Катков вместе с несколькими солдатами, лошадью и подводой бесследно исчез в лесу подо Львовом, где орудовали бандеровцы, за что был объявлен врагом народа со всеми вытекающими последствиями. Маму Веры, Ольгу Кирилловну, отличного стоматолога, как жену врага народа лишили практики и, следовательно, средств к существованию. Только через год, когда с документами майора Каткова поймали внешне похожего на него рыжеволосого бандита-бандровца, выяснилось, что Катков - не предатель, а жертва: он и его солдаты геройски погибли мученической смертью, тётя Оля смогла вернуться на работу.
О Сталине в нашей семье никогда не велись разговоры при малолетних детях, взрослые не говорили ничего ни плохого, ни хорошего. Поэтому моё отношение к нему было почтительное – во-первых, как к самому Главному в стране, а во-вторых, сообразно его величественной внешности. Перед его портретом в полный рост и натуральную величину, где великий вождь, совсем как простой смертный пил чай из стакана в серебряном подстаканнике, в кабинете своего педагога я пиликала на скрипке Allegretto Моцарта, когда мне было уже девять. Последовавшее вскоре разоблачение культа личности вызвало мою досаду: портрет низвергли, оставив зиять внушительных размеров облезлую брешь в стене.


***
На большой фотографии в картонном паспарту разместилось многочисленное семейство – клан нашего отца Николая Петрова. Слева – он сам в погонах подполковника, мама с модной затейливой причёской – коком, пышно взбитым надо лбом, в платье из трофейного панбархата на шифоне. Рядом - я и Люся, соответственно пяти и семи лет, все трое в белых кружевных воротниках, и я, как всегда, не в резкости. «Ребёночек пошевелённый», - сказал фотограф, выдавая снимки. В правой части фотографии – папина родная сестра Зина, её муж Моисей Слуцкер, их дочь Ася, родившаяся перед самой войной, и послевоенные сыновья Витя и Миша – наши с Люсей погодки. Этим парадным снимком ознаменовано феноменальное событие: воссоединение родни.
Дело было так. Папа, возвращаясь со службы, прямо возле нашего дома повстречал свою сестру Зину, о которой не имел сведений с довоенных лет – с тех самых пор, как уехал учиться из родного города Горького в ленинградское военное училище. Оказывается, уже пять лет брат и сестра живут во Львове буквально по соседству и ничего не знают друг о друге! Неожиданно обретя родных, мы крепко сдружились семьями. Кроме множества фотографий, памятью о том времени остался у меня тоненький шрам, отметина на переносице. Историю его появления помню, как сейчас. Взрослые ушли в театр, а нас, детвору, собрали в большой квартире Слуцкеров.
- Смотрите, дети, чтобы ничего не случилось! - уходя, сказала наша мама.
Старшие девочки Ася и Люся, чинно листали альбомы в креслах, а я примкнула в компанию к Вите и Мише. Сыновья работников торговли, они придумали игру в театральный буфет. На кухне у нас шла бойкая продажа «лимонада». Мы наливали воду из-под крана в бутылки, из них - в хрустальные розетки. Мокрая бутылка выскользнула из неловких детских рук и ударилась о фаянсовую раковину. Отколовшееся горлышко остриём воткнулось мне между глаз. Перепуганные мальчишки уложили меня на кушетку, стоявшую рядом. Позвать сестёр, а тем более вынуть торчащее во лбу стекло - не отважились, от страха накрыли моё лицо белоснежным кухонным полотенцем, и оно ужасающе окрасилось алыми пятнами. И тут пришли родители. У входа их встретили бледные, как бумага, братья, еле слышно выдохнув:
- Тётя Катя, случилось!
Мама кинулась в кухню, где я как мертвая лежала под окровавленным покровом. Дом огласился душераздирающим криком: квартетом возопили взрослые, к ним присоединились девочки, вбежавшие на шум, а следом всхлипывал басовитый мальчишеский дуэт.
Всё хорошо, что хорошо кончается. Позже я даже радовалась тому, что у меня шрам примерно на том же месте, что и у обоих родителей: у мамы – след от детской игры в лапту, у папы – от городошной биты. Удивительное всё-таки совпадение!
На последней нашей общей со Слуцкерами фотографии, где я в кои-то веки получилась вполне резко, мой лоб украшен «индийской мушкой» из зелёнки, - метка от той самой раны. С ней я приехала в Молдавию, куда перевели отца на новое место службы летом 1956 года.


***
Вместе с фотографиями хранится и чёрно-белая почтовая открытка с видом второго по величине молдавского города - Тирасполя. На ней хорошо виден наш дом, и даже наш балкон на третьем этаже - кто-то пометил его крестиком. Дом стоит в самом центре города, на главной его улице имени 25 Октября, рядом с очень важным административным зданием в стиле советского классицизма. Оно увенчано помпезным серебристым шпилем со звездой в венке колосьев, а по фронтону выведена надпись: Дом Советов. Наверное, большое справочное бюро, - думаю я, и жду маминого подтверждения.
- В Доме Советов всем могут дать совет?
- Всем.
- Всем-всем-всем?
- Да.
- И мне тоже?
- Ну-у, я не знаю, наверное…
- Может, там мне посоветуют, с кем лучше дружить: с Толиком или с Юркой, а то дружить все вместе они не хотят.
- Нет, на чужой совет не рассчитывай - это ты должна решить сама.
- Для чего же тогда Дом Советов, да еще такой огромный?!
В самом деле, в жизни много очевидно нелогичного, что заметно даже ребенку. Как ни странно, его становится всё больше и больше.


Против нашего львовского дома, не имеющего двора, с разрушенными от бомбёжек в войну, да так и не восстановленными балконами, тираспольский «сталинский» дом впечатлял своей основательностью. Здесь на большой и прочный балкон с надёжным ограждением в виде гранитной балюстрады не только можно было ступать ногой без опасения, но даже расположиться на нём всей семьёй для вечернего чаепития на свежем воздухе, напоённом сладким ароматом белой акации и цветущих абрикосовых деревьев.
Залитая солнцем квартира была такой просторной, хоть катайся по ней на велосипеде - запросто. Но велосипед появится позже – его подарит Люсе Ритуська после возвращения из трудовой колонии, на деньги, заработанные там.
Длинный-предлинный, стоявший на перекрёстке двух улиц, наш дом, построенный в форме буквы «Г», образовывал большой уютный двор, с одной стороны обрамлённый решётчатым забором детского сада, а с другой – типичной для южного города стеной из ракушечника, относящейся к Дому Советов. Вход во двор, кроме парадных (во Львове они назывались брамами), - под арку между вторым и третьим подъездами, или в узкий проулок за детсадом. О таком замечательном дворе другие могут только мечтать, а у нас он был - во всём своем великолепии. Родители и мы, дети, в большинстве своем рождённые в первое десятилетие после войны, а потому близкие друг другу по возрасту, вместе засадили двор молодыми деревцами, украсили цветочными клумбами. В центре круглой клумбы возвышался олеандр в буйном розовом цвету. Его, по причине ядовитости, вынесла из квартиры соседка с первого этажа, бабка Кодряну. Вдоль дома соорудили «доминошные» столы со скамейками, к ним провели свет. Построили резную деревянную беседку, выкрашенную зелёной краской, где собирались в дождливые дни, и где девочки распевали песни на спор с мальчиками – кто кого перепоёт. Право слово, коронная песня двора стоит того, чтобы попытаться вспомнить её от начала до конца. С точки зрения сегодняшнего дня смысл её кажется абсурдным. Но тогда наши мальчишки с энтузиазмом орали:

Коричневая пуговка лежала на дороге,
Никто не замечал её в коричневой пыли,
Но мимо по дороге прошли босые ноги,
Босые, загорелые протопали, прошли.

Ребята шли гурьбою по западной дороге,
Алёша шёл последним и больше всех пылил.
Случайно иль нарочно, того не знаю точно,
На пуговку Алёша ногою наступил.

- А пуговка не наша, - сказали все ребята, -
И буквы не по-русски написаны на ней!
К начальнику заставы бегут, бегут ребята,
К начальнику заставы, скорей, скорей, скорей!

- Рассказывайте точно, - сказал начальник строго.
И карту он штабную перед собой раскрыл. –
Вблизи какой деревни и на какой дороге
На пуговку Алёша ногою наступил?

Четыре дня скакали бойцы по всем дорогам,
Четыре дня скакали, забыв еду и сон.
На пятый повстречали чужого незнакомца
И строго оглядели его со всех сторон.

А пуговки-то нету у левого кармана
И сшиты не по-русски широкие штаны,
А в глубине кармана – патроны для нагана
И карта укреплений советской стороны.

И так шпион был пойман у самой у границы.
Границу охраняет наш молодой расчёт
В Алёшиной коллекции та пуговка хранится,
За маленькую пуговку – ему большой почёт!


Девчоночий репертуар, как и положено, был лиричнее:

- Ты сегодня мне принёс
Не букет из алых роз,
Не тюльпаны и не ли-ли-и,
Подарил мне робко ты
Эти скромные цветы,
А они такие ми-лы-е!
Ландыши, ландыши, светлого мая приве-ет,
Ландыши, ландыши, бе-лый бу-ке-ет»,

- звонко пели мы, а мальчики передразнивали:

Ты сегодня мне принёс
два кармана абрикос,
А они такие кис-лы-е-е!
И от этих абрикос на меня напал понос…»

В итоге побеждала дружба.

Есть фотографии с наших дворовых шахматных турниров – был период повального увлечения этой серьёзной игрой, когда даже малышня выходила во двор с шахматной доской подмышкой. А вот - наши знаменитые концерты с розыгрышами лотереи. Главный организатор – моя сестра Люся и две её подруги, тоже Люси – одна с первого, другая со второго этажа: они собирали книжки для призов, надписывали их каллиграфическим почерком с правильным наклоном и соблюдением нажимов и волосяных линий, как нас учили по прописям в ту эпоху перьевых ручек. «Награждается, - дальше следовал длинный прочерк для вписывания имени и фамилии, - за активное участие в концерте художественной самодеятельности». Ниже - подписи трёх Люсь, а вместо печати вклеивалась китайская «вырубная» картинка с изображением дракона, диковинного цветка или причудливой маски мандарина, - который не цитрусовый фрукт, а ряженый древний китаец.
Программу концерта составляла Люся, и это давалось непросто. От желающих выступать не было отбоя. Они ходили за Люсей по пятам и канючили: «Люсенька, запиши!»
- Нет! – строго отшивала некоторых сестра, - ты поёшь очень тихо и к тому же фальшивишь. А ты – картавишь, - для артиста это не годится, пойми!
- Я тгенигуюсь, ты послушай, - уговаривал малолетка.
- Молодец, тренируйся! Послушаю в следующий раз! – отвечала неумолимая Люся, добиваясь качества выступлений. Моё участие она регламентировала не менее строго: «Будешь петь песню про Индонезию».
- А я хочу ту, что Ритуська поёт:
«Вдали погас последний луч заката,
И сразу темнота на землю пала.
Прости меня, но я не виновата,
Что я любить и ждать тебя уста-а-ла», - томно тянула я. Люся смеялась, но от этого не становилась благосклоннее:
- Вот и пой дома, сколько влезет, а для концерта готовь про Индонезию.
И я готовила. Это был мой фирменный номер, - никто, кроме меня, не знал в первоисточнике этой красивой протяжной песни. Я услышала и увидела её в Доме офицеров, в фильме, который показывали солдатам и мне, пока мама заседала в женсовете. Слышала всего только раз, а почему-то запомнила на всю жизнь:
Морями тёплыми омытая,
Лесами древними покрытая,
Страна родная, Индонезия,
В сердцах любовь к тебе храним.
Тебя лучи ласкают жаркие,
Тебя цветы одели яркие,
И пальмы стройные раскинулись
По берегам твоим.
Песня вдаль плывет,
Моряка зовет
В полудённые твои края.
Ты красой полна,
В сердце ты – одна,
Ин-до-не-зи-яяя, любооовь моооя!!

Моя подружка Светка Васина, воткнув в косы пышный цветок комнатной китайской розы, подтанцовывала в такт песне, изображая индонезийку. Этот номер всегда шёл на «бис». Видно, было что-то в словах песни зачаровывающее и манящее – в далёкие невиданные края, полные красы и неги. Слова «экзотика», «экзотический» тогда ещё отсутствовали в ходовом лексиконе советских граждан, которым ездить по миру не полагалось и, стало быть, не приходилось. Хотя очень хотелось!
Я пела, читала стихи, но в мечтах представляла, как однажды на таком концерте я, в школьной форме шоколадного цвета, в нарядном белом переднике с «крылышками», выйду на «авансцену» - к верхней ступеньке нашей беседки, уверенным движением взметну к плечу скрипку и – заиграю. И по всему двору разольются сладостные неземные звуки, от предвкушения которых у меня всегда ныло в животе. И все замрут, удивлённые и восхищённые. А моя сестра Люся одобрительно и гордо скажет: «Вы слушали вальс Штрауса. Исполняла Алёна Петрова». Я сделаю специальный взмах смычком, поклонюсь и, старательно держа спину прямо, уйду «за кулисы» - в беседку.

Когда меня приняли в музыкальную школу, весь двор разделял мамину гордость: Алёнка выдержала конкурс – тринадцать человек на место! В тот же день отец Светки Васиной сфотографировал меня с новенькой скрипкой, на которой я ещё не умела играть. Привезённая отцом из Кишинёва, скрипка-«половинка» была мне великовата, но меньшей купить не удалось. На фоне натянутой белой простыни я стою, крепко прижимая подбородок к инструменту, и смотрю в объектив прямо, отчего выгляжу несколько неуклюже. Потом, разглядывая «исторический» снимок, взрослые запоздало отмечали, что скрипачей надо фотографировать в полупрофиль, а не анфас. Но мне была важна не столько правильность ракурса, сколько то, что слово «скрипачей» относилось ко мне. Я то и дело щёлкала замками футляра, бережно вынимала скрипку, вдыхая её неповторимый волшебный дух, деловито водила смычком по янтарному цилиндрику канифоли в картонной коробочке. Не хватало одной, очень важной детали, и это умаляло мой восторг: нигде, решительно нигде родителям не удавалось раздобыть для меня чёрную коленкоровую папку для нот с верёвочными ручками, украшенную с одной стороны тиснёной лирой, а с другой - барельефным портретом композитора Чайковского. С такой папкой Люся Сегал, та, что со второго этажа, ходила на уроки по классу фортепиано. Заказы были направлены родственникам и знакомым во все концы страны, но вожделенной папки у меня так никогда и не было. Да и скрипачкой я, увы, не стала. Сначала вмешалась болезнь, потом семейные катаклизмы, так что - не судьба. Говорят же: хочешь насмешить Бога – расскажи ему о своих планах на будущее.


***
В синем, пожелтевшем от времени конверте, - фотографии, которые особенно дороги. Они хранят память о самых безоблачных и счастливых днях, когда нами, младшими детьми, ещё не ощущалось, что в нашей семье назревает «землетрясение» и скоро все твердыни зашатаются и рухнут, погребя под своими обломками безмятежную радость бытия. Сколько потом их было в жизни, «землетрясений», - то, первое, - самое больное.
Хронологически эти снимки более ранние, чем концертные. Я - ещё дошколёнок, месяц назад мне исполнилось шесть, Люсе шёл девятый, Ритуське – семнадцатый. Мы все - в кузове полуторки, заваленном узлами, тюфяками, раскладушками, панцирными сетками кроватей. Папа, улыбаясь, держит именной яшмовый портсигар (фронтовой подарок генерала Ватутина), постукивая по его крышке картонным мундштуком папиросы. Это мы, дочки, набивали для него пустые гильзы душистым табаком, усердствуя и стараясь не порвать тоненькую папиросную бумажку, чтобы папироса получилась не тугой и не пустой, а в самый раз. Ритуська, совсем повзрослевшая, запрокинув голову, щурится на солнце, а левую руку привычным жестом стыдливо прячет в карман: ей так и не удалось вывести без следа сделанную в колонии «блатную» татуировку: половинка солнца с расходящимися лучами и по одной лиловой букве на каждом из четырёх пальцев: «Р И Т А». Люся, пристроившись на чемодане, уткнулась в потрёпанную книжку «Васёк Трубачев и его товарищи» - её, как и «Тимур и его команда», читали всем двором, по очереди. Мама прижимает к себе меня, младшенькую, а я таким же точно жестом прижимаю к себе любимую куклу Светлану с длинной белой косой, наконец-то перешедшую ко мне от Люси. Мы едем в Париж! На всё лето!
Конечно, Париж совсем не тот, что во Франции. Наш маленький Париж – провинциальный городишко Одесской области, на самом краю которого каждое лето поселяются в барачных строениях штабные офицеры с семьями. Это называлось «выехать в лагеря». Там мужья несли свою обычную воинскую службу, а жёны и дети вели привольную дачную жизнь. В барачном коридоре коптили керосинки, шумели примусы. Жёны готовили обеды, одалживая друг у друга соль, спички, примусную иглу, обмениваясь рецептами блюд и угощая соседей пирожками и борщами. Варили дивное варенье из чёрной бузины, отдающее почему-то орехами, и очень трудоёмкое, с мудрёной технологией, варенье из зелёных грецких орехов, нисколько не напоминавшее их самих по вкусу. От зелёной кожуры орехов чернели и долго не отмывались руки. Детвора мудрила над своей версией этого деликатеса – из зелёной колючей завязи каштанов, так же въедливо пачкающих руки.
Сразу за нашими бараками начиналась степь, терпко благоухающая полынью, серебристые букетики которой мы с Люсей приносили домой. Высокая степная трава была почти в мой рост. По ней, минуя алые маковые поляны (точь-в-точь, как у Клода Моне), мы брели до самого горизонта, туда, где царствовал раскидистый грецкий орех. На его нижних пологих ветвях по-обезьяньи качались мы, его верные «подданные», и висел чей-то гамак, в котором мы блаженно валялись по очереди.
Все стремления принести маме чудесный букет горьковато пахнущих маков оказывались тщетными: по дороге лепестки опадали, а попытки для их сохранности ускорить или замедлить шаг ни к чему не приводили.
По утрам, как по грибы, с Ритой или с мамой мы ходили собирать куриные яйца в зарослях ковыля. Местные полудикие куры бродили на вольном выпасе и неслись, где придётся, превращая для дачников сбор яиц в увлекательную охоту. Радости чередовались с огорчениями, ведь некоторые трофеи успевали протухнуть на жаре.
Вечера в парижских лагерях были особенными - осенёнными чёрным бархатным небесным сводом в алмазах звёзд, пересечённым столбовой дорогой Млечного пути. О нём и о звёздах нам любил рассказывать папа. Он говорил удивительную вещь, в которую страстно хотелось верить: будто у каждой из нас, там, в бездонной вышине, есть своя собственная маленькая яркая звездочка – вооон там! На ней живёт точно такая же девочка, и зовут её так же, и даже, может быть, в эту минуту она сидит со своим папой тёплым летним вечером и смотрит на звёздное небо, то есть, на самом деле мы смотрим друг на друга сквозь Вселенную, но не догадываемся об этом.
Под этим прекрасным и загадочным небом пили чай из медного самовара с трубой, блаженно вдыхая пряность цветов душистого табака и ночных фиалок маттиол, совсем неприметных днём. Под этим же небом, любуясь созвездиями и деля их между собой, как конфеты из вазы, возвращались гурьбой из кино. Смотрели «Колдунью» с юной Мариной Влади, «Мальву» с красавицей Дзидрой Ритенберг, «Ночной патруль» с Марком Бернесом, «Багдадский вор» с Раджем Капуром, и ещё много чего. Смеялись свежим анекдотам: «Пока смотрел «Багдадский вор», - русский вор штаны спёр».
Млечный путь пролегал почти параллельно аллее, засаженной необыкновенными, нигде и никогда более мною не виданными, чайными розами. Их аромат, сливаясь с запахами степной полыни и ночных цветов с клумб, рождал неповторимые головокружительные флюиды, которые доныне не выветрились из моей памяти. Слившись в гармонии со звуками патефона, с лёгкой приятной хрипотцой поющего голосом Клавдии Шульженко «О, голубка моя», этот парижско-одесский флёр возносил меня в горние выси, заставлял до закипания сладких слёз любить весь этот прекрасный мир и всех его обитателей. Даже ябеду Альбинку Фёдорову, которая заслуживала моей неприязни хотя бы за то, что её частенько нахваливал мой папа.


***
Наш отец, военный топограф, питал профессиональную страсть к географическим картам. Большая карта мира и, поменьше, карта СССР были непременным украшением всех наших квартир, где бы мы ни жили. Едва внеся чемоданы в новое жильё, папа старательно прикреплял карты там, где другие вешали ковры. Я думаю, что в его глазах самым неприятным литературным персонажем был Петруша Гринёв из пушкинской «Капитанской дочки», делавший из географической карты воздушного змея. Впрочем, это только моё предположение.
В летних лагерях огромная карта мира выполняла важную функцию стены, перегораживающей нашу большую комнату на две поменьше: родительскую и детскую. Я разделяла это отцовское пристрастие, а потому не без удовольствия участвовала в придуманной им забаве: он быстро называл страны, а я должна была молниеносно откликаться названием соответствующих столиц, при этом показывая их на карте указкой. Испания – Мадрид, Япония – Токио, Куба – Гавана, Норвегия – Осло – указка порхала по белу свету. Аттракцион номер два папа гордо демонстрировал соседям: я, как дрессированная обезьянка, проделывала то же самое, но только стоя к карте спиной. Египет – Каир, Франция – Париж, США – Вашингтон, Дания – Копенгаген… «Во, даёт!» - вопила детвора. «Есть же дети у людей, не то, что мой оболтус», - непременно вздыхал кто-нибудь из взрослых. Мне аплодировали, я - кланялась.
Люся столицы мира знала не хуже моего, но в показательных выступлениях участия не принимала. Тешить чьё-то тщеславие ей было не по душе.
А вот Ритуську я в эти моменты почему-то не помню. Скорее всего, она тихонько сидела, приклонившись к не своей, но любимой и любившей её, вновь обретённой маме, и искренне радовалась успеху младшей сестры. Блистать знаниями было не её амплуа. Она, хлебнув лиха на своем коротком веку, к неудовольствию отца, училась посредственно. Вызволенная из трудовой колонии, в свои пятнадцать лет Рита смогла поступить не в восьмой, как её одногодки, а лишь в шестой класс вечерней школы рабочей молодежи -ШРМ – многое было упущено.
Тщеславие отца по отношению к детям служило поводом для постоянных их размолвок с мамой. В отличие от него, мама не ставила свою любовь к нам в зависимость от наших успехов и достижений. Нам с Люсей ничего не оставалось, как быть круглыми отличницами и красоваться на школьной Доске почета. Бедная Рита тянулась, как могла. Так и не сумев полюбить и пожалеть старшую дочь, отец неутомимо, как ржа железо, точил её, изводил насмешками, ставил в пример нас, младших. Мама скрывала от него дни родительских собраний в ШРМ, прятала Ритин дневник с тройками – оберегала, как умела. Добрая, благодарная, беззаветно любящая всех нас, Рита ни на кого не держала зла, стойко перенося новые пинки судьбы.

Когда отец уезжал на учения или в командировки, Ритуська оживлялась, её красивый голос звучал с утра до вечера – она пела, как птица. Природный певческий дар достался ей от Петровых: два отцовских брата пели в опере, а сам отец обладал неплохим тенором и обожал петь в компании:
«Тишина за Рогожской заставою,
Спят деревья у сонной реки,
Лишь составы идут за составами,
Да кого-то скликают гудки…
…Как люблю твои светлые волосы,
Как любуюсь улыбкой твоей,
Ты сама догадайся по голосу
Семиструнной гитары моей…»

Маму, выросшую на певучих украинских народных песнях, всегда раздражало его концертное пение, оно казалось ей неестественным, как бумажные цветы. И если отец затягивал свою любимую:
«О, Марианна, сладко спишь ты, Марианна,
Мне жаль будить тебя, я буду ждать», - мама старалась незаметно ускользнуть на кухню.
В папино отсутствие Ритуська доставала из тумбочки две толстые, в коричневом коленкоровом переплёте тетради, называемые почему-то общими. Там хранились, записанные её округлым красивым почерком, слова любимых песен. Мы усаживались рядком на диван, - Рита посередине, - перелистывали страницы и пели с листа, почти так, как сейчас поют в караоке.
«Раз пчела в тёплый день весной,
Свой пчелиный покинув рой,
Полетела цветы искать
И нектар собирать»,
 - и дальше о том, что совершенно не может быть любви между пчелой и гусеницей. И ещё песня на ту же драматическую тему мезальянса - «…о том, как влюбился в огонь мотылёк. Он думал, что будет нежна его ласка, но в пламени жарком дышать он не смог…». «Аргентинское танго», «Сиреневый туман», Шульженковские «Голубка» и «Синий платочек» - это был наш репертуар. Мы пели песню за песней, и Рита при этом плела нам с Люсей косы каким-то непостижимо затейливым детдомовским манером, вместо обычных бантов украшая их розами, искусно сделанными из атласных школьных лент.
Мама тоже частенько присоединялась к нам, а иногда мы все пели песни из её репертуара:
«Нiч яка мiсячна, ясная, зоряна,
Видно, хоч голки збирай,
Вийди, коханая, працею зморена,
Хоч на хвилиночку в гай».

Украинские слова у Ритуськи не выговаривались, получались смешными, и она старалась научиться произносить их правильно, приглушая звонкое «г».
Если перевести эту песню на русский язык, то в ней поётся о том, что парень, восхищённый ясностью лунной и звёздной ночи, - светло, хоть собирай иголки, - просит свою любимую, уставшую от дневных трудов, хотя бы на минутку выйти в лес к нему на свидание. По смыслу - вполне совпадает с папиной «Марианной», но, что называется, Федот – да не тот.
Свою любимейшую песню из кинофильма «Свинарка и пастух» мама пела одна, помешивая в кастрюле борщ или раскатывая тесто для пирожков:
«Хорошо на московском просторе
Светят звёзды Кремля в синеве.
И, как реки встречаются в море,
Так встречаются люди в Москве.
Нас весёлой толпой окружила,
Подсказала простые слова,
Познакомила нас, подружила
В этот радостный вечер Москва.

И в какой стороне я ни буду,
По какой ни пройду я траве,
Друга я никогда не забуду,
Если с ним подружился в Москве».
В столице нашей Родины она когда-то училась, и пела так проникновенно, что мы, три сестры, не сомневались: так оно и есть – не существует на белом свете города, лучше Москвы, и друзей вернее, чем московские. Со временем, не без влияния этой маминой песни, каждая из нас троих именно в Москву отправится начинать свою взрослую биографию, искать и находить подтверждение правоте песенных слов. Но если нас с Люсей от этого отделял ещё добрый десяток лет, то Ритуську – всего один год. Столько, сколько оставалось ей до окончания школы. На фотографии с зубчатыми краями она снята перед самым отъездом в столицу. Волнистые волосы до плеч, голова слегка наклонена влево, на губах - смущённая улыбка, очень похожая на Люсину, глаза щурятся против солнца, пальцы теребят сорванную ветку майской сирени. На крепдешиновое платье в васильках и ромашках накинут модный жакет из китайского габардина.
Снаряжая Риту в самостоятельную жизнь, мама обшила её у лучшей портнихи города – нашей соседки Нины Ефимовны – с ног до головы по последней моде. Самым красивым нарядом был светло-серый сильно приталенный костюм: рукава «три четверти», с широкими манжетами, под жакетом – чёрная креп-сатиновая блузка блестящей стороной налицо, с коротеньким рукавчиком «японка» и воротником-стоечкой, окантованным тонкой ниткой богемского жемчуга. Всё это стоило маме грандиозного семейного скандала. Наша повзрослевшая сестра выглядела, как звезда. Впрочем, тогда не было такого слова в современном его значении.
Отец негодовал. Рита, несмотря на всё ею пережитое, по-прежнему была для него постылой, и он не мог с этим справиться. Без срока давности она несла вину перед отцом - за то, что пробуждала в нём, вполне положительном человеке, отвратительные ему самому проявления натуры, за ту, чьей дочерью была, за пошатнувшийся его второй брак. За свою горькую детскую обездоленность, несоответствие надеждам и чаяниям отца и тщетные попытки заслужить его одобрение, за своё безграничное терпение и любовь. Он придирался к ней, как мачеха к Золушке, третировал её. Каплей, переполнившей его чашу, стала Ритуськина первая любовь.
Хорошо помню того паренька, тогда казавшегося мне дяденькой: худенький рыжеватый блондин с неожиданно тёмными широкими бровями, - про такие говорят: «собольи». Женя (кажется, так его звали) часто провожал Риту на занятия в вечернюю школу. В пору выпускных экзаменов отец застал их целующимися в подъезде. Не знаю, как он повёл себя на месте «преступления», но дома поздним вечером, когда он пришел с работы, разразилась гроза. «Шлюха! Ты такая же шлюха, как и твоя мать! - багровея лицом, орал он. – Троечница! Ничтожество!» В ярости он замахнулся, намереваясь влепить Ритуське пощёчину, но удар пришёлся на маму, заслонившую собой окаменевшую девушку. Словно очнувшись, отец замер на мгновение, затем круто развернулся и, хлопнув дверью, ушёл.
Где он был – бог весть. Половина ночи прошла для мамы в тревоге. Когда, наконец, раздался звонок, и мама открыла дверь, изрядно нетрезвый папа пошатнулся, входя, и сильно задел плечом вешалку в прихожей. Она шумно рухнула на пол и сломалась.
Это было начало конца нашего с Люсей золотого детства. Но мы, к счастью, ничего этого не слышали и не видели, потому что уже крепко спали. Лишь спустя годы узнали об этом символичном эпизоде.


***
Сдав экзамены на аттестат зрелости, Рита уехала в Москву. Как это ни странно, - к матери. Та вдруг позвала. Ритуська понадеялась, что мать, раскаявшись, зовёт к себе жить, но оказалось, что всего лишь погостить, да и то ненадолго. Прямо так и сказала, пуская кольца папиросного дыма: «Ну, что-о-о, Рита, а обратный билет ты купила? Не-ет? А надо бы».
Обратного пути у Риты не было, и она завербовалась на ударную стройку пятилетки, в Сибирь.
- Куда Макар телят не гонял! Ото ж, горе, бидна дивчина, - вздыхала бабушка, утирая слезу краешком завязанного под подбородком белого платка. Она звала Ритуську к себе, в Городок, но та не смогла, решила – лучше уж отрезать по живому, раз и навсегда. Больше мы её никогда не видели. Приходили письма, сначала часто, потом всё реже и реже. Они были краткими, с обратным адресом «До востребования». В письмах туманно говорилось, что не получается жить без ошибок, что жизнь не складывается, браки рушатся, едва успев заключиться - вот уже третий явно не удался - как в той песне, пчёлка снова влюбилась в гусеницу. Однажды, откуда-то из Вологодской глуши, пришла посылка в тяжёлом ящике. В сопроводительной записке Рита писала, что вышла замуж в третий раз, муж попался хороший, купил лодку, ловит рыбу, и они приспособились сами её коптить – вот, посылает нам - полакомиться, ведь она помнит, что мамочка так любит рыбу, а живёт всю жизнь на безрыбьи. Посылка шла слишком долго, рыба в ящике кишела червями. Мы дружно поплакали о горемычной Ритуськиной доле, написали тёплые ответные письма, скрыв этот досадный факт. Собрали и ей посылочку с гостинцами, но получила ли она всё это – не известно. Больше не было обратной связи и ни одной фотографии Риты за всю дальнейшую жизнь. Я запомнила Ритуську такой, какой она была, когда садилась в поезд, уезжая от нас. Вот она, прощальная фотография у вагона.
Впрочем, потом, ещё через несколько лет, было одно письмо, в котором Рита писала, что по-прежнему не умеет жить, нарожала подряд четверых сыновей и приходится трудно, хоть и мечталось о большой дружной семье. «Мечты, мечты, где ваша сладость? Мечты ушли – осталась гадость», - безрадостно пошутила она. Решила с семьёй переселиться на Кубань – люди говорят, что там живётся легче. Адрес отсутствовал – им ещё предстояло обзавестись. Рита знала, что мама с папой разошлись, но по-прежнему называла мачеху мамочкой. На отца зла не держала – жалела его. Незадолго до своей ранней смерти он разыскал её, приехал просить прощения. Конечно же, Ритуська простила. Но до этого дня – ещё целая жизнь.


***
Фотографии из коробки попадают в мои руки вне всякой хронологической последовательности, как приходят и воспоминания. Они являются нежданными, без приглашения, а так – вдруг пахнуло чем-то до боли знакомым из далёкого детства, например, мамиными духами «Серебристый ландыш». Продолговатый, матового стекла, флакон лежал на белом атласе в коробке салатового цвета, крышку с изображением ландыша держала белая шёлковая ленточка. Другие модные духи той поры – «Пиковая дама» и «Красная Москва» - стандартный арсенал каждой советской женщины. Были ещё не очень любимые мамой душновато-сладкие духи «Красный мак», как у тёти Веры Савени – мамы Люси с первого этажа. Они стояли у неё на трюмо в жёлтой коробке с красной шёлковой кистью. К этим духам шло вечернее панбархатное платье, скользкие капроновые чулки со швом и чёрные лаковые босоножки. У мамы такие были – бесподобные: много тоненьких лакированных ремешков лучами во все стороны расходились от серебристого кольца, а по бокам соединялись в затейливые «морские» узлы. Заказывать их, и ещё зимние ботиночки с меховой опушкой, почему-то называемые «румынками», мама и тётя Вера специально ездили к дорогому сапожнику в Одессу. Босоножки на фотоснимках не запечатлены, зато румынки – вот они, сразу на нескольких карточках: офицерские жёны на стрельбищах, в чернобурках и презентабельных шубах. У мамы – котиковая, чёрная, с клеймом Лейпцигской ярмарки на изнанке. Они учатся стрелять из винтовок – стоя и лёжа на брезенте, разостланном прямо на снегу. На одной из фотографий в кадре вместе с ними и мой смеющийся отец. Он горд успехами жены: мама часто попадала в яблочко. Лет через пятнадцать, уже в Городке, случайно приняв участие в ДОСААФ-овских соревнованиях, она выиграла Главный приз - шесть десертных серебряных ложек, которые сейчас у меня. Стрелять хуже мама бы не отважилась, ведь её мужу всё требовалось по первому разряду. Разве что туалеты жены он предпочитал бы понеприметнее – в первом браке обжёгшись на молоке, отец дул на воду.
Мне очень хотелось, чтобы и у моей мамы была чернобурка – роскошная лиса с длинным серебристым ворсом, которая накидывалась на плечи, как пелерина, доставая до самых лопаток, поверх пальто или, что было особенно шикарно, - на крепдешиновое или панбархатное платье. У чернобурки могли быть лапки и голова со стеклянными глазками, но мне нравились те, что их не имели. Как прекрасна была мама, когда на праздничной вечеринке примеряла чернобурку нашей гостьи, жены папиного сослуживца, и как все ахнули восхищённо! Папины глаза не могли скрыть того, что в этом наряде мама ему очень нравится и что, следовательно, чернобурки ей не видать.
В те дни я клятвенно заверила маму, что, когда вырасту, обязательно подарю ей чернобурку. Своё обещание помнила всегда и неизменно пылала желанием его исполнить, но – не судьба, мы ведь жили в стране дефицита. Возможность свободно купить черно-бурую лису появилась лишь тогда, когда мамы уже не было.
То, что папа очень ревнив, обнаружилось как-то вдруг, без всякого повода. И если самому чувству ревности ещё можно найти объяснение и даже оправдание, то его проявления – всегда несусветная дикость.
Мама заболела: у неё нашли затемнения в легких, и врачи настаивали на немедленной поездке в санаторий. Хорошо бы, конечно, в горы, но годилась и совсем близкая от нас Одесса, Чёрное море. Присматривать за детьми, вести дом срочно приехала бабушка, а мама отправилась на курорт. Её отсутствие отец выдержал ровно три дня. На четвёртый он примчался в санаторий, учинил скандал главврачу и увёз маму домой. С пристрастием изучал всех мужчин на групповой фотографии, сделанной в день приезда, и, не найдя «подозрительного на экстремум» объекта, успокоился. Успокоившись, каялся, предлагал отвезти маму обратно, продолжить лечение – она отказалась.
Через год история повторилась. Большая фотография курортников этого заезда склеена посередине: отец разорвал её в порыве ярости – рядом с мамой стоял интересный мужчина в шляпе. Доводы о том, что под руку этот мужчина держит не маму, а собственную жену, до него дошли позже. Тогда-то и был склеен им безвинно пострадавший снимок. Ревность становилась манией, бедствием. Чем беспочвенней мотив, тем яростнее она проявлялась. На традиционных складчинах-вечеринках с сослуживцами и их жёнами, где обычно после ужина играли в лото или девятку, рассказывали анекдоты, пели, вальсировали, он сопровождал каждый мамин жест взглядом следователя по особо опасным преступлениям. Потом устраивал «разбор полётов» и виновата мама была - всегда. В том, что веселее смеялась над анекдотом Савени, чем когда шутил отец, что каким-то особым взглядом посмотрела на майора Смагина, что подложила винегрета в тарелку подполковнику Портнову и вообще выглядела сегодня как-то уж очень подозрительно хорошо. Оправдываться маме было не в чем, отчего отец распалялся ещё сильней. Это становилось невыносимо.
Удивительно, но мы с Люсей об их разладе не догадывались. Родители ссорились в наше отсутствие или когда мы уже спали. Для нас семья была надёжной крепостью, а мама и папа – лучшими родителями в мире.



Трудное правило жизни
Ревность – чувство собственническое, эгоистичное и, в сущности, примитивное: «Моё – не трогать!» К любви оно не имеет никакого отношения. Если я тебя люблю, значит, я хочу, чтобы ты был (а) счастлив (а), так ведь? Пока я тебя люблю, моё счастье возможно только с тобой. Но откуда берётся уверенность, что твоё счастье возможно только со мной – и без вариантов?! Из непомерно раздутого эго, откуда же ещё. Кому же я желаю счастья – себе или тебе?.. Ревность – червь, который разрушает семью.


Золотое правило жизни
Вступив в брак, никто не застрахован от новой влюблённости и увлечения. Связанные с этим эмоции – дар случайный и напрасный. Отказаться от него – дорогого стоит и дорого ценится.



Каждый день, возвращаясь со службы, отец обязательно что-нибудь приносил нам из Военторга: пахнущее клубникой нежно-розовое чешское мыло в форме куколок, или шоколадные фигурки: мне - скрипку или виолончель с узким шёлковым бантиком, Люсе – зайца, белочку, рыбку, тоже украшенных бантами. Мы втроём по-прежнему вместе набивали душистым табаком папиросные гильзы, драили зеленоватой пастой «ГОИ» пуговицы офицерского мундира, продев их сквозь отверстия в специальном пластмассовом шаблоне, и дочери гордились оказанным доверием. Всей семьёй часто ходили в кино, где перед сеансом играл оркестр, выступали артисты, а за столиками нарядные зрители и, конечно, мы, угощались мороженым из стеклянных вазочек, сластями и колючим ситро. Летом по выходным с компанией соседей и друзей переправлялись на пароме через Днестр на песчаный пляж, вместе загорали и купались.
Вот снимок той поры: красивое мамино лицо в широкополой соломенной шляпе с лентой выглядит печальным, а отец весело смеётся. Его голову защищает от солнца клетчатый носовой платок с завязанными по углам смешно торчащими узелками. Мы с Люськой, сидя на одеяле, жуём молоденькие огурчики. Отец разрезал их для нас своим трофейным перочинным ножиком, посыпал половинки огурца солью и, потерев их друг о друга, складывал в аппетитно благоухающее целое.
А вот мы все сгрудились у ведра, полного копошащихся живых раков. Их наловил отец с соседом Виктором Борисовичем. Я и две Люси – наша и соседская, радостно визжим, дяди Витина жена Вера являет собой воплощённый ужас и отвращение перед речными гадами, мама улыбается нашей буйной радости, а папа жестом триумфатора обнимает её за плечи.


***
В семье роли распределились так, что мама окутывала дочерей любовью и нежностью, никогда не наказывая и даже не повышая на нас голос, отец же был очень требовательным и бескомпромиссным, формировал наше мировоззрение авторитарно и напористо. Папину версию того, что следует ценить, а что - презирать, мы узнавали с его слов, мамину – с её действий.
Помню, как совсем ещё маленькими девочками, сидя на полу, мы с Люсей вместе с отцом перелистывали кипу журналов «Огонёк» за пару лет и штабными красно-синими карандашами «Тактика» замарывали на журнальных фотоснимках лицо подлого предателя Берии, отличать которое среди прочих нас научил отец. Как большим, он рассказывал нам о том, кто такие Молотов, Маленков, Булганин и «примкнувший к ним Шепилов» - всех их мы безошибочно узнавали в лицо. «А товарищ Берия вышел из доверия, и товарищ Маленков надавал ему пинков», - этот стишок я подхватила у кого-то во дворе.
Отец приучал нас ценить юмор, читал вслух смешные места из книги Ярослава Гашека о похождениях бравого солдата Швейка, из своих любимых Ильфа и Петрова. На день рождения мне, ещё совсем малявке, он подарил толстую книгу «12 стульев» и «Золотой теленок», сделав на ней дарственную надпись своим топографически-красивым, чётким, но совершенно не соответствующим школьным прописям почерком: буквы чеканные и каждая стоит отдельно, не опираясь на соседок.
Из командировок папа всегда привозил нам что-нибудь особенное. Последнее, что мне запомнилось, были красные толстые блокноты с застёжкой сбоку и словом «Дневник» на кожаном переплёте с тиснёным изображением кишинёвского памятника командарму Котовскому. Я тогда была в третьем классе, Люся – в пятом.
- Вы уже большие девочки, - сказал отец. – Пора учиться излагать свои мысли на бумаге, а заодно и мыслить научитесь. Каждый день будете записывать сюда свои самые главные впечатления и события.
Из ластиков перочинным ножом он вырезал для нас персональные именные печати «ЛЮСЯ» и «АЛЕНА» и проштамповал ими первые страницы Дневника.
Мы взялись за дело с энтузиазмом. Трепетное чувство, которое я тогда испытала перед чистой белой страницей, - незабываемо. Но отцовская идея лопнула, как мыльный пузырь. Ежедневно он требовал наши записи для прочтения, исправлял грамматические ошибки, язвительно критиковал содержание, если находил его мелким. Очень скоро ведение дневника из вдохновенного творчества превратилось в бич божий, а радость ожидания отца со службы – в унылое предчувствие. Поддавшись инстинкту самосохранения, мы заполняли страницы не тем, что хотелось написать, а тем, что папа хотел увидеть. Более твёрдая характером Люся пыталась роптать и сопротивляться, я же писала в форме письма: «Дорогой папа! Сегодня я была с классом на экскурсии в типографии. Мне там очень понравилось». Отец сердился и, поняв нелепость ситуации, дневники читать перестал. Мы же, опасаясь доверять бумаге, прекратили вести записи. Хотя опасения наши тогда были излишни, ведь таить нам ещё было нечего.
Ведение дневников, но уже не в такой роскошной, а в обычной тетради, мы возобновили тайком друг от друга лет через пять, уже живя без отца. Но от того периода оставалось неприятное осознание, что личные записи – ненадёжный тайник для самого сокровенного. Всегда есть риск, что они кем-то будут прочитаны и это обернётся против тебя. Я не доверяю дневникам. Даже читая чьи-то опубликованные дневниковые записи, склонна подозревать отсутствие искренности в них, приукрашивание фактов и высказываний в расчёте на возможного «потребителя».



Закономерное правило жизни
Живя на свете, приходится иметь в виду тот суровый факт, что корневые и ключевые жизненные истины – свод правил и систему ценностных ориентиров, дети выносят из семьи, получив от своих родителей. Потом, повзрослев, они либо утверждаются в этой системе координат, либо опровергают её и выстраивают свою. Причём, не всегда понимая, что делают это и для своих будущих детей! Преемственность, эстафета поколений, общность мировоззрения – то, на чём держится мир. Например, «Моральный кодекс строителя коммунизма» родился из библейских заповедей, потому он, пожалуй, – лучшее из того, что было нам предложено и что должно было бы укорениться.



***
На маленькой фотографии «шесть на девять» отец стоит, широко расставив ноги в начищенных до блеска хромовых сапогах. Гимнастерка с портупеей, на боку пистолетная кобура, через плечо – полевая сумка с планшетом. Он рад, что вернулся с учений, и я безумно рада его видеть. Несусь отцу навстречу до перекрёстка, потом, расцеловавшись и едва успев ощутить мужской табачный дух и колкую небритость, во всю прыть лечу домой, на третий этаж, чтобы поскорее обрадовать маму: «Мамочка! Папа приехал!!!» Вихрем развернувшись, чтобы вновь бежать к отцу, повиснуть на его шее и не отпускать до дверей нашей квартиры, успеваю услышать за своей спиной мамино тихое: «Папа-шляпа…»
По инерции бегу, и смеюсь, запрыгнув на отца, но я уже опасно ранена в спину отравленной стрелой, в то место, где находится мое маленькое, как кулачок, сердце. Ритуська тогда ещё жила с нами. Не знаю, почему, но ни ей, ни Люсе я не передала эти мамины слова, так больно пронзившие меня. Я спросила её саму:
- Почему ты так сказала о папе?
- Просто, в шутку, от радости. Это же весело: папа-шляпа, - впервые солгала мне мама. И я солгала, притворившись, что поверила ей. Я уговорила себя поверить, но во мне поселилось смятение.
Все офицерские семьи, с которыми дружили родители, и те, что жили по соседству, были крепкими и дружными. Тогда ещё я не знала, что бывает иначе, что родители могут непримиримо ссориться и - уж совсем невероятное! – не любить друг друга. Получив в детстве такой сногсшибательный удар, теперь, обзаведясь своей семьей, я честно ссорюсь с мужем в присутствии нашей дочери, а он напрасно пытается переубедить меня, что выяснять отношения нужно, когда Машки рядом нет. Дудки! Уж я-то знаю, что это не так! Слава богу, что мы ссоримся по пустякам и редко.
Если есть любовь, - в ссорах, как и в спорах, рождается истина, - та, что примиряет и становится общей для семьи. Ссорясь, можно кричать и размахивать руками, как это делают южане, поддаваясь своей бурной эмоциональности. Если у родителей есть любовь друг к другу, - выяснение отношений на повышенных тонах не ранит детские души, оно лишь укажет на силу чувств и горячность в желании блага для всех в семье. Хуже, когда в жизни ребёнка царит мир и покой, в его семье нет никаких ссор и скандалов, а потом вдруг, в один ужасный день, он узнаёт, что семьи, где он родился и рос, больше не существует. Что его единственные и самые лучшие в мире мама и папа – отныне чужие люди и теперь будут жить врозь. Это - глобальная катастрофа. Маленькое детское сердечко разрывается надвое: одна его половинка принадлежит маме, другая – отцу, а в груди остаётся зияющая пустота, тяжкая душевная рана. Но ведь, решая расстаться, взрослые могут подготовить к этому детей, найти разумные доводы своему решению, продумать варианты дальнейшей жизни так, чтобы не травмировать никого. Впрочем, такое едва ли возможно.


Неудобное правило жизни
Ребёнок, который  сам на свет не просился, а явлен в нём волей своих родителей, заслуживает того, чтобы эти двое ради его блага потрудились любить друг друга - со всеми недостатками, а может быть, именно за эти недостатки. Чтобы они, эти двое, причину всех своих обид и просчётов искали и находили всегда только в одном месте, где, собственно, она и прячется на самом деле, – в самих себе.
Разрушить семью – всё равно, что взорвать хороший дом и оставить ребёнка без крыши над головой, вместо того, чтобы просто сделать в доме ремонт.



***
Расправляю слегка помятую фотографию – одесский пляж Ланжерон, только на нём уже не мама, а я, семи лет отроду. В то лето мы отдыхали порознь: Люся с Ритой уехали к бабушке, а меня соседка Римма Ефимовна повезла с собой в Одессу, где жила её дочь – красавица Ляля, то есть, Елена. Ляля была стиляга и мой кумир. Я восхищалась ею и мечтала быть такой, как она. Ляля оканчивала институт, и сейчас сдавала выпускные экзамены – ответственный момент. Вот Римма Ефимовна и поспешила к дочери, чтобы на время сессии организовать её быт и правильное питание. Приготовив еду, - вкуснейшие, аппетитно пахнущие «синенькие» с помидорами, зеленью и сладким «болгарским» перцем, - она вела меня на пляж. Дни сдачи экзаменов были самыми замечательными: тогда Ляля, «отстрелявшись», брала меня на прогулки по несравненному городу у моря, в котором даже названия улиц - особенные, не такие, как в других городах. С причёской «бабетта», в тёмных очках модной заострённой формы, шурша пышной - влияние диоровского New Look - муаровой юбкой цвета спелой вишни, Ляля шла по Дерибасовской, цокая каблучками-гвоздиками. Мою руку она держала в своей, украшенной пурпурным маникюром. Бесспорно, Ляля была самой красивой девушкой из всех встречных. На Приморском бульваре она купила мне и Люсе одинаковые солнечные очки в белой пластмассовой оправе с ушастыми заячьими головками, ловко образующими модный заострённый фасон. Это был настоящий шик! Все мои подружки умрут от восхищения! В этих очках Ляля и сфотографировала меня на Ланжероне, в сшитом мамой цветастом сарафанчике солнце-клёш с открытой спиной и лямкой через шею. В этом сногсшибательном наряде, с ситцевым бело-голубым зонтиком с оборочкой, привезённом папой из Кишинева, я во дворе «строила» из себя стилягу.

- Воображуля-первый-сорт,
Куда-едешь-на-курорт,
Люди-едут-поправляться,
А-ты-едешь-задаваться,
- скандировали мне вслед мальчишки под предводительством Тольки Восьмушкина с первого этажа. Девочки же были иного мнения. Собственно, они соглашались с Толькой, что воображулистей Алёнки девочки в нашем дворе нет, однако относили это качество к разряду неоспоримых моих достоинств, стремясь перенять что-то и для себя. Стилист, имиджмейкер – о таких понятиях никто тогда и слыхом не слыхал, но, по своей сути, то, что ежедневно происходило у нас в углу двора, на лужайке между посаженными нами на субботнике молоденькими акациями, было ни чем иным, как «Имидж-школой Алёны Петровой». Конечно, нам такое в голову не приходило. Просто соседские девчонки то и дело трезвонили в дверь нашей квартиры:
- А когда Алёнка выйдет? Она обещала научить нас воображать!
- Ну-ну, иди, учительница! – смеялась мама. И я шла, прихватив с собой «учебные пособия»: зонтик с оборочкой; мамин прозрачный газовый шарфик – диковинку 50-х годов; продолговатую лаковую бывшую мамину сумочку – прообраз современного клатча; изящное зеркальце с филигранной ручкой и эмалевым изображением собора Покрова на Нерли с тыльной стороны. И микроскопический кисейный платочек - васильковый с золотой каймой – абсолютно нефункциональная вещица, только для того и пригодная, чтобы «воображать».
В ученицах числились: Светка Васина, три сестры Сорокины из первого подъезда, Натка и Татка Верницкие, недавно приехавшие из Германии, где служил их отец, да две-три девочки из второго крыла нашего длинного углового дома. На своих «мастер-классах» я излагала благодарным ученицам собственную версию того, как нужно форсить. Кокетливо манипулировала зонтиком; показывала, как красиво (на самом деле - жеманно) достать из сумочки зеркальце и поправить причёску; как наподдать обаяния с помощью миленьких вещиц, вроде газового шарфика или сумочки; как эффектно пройтись, ступая с вытянутого по-балетному носка, покружиться в юбочке солнце-клёш, а затем присесть в быстром книксене. Словом, мы вырабатывали доморощенный стиль «комильфо по-детски», правда, слов таких не знали. Что и говорить, по тем временам - предосудительное тяготение к светским манерам у будущих пионерок, с упоением окунающихся в сюжетные хитросплетения популярной игры: «Вам барыня прислала веник и сто рублей денег. Велела не смеяться, губки бантиком не делать, чёрный с белым не носить, «да» и «нет» - не говорить. Вы поедете на бал?..»
Взрослые в основном относились к нашим урокам снисходительно, хотя кто-то – с презрительным осуждением. А дома возмущалась Люська:
- Мам, ну ты только посмотри на неё! И откуда нахваталась!
 Бабушка, приехав погостить, с тайной одобрительностью ворчала: «Вылупок! Ну так вылупок!»
- Алёна! Опять конский хвост соорудила на голове, как стиляга! – негодовала строгая Ритуськина одноклассница Таня. С этим-то возмутительным хвостом она и сфотографировала меня своим новеньким фотоаппаратом «Смена», подаренным ей на выпускной.


***
Слово «стиляга» было ругательным. Им пестрели газеты и официальный сатирический журнал «Крокодил», который выписывал папа. Стиляг клеймили на все лады, их изображали на карикатурах, про них пели язвительные песни, например, эту:

«Юбка конусом, капрон с зелёной пяткой,
Шарфик, сколотый огромнейшей булавкой,
Голова напоминает стог соломы,
Что бросается прохожим всем в глаза.
Зачем смеяться над собой?
Зачем казаться всем иной,
И вместо кос носить пучок волос?!..»

По заголовку одной из статей, стиляг презрительно и гневно называли: «плесень». На карикатурах в «Крокодиле» стиляги изображались утрированно, но всё же близко к истине. Мужчины там выглядели правдоподобнее. Причёска - высоко взбитый кок. Коротковатые брючки-дудочки, широкоплечий твидовый пиджак, ярчайший галстук «вырви глаз» с пальмами, обезьянами, попугаями. Туфли на «манной каше» - толстой подмётке из белого каучука. У большинства девушек – пресловутый «конский хвост». А ведь что может быть практичнее?! Или взлохмаченная стрижка «я у мамы дурочка», а варианты – «не одна я в поле кувыркалась» или «взрыв на макаронной фабрике». Облегающие фигуру кофточки с вырезом-лодочкой, изумительно пышные или, наоборот, узенькие, с разрезами, юбочки до колен. Тонкая талия перехвачена широким клеёнчатым поясом с металлической пряжкой на крючках (такой же мама купила Рите). На стройных ножках – туфельки с каблучками-гвоздиками, чулки со швом сзади - «стрелкой», идущей от фигурной, в виде ступенчатой ёлочки, пятки. Красота! Сегодня всё это тоже выглядело бы мило, но уж очень скромно и непритязательно.
Когда стиляги пёстрой стайкой проходили мимо нашего дома, раздавался вопль: «Стиляги идут!!» Дворовые мальчишки улюлюкали, свистели, швырялись арбузными корками. Стиляги игнорировали оскорбительные выпады в свой адрес, шли независимо, гордо, не роняя достоинства. Вот уж, действительно: «собаки лают, ветер веет, а караван идёт». Я мечтала быть стилягой!! И дело тут вовсе не в одежде, хотя, конечно, и в ней тоже, а в неосознанном стремлении к самовыражению – пусть даже таким безвредным и доступным способом. В вызывающем уважение свободолюбии и непокорстве, которые несло в себе это молодёжное движение, в нежелании быть, как все – серой безликой массой, унифицированным винтиком. Конечно, тогда ничего похожего я бы не смогла сформулировать, выразить вразумительно, - чем же мне так нравятся эти люди. Но детская интуиция улавливала в стилягах что-то притягательное и близкое, в чём смутно и радостно ощущались совпадения. Прежде всего, это было стремление выделиться из толпы, заявить о своём замечательном и неповторимом «Я».
- «Я» - последняя буква в алфавите, - говорила соседка тётя Алла.
- А в наше время была первой: «Аз есмь», - возражала бабушка, всегда готовая поддержать прогресс и самобытность.



Простое правило жизни
Стоит всё-таки воздерживаться от безапелляционности в определении, что такое хорошо и что такое плохо. Время тысячи раз выступало обличителем и приговаривало к позорному столбу легионы категоричных. То, из-за чего ломаются копья, довольно скоро не будет стоить выеденного яйца. Эта истина не нуждается в доказательстве.



***
Бабушка приехала на месяц побыть с внучками – родители собирались в гости к папиному брату в Ленинград. Обычно же мы ездили к ней в Городок на всё лето, а иногда ещё и на зимние каникулы, - и это было здорово. Мы с Люсей любили эти поездки и всегда ждали их с нетерпением. Заражались неуёмным маминым волнением и вечным страхом опоздать на поезд. За час до его отправления мы уже были на вокзале. Купив в окошечке кассы перронные билеты – маленькие прямоугольники коричневого картона, выходили на перрон и там целиком посвящали себя ожиданию поезда. Атмосферу вокзала составляли неповторимые запахи и звуки, навевающие мысли о будущих приключениях. И те иногда случались. Так, однажды на станции Бахмач папа побежал с эмалированным чайником за кипятком - трудно представить, но тогда ещё чай в вагонах проводники не предлагали, - это благо появилось чуть позднее. Второпях по ошибке он вскочил в поезд противоположного направления – тот как раз отправлялся. Что было потом – лучше не вспоминать. Одна нелепость потянула за собой вереницу других. Вместо того чтобы дать нам возможность ехать дальше, а папе – нас догонять, железнодорожное начальство вкупе с военной комендатурой заварило дурацкую кашу. Маму с детьми и багажом высадили на безымянном полустанке – ждать отца, у которого оставались наши документы. Сидя на чемодане, как три воробья на жёрдочке, мы ждали его всю ночь. Потом, уже вместе с отцом, целый день ждали нужного поезда. В конце концов, продолжили путь, но уже не в отдельном мягком купе, а в разных концах плацкартного вагона, - все купейные места были заняты. С той поры слово Бахмач приобрело для нас нарицательный смысл, означая что-то вроде растяпы, недотёпы, бестолочи и тому подобных характеристик, бросить которые в адрес отца мама никогда себе не позволяла. Впоследствии всякий раз, проезжая эту станцию, она осуждающе поджимала губы, а папа утыкался в газету. Он был бы не прочь выйти покурить в тамбур, но лишал себя такого удовольствия, чтобы ненароком не услышать вслед: «Смотри, чтобы не было, как тогда, в Бахмаче».
А пока мы стояли на гулком перроне, возбуждённо вслушиваясь в невнятный голос громкоговорителя, объявляющего прибытие и отправление других, не наших, поездов. Лязганье вагонных буферов, стук колёс и пронзительные гудки паровозов будоражили ожидающих.
- С какой стороны придёт наш поезд, слева или справа? – спрашиваю я, и, получив ответ, напряжённо всматриваюсь вдаль в указанном направлении. Наконец, вдали появляется наш состав. Дежурный по вокзалу в красной форменной фуражке сообщил номер пути и платформы, к которой он подойдёт.
- Стоянка поезда две минуты, нумерация вагонов с головы поезда, - сказал голос из репродуктора. И сразу же началась суета, пассажиры хватались за свои узлы и чемоданы, метались, пытаясь прикинуть наверняка, где именно окажется нужный им вагон.
- Как вы думаете, пятый здесь остановится, или дальше?
- Здесь.
 – А тот мужчина говорит, что дальше!
 - Возможно, он прав, - трудно сказать.
Как огнедышащее чудовище, дав пронзительный гудок, с разбойничьим свистом и ветром состав врывается на ближайший путь, вздымая наши волосы и юбки. Полные священного ужаса, мы с Люсей утыкались лицами в родительские колени, изо всех сил зажимая руками уши, чтобы не оглохнуть от долгожданного, но совершенно невыносимого свиста и грохота паровоза, чадящего чёрной трубой. Наконец, состав замирал на положенные две минуты. Пассажиры занимали свои места согласно купленным билетам. Нервозность и волнение мало-помалу утихали, и вскоре подходило время ритуального дорожного чаепития. Кипел титан, проводник разносил чай в стаканах с никелированными подстаканниками, ловко удерживая их по четыре в каждой руке. Весело позвякивали ложечки, шелестели бумажные обёртки от окаменелого сахара-рафинада. Этот чай в поезде – крепкий, душистый, - любимый напиток моего детства. Дома я часто просила маму: «Сделай мне поездной чай!» Очень огорчилась, узнав со временем, что восхитительная крепость «поездного» чая достигалась подмешиванием в него питьевой соды – для экономии: маленькой пачки заварки хватало, чтобы напоить целый вагон.
Было во всём этом путейном антураже одно волшебство, ради которого я готова была не спать всю ночь, вглядываясь в темноту, прижимаясь лбом к закопчённому оконному стеклу: бегущие цветные огоньки. Те, что повыше – огни семафоров, совсем низко – дорожных путевых фонарей. Они неслись мимо окон - в ночь, со скоростью пассажирского поезда, сливаясь в разноцветные мерцающие и искрящиеся линии, превращая ночную тьму, да и вообще жизнь, в незабываемую волшебную сказку.
На верхних полках давно уже спали родители, на нижних – две девочки бессонно таращились в ночь, до тех пор, пока хватало сил справляться с неодолимо слипающимися веками.
А с наступлением нового дня начиналась уже совсем другая сказка и чуточку другая жизнь. Мимо бежал новый пейзаж. Тётки на станциях, торопливо принимая у пассажиров мелочь, подавали в окна зелёный лучок, огурцы и помидоры, черешню и вишню, намотанные на палочку тугой гроздью, наподобие эскимо. Разворачивались свёртки с непременной дорожной курицей, крутыми яйцами с желтками, отдававшими голубизной, и варёной картошкой, к которой как нельзя лучше шли только что купленные знаменитые на всю страну малосольные нежинские огурчики. Пиршество в вагоне – действо медитативное, благодать высшего порядка, имеющая лишь косвенную связь с питанием как таковым.

Но в этот раз мы никуда не едем – мы провожаем родителей в Ленинград. Папы на фотографии нет – ведь это он снимает нас. Мы стоим у вагона вчетвером, плотно касаясь друг друга: бабушка, мама и мы с Люсей – три поколения женщин нашей семьи. Бабушка в неизменном белом накрахмаленном платочке, повязанном домиком, в кулаке зажат аккуратно сложенный носовичок. Мама - в кирпично-красном, с россыпью желто-коричневых загогулин, креп-жоржетовом платье с плиссированной юбкой, а мы с Люсей в пёстрых штапельных платьицах с рукавами-фонариками и сандалиях на босу ногу. Платья – новые, сшитые мамой перед отъездом. Они совершенно разные: моё – красное в горошек, Люсино – синее в маленьких, как горошины, яблочках. Одинакового мы не носили никогда – об этом не могло быть и речи. Фасон в чём-то еще мог совпадать, но не более. Любимые цвета мы за собой «закрепили» на долгие годы: я – красный, как пожарная машина, которому верна всю жизнь, Люся – синий, как василёк и как тёплое южное небо.


***
Бабушка в отсутствие родителей каждый день неутомимо варила варенье в медном тазу. Молдавское изобилие фруктов, какого не бывало в Городке, её вдохновляло. Копеечные абрикосы с бархатной кожицей, жёлтая и красная черешня, чёрная сладчайшая шелковица, терпкая золотая айва, к нашему с Люсей неудовольствию, покупались вёдрами. Фрукты не переводились, сахара – не хватало. К угловому гастроному, известному под названием «Сороковой», чуть ли не вдоль всего нашего дома каждое лето неизменно тянулась длинная очередь, в которой народ томился часами. Вокруг очереди резвилась детвора, вычерчивая на асфальте «классики», прыгая через скакалки, грызя початки варёной кукурузы – пшёнки, как называла её одесская бабушка Люси Сегал.
- Девочка, моя очередь подходит, постой со мной, я скажу, что ты моя внучка!
- И со мной, пожалуйста, – просит тётенька из середины очереди, - вы не против? – обращаясь к нашей бабушке, - ведь это с ней мы стоим в нескончаемой людской цепочке. Больше двух килограммов сахарного песка в одни руки не дают, вот и приходится маяться на солнцепёке и ловчить. Иногда присоединялась к нам и моя подружка Светка Васина. Им сахар привозили домой на райкомовской машине, целый мешок, потому что её мама – секретарь партийного райкома. Этот водитель, кажется, его звали Андрей, сфотографировал нас, прыгающих на одной ножке, продвигая набитую песком баночку из-под гуталина по квадратам «классиков».
Светка Васина – хорошая девчонка и настоящий друг: никогда не подведёт, не предаст и не обманет, всегда готова прийти на выручку. Ей одной можно было показать свои самые лучшие «секретики» и не бояться за их сохранность. «Секретики» таились в укромных уголках нашего большого двора, тщательно замаскированные под слоем земли и травы. Разгребёшь аккуратненько ладошками землю, и тебе откроется неописуемая красота: выложенная под осколком стекла картинка, сложенная из живых цветов, цветных стёклышек, засушенных мотыльков, птичьих пёрышек, ракушек. В таких «секретиках» могли сгинуть и мамины брошки-серёжки, в них пропал большой кусок медового янтаря с мушкой – набалдашник от старинной дедушкиной трости.

Мы со Светкой рядом на многих фотографиях – и дворовых, и школьных. Обе тощие, «мелкокалиберные». У Светки нос в веснушках-конопушках, косички – мышиные хвостики, - глядя на её милую «шкодную» мордашку, ни за что не подумаешь, что в этом хрупком существе таится голос удивительной красоты и силы. Она обожала петь русские народные песни. Как грянет «Из-за острова на стрежень» - уши закладывает. А ещё у Светки был талант рассказывать страшные истории. Днём – ни за что не допросишься, зато вечером, как стемнеет, расскажет с большим удовольствием. «В одной белой-белой комнате жила белая-белая женщина, и у неё был белый-белый рояль…» - начинает тихо, почти шёпотом. Но постепенно голос нарастает и в финале внезапно переходит на крик. От ужаса кричим и мы, слушатели, потому что каждая история кончается примерно тем, что белая или чёрная рука кого-то душит или режет острым ножом, из-под лезвия которого хлещет кровь. В кульминационный момент своей страшилки, резким движением в темноте, Светка хватала кого-нибудь из нас за ногу, руку, а то и за горло. Эффект всегда оправдывал её ожидания. После таких историй я боялась заходить в свой тёмный подъезд и Светка меня провожала.
На этой фотографии мы с ней стоим по росту рядом. Развевается на ветру знамя пионерского отряда и концы красных галстуков у нас на груди, хотя мы со Светкой тогда ещё вовсе не были пионерками, и даже по возрасту не доросли. Вот Люся - она тоже на этом снимке – настоящая пионерка, председатель совета отряда. Все мы отдыхаем в пришкольном летнем лагере, только ночевать ходим домой. А днём участвуем в разных затеях, ездим на экскурсии, едим и, что мне совсем не нравится, - спим после обеда. В наш город приехала делегация китайской молодежи, и встречать её на вокзале должен пионерский отряд со всей своей атрибутикой: знаменем, горном и барабаном. Нас, малолеток, поставили для количества, и галстуки повязали, чтоб не выделялись, а были, как все. Этот первый опыт фальсификации я переживала с беспокойством. Спрашивала у мамы: «Как же так, разве можно?» Мама отвечала уклончиво. В результате неправедная радость покрасоваться в алом галстуке взяла верх над голосом совести. Сыграло роль и укоренившееся в сознании ложное понятие: если взрослые так решили, значит, это не может быть неправильным.

Всю неделю перед этим с вожатой Екатериной Мироновной мы разучивали для гостей песню на «китайском» языке:
«Ком-кай-кини-муникини-муниказа,
Ком-кай-ки, ком-кай-кай!» - и так далее в том же духе.

- Хорошо поют дети, - сказали китайцы, - но мы не поняли, на каком языке?
Через несколько дней нам ещё раз незаконно повязали галстуки, и мы снова отрядом шли на вокзал под красным знаменем, с барабанной дробью – провожать эшелон целинников. В нём уезжал осваивать целинные земли и Ритуськин чернобровый паренёк Женя.

«Едем мы, друзья, в дальние края.
Станем новосёлами и ты, и я»,

- бодро пели отъезжающие. Кое-кто из девушек украдкой смахивал слёзы. Матери плакали не таясь.

«Вьётся дорога длинная,
Здравствуй, земля целинная!
Скоро ли я увижу
Свою любимую в степном краю?!»,
- пританцовывая на перроне, визгливо выкрикивали под баян две девчонки с одинаковыми мелкими кудряшками шестимесячной завивки.


По-настоящему в пионеры меня принимали только через два года, но сначала, в первом классе, мы стали октябрятами. Люсе октябрёнком быть не довелось – эту структуру придумали позднее, а мы со Светкой оказались октябрятами первого призыва. В торжественной обстановке пионеры из Люсиного класса прикалывали нам булавкой к белым передникам небольшие картонные звёздочки, обтянутые кумачовым ситцем.

«Мы - весёлые ребята, наше имя – октябрята.
Так назвали нас не зря – в честь победы Октября!
Старших все мы уважаем, младших мы не обижаем,
Юных ленинцев отряд – октябрятам старший брат!»
- пели мы дружным хором.

Месяца через два появились настоящие, не самодельные звёздочки, с изображением маленького Володи Ульянова. Они были двух видов: более нарядные – металлические с эмалью и позолоченным Лениным, и поменьше, пластмассовые, со вставочкой в виде чёрно-белого фото кудрявого мальчика в белой рубашке. Теперь весь наш класс поделили на «звёздочки» - группы из пяти октябрят, по числу концов у звезды. В одной из «звёздочек» оказалось семь человек – двадцать семь на пять не делится.
В каждой «звёздочке» учительница назначила старшего – ему позволялось немножко покомандовать, но главной задачей ставилось – быть лучше всех в учёбе и поведении, служить примером для остальных. Почти всеми «звёздочками» руководили девчонки, в том числе и я, и мальчишкам ничего не оставалось, как, понурив головы, выслушивать докучливые упрёки: «Смирнов, ты опять не сделал уроки!», «Ткаченко, когда свои учебники обернёшь!», «Клюев, где твоя перочистка?!»
После я много раз замечала, что некоторые девочки, став взрослыми, сохранили эту, заложенную с детства манеру говорить с мальчиком, парнем, мужчиной командными окриками, назидательно.
Мальчишки пытались отыграться всеми доступными им средствами: на уроке привязывали девичьи косички к спинке парты, на переменке подсыпали карбид в чернильницы. Тогда ещё мы писали деревянными ручками со сменными пёрышками, нередко скрипучими, царапающими шероховатую бумагу, роняющими нечаянные кляксы от «заботливо» подсунутых в чернила комков промокашки. Для приведения перьев в рабочее состояние на уроках труда мы мастерили нехитрые перочистки: несколько слоёв фланели или ситца, вырезанных кружочком, скреплялись пришитой по центру пуговицей. Фарфоровые чернильницы в специально сшитых мамами, или связанных крючком, мешочках на шнурке, мы каждый день носили с собой, пачкая лиловыми чернилами портфель, школьную форму, чулки. Обнадёжившая было новинка - пластмассовая чернильница-непроливайка - не оправдала своё название. В конце концов, школьный столяр изготовил для каждого класса специальные ящики, куда дежурные ученики после уроков собирали с парт чернильницы по рядам и ставили на подоконник.


Школьные фотографии, особенно пионерской поры, занимают пухлый коричневый конверт размером больше ученической тетрадки. Вот торжественный момент: комсомольцы-старшеклассники в день рождения Ленина повязывают красные галстуки тем из третьеклашек, кому уже исполнилось десять лет. Потом новообращённые пионеры взмахом вверх согнутой в локте правой руки отдавали пионерский салют. Салютуя, браво отвечали на призывные слова старшего: «Будь готов!» уставным откликом: «Всегда готов»! Но сначала полагалось произнести выученную наизусть и многократно отрепетированную клятву:
- Я, юный пионер Советского Союза, перед лицом своих товарищей торжественно клянусь: горячо любить свою Советскую Родину, жить, учиться и трудиться так, как завещал великий Ленин, как учит Коммунистическая партия!
- Юные ленинцы! - петушиным голосом выкрикнула старшая пионервожатая школы. – К борьбе за дело Коммунистической партии будьте готовы!
- Всегда готовы! – не очень стройно откликнулись мы. Учитель пения мотнул в нашу сторону головой, растянул меха аккордеона и дети, вместе с вожатой, затянули хором главную песню красногалстучной пионерии страны:

Взвейтесь кострами, синие ночи!
Мы – пионеры, дети рабочих!
Близится эра
светлых годо-ов.
Клич пионера –
Всегда будь готов!

Мы поднимаем алое знамя.
Дети рабочих – смело за нами!
Близится эра
светлых годов
Клич пионера –
Всегда будь готов!

Радостным шагом, с песней весёлой,
Мы выступаем за комсомолом.
Близится эра
светлых годов
Клич пионера –
Всегда будь готов!

Меня сильно смущало то обстоятельство, что пионерский гимн очень конкретно относился к детям рабочих, каковыми ни мы с Люсей, ни вообще никто из нашего двора не являлся. Мы были детьми командиров – офицеров штаба округа, работников городского суда: адвоката, прокурора и собственно судьи, директора театра, секретаря райкома...

- Петрова и Васина! Алёна, Света, почему вы не пели вместе со всеми «Взвейтесь кострами»? – поинтересовался учитель пения, рассчитывая услышать что-нибудь о простуженном горле, - всё-таки на дворе слякотный апрель. Отвечаю я – ведь это было моё подстрекательство не петь, раз мы со Светкой – из интеллигенции.
- Нам нельзя, Ростислав Иванович, мы – не дети рабочих.
Очки изумлённого учителя поползли на лоб. Не сразу найдя правильные слова, он всё-таки удачно нашел выход из положения:
- Понимаете, дети, это поэтический образ. Конечно, не у всех родители в прямом смысле слова рабочие, но ведь они все – работают, самоотверженно трудятся каждый на своём месте. Именно это и хотел сказать поэт, именно этот смысл мы вкладываем, когда поём. И петь этот пионерский гимн с полным правом может и должен каждый пионер!

Дома за ужином я поставила этот вопрос перед своими родителями. Они переглянулись и сказали, что Ростислав Иванович вообще-то абсолютно прав: никто из наших мам и пап не бездельничает. В любом случае, не надо бы противопоставлять себя коллективу. Споёшь – от тебя не убудет.

Первым моим пионерским галстуком был треугольник из темноватого пурпурного сатина, концы которого некрасиво скручивались трубочкой, лохматились и постоянно просились в рот. Но вскоре для лучших учеников привезли из Кишинёва алые шёлковые галстуки и пионерские значки в виде звёздочки, снизу опоясанной ленточкой с девизом «Всегда готов!», над которой сверху вздымаются три языка пламени пионерского костра. Они, как и три конца галстука, символизируют единство трёх поколений, а алый цвет – цвет красного знамени, обагрённого кровью героев:
- Как повяжешь галстук, береги его –
Он ведь с красным знаменем цвета одного!

Вся эта героико-патриотическая символика была очень привлекательна для послевоенного поколения – она поднимала дух, вызывала гордость за своих героических дедов и отцов и за свою великую Родину, победившую фашистов.

В тот прохладный апрельский день – день рождения Ленина - гордость меня распирала. Я шла домой, расстегнув пальтишко, и концы галстука развевались на промозглом весеннем ветру, чтобы прохожие могли видеть этот знак того, что я уже почти взрослая, и что я – образцовая ученица. Сопутствующая приёму в пионеры политическая трескотня абсолютно не проникала в моё сознание. В клятве юного ленинца пленял не текст сам по себе, а её торжественность и весомость. И даже повторяющиеся рефреном слова гимна: «Близится эра светлых годов», как ни странно, особо не наводили на размышления: что это за эра такая особенная, разве она до сих пор не наступила? Когда же ожидается её приход, ведь с третьего по седьмой класс мы всё поем, что она близится, а её как не было, так и нет.

- Салют, юная пионэрка! - нарочито напирая на «о» и «э», прищурившись от дыма папиросы в тонком мундштуке, поприветствовала меня соседка – бывшая певица Эмма Эдуардовна. - А что, я всегда говорила, что красная отделка на белой блузке – это эффэктно. Но юбочка, детка, лучше не чёрная, а такая же – красная. Скажи маме, пусть сошьёт.

На нескольких фотоснимках, сделанных во время праздничных застолий, где собирался чуть ли не весь подъезд, Эмма Эдуардовна всегда с краю, оттопырив мизинец, держит в тонких пальцах с ярким маникюром длинный лаковый мундштук, точь-в-точь, как карточная дама треф - алую розу.
- Эммочка, спой, умоляю! - просил обожающий её муж – лысоватый главбух плодоовощного завода Фёдор Степанович Гаврилов.
- Раз уж ты просишь, Гаврюша…, - соглашалась Эмма и грудным голосом, с лёгкой хрипотцой, пела мою любимую «Голубку» из репертуара Клавдии Шульженко, пощёлкивая пальцами вместо кастаньет. Я недоумевала: такая красивая, неземная Эмма Эдуардовна, – как она могла полюбить этого лысого бухгалтера в чёрных сатиновых нарукавниках на резинках, надетых поверх пиджака – таких же, какие нас учителя с боем заставляли носить в школу, чтобы не протирались локти форменного платья. Но как-то раз, словно в ответ на мои мысли об их несоответствии, тетя Эмма показала мне фотографию статного кудрявого офицера, в котором я с удивлением узнала Фёдора Степановича. Таким он был во время войны, когда они познакомились на фронте. Эмма приезжала с бригадой артистов выступать перед бойцами, уходящими завтра в бой.
- Запомни, деточка, - пустив колечко дыма, дарила мне она житейскую мудрость, - мужей любят не за красоту. Красота – лишь искушение и обман. Главное – доброта души, преданность и благородство.
Все эти качества Гаврилов проявил сполна, когда в сорок два года, уже отчаявшись дождаться радости материнства, Эмма неожиданно для всех родила сына Альку – такого же кудрявого, как его отец на той давней фотографии. Маленького Альку мы «пасли» всем двором, радовались его первым шагам и первым словам, бегали в угловой гастроном за молоком для него. Каждый год в день рождения сына -15 августа – Фёдор Степанович закатывал для всего подъезда грандиозные праздники в две смены: днём веселились дети от мала до велика, вечером – взрослые. Устраивались игры, забавы, лотерея, конкурсы. Разрезался огромный торт, украшенный лебедями, плывущими по желейной глади пруда, зайчатами, присевшими подле пышных роз, и непременно выписанным кремовыми буквами Алькиным полным именем Олег, которое он ещё не умел прочитать. И всякий раз непременно приглашался фотограф, который снимал нас всех аппаратом с фотовспышкой – человек пятнадцать детей под висящим на стене в нарядной багетовой раме портретом Алькиных счастливых родителей с ним, ещё младенцем, на руках. Таких фотографий у меня несколько – по ним можно видеть, как мы все год от года подрастали и менялись.


***
Если бы в детстве меня спросили, какие праздники я люблю больше всего, я бы ответила: Новый год, выборы и день рождения Альки Гаврилова. Про Новый год и день рождения всё понятно, а вот выборы тех лет стоят того, чтобы о них вспомнить. Предвыборный азарт подогревался заранее, повсюду в городе устанавливали щиты со сменными цифрами: «До выборов осталось X дней. Выборы – торжество советской демократии! Все на выборы!» Кого и куда выбирали – я понятия не имела, но такого количества удовольствий за один день нельзя было получить ни по какому другому случаю – ни Первого мая, ни Седьмого ноября.
День выборов начинался очень рано. Офицерам штаба полагалось голосовать в шесть утра, как только откроются избирательные участки. Как-то раз и мне было предоставлено почётное право по-пионерски салютовать избирателям, опускающим бюллетени в урну - большой деревянный ящик, украшенный величественным гербом страны. Гремела музыка, город пестрел праздничным убранством, через улицу протянулись красные транспаранты с призывом: «Отдадим свои голоса за блок коммунистов и беспартийных!»
- Как?! - готовая заплакать, ужасалась я, когда была совсем маленькая, - После выборов ты не сможешь разговаривать, мамочка?! И папа?! А тетя Эмма не будет больше петь? Не отдавайте свои голоса, пожалуйста! Я свой – ни за что не отдам!
Эта тревога омрачила праздник ненадолго, ведь никто вокруг беспокойства о сохранности своего голоса не проявлял. Суть дела мама объясняла не очень понятно, мол, голос – это вовсе не голос, а листок бумаги, который называется бюллетень, его бросают в урну. «Для мусора?» – рвался с детского языка вопрос. Но ведь бюллетень – это ещё и то, на чём сидят взрослые, когда болеют. Что-то тут не так – и с голосом, и с бюллетенем, казалось мне до поры до времени.
По всей нашей улице - всё-таки она главная в городе - и прямо перед нашим подъездом в этот день появлялись тележки с мороженым и газировкой, в стеклянных цилиндрах - сироп, бесплатным приложением – рой пчёл. Одна из них ужалила как-то нашу Люсю прямо в кончик языка. Лотошницы продавали горячие жареные пирожки и пончики, свежие румяные бублики с маком и мои любимые ромовые бабы, с донышка истекающие соком, а сверху залитые корочкой глазури. Есть их можно было только дома, на тарелочке. Ни в какие другие дни года, кроме выборов, ромовые бабы и многие другие лакомства в нашем городе не продавались.
Совсем близко от дома, где мы жили, размещались два избирательных участка – в пединституте и в школе, там же, соответственно, - и два агитпункта, и два буфета с исключительным изобилием яств, дефицитным свежим пивом, приличным марочным вином и коньяком. Потоки людей двигались во встречных направлениях. Семьи шли в полном составе: стариков поддерживали под руки, младенцев катили в колясках.
- Здравствуйте! С праздником! Вы голосовать? А мы уже отголосовали…

На площадках перед агитпунктами под льющуюся из репродукторов музыку вальсировали пары. В актовых залах с утра и до позднего вечера непрерывно шли концерты художественной самодеятельности, демонстрировались кинофильмы, - каждый год почти одни и те же, с героико-патриотическим смыслом: «Чапаев», «Трилогия о Максиме», «Большая семья».
Экспромтом образовывались компании и, прикупив в буфете снедь, отправлялись к кому-нибудь в гости, собирая пиршественный стол «в складчину»: одни несли винегрет, другие – курицу, третьи – алкоголь. Вот снимок с той послевыборной пирушки, что проходила у нас. Я её очень хорошо помню. Сосед с первого этажа – дядя Витя, Виктор Борисович Савеня, как раз перед этим приехал из США, что само по себе было сродни чуду. В конце войны довелось ему повоевать вместе с союзниками-американцами и даже заслужить их воинскую награду, для вручения которой он и был приглашён вместе с несколькими боевыми товарищами на торжества в Вашингтон. Как справедливо выразилась дяди Витина жена Валя, случилось «событие из вон выходящее». Ещё бы – за границу, а тем более за океан, никто тогда не ездил, две непримиримые системы находились в состоянии холодной войны. К сожалению, слушать рассказы об Америке детям не было позволено, – от греха подальше. На два волнующих меня вопроса: видел ли Виктор Борисович Дядю Сэма, неизменного героя карикатур в журнале «Крокодил», и как танцуют буги-вуги, он ответил отрицательно, что сильно меня разочаровало. Об этом сумасшедшем танце ходили слухи, будто парень швыряет девушку себе под ноги, перебрасывает её за спину и тому подобное, - словом, тихий ужас. Слухам этим способствовала картина знаменитого тогда у нас итальянского художника-коммуниста Ренато Гуттузо «Буги-вуги в Риме». Репродукцию я видела в журнале «Огонек», - его выписывал папа, и показала журнал дяде Вите.
- Так то ж в Риме, - сказал он, прочитав подпись, - а я ж там не был! В Америке ничего такого не видел, нам не показывали.


То, как жил западный мир, было для всех нас тайной за семью печатями. Заграничные путешествия категорически исключались: зачем советскому человеку ездить в чужие страны, когда у него в своей великой и необъятной стране есть всё: моря и пальмы, леса, горы и пустыни, музеи и архитектурные шедевры. Даже песня такая была популярная: «Не нужен мне берег турецкий, и Африка мне не нужна».
Естественно, дядя Витя, побывавший в самой Америке, был героем дня и ещё долго оставался в нашем дворе не только героем, но и экспертом по вопросам советско-американских отношений, к которым у всех был жгучий интерес и которые никак не складывались. Виктор Борисович отвечал на вопросы, не сбиваясь с курса, заданного на инструктаже.
Примерно в это же, или чуть в более позднее время, у всех на слуху был визит в США Никиты Хрущёва. Мы с папой специально ездили в книжный магазин, покупать книгу «Хрущёв в Америке». В ней Светка Васина синей Люсиной акварелью пририсовала лысому Хрущеву буйные негритянские кудри, усы, как у Будённого, и бороду русского богатыря Ильи Муромца.
Имя Хрущёва тогда не сходило с народных уст. Как минимум, в связи с его намерениями засадить весь белый свет кукурузой. Хорошо хоть для Молдавии, где мы жили, эта кукурузная мания вождя была намного безболезненнее и даже благоприятнее, чем для других советских республик – кукуруза здесь и так была королевой полей. Обсуждалось и то, как Никита Сергеевич, стуча своим башмаком по трибуне ООН, грозился показать кому следует Кузькину мать.
- Вот даёт Никита! - сказал папа с некоторой долей одобрения.
- Боже, какой кошмар! - воскликнула мама с ужасом.
- Моветон! Так себя вести на дипломатическом уровне! – осуждающе пробасила соседка Агния Мироновна, хоть и была защитником в районном суде.
И вот эта более чем одиозная фигура приезжает в наш город! Мало того: кортеж Хрущёва проследует мимо нашего дома, и мы увидим этого чудного лысого толстяка совсем близко.
Кто такой Хрущёв – знал каждый ребенок, хотя телевизоров почти ни у кого не было. Дети во дворе рассказывали о нём анекдоты. Популярный анекдот того времени, правда, не о самом Хрущёве, а о его любимце, соратнике по кукурузным бредням, академике Лысенко: «Что такое лысина? Это плацдарм для посева волос методом Лысенко». Метод этот назывался квадратно-гнездовым и тоже был известен любому и всякому.
К приезду высокого гостя готовились основательно. К нам домой, как и ко всем, чьи балконы выходили на главную улицу, пришли два мужчины в серых габардиновых плащах и велели украсить балконы коврами – желательно, с молдавским национальным орнаментом. У многих такие ковры были: у нас – чёрный, с рыже-зеленым узором, у Кодряну – бордовый с гроздьями винограда. У Гавриловых – привезённый из Германии ковёр с медведями, по картине Шишкина «Утро в сосновом бору». Одинокой пенсионерке Полине Павловне, у которой ковра не нашлось, мужчины в плащах привезли такой же, как у Кодряну, - с виноградом. Потом, конечно, забрали.

Такой нарядной наша улица не была даже на Первое мая! Школьников в тот день отпустили с уроков и мы, празднично одетые, в белых передниках, с букетами пышных осенних цветов стояли вдоль дороги у края тротуара. Мне выпало место прямо напротив нашего подъезда. На балконах пестрели ковры и, согласно инструкции, не было ни одного человека. Все, и наша мама, стояли вдоль дома, сжимая в руках букеты в соответствии с настойчивой просьбой тех же дядек в плащах. Какая же моя мама красивая! Я залюбовалась ею, забыв про Хрущёва. Светки Васиной дед сфотографировал их тогда, стоящих рядом: Светкину бабушку в нарядном платочке, тётю Валю Савеню в модной шапочке-менингитке, а между ними – мама, в чёрной ажурной шляпке с бархатными лиловыми фиалками. Короткая вуалька опущена, а потому глаз не разглядеть. На шее у мамы - чёрный бархатный шарфик со светлой узорчатой каймой, на руках – перчатки в сеточку. Снято по пояс, но я хорошо помню чёрные лаковые туфельки, сшитые на заказ в Одессе, и, как дополнение, мою любимую маленькую смешную сумочку с ручкой-петелькой с тыльной стороны. В ней только и умещалось, что ключи от квартиры, крошечный кошелёк на кнопке, носовой платочек и зеркальце с кружевной серебряной ручкой. Да, и ещё – тюбик красной губной помады. Аналогичной пользуюсь теперь и я. А те фиалки со шляпки, поблекшие от времени, хранятся у меня тут же – в коробке с фотографиями.

Наконец, грянула музыка, и на улицу медленно въехал правительственный кортеж. Хрущёв, точно такой же, как на фотографиях в газетах, только маленький и в шляпе, стоял в открытой машине. Приветливо улыбаясь и щурясь на солнце, он махал не очень высоко поднятой рукой. По сигналу учителей мы дружно замахали букетами, после чего, как нам велели, стали бросать цветы на дорогу: путь дорогого гостя был обильно усеян георгинами, астрами и гладиолусами.
- Дети! Учитесь хорошо! - поравнявшись с нами, ласково, как Дед Мороз, сказал Хрущёв. Он был так близко от меня, что я, став на цыпочки, вполне смогла бы до него дотронуться. Отчетливо были видны морщинки у его глаз и бородавка на щеке.
Когда кортеж скрылся из виду, люди долго не расходились. Незаметно толпа переместилась с тротуаров на проезжую часть, застланную цветами, народ оживлённо обменивался впечатлениями и предположениями – чего ждать от этого визита. Движению машин люди не мешали – улица всё еще была перекрыта, как в дни парадов и демонстраций трудящихся, когда по ней к площади шли праздничные колонны со знамёнами и кумачовыми транспарантами.
Странное дело: за какие-то считанные минуты проехала правительственная машина – только и всего! – но у людей было чувство, будто они соприкоснулись с чем-то - не хорошим и не плохим, но очень значительным. Как бы даже постояли там – у той трибуны ООН, по которой этот чудак колотил башмаком. А не в том ли самом башмаке и сейчас Никита Сергеевич? Народ «кучковался» перед нашим домом: женщины отдельно от мужчин. Те, щёлкая крышками портсигаров, угощали друг друга папиросами. Дети сновали рядом. Кто-то сведущий «из достоверных источников» рассказывал, что, когда Хрущёв проезжал через сёла, его пригласили на молдавскую свадьбу, и он молодожёнам дом подарил!
- Неужели? И где же – в Москве?!
- Нет, в этом же селе!
- Откуда же взялся тот дом?
- А его как раз хозяин один для себя построил, а Хрущёв выкупил и подарил. Сказал мужику: «Плачу вдвойне! Ты себе дом заново отстроишь!».
- Да ну?! И он такие деньжищи с собой носит?
- Точно! У меня в том селе деверь живёт, он сам рассказывал.
- Везёт же людям!

Среди детей тоже шли разговоры:
- Видали, какая у него бородавка здоровенная на морде торчит!
- Это не бородавка, а родинка!
- Нет, бородавка!
- А кто угадает, в каком кармане Хрущев расчёску носит?
- В левом?
- Нет!
- Тогда в правом!
- Ха-ха-ха! Зачем ему расчёска! Он же лысый! – веселилась детвора.


***
Место, где мы, дворовая ребятня младшего возраста, любили собираться, называлось «цемент».
- Пошли на цемент!
- Пошли!
Это было отличное местечко: во-первых, с точки зрения благоустройства наших малышовых игр, во-вторых, когда мы там – родители абсолютно спокойны, потому что дети рядом с домом, причём там, где ни машин, ни хулиганов – никакого риска. Взрослые туда почти не заглядывали, хотя порой случалось. Например, в тот раз дядя Серёжа Верницкий, отец Натки и Татки с первого этажа, специально пришёл с новым фотоаппаратом, чтобы сфотографировать своих дочек, а заодно и нас вместе с ними. На снимке сёстры Верницкие сидят на самом верху горки – обе в пышных перлоновых бантах из Германии, каких ни у кого во дворе не было. Мы со Светкой Васиной только что съехали с горки вниз. Мои и её косички одинаково уложены корзиночкой и завязаны узкими атласными ленточками: мои – красными, Светкины – зелёными. Правда, на фотоснимке те и другие выглядят почти чёрными. Наша двухрядная горка – на самом деле не горка, а скат крыши над входом в бомбоубежище, пристроенное к торцу нашего дома, как раз к нашему подъезду. Две продольные полосы кровельного железа отполированы детскими попками до зеркального блеска. По краям и в центре – швы, за которые, как за перила, мы цеплялись при подъёме. Собственно крышей бомбоубежища и был наш цемент – бетонная площадка примерно три на четыре метра, с небольшим скосом от стены дома к краю, чтобы в дождь не застаивалась вода. А она так и стекала потоком вниз, смывая наших нарисованных мелками балерин в пышных пачках, задравших ногу выше головы, букеты цветов, многокомнатные хорошо меблированные квартиры, солнышки, улыбающиеся из-за фасолин-облаков. Случалось, мелюзга, присев на корточки, использовала покатость цемента для соревнования: чей ручеёк из-под юбочки потечёт дальше. Южное солнце быстро выпаривало всякую влагу, и наша площадка сияла белизной.
В бомбоубежище размещался городской штаб Гражданской обороны, и иногда проводились учения. На крыше нашего дома пронзительно взвывала сирена, и тогда к цементу тянулся люд с зелёными холщевыми сумками через плечо. В сумках без крестов лежали противогазы, а в таких же, но с нарисованными красными крестами, - средства для оказания первой санитарной помощи: бинты, вата, зелёнка, шины. Конечно, не автомобильные, а другие – для перевязок.
В такие дни взбираться на цемент было нельзя, зато вечерами – пожалуйста. Вечером здесь хозяйничали школьники. Они рассаживались по краям на нагретый за день солнцем бетон и, свесив ноги, болтали о своём. Так было и в тот раз, когда обсуждался приезд Хрущёва. Уроков никому не задавали, и мы сидели до тех пор, пока мамы не стали звать с балконов:
- Света, домой!
- Толик, ужинать!
Наши с Люсей имена никогда не оглашались подобным образом – мама считала неприемлемым кричать на весь двор. Мы ориентировались по часам, висящим на столбе напротив дома. Допускалось спросить время у взрослых, в такой формулировке: «Скажите, пожалуйста, который час? Спасибо».
К ужину мама испекла в печке «чудо» свой фирменный пирог-сметанник с дыркой посередине. Сверху, по белому полю крема, как всегда, выложила вкруговую вишнями из варенья наши имена: «Люся. Алёна». Прямо как на серебряной монете, которую я выменяла на фантики у Женьки Кодряну. Только там по кругу немецкими буквами написано: «Фридрих. Вильгельм».
Папы дома не было. Мы с Люськой уже легли спать, когда он пришёл. Разуваясь в прихожей, он с грохотом уронил свои офицерские хромовые сапоги. Войдя в гостиную, громко рассмеялся и хотел ещё что-то сказать, но мама остановила: «Тс-с, дети спят».
Очевидно, папа был «подшофэ», как он сам выражался. С ним это случалось всё чаще.


***
В большинстве случаев на фотографиях люди запечатлевают самые радостные моменты своей жизни. Классический ряд тем для фото остаётся незыблемым: молодожёны обмениваются кольцами; счастливые папаши с новорождёнными младенцами в свёртках позируют на крыльце родильного дома; голенькие малыши, выложенные на животик, героически удерживают на дрожащей шейке тяжёлую головку и улыбаются беззубым ртом; девочки с пышными бантами и мальчики в ученических тужурках, с букетами и новенькими портфелями, – в первый раз в первый класс; семнадцатилетние романтические девушки и юноши с пробивающейся растительностью над верхней губой – на выпускном балу.
На этой зимней фотке мы с Люсей (мне – около пяти, ей – семь лет) тоже радостные на вид: из-под пуховых платков горят румянцем щёки и сияют глаза - ура! Мы едем в Городок! Но мы ещё не понимаем, что повода для радости вовсе нет: мы едем с мамой «по телеграмме». При этих словах лица у всех приобретают скорбный вид, хотя обычно телеграммы приносят в дни рождения и в праздники. Наша телеграмма другая, она на бланке без картинки и означает горе: расписываясь в книжке у почтальона при её получении, мама плакала – умирает наш дедушка, её отец. Я ещё слишком мала для того, чтобы понимать, что значит – умирать, и тем более - умереть. Мои родители, пережившие войну и видевшие немало смертей, не успели мне рассказать, что люди – не вечны.
Провожая восторженным взглядом цветные огоньки за окном вагона, прихлёбывая свой любимый «поездной» чай из стакана в подстаканнике, я ехала навстречу глобальному потрясению в своей жизни.

Дедушка лежал в постели на высоких подушках и ласково смотрел, как резвятся и хохочут его долгожданные внучки. Мамины попытки нас утихомирить пресекал решительно, хотя и слабым от болезни голосом: «Хай бигають! Це ж диты!» И мы бегали с ещё большим удовольствием, раз нам сам дедушка разрешил. Люся, будущий доктор, как и мама, «лечила» дедушку: мазала его вполне здоровую руку вазелином и зелёнкой, делала перевязки, меняла бинты. Пациент уверял маленького лекаря, что ему намного лучше.
Через несколько дней я проснулась посреди ночи от приглушенного звука чужих голосов и непонятной тревожной возни. В комнате горели свечи и суетились соседские старухи в чёрных платках.
- Что это такое? – испугавшись, спросила я.
- Спи, детка, спи, сейчас ночь, – сказала одна из них. – Дедушка твой умер. Отмучился, бедный, царствие ему небесное.
Она перекрестилась и отошла от кровати, где, в закутке, спали мы с Люсей.
– Мама! – зарыдала я. – Где моя мама?! Позовите маму!
Вошла заплаканная мама, присела на край кровати и погладила меня по голове: «Спи, доченька, спи, маленькая моя».
- Мамочка, дедушка умер?!
- Умер…
- А умер – это как?!
- Да просто уснул и не проснулся.
- Но ведь теперь ночь! Он проснётся утром!
- Нет, не проснется.
- А потом, позже? – с надеждой спрашиваю я.
- И позже не проснётся. Он больше не проснётся никогда, потому что он - умер. Все люди когда-нибудь умирают.
- Что такое – умирают?
- Вот так, был человек, а потом его не стало.
- И тебя когда-нибудь не станет?
- Да.
- И меня?!!
- И тебя. Всех. Ты спи, Алёнушка, спи!
Ничего себе – спи! Ведь, уснув, можно и не проснуться! Я отчаянно рыдаю. Мой детский мозг не способен вместить и переварить эту чудовищную информацию, но и освободиться от неё - не в силах. Она, как компьютерный вирус, начала свою пагубную работу, заклинив на одной безысходной мысли: «Как это – меня не будет?! Как это – меня не будет?.. Не будет! Меня – не-бу-дет? КАК ЭТО?!!»
Обессилев от рыданий, я чувствую, что меня начинает одолевать сон. От ужаса вскидываюсь, пронзённая чудовищной догадкой, что и меня – меня не станет! Если я сейчас усну, то уже никогда не проснусь! Но сон наваливается на меня неодолимой тяжестью. Из последних сил пытаюсь сидеть, прислонившись спиной к стенке, пробую держать веки руками, мешая им закрыться, - тщетно. Сон побеждает меня в неравной борьбе.
- Вот ты и проснулась, моя девочка, - целует меня утром мама, всю ночь не сомкнувшая глаз. Видишь, все хорошо, а ты боялась.
Подавленная горем мама явно не осознает масштабы постигшего меня бедствия. Ночной вопрос всё ещё не дает мне покоя, и я задаю его вновь:
- Мамочка, как это – меня не будет?
- Мы потом об этом поговорим. Сейчас вы с Люсей пойдете к тёте Марусе, погостите у неё денек.
Дедушкиных похорон я не видела. Когда мы вернулись от маминой сестры тёти Маруси, дедушкина кровать была убрана. А с наступлением вечера ещё много-много дней подряд я, рыдая, пыталась держать глаза руками, чтобы не уснуть вечным сном. Моё бедное сердечко готово было разорваться.
«Как это – меня не будет?!» - вопрос, отравивший мое детство. Признаться, ответ на него я нашла совсем недавно.


***
Еще один мой детский страх, надолго превратившийся в фобию, тоже связан с бабушкиным домом - так мы стали его называть после дедушкиной смерти. Но это случилось несколькими годами позже.
- Представляете, девчата, Люся и Алёнка, - вспоминала младшая мамина сестра Маруся, - подхожу я утром к окошку, что-то себе напеваю, отдергиваю занавесочки, вышиваночки беленькие, и на пол оседаю – ноги мои подкосились. Мама из кухни кричит: «Маруся, что с тобой?!», а я как онемела, только рукой на окно показываю. Мама с Катей кинулись ко мне, в окошко глянули, да так и сели на пол рядом со мной. А по нашей Карла Маркса в два ряда, по обе стороны дороги, едут немцы на мотоциклах! В рогатых железных касках, рукава по локоть закатаны на ручищах их волосатых, и ржут, как кони. А один, тот, что в коляске мотоцикла ехал, - я его рожу поганую до сих пор помню – на губной гармошке пиликает, гад. Кисилихины куры рыжие – они ж и до войны, как сейчас, вечно у неё на улице пасутся, - так из-под колёс и выпорхивают. Немчура хвать одну, хвать другую – и головы им под крыло.
За мотоциклами поехали грузовики с ихней солдатнёй, потом чёрные автомобили с офицерами, ещё какая-то военная техника – страсть господня! Один автомобиль остановился возле наших ворот, немцы – два солдата – в дом зашли, прямиком в большую комнату. Поставили посреди дороги чемодан, осмотрелись, а длинный такой, наверное, переводчик, говорит маме: «Матка! Убирайтесь все в сарай! Шнель! Здесь будет жить наш доктор и его денщик! Ферштейн? Смотри у меня!»…
Маруся рассказывала то, что я много раз видела в кино, никак не увязывая это с реальной жизнью нашей семьи, моих родных. Я живо представила себе эту унизительную сцену здесь, в уютном бабушкином доме, где я сейчас нахожусь, и мне стало жутко оттого, что вот так, вдруг, в один прекрасный летний день, когда сияет солнце и щебечут птицы, всё это может оборваться. Не смертью даже, которой я с той поры до холода в животе боюсь, а ещё худшим: унижением и оскорблением, опасностью внезапной смерти по чьей-то злой воле, по произволу людей, вероломно ворвавшихся в нашу цветущую и поющую жизнь и силой захвативших власть над ней.
С этого момента во мне зародился страх войны. И я, тогда уже довольно большая, десятилетняя девочка, проснувшись утром, подходила к окну, опасливо отодвигала бабушкины крахмальные занавески с вышивкой-ришелье: а вдруг (не дай Бог!) там в два ряда едут вторгшиеся в мирный город вражеские мотоциклисты!


На пожелтевшей довоенной фотографии с зубчатыми краями – мама, её лучшая подруга Зина и сестра Маруся склонили друг к другу головы с одинаковыми стрижками-каре с «волной» справа от пробора - теперь это называется «ондуляция», - в похожих гарусных кофточках в вертикальную полоску-зигзаг, плотно облегающих их юные созревающие фигурки. Их прекрасные загорелые лица светятся предощущеним любви и счастья, которое было изуродовано и отнято войной. Мамин жених Толя погиб сразу, в сорок первом. Любимого тёти Зины догнала уже в Германии случайная пуля 8 мая 1945-го, и она на всю жизнь осталась одна, посвятила себя племянникам, детям сестры. А нашей певунье-Марусе повезло: её большая, с самой школы, любовь – одноклассник Сашка прошёл всю войну боевым летчиком, как мечтал, и вернулся живым. Правда, без ноги. Его скрипучий протез с множеством кожаных ремешков вызывал во мне священный ужас.


***
Каждый год в день моего рождения город был по-праздничному красив, в ярких лучах весеннего солнца пламенел флагами и транспарантами. Фасады общественных зданий украшали панно и кумачовые драпировки, повсюду радостно трепетали на ветру многочисленные флажки и воздушные шарики. Как элемент праздничного декора, тут и там красовались пышные ветки с бело-розовым бумажным «яблоневым цветом», который в живой природе обычно появлялся позже. Гремели оркестры, улицы шумели и наполнялись нарядными улыбающимися людьми. У многих из них на груди красовались алые бантики из атласной ленты. Люди шли колоннами, пели песни, а некоторые даже пускались в пляс. Взрослые и дети махали цветами и флажками, несли тяжёлые знамена и плакаты, на которых белым по красному было написано: «Май! Мир! Труд!», «Слава КПСС!», «Да здравствует 1 Мая - День международной солидарности трудящихся!», «Слава советскому народу – строителю коммунизма!» и ещё всякие малопонятные фразы. Например: «Пятилетку – в четыре года!», или «Решения ХХI съезда КПСС – в жизнь!»

Грузовые машины с откинутыми бортами медленно и торжественно везли разнообразные причудливые и громоздкие сооружения, где плавно вращались гигантские глобусы, вдоль и поперёк перепоясанные красными лентами, внушительные картонные молоты, скрипя шарнирами, ударяли по картонным наковальням, крутились, мигая огоньками, шестерни символических двигателей прогресса. Строители с мастерками в руках имитировали кладку кирпичной стены строящегося здания, под одобрительные возгласы зевак гигантское помело очищало мир от скрюченных уродцев с надписями: «пьяница», «тунеядец», «лодырь», «бракодел», «прогульщик». Спортсмены и физкультурники со значками ГТО («Готов к труду и обороне»), застыв в многоярусных живых пирамидах, натужно улыбались, давая понять, что в здоровом теле – исключительно здоровый дух. Многие демонстранты шли в национальных костюмах пятнадцати братских республик Советского Союза и несли соответствующие костюмам флаги. Колонны школ замыкали нарядно украшенные грузовики, в кузовах которых, опоясанных кумачовым полотнищем с канонической цитатой вождя: «Учиться, учиться и учиться. В. И. Ленин», плотно сгрудились отличники из начальных классов. Поравнявшись с трибуной, где стояли передовики производства, ударники коммунистического труда и партийно-хозяйственный актив - вожди местного масштаба, дети приветственно и победно махали палками, увенчанными выпиленными из фанеры красными пятёрками. Готовясь к празднику, их загодя мастерили старшеклассники на уроках труда.
Я – первоклассница и «круглая» отличница, стоя у самого борта грузовика, а не где-нибудь в гуще толпы, гордо проехала по главной улице мимо нашего дома. Мама и соседи, стоящие вдоль тротуара, улыбались и махали цветами не просто так, как многие, а именно мне, потому что я – отличница, «гений», как говорила моим родителям тётя Вита Федорова. А ещё потому, что у меня сегодня день рождения!
Люся, как старшая, не ехала в машине, а шла в колонне. Она несла такую же, как и я, пятёрку с привязанным к ней воздушным шариком. Его надул и привязал накануне вечером папа, напевая популярную песню из кинофильма:

«Крутится-вертится шар голубой,
крутится-вертится над головой.
Крутится-вертится, хочет упасть,
кавалер барышню хочет украсть».
- «Где эта улица, где этот дом, - радостно подхватывали мы с Люсей, - где эта ба-а-а-рышня, что я влюблён!»
- «Вот эта улица, вот этот дом, вот эти барышни, что я влюблён», - завершил папа, прижимая к себе наши головы.

Миновав площадь и специально к Первомаю сооружённую на ней деревянную трибуну, колонны сворачивали по боковым улицам к окраине города, чтобы окольным путем, не нарушая выверенный и утверждённый маршрут шествия, организованно возвращаться на исходные позиции. Наша школьная машина оказалась в совсем незнакомом мне месте. Кто-то скомандовал вылезать из кузова – размять косточки. Мелюзга горохом посыпалась на мостовую, но тут же дали команду «по коням» и все быстро перемахнули через борта в кузов. Все, кроме меня. Увы, прыть и ловкость никогда не были моими сильными сторонами.
Грузовик фыркнул, рванул с места и скрылся за поворотом. А я, совсем одна, осталась стоять на тротуаре.
- Эй, куда же вы? – прошептала я, неожиданно осипнув. Но даже если бы я заорала во всю мощь, мой голос утонул бы в бравурных звуках музыки, заполнивших город до краёв. На эти звуки сводного оркестра с площади я и пробиралась к центру, тычась как слепой котёнок не всегда в те переулки, повсюду то и дело встречая повторяющийся и приводящий в отчаяние издевательский лозунг: «Верной дорогой идёте, товарищи!»
Идти пришлось долго – я и не подозревала, что наш город так велик. Выбившись из сил и уже не веря своему счастью, наконец-то добралась до своей, центральной, улицы, но путь мне преградили широко расставленные ноги в начищенных вонючим гуталином милицейских кирзовых сапогах.
- А ну, марш отсюда, демонстрация идёт! - рявкнул страж порядка. – И куда только родители смотрят!
- Дяденька милиционер, - взмолилась я, - мне нужно домой! Я живу на этой улице!
Я готова была расплакаться, но милиционер был неумолим:
- Жди! Закончится демонстрация, потом военный парад, тогда и пойдешь! Не хочешь ждать – иди в обход.
Праздничному шествию не было конца, и я, волоча за собой пятёрку на палочке, пошла в обход…
- Пятёрочница! Ты за Луну или за Солнце? – задиристо крикнул дошколёнок, играющий в песочнице.
- За Солнце, - уныло ответила я к его бурной радости:
- За Солнце – за пузатого японца! А я за Луну – за Советскую страну!
Я прошла мимо, мысленно влепив пацану подзатыльник.

Когда добрела домой, кажется, уже вечерело. Заплаканная мама металась у подъезда, не зная, в какую сторону вглядываться, ожидая меня. Излишне говорить, что она уже была в школе и перепуганные моим исчезновением учителя теперь бессмысленно «мечут икру». Гости, несколько часов назад пришедшие поздравить меня с днём рождения, изрядно истомились и изголодались. Даже ломтики моего любимого голландского сыра, желтеющего на тарелке среди обилия закусок, тоскливо свернулись по краям.

В тот раз дядя Витя Савеня, фото-летописец нашего подъезда, запечатлел меня не только триумфально улыбающейся с кузова предательского грузовика, но и усталой и испуганной, с растрепавшимися бантами, с пораженчески опущенным к тротуару «штандартом» - ненавистной пятёркой на палке. Отбросив её в сторону, я кинулась к маме и, наконец, с облегчением зарыдала – словно плотину прорвало.

С этого дня у меня возникло устойчивое неприятие всякого рода демонстраций, и я всегда старалась их избегать, насколько это было возможно. Нечаянная первомайская ситуация показала мне обратную сторону медали. Незрелый ум не был способен осмыслить, но детская интуиция чутко уловила проявление двойственности, фальши, безразличия. Я получила жестокий урок, смысл которого тогда ещё был мне не по зубам, но ощущение оставил тяжелое. Захваленная умница, гордость класса, любимица учителей была просто выброшена за борт, в одно мгновение – низвергнута с высоты своего положения, в прямом и в переносном смысле, прямо в лужу – след вчерашнего дождя.
Ощущения, мягко говоря, - не из приятных. Оказаться брошенной – это раз, плутать по улицам, не зная дороги, - два, и третье – чувствовать себя одинокой и беспомощной былинкой на ветру, в то время как повсюду царит всеобщее праздничное веселье. Что значит быть чужой на празднике жизни, я узнала не из уст Остапа Бендера.
Может быть, из-за того случая мне до сих пор навязчиво снится в разных вариациях один и тот же сюжет: я заблудилась и не могу найти дорогу.

Конечно, папа тогда грозился, как Хрущёв, показать им всем в школе кузькину мать, моя первая и совсем даже неплохая учительница Мария Павловна извинялась и плакала, одноклассники и Люся с лёгким оттенком зависти расспрашивали, где я бродяжила до вечера, - меня всё это уже не волновало: я стала немножечко другой.


***
Мама томилась без работы. Она, дипломированный врач, как и все офицерские жёны той поры, занималась детьми и домашним хозяйством – обеспечивала надёжный тыл. Солдафонское шутливое определение своих жён сослуживцами отца – «моя зам по тылу» её коробило. Но главным поводом для переживаний было то, что после нескольких лет в отрыве от медицинской практики мамин диплом считался недействительным, а к ней самой применялось тяжеловесное слово «дисквалификация». Деятельная натура нуждалась в самореализации, и мама активно работала в женсовете при Доме офицеров, организовывала мероприятия для детей и семей военнослужащих, хотя не для этого она училась в медицинском. Свой дом мама вела образцово, готовила - фантастически, шила дочкам и себе «фасонистые» платья, вышивала картины крестиком. Это было её страстное увлечение! С упорством расшифровывая невнятные чёрно-белые схемы, она цветными нитками мулине воплощала их на ткани, являя взорам пышные цветы, благородных оленей, гуляющих в лесной чаще, диковинных птиц и сизых голубей, пьющих воду из филигранных золотых кубков, томных принцев, выгуливающих возле замков породистых борзых. Схемы в основном были трофейные, из Германии, Австрии. На многих домашних фотографиях в кадре видны эти картины. Где нам было догадаться, что вышивка – не просто увлечение, а великолепная психотерапия. Следя за условными значками, отсчитывая крестики, мама «зашивала» свои тревоги и печали: семь зелёных, два голубых, четыре зелёных, один жёлтый, три голубых, двенадцать зелёных, пять коричневых… Пока вышиваешь, думать о грустном некогда. Но не будешь же вышивать круглые сутки?..

- С понедельника иду на курсы машинописи! – заявила мама. Как ни странно, папа не возражал. Он даже начертил для неё несколько красивых схем клавиатуры (купить пишущую машинку тогда было нереально), чтобы мама могла отрабатывать комбинации клавиш для печатания вслепую. Оказавшись способной ученицей, вскоре мама уже бойко печатала всеми десятью пальцами. А однажды сообщила за ужином, что поступила на работу в медицинское училище – секретарём-машинисткой. Как-никак, а вернулась в родную среду.

В тот вечер нас отправили спать раньше обычного, - родителям предстоял тяжёлый разговор. Трещина между ними уже давно углублялась и ширилась. Они жили рядом и не пересекались, как рельсы. Мы с Люсей были шпалами, соединяющими их, а Ритуська, как всегда, - стрелочником. Отец теперь частенько приходил не вполне трезвым, мотивируя это тем, что терзается из-за Риты, которая теперь бог весть где. Компаний он чурался, дома старался соблюдать видимость благополучия, а потому пил в гордом тоскливом одиночестве. Его армейская служба подходила к концу, так и не принеся удовлетворения. Поступление в Академию рухнуло тогда из-за Ритки-старшей, и больше отец к этой идее не возвращался – видимо, боялся потревожить едва затянувшуюся рану. Двадцать пять лет в армии пролетели незаметно. Отец строил планы, которые манили и страшили одновременно. Четверть века он не снимал военной формы в будни и праздники – даже в отпуске у моря воинский Устав тех лет обязывал комсостав носить строгую офицерскую форму с сапогами и галифе. До введения в форму ботинок вместо сапог отцу, к сожалению, дожить не пришлось. Намаявшись за эти годы в сапогах с портянками, мой папа, почти как его любимый герой Остап Бендер, мечтал о белых парусиновых брюках, легком парусиновом пиджаке свободного покроя и удобных туфлях, надетых на шёлковые носки.
Мы обсуждали с ним, что лучше приобрести, когда он выйдет в отставку, - «Победу» или мотоцикл с коляской. Мама в этих разговорах не участвовала, но мы с Люсей беспечно не придавали этому должного значения.
Отцу только что перевалило за сорок, маме – и того меньше. Они были в возрасте максимальных возможностей и перспектив – стоит только захотеть. А крепкая семья могла бы стать той точкой опоры, с которой можно перевернуть мир. Могла, но не стала. Потому что крепкой уже не была. Ржавчина многих обид постепенно подточила и разрушила мамино чувство, и ей становилось всё труднее нести эту ношу. Оставаясь с мамой наедине, отец обвинял её во всех смертных грехах. Главная её вина была в том, что она «предала» мужа и семью и устроилась работать, «чтобы подыскивать себе нового мужа – докторишку». Что ж, вовремя, ведь сам он скоро демобилизуется, а как жить и чем заниматься на гражданке – не знает. Он – кадровый офицер, привыкший отдавать команды, которые беспрекословно выполняются, будет теперь вынужден сам подчиняться какому-то безграмотному юнцу, который «корову через ять пишет»?!
От растерянности перед будущим отец пил всё чаще, и во хмелю уже не пел про Марианну, а хмурился и злился. Беспочвенная ревность начинала приобретать маниакальный характер. Не имея реального повода, отец перебирал в памяти былые счастливые дни и допекал маму упрёками в том, что на позапрошлый Новый год она танцевала с Савеней, на своём дне рождения переглядывалась с майором Смагиным, а когда-то, еще во Львове, кокетничала с мужем его сестры Зины Моисеем. Мама молчала: оправдываться в подобных обвинениях ей казалось постыдным. Молчит – значит, виновата, - утверждался в своих подозрениях отец.
Я всё еще пребывала в неведении относительно родительских раздоров, но Люся уже кое-что замечала. Однажды зимним вечером, вернувшись из гостей, кажется, с юбилея жены соседа – подполковника Воробьева, отец, не дождавшись, пока мы с Люсей отправимся спать, учинил шумный скандал, приревновав маму к кому-то из гостей. Это было ужасно и дико! Я обожала отца, мне не приходило в голову, что он может быть таким, каким я вдруг его увидела. Мой любимый папа выкрикивал абсурдные обвинения, называл мою, самую лучшую в мире маму, дрянью и шлюхой. И ведь речь шла о весёлом празднике, где мы только что были все вместе – дружной, как я привыкла считать, семьей!
Мама не опровергала оскорбительных слов. Ровным, спокойным голосом она пыталась унять не на шутку разбушевавшегося мужа:
- Николай, пожалуйста, перестань. Мы с тобой во всём разберемся, когда дети лягут спать.
- В чём мы разберемся! – кричал отец, стуча кулаком по столу. – В том, что ты шлюха?!
- Папочка! Не обижай маму! – заголосили мы. – Она хорошая!
- А-а! Так ты и детей настроила – не унимался отец. Совсем потеряв контроль над собой, он размахнулся и влепил маме пощечину. Размахнулся снова, но неожиданно Люся, отчаянная, героическая, в секунду повзрослевшая Люся, как кошка кинулась наперерез и попала под тяжелую отцовскую руку.
Дальнейшее помнится смутно. Моя сестра лежала на полу, мама суетилась над ней, а я рыдала, как безумная: «Люсенька! Не умирай! Люсенька, не умирай!»
Не знаю, что делал и где был в это время отец – мы никогда не вспоминали и не обсуждали эту драматическую ситуацию. Кажется, что он, как это бывает в фильмах-сказках, вдруг растворился и сизым дымком исчез из комнаты. И из нашей жизни.

Ранним утром следующего дня мы втроём ехали в поезде - к бабушке, в Городок. Багажа у нас не было, - мама ушла гордо, в чём была, придя из гостей. И нас увезла в том, в чём мы были. Все трое были одеты по-праздничному.
За окном большими красивыми хлопьями падал снег. Через несколько дней наступит Новый 1961 год. Это число читается туда и обратно. Но у нас обратного пути нет, - завтра начинается наша новая жизнь. А точнее, она уже началась. Вчера.




Часть вторая




В отличие от той, пёстрой и радужной, новая жизнь, начиналась, как чёрно-белое кино. Во всяком случае, такой осталась в памяти та зима в Городке, и даже новогодняя ёлка, с её шарами, бусами и фонариками. Ни единого цветного пятнышка! Тёмно-серыми виделись моё красное и Люсино синее зимнее пальто – точно как на чёрно-белых фотоснимках, сделанных тогда маминым дядей Никитой. Он, тоже бывший офицер, только что вышел в отставку и со всем жаром неизрасходованной энергии принялся осваивать искусство фотографии. Мы никогда так много не фотографировались, как в ту зиму. Вот мы у главной городской ёлки – в новых чёрных неуклюжих и ненавистных валенках с ещё не разношенной горбатой подошвой, взамен прежних лёгких ботиночек с надетыми поверх них аккуратными ботиками на кнопке – защита от слякоти. Вошла в помещение, сбросила ботики у порога, и ногам – приятная лёгкость. Но тут слякоти нет, вокруг белым-бело от снега, и он скрипит под ногами, как бабушкин самодельный картофельный крахмал в холщовом мешочке. В Молдавии такая снежная белизна – большая редкость.
Многие снимки сделаны в квартирах: бабушкиной, с огромным цветущим кустом китайской розы и чёрной, довоенного образца, тарелкой-репродуктором, накрытой уголком белой кружевной салфетки; и дяди Никиты – с мягкими коврами на полу и на стенах, узкими гобеленами и бархатными узорными скатертями с бахромой, привезёнными из Германии. В дядиной звонкой хрустальной вазе – бумажные розы, вызывающие у меня с трудом сдерживаемое желание зашвырнуть их в мусорник. На дяде Никите и его жене тёте Галине – эстонские синие свитера ручной вязки с белыми оленями на груди, рукавах и на спине. Они много и охотно рассказывают об этих свитерах и о прекрасном городе Таллине, где дядя Никита служил после войны. Их рассказы мне не интересны, как, впрочем, и вообще всё вокруг.
- Что ни делается – всё к лучшему, - говорит мама. – Очень удачно, что девочки пойдут в новую школу после каникул, а не посреди четверти.
- А за каникулы они успеют освоиться, пообвыкнут, - подхватывает бабушка, уже слегка оправившаяся от потрясения, которое испытала, нежданно-негаданно увидев нас троих на пороге, в пять часов утра, да к тому же нагрянувших не погостить на Новый год, а насовсем – жить. С одной стороны, она и мечтать не смела, чтобы старшая дочь и любимые внучки (у младшей Маруси дети всё не получались) скрасили её одинокую старость. Но с другой стороны – жена без мужа, а дети без отца – это ж горе, да и только. Потом, спустя годы, она вздыхала, утирая кончиком платка набежавшую слезу: «Я построила своё счастье на вашем несчастье».


***
Бабушкин дом, куда я так любила приезжать цветущим летом, меня сильно разочаровал. Скажу больше – шокировал. После нашей просторной, залитой солнцем квартиры со всеми удобствами и отдельной детской комнатой, потолки здесь казались низкими, окошки – маленькими, а удобств не было никаких, что зимой повергало в отчаяние. За водой нужно было ходить к обледенелой колонке на перекрёсток, в туалет – по тропке между сугробами в будку в конце двора. Вместо нашей беленькой газовой плиты с духовкой, где мама выпекала нам торты и заварные пирожные, - в холодном коридорчике у бабушки коптили примус и керогаз. Появление баллонного газа через пару лет показалось праздником. Для обогрева комнат топились печки, значит, всякий раз требовалось принести из сарая дрова и уголь-брикет, а затем выгрести золу и вынести её подальше от дома, в канаву. Тот ужас, что дрова на зиму нужно завозить кубометрами, затем пилить и колоть, а брикет заготавливать тоннами, до изнеможения перетаскивая тяжёлыми вёдрами в сарай вываленную самосвалом у дома чёрную высокую угольную гору, нам ещё предстояло узнать. Да что там узнать – нам предстояло повседневно этим заниматься, в меру своих женских и детских сил, ведь мужчины у нас теперь не было. Роль трубочиста мама взяла на себя и, отказав себе в праве на страх, отчаянно лазила по шаткой приставной лестнице на крышу.
Мы с Люсей, просунув палку под ручку огромной канистры, таскали вдвоём за три квартала от дома керосин для примуса, отстояв за ним на морозе длинную очередь, которую бабушка занимала для нас ещё затемно, а сама спешила к своим нескончаемым домашним делам. Иногда я трагически представляла нас с сестрой чем-то сродни обездоленным персонажам Диккенса или детям с картин Перова, тянущим бочку с водой, но дело спорилось легче, когда накатывало шутливое настроение и беспричинная смешливая радость бытия, присущая возрасту. В конце концов, так здесь жили все, а не мы одни, и в этом доме выросла наша мама. Вёдрами и молочными бидончиками по нескольку раз на дню носили воду из колонки, чтобы всегда был полон кухонный бак, а в дни стирки – и сверх того. Мыльную использованную воду волокли в бездонный ров за кусты бузины через дорогу. В отсутствии водопровода любой пустяк, вплоть до чистки зубов, приобретал экстремальный характер. И вообще, экстрим стал для нас явлением обыденным – нормой жизни. После комфортной жизни, десятилетней девочке в первое время смириться с этим было очень тяжело. Впрочем, я так никогда и не приняла новую ситуацию, как непреложную часть своей судьбы. Те семь лет, которые мне довелось прожить в этом доме и в этом Городке, жила с ощущением себя в зале ожидания на вокзале. И уж если всё это не сон, значит, придёт когда-нибудь мой поезд и увезёт меня в другую жизнь, в Москву. Так оно и вышло.



Полезное правило жизни
Нужно ценить каждое мгновение своей жизни, непременно отдавая должную лепту лучших эмоций всему, что любим, что нам нравится, что представляет для нас ценность и дорого нашему сердцу. Дому, где мы живём, кусту сирени у забора, людям, обитающим по соседству, знакомой кошке, греющей спину на скамейке, почтальону, привозящему на велосипеде утреннюю почту, - да мало ли ещё чему и кому. Потому что однажды всё это уйдёт из нашей жизни – безвозвратно, оставив только лёгкую дымку воспоминаний и сожалений. И ничего нельзя будет вернуть, как невозможно будет и самому вернуться в те места, где вы были счастливы. Ведь вернувшись, вы обнаружите, что река времени смыла все следы ваших светлых радостей и печалей.



***
Новогодние каникулы пролетели, как один день, и мы пошли в новую школу – единственную русскую школу в городе. Число желающих в ней учиться сильно превышало реальное количество парт, даже при занятиях в две смены. Приходилось временно, пока строился новый корпус, арендовать помещения в соседней украинской школе. Незавидная участь там оказаться из нас, двух сестёр, выпала мне. На первой же большой перемене, когда мы вышли на школьный двор подышать воздухом, в нас полетел град снежков, и в некоторых из них были замаскированы камни. Сводный хор «хозяев» школы привычно и слаженно скандировал стишок, педалируя звонкое неукраинское произношение «г»:
- Гуси гогочут, город горит, каждая гадость на «г» говорит!
После уроков выходить из школы было страшновато: что называется, нас ждали «двое с носилками и один с лопатой». Мне, новенькой, крупно повезло: меня, как Емельян Пугачёв Петрушу Гринёва, взял под личную защиту и покровительство «авторитет» этой школы – бабушкин сосед Сашка Хоменко. В одном здании с украинцами мы проучились до конца учебного года, а летом все, от первого до выпускного класса, дружно восстанавливали из руин ещё один корпус нашей школы, основательно разрушенный в войну.
Война закончилась шестнадцать лет назад, но в том 1961 году Городок всё ещё пребывал в руинах. Самый-самый центр города представлял собой огороженные забором несколько кварталов сильно разрушенных зданий из красного кирпича. Когда-то там были почта, кинотеатр, ремесленное училище, магазины, Дом пионеров, аптека и так далее. В том числе Николаевская церковь, где двести лет назад служили специальный молебен, предавая анафеме предателя Мазепу, в присутствии самого царя Петра I, светлейшего князя Александра Меньшикова, дщери Петра Елизаветы, свёкры которой, родители тайного её мужа Григория Орлова, жили именно здесь. Поблизости на постаменте победоносно возвышался танк Т-34, органично вписавшись в окружающую среду.
Краснокирпичные руины корпусов русской школы и пединститута стояли друг против друга на главной улице города чуть поодаль. Их начали отстраивать первыми. Настоящий широкоэкранный кинотеатр восстал из небытия ещё года через два, а пока ходили в кино в приземистое обшарпанное одноэтажное здание, где у фашистов в войну размещалась конюшня, а до войны было солидное советское учреждение.
Любимое и единственное место семейного воскресного отдыха горожан – Летний сад с тенистыми аллеями вековых деревьев, на тот момент ещё содержал на своих газонах могилы фашистских оккупантов. Постепенно их куда-то переносили, а может, просто ликвидировали, - не знаю. Здесь мы бегали в противогазах с носилками для «раненых» на уроках гражданской обороны, позировали с ними фотографу для школьной стенгазеты. Мальчишки не раз находили тут ржавые немецкие каски, стреляные гильзы и пулемётные ленты. Весь этот уцелевший антураж минувшей войны, накладываясь на Марусин рассказ о мотоциклистах, действовал на меня удручающе. Кстати, была тогда популярная песня с таким припевом:

«А мы войны, представь себе, не знали,
Как же мамину тревогу нам понять?
И если мы с Наташкой без вести пропали,
Значит, просто до утра ушли гулять».

Мне всегда иллюзорно казалось, будто я знала войну, испытала её на себе, и эта песня – не про меня.


***
Коллекция потрясений от новой жизни пополнилась первым же летом, когда настала пора соблюсти приличия и явиться с визитом к сельским родственникам, от которых уже доносился до нас недовольный ропот на маму, мол, гордячка, полгода, как приехала, а носа не кажет. Некоторых разбирало язвительное любопытство: что, докторша непутёвая, нажилась уже за офицером, генерала ей теперь подавай. Поездка в бабушкино родное село не обещала удовольствий изначально. В семье не было тайной, что бабушка и дед вырвались оттуда в город ещё до маминого рождения не от хорошей жизни, претерпев массу невзгод, трудностей и препятствий. И были готовы терпеть многое, только бы подальше от этого села.
- Поганое это место, - говорила бабушка. – Может, земля тут какая-то не такая, может, - вода порченая, но хуже села не видела, и людей вреднее не встречала. Вон, Калиновка – всего за семь километров, а ни в какое сравнение не идёт. Или Сосновка, Октябрьское, Перемога – какая же там благодать да красота, и люди хорошие, добрые. А тут – злыдни, прости, Господи, душу мою грешную. Так это ж правда: в войну ни из каких ближних мест столько полицаев не было, как отсюда. Вон, и сосед наш, Гавриченко, будь он неладен, - через забор жили.
Ехать мне отчаянно не хотелось, но пришлось: в одиннадцать лет кто тебя оставит дома одну, это ведь не городская квартира. А для мамы, оказавшейся в трудном материальном положении, соблюсти приличия перед роднёй было делом благоразумным. Про такие случаи говорят: «Не плюй в колодец, пригодится воды напиться». Впрочем, как я теперь понимаю, мама этим принципом не руководствовалась, любила родню искренне, не за какие-то достоинства, а просто по праву родства, по зову крови, которого во мне совершенно не обнаружилось. Вряд ли мама думала о том, что говорили прагматичные соседи: мол, в Городке, не то, что в вашей Молдавии, - здесь картошки, морковки, капусты да лука в магазине не купишь, когда вздумается, и борща детям не наваришь – тут у всех всё своё. А если у тебя во дворе такой огородик, что может подкормить только летом – огурцами да редиской с укропом, то езжай и поклонись родне – не переломишься. Не будешь гордячкой, так и картошки мешок привезут, и мёду, и мяса, когда к Новому году кабанчика заколют.
Высокомерия образованной горожанки перед неотёсанной сельской роднёй у мамы решительно не было, к моему большому неудовольствию, хотя не было и угодничества. Вся гордыня, на нас четверых отпущенная, разместилась во мне одной, отчего ей, наверное, было тесно, и она лезла из меня при всяком удобном и неудобном случае. Стоило мне приехать в это злосчастное село, как я готова была взорваться, разлетевшись на мелкие брызги, потому что всё здесь вызывало моё полнейшее неприятие, отвращение, негодование и кипучую злость. Злость на этих людей, по уровню своей бытовой и человеческой культуры застрявших в позапрошлом веке и кичливо упорствующих на своём бескультурье и невежестве. Как тут всё дико, некрасиво, бессмысленно! Как отвратительно несёт навозом, всюду грязь и куриный помёт, некуда ногу поставить, свиньи валяются прямо перед крыльцом, - попробуй, обойди.
Младшие обращаются к старшим на «вы» – к родителям, бабушкам, дедушкам, как когда-то в дворянских семьях, но совсем не по-дворянски за столом всем скопом едят деревянными ложками из общей глиняной миски, хотя мисок в доме хватило бы на всех. Не в каждом доме из тех, куда мы заходили, имелся туалет во дворе. Вместо него к вашим услугам – картофельное поле за домом и сколько угодно лопухов. Но сейчас лето, а что же зимой – невозможно представить.
Пока взрослые обсуждали тяготы жизни, сокрушаясь, перечисляли, сколько зерна, крупы и овощей скупо обещано колхозникам на трудодень, дети на улице гомонили о своём. Кажется, главная задача деревенских, как больших, так и маленьких, состояла в том, чтобы показать городским их никчемность и смехотворность. Но слова порой противоречили взглядам, в которых был заметен тщательно маскируемый интерес, граничащий с восхищением. Стройная, как тростинка, наша мама, в изящных одесских лакированных туфельках тридцать пятого размера, за неимением других, с привычной красной помадой на губах, казалась местным дородным женщинам и их детям странным недоразумением, достойным сожаления только в виду родства. А то, что она бросила офицера с большой зарплатой, ставило её на соседнюю ступеньку с блаженной Талочкой – та тоже не ведает, что творит.

Есть из общей миски я не могу, мне дают отдельную, с ухмылкой нескрываемого презрения: что с них возьмёшь, с этих городских. Всё мне невкусно, противно, тошнотворно. Поблагодарив, встаю из-за стола. Жена маминого двоюродного брата Варвара, принимая у меня миску с недоеденным борщом, улыбается на публику, якобы ласково гладит меня по голове, а сама больно дёргает за ухо и цедит сквозь оскаленные в лживой улыбке зубы, так, что слышу одна только я:
- Ну что, Алёна Николаевна, где твой любимый богатый папенька? Был да сплыл?
Резко толкаю её - «какая ваша Алёна грубиянка!» - и выбегаю на улицу.
Там как раз старшая девчонка Галка, с похожей на материнскую ядовитой улыбкой, пишет прутиком по чавкающей липкой пыли заборное слово из трёх букв. Значение его мне ещё даже неизвестно - грязное ругательство, вот и всё.
- Алёна, знаешь, откуда дети берутся? – спрашивает Галка.
- Знаю. Их матери рожают, из живота.
- Ну, а как они туда попадают, к матери в живот?- хихикает она. - По глазам вижу, что не знаешь. Смотри сюда, объяснять буду
Она рисует в пыли двух человечков:
- Это – хлопец, а это – девка.
Пририсовывает хлопцу посредине третью ногу-палку и вместе со всеми хохочет:
- Вот оно, то слово ругательное!
Ничего не понимаю, кроме того, что всё это гадко, мерзко, недостойно, от чего, как и от этих детей, надо держаться подальше. Галка что-то там продолжает чертить, комментируя, кто на кого и как ложится и что делает, чтобы получились дети, но я не слушаю. Решительно иду в дом и, оборвав разговор взрослых, что категорически запрещалось в нашей семье, тяну за руки маму и бабушку:
- Уйдём отсюда! Я хочу домой! Не могу больше тут оставаться!
- Вот вылупок, - миролюбиво говорит бабушка, потому что хорошо меня понимает. – Домой – завтра. Мы тут будем ночевать.
- Кааак?! Тут – ночеваааать?!
С ужасом смотрю на единственную в горнице «нежилую» кровать, на высокую башню из подушек, украшенных кружевными прошвами и аляповатыми вышитыми цветами с листьями цвета аптечной зелёнки, на змеино ухмыляющуюся, обнажив два стальных зуба, тётку Варвару, и у меня подкашиваются ноги.
- Ночевать будем в другом месте, - успокаивает мама. – Надо ещё тётю Нилку навестить. Как же я по ней соскучилась! Прогуляемся по хорошей погоде к ней на другой конец села, там и заночуем. А утром – на автобус, он как раз против её дома останавливается.

К незнакомой мне бабушкиной сестре Неониле, по-домашнему – Нилке, идти пришлось довольно далеко. Всю дорогу я не могла успокоиться:
- Как можно иметь таких родственников! Не хочу, не хочу, не хочу! Никогда больше сюда не приеду! И пусть они к нам никогда не приезжают, ненавижу их!
Ненависть моя, впрочем, носила пассивный характер, ведь я никому не желала ничего плохого, просто не хотела их больше знать и видеть – никогда.
- Родню не выбирают, - заметила бабушка, - и место, где родиться, всякому своё назначено. – А если они для тебя плохие, так будь лучше. Кто тебе мешает? Но ты ж ничего про них не знаешь, даже представить не можешь, как трудно они живут. Вот ты бы могла вставать каждый день в пять утра, даже зимой? А Анисья встаёт всю жизнь. Пока ты ещё спишь, она корову доит, свиньям, курам, индюкам корм задаёт, печку топит, хлеб печёт – в сельмаг его только раз в неделю привозят, а хлеб нужен каждый день, - еду готовит, стирает, детей доглядывает. Такой у неё «отдых», а работа – в поле, на норме, как у всех колхозников, - куда бригадир пошлёт. Когда - буряки полоть, делянка до самого горизонта, когда лён молотить, когда картошку сажать, а когда – копать, да учти - в любую погоду. Тяжкий труд, не дай тебе Боже. Но кто-то же должен всё это делать для людей, не всем же над книжками сидеть! Видела, какие у них у всех пальцы порепаные, в чёрных трещинах, и не отмоешь вовек. Капроновые чулки не то что не наденешь, а и в руки не возьмёшь, – порвутся сразу. А ты учись, давай, старайся, как мама твоя, получай хорошую женскую профессию. Других не суди, да не судима будешь.
Умом я, конечно, принимала бабушкины аргументы, но чувства уму не подчинялись. Если злости на тётку Варвару может и стало меньше, но никогда больше её не видеть и не слышать - всё ещё было моим горячим желанием.

Мы и в самом деле пришли на противоположный край села, вытянувшего вдоль берега обмелевшей речки свою главную улицу – шлях, пыльное шоссе, связывающее соседние сёла друг с другом и с районным центром. Но стоило топать по нему целый час, чтобы оказаться в том удивительном оазисе, каким была скромная усадьба бабушки Нилки, - замечательной, доброй, на всю жизнь мною полюбленной, как самая родная после родной бабушки.
Всё у неё было чисто, аккуратно и очень разумно устроено. Ведь можно же и в селе жить цивилизованно! Куры и свиньи не копошились под ногами перед крыльцом, а вместо загаженного птичьим помётом подворья перед ним раскинулся цветник. Всюду камешками выложены дорожки, чтобы не пачкать обувь в грязи, специально посажена низкорослая мягкая травка. Скотный двор размещён с другой, подветренной стороны дома, так что типично деревенские запахи ветерок уносил подальше от жилья. Зелёная будочка с вырезанным в двери сердечком была вполне благоустроена внутри. За домом, там, где другие селяне «удобряли» свою картошку, у бабушки Нилки обнаружился прекрасный сад, с яблонями, грушевыми, сливовыми и вишнёвыми деревьями, кустами пышных георгин и персидской сиренью нескольких сортов вдоль забора, которая сейчас уже отцвела. Сколько незабываемых дней провела я за годы детства в этих райских кущах! Каждое лето приезжала сюда погостить, но никогда больше нога моя не ступала в той части села, с которой тогда началось моё с ним знакомство.

В доме у бабушки Нилки было до стерильности чисто. Крашеный блестящий пол вдоль и поперёк застелен домотканными половичками, на столе – красивая бордовая скатерть, поверх которой стелилась белая крахмальная, когда садились обедать или пить чай из самовара. Добрый и ласковый дед Петро колдовал над самоваром на крылечке, разжигал его сосновыми шишками, которые потом мы с ним вместе приносили из ближнего леса, заодно с душистой земляникой.
Сразу, как входишь в горницу, упираешься глазами в три портрета на стене, обрамлённые рушниками, вышитыми красно-чёрным узором крестиком, точно такими же, как тот, что над иконой Богородицы в красном углу, с лампадой. С портретов, не очень в резкости, на нас смотрели красивая юная девушка в светлом платье, сияющая белозубой улыбкой, деланно строгий паренёк в гимнастёрке и пилотке, явно впервые надевший солдатскую форму, и приятный мужчина лет пятидесяти, тоже в военной форме рядового, тревожно глядящий в объектив.
- Это кто? – весело спросила я.
- Мама тебе расскажет, - ответила бабушка Нилка и вышла из комнаты, хлопотать по хозяйству.
Мороз побежал у меня по коже от того, что рассказала мне мама.
- На портретах, увеличенных с маленьких карточек, какие нашлись дома, - муж, сын и дочка бабушки Нилки. Сын Вася погиб в сорок первом, восемнадцать лет ему было, прямо со школьной парты – на фронт добровольцем. Мужа Ивана Васильевича убили в сорок третьем, похоронку прислали и награды – всё, что осталось от человека. А дочку Танечку пятнадцатилетнюю застрелили полицаи – тут, в селе, в оккупацию. Партизаны, из местных, подорвали фашистский состав с оружием и техникой, и немцы такую карательную меру придумали, чтоб неповадно было. Построили около сельсовета всех жителей села, и стариков, и детей, и полицаям приказали расстрелять каждого второго. Танечка оказалась второй… На глазах у матери убили ребёнка, звери. И у деда Петра в тот же день там же убили и жену, и дочку. Тут они по соседству жили, дома стояли через дорогу. Петро с войны вернулся – никого не осталось, один, как перст. Вот они с бабушкой Нилкой, помыкав горе в одиночку, решили сойтись, расписались. Хорошо живут, дружно, уважительно. Да только забыть такое горе, конечно, невозможно. Дед Петро дом свой продал, а портреты своих в шкафу хранит – не смог смотреть им в глаза, когда на стене все пятеро рядком висели, себя винит, что не смог уберечь, защитить. А что он мог? Он же был на фронте!

Страшная тема войны снова, уже в который раз, ворвалась в моё сознание. Хотелось расспросить о ней бабушку Нилку и деда Петра, но я так никогда и не решилась – язык не поворачивался бередить им души. А ещё хотелось сказать этим двум необыкновенным старикам что-то такое доброё, полное горячей сердечности, что могло бы хоть чуточку уменьшить их неизбывную скорбь, поблагодарить за ту любовь, которой они так щедро изливали на нас с Люсей. Не сказала. Может быть, дала почувствовать, но – не сказала. Когда достаю из коробки групповую фотографию сельской родни, сделанную на бабушкин юбилей, мысленно прошу прощения у тех, кого уже нет, кого так и не сумела полюбить, и благодарю тех, кто щедро даровал мне свою любовь и был любим мною, как бабушка Нилка и дед Петро.



Прописная истина жизни
Никогда нельзя откладывать на потом то, что вы хотите сказать или спросить у другого человека, - этот момент может так и не наступить.



***
В классе, где я теперь училась, было сорок три ученика.
- Ого! – сказала мама, - многовато. Разве может учитель всем уделить внимание, когда вас такая орава.
- Да оно всем и не нужно, это внимание, - подумала я. Некоторые ученики мечтают, чтоб о них вообще забыли и никогда не вспомнили, до самого окончания школы, когда надо будет выписывать аттестат зрелости. Например, красивый мальчик Витя Грач, с пунцовыми губами и колечками тёмных кудрей надо лбом, как на фаюмских портретах, вечно сидящий на «камчатке» с тупой неподвижностью, наверное, потому и боялся пошевелиться, чтобы не напомнить о себе. Что происходило в его голове, какие мысли там витали, – загадка. Можно было бы спросить об этом у него самого, не будь к тому большого препятствия: Витя Грач радиусом в два метра излучал такой скверный запах, который выносить не мог никто. Ни один человек не хотел сидеть с ним за одной партой, а тем более дружить. Иногда, приглашённая учителями, в школу приходила Витина мама, очень корпулентная всклокоченная женщина со следами былой «фаюмской» красоты, и тогда жуткий запах в классе становился вдвое сильней. Учителя скороговоркой внушали мамаше, что надо бы построже спрашивать с сына, и засим спешно ретировались. Женщина соглашалась, вопросов не задавала – дома её ждали ещё трое ребятишек, мал-мала-меньше.
После восьмого класса Витя ушёл в техникум, где, по слухам, каким-то чудом был приобщён к гигиене тела и белья, от чего учёба и дела его пошли круто вверх, а семьёй этот красивый парень обзавёлся раньше других. Хэппи-энд.
В первый же школьный день после зимних каникул, когда я, новенькая, появилась в классе, на переменке ко мне подошла симпатичная девочка Тома Воронцова и протянула руку для знакомства:
- Меня зовут Тома, давай дружить! Вот тебе моя рука, она у меня мягкая, как котлета, пощупай, если хочешь.
Я пощупала, и мы обе расхохотались и смеялись беспричинно и весело всю переменку, словно смешинка в рот попала. По просьбе Томы нас посадили за одну парту, и мы дружим с ней до сих пор, хотя за плечами – целая жизнь. Как хорошо, когда тебе от чистого сердца протягивают руку дружбы! Всегда стараюсь поступать точно так же, если есть подходящий случай, и чутьё подсказывает верного человека. Но тогда, в мои несмышлёные десять лет, это был драгоценный урок, открывший мне простую и мудрую форму налаживания человеческих отношений. Конечно, мы с Томой не раз ссорились и мирились, но совсем ненадолго и по таким пустякам, о которых и вспомнить нечего. Так – налетела лёгкая рябь на небосвод, да тут же и рассеялась. Но ни с кем не получалось так беззаботно и весело хохотать, как с Томкой, по такому незамысловатому поводу, как простая радость бытия, то есть, совсем без повода.
До моего появления в классе Тома дружила с Ингой Буряк, которая не имела ничего против нашей дружбы втроём. С Ингой мы не ссорились никогда, но это потому, что не были такими родственными душами, как с Томкой. От красивой блондинки Инги, прототипа современной Барби, с ногами от коренных зубов, всегда веяло лёгким холодком безразличия ко всему и ко всем. Теперь я понимаю, что она охотно исполняла все правила и ритуалы дружбы, но ничего не принимала близко к сердцу, как профессиональный актёр, который отлично играет роль в предлагаемых обстоятельствах, а сам живёт совершенно другой жизнью.
Мне очень нравилась та жизнь, которой Инга жила у себя дома, - я сама хотела жить так же, в такой атмосфере, как у неё. Украинская фамилия Буряк досталась литовско-московской красавице Инге по недоразумению, но совершенно не коробила её, не вызывала ни малейших эмоций. Она не могла понять, почему нам, подругам, такая фамилия казалась чудовищным несоответствием её трепетной белокурой прелести, - какая разница? Хоть горшком назови, только в печь не сажай. Мать её, коренная москвичка, такая же красивая, длинноногая и всегда элегантная блондинка, как-то умудрилась выйти замуж за неказистого грубоватого парня, агронома по профессии, и переехать в провинцию, на его родину. Брак продлился чуть больше года, только и успели, что родить дочь, да и развелись, но почему-то, чего я никогда не смогла понять, остались здесь, в Москву не вернулись. Зато отец Инги после развода сменил место жительства и теперь работает в Крыму, изредка навещая дочь. Заниматься воспитанием Инги приехала бабушка, в прошлом воспитанница Смольного института благородных девиц, сохранившая полученные там навыки во всей их блистательной полноте. Вместе с бабушкой, называемой в их семье коротким словом Ба, приехали и всевозможные изящные вещицы, вызывающие трепет девчоночьих сердец. Среди них - старинный веер с перламутром, расписанный галантными сюжетами в стиле Ватто, бальная книжечка с микроскопическим золотым карандашиком, заканчивающимся шёлковой кистью, театральный лорнет с ручкой из слоновой кости, гравированные серебряные щипчики для сахара и ещё много всего. По просьбе Инги, Ба с удовольствием показывала нам эти сокровища, давала подержать в руках и опробовать в деле. С тем лорнетом или веером в руке просто невозможно было оставаться такой же, какой была ещё пять минут назад. Сутуловатая спина непроизвольно распрямлялась, соединяя лопатки, подбородок совершал горделивое движение вверх, а руки, хоть и без маникюра, как у Ба, обретали трепетную лёгкость птичьего крыла.
Всё в их доме и в укладе жизни было преисполнено изящества, ничего не происходило в простоте, от причёсывания роговым гребнем за туалетным столиком красного дерева до ужина простой жареной картошкой с маринованными грибами, но на крахмальной скатерти и красивом сервизе, с приборами столового серебра. Свечи в канделябре, зажжённые к рядовому обеду, поразили меня до глубины души. До того момента для меня, как и для всех моих здешних подруг, зажигать свечи было досадной необходимостью, если вдруг отключалось электричество.
На фотографии с Ингиного дня рождения, когда ей исполнилось четырнадцать, всё это благолепие видно во всей красе. Инга в пышной крахмальной юбке и блузке из прозрачного кремового шифона выглядит как сказочная принцесса, только короны на голове не хватает. Мы все стоим, а Ба, уже совсем старенькая, сидит в кресле с резной дубовой спинкой, как вдовствующая королева, с белоснежным кружевным воротником на синем бархатном платье, заколотом овальной брошью из чёрного агата с маленьким, но настоящим бриллиантом в центре.
В тот год мы дружили уже не втроём, а впятером. К нашей троице прибавились Галя Берман и Зина Белявская. Галя, как и я, была в классе новенькая, но приехала из Тулы на год позже меня и по точно такой же драматической причине, что случилась и в нашей семье, и тоже к бабушке, маминой маме. Удивительное совпадение – так мне показалось, когда я об этом узнала, далеко не сразу после нашего знакомства, ведь никто из нас двоих не рвался откровенничать о том, что было больно и досадно. Это к Гале я подошла с протянутой дружественно рукой, последовав примеру, поданному мне Томой. Галя появилась в классе за неделю до того, как я выздоровела от гриппа, и все эти долгие дни никто не разговаривал с новенькой, все игнорировали её. Почему? По кочану. Хотя такого выражения у нас в ту пору не было, но смысл происходящего именно такой, - то есть, отсутствие всякого смысла, обыкновенная детская жестокость. С Галей тоже наша дружба сохраняется, хоть мы живём далеко друг от друга. Я очень ценю и Галку, и нашу дружбу, потому что она – замечательный добрый человек и большая умница. Я многому у неё научилась, а ещё большему хотела бы научиться, но не смогла – у каждого свой талант.
Зинка Белявская училась в этом классе с самого начала, как и Тома с Ингой, но дружба между ними как-то не складывалась. Да и в нашей пятёрке она продержалась недолго, потому что имела большой и неутомимый дар плести интриги, ссорить нас друг с другом, втягивать в конфликты наших мам, а потом упорствовать на вранье, шитом белыми нитками. Такие отношения, может быть, и придавали нашей жизни остроту, но утомляли неимоверно, раздражали своей очевидной бессмысленностью, и ни к чему хорошему не приводили. Мы все вздохнули с облегчением, когда Зинкиного отца перевели работать в Среднеазиатскую республику, очень далеко от нашего Городка. Она уехала и писем никому не писала. Только и осталась, что в закромах памяти, да на этой общей фотографии, где хорошо получились её прекрасные миндалевидные глаза цвета чернослива, - самая лучшая её черта.

Позже дружили мы и с Лилей Зотовой – нас вместе посадили за первую парту после проверки зрения, когда у обеих обнаружили близорукость. Удивительная это была девочка, хотя бы тем, что она всегда заставляла нас удивляться. Её стремление фантазировать не знало границ, но сочиняла Лиля не письменно, а устно, героями своих сочинений делала своих одноклассников и знакомых, а слушателями – каких-нибудь третьих лиц. В результате вместо интересного фантастического рассказа получалась чудовищная сплетня, которую Лиля вовсе не планировала, и порочить никого не собиралась, - а так, случайно вышло, по вдохновению. Как говорится, Остапа понесло, причём так далеко и неудержимо, что только ахнешь. В одной её остросюжетной истории, с ужасом пересказанной мне одноклассницей, в главной роли бесстыдной блудницы фигурировала я, четырнадцати лет от роду, и ещё весьма дремучая в вопросах взаимоотношения полов. Действие разворачивалось в Крыму, где я тогда даже и не бывала, но, послушная воле сочинительницы, предавалась там, в горах и у моря, безумным любовным утехам с женатым мужчиной, отцом двоих маленьких детей. Когда я задала Лиле соответствующий случаю вопрос, она не только не отпиралась, но с радостной готовностью подтвердила, что действительно рассказывает людям эту историю обо мне, чтобы украсить мою скучную провинциальную биографию. И вообще, она никогда не врёт, а только приукрашивает людям жизнь. Почему людям, а не себе самой – вопрос, оставшийся открытым. Простенькая на вид, круглолицая девчонка с курносым носиком, Лиля сильно тяготела к инфернальности, как какая-нибудь дочь цыганского или мексиканского народа. В самой себе больше всего ей нравилось, что полное её имя Лилия Олеговна Зотова в инициалах образует слово «ЗЛО». Этим она гордилась чрезвычайно, хотя злой вовсе не была, как не была и доброй, но неудержимо тянулась к разного рода авантюрам. В отличие от нашей пятёрки модниц, дерзко нарушающих школьный запрет красить глаза и ногти, сооружать на голове модные «бабетты» и «тюльпаны», компенсируя эти вольности хорошими оценками, Лиля выглядела скромницей. Но это она налила себе и мне в свой день рождения в отсутствие родителей первый в жизни бокал вина, это она учила меня курить, спрятавшись в рощице за городом, когда мы собирали металлолом.
- Потяни в себя дым и понарошку испугайся, вроде тебя застукали: «Ааааа, мама идёт!», - советовала она и демонстрировала затяжку на личном примере. И вино, и сигареты были, по её мнению, частью того, что расширяет горизонты и приукрашивает жизнь, придаёт ей остроты от вкушения запретных плодов. Казалось бы, от девочки с такими замашками можно ожидать неприятностей и проблем, но как-то всё обошлось благополучно, за грань здравого смысла Лиля не вышла, её жизнь, не считая кратковременного первого брака, сложилась ровно, без катаклизмов.
У Лили тоже были родственники в одном из ближних сёл, куда она очень любила ездить круглый год, даже на выходные, а из поездок возвращалась с полной обоймой фантастических рассказов о привольном сельском житье-бытье, в стиле кинокартины «Кубанские казаки», на фоне которого разворачивались остросюжетные любовные истории. В Люсином селе гуляли воробьи, размером с куропатку, потому что питались отборным зерном в амбаре, где работала её тётя Зоя. Там она их и ловила в силки десятками, а тётя Зоя, якобы не так давно вернувшаяся из Германии, куда была угнана фашистами в войну, готовила из них изысканный ужин по рецепту немецкого барона, на которого ей пришлось батрачить кухаркой.

С мальчиками одноклассниками отношения складывались ровные, никто из них ничем не раздражал и особенно не впечатлял, - ни умом, ни внешностью, ни достижениями в спорте или чём-то ещё. Все они были для меня одинаково приемлемы в качестве соучеников и приятелей, до тех пор, пока кого-то не угораздит в меня влюбиться. Тут же со мной приключалось некое аномальное психологическое явление, которое позже я могла объяснить только разводом своих родителей: вместо благодарности за светлое чувство и повышенное внимание, я возгоралась злой досадой на этого мальчика, и даже слышать не хотела о каких-то там дружбах и свиданиях, - нет, нет и нет! Я просто терпеть не могла этого влюблённого, и видеть его не хотела. Если мальчик сдавал позиции и прекращал притязания на особые отношения, всё становилось на свои места, в моих глазах он обретал прежние достоинства, становясь пригодным для ничем не замутнённой школьной дружбы. Вот так мы замечательно потом дружили с Валерой и Сашей, чья тесная мужская дружба возникла сначала на почве влюблённости в меня их обоих, а укрепилась на всю жизнь, как ни странно, в результате несчастного случая. Наш класс привели на экскурсию в ситроцех – маленькое предприятие, где делали газированные напитки. Пока мы ждали во дворе руководителя, мальчишки от безделья забавлялись топором, воткнутым в широкую колоду. Один неосторожный Валеркин бросок топора – и двух пальцев правой ноги у Саши как не бывало, вместе с носком башмака. Ужас! Но я думаю, вспоминая их крепкую многолетнюю дружбу, не прервавшуюся с окончанием школы, что всё-таки это был не трагический, а позитивный момент. Для всех нас он послужил уроком, по целому ряду человеческих нравственных параметров.



Вечное правило дружбы
Дружба взрослых или детей, неважно, в каком возрасте она началась, может длиться вечно, принося радость и облегчая тяготы жизни, только в том случае, если вы не ставите себя в паре фигурой под номером первым. Если вам искренне интересно и важно всё, чем живёт ваш друг или подруга, и вы готовы, не задумываясь, не взвешивая свои возможные потери, прийти на помощь и на выручку. Если радости друга столь же сердечно отзываются в вас, как и его печали, если и то, и другое вы готовы искренне разделить, даже не подумав, будет ли вам выражена благодарность.
Правильно говорят: «Если дорогами дружбы редко ходить, они зарастают тернием». Не давайте тернию пускать ростки, ходите дорогами дружбы неутомимо.



В общем, класс у нас был интересный, что ни ученик – то характер. Это видно и на общей выпускной фотографии. Психологи правы, утверждая, что характеры формируются уже, или ещё, в раннем детстве. Потом жизнь их только шлифует и придаёт форму, как морские волны обтачивают камни, скругляя их острые углы, а иногда делая их ещё острей. А что учителя? Да, безусловно, они тоже влияют на нас, вроде тех морских волн, - кто в большей, кто в меньшей степени. Наши учителя в основной своей массе были Личностями, серьёзный капитал знаний сочетался в них с нравственной чистотой и убеждённостью в вечных идеалах. Нам повезло! Даже чудачка Чита, учительница по физике и астрономии, сыграла свою позитивную роль. Прозвище Чита так приросло к этой маленькой женщине, слегка смахивающей на персонажа из басни Крылова «Мартышка и очки», что даже родители, по забывчивости, спрашивали в учительской не Зою, а Читу Юрьевну.
Странности этой «училки» буквально бросались в глаза. То, как она одевалась, сегодня могло бы где-нибудь в модной тусовке пройти на «ура», но в пуританские шестидесятые годы застёгивать рыжее зимнее пальто, сшитое ею собственноручно, десятком брошей с ярко-зелёными стекляшками, и такими же брошами прикреплять полоски кроличьего меха к кожаным ботиночкам – это сверхсильный дизайнерский ход. А ведь мы ещё ничего не сказали о кроличьей шапочке с фасоном, не поддающимся словесному определению, и о рукодельных перчатках, тоже украшенных брошами. Когда она принималась в классе одну за другой расстёгивать эти многочисленные брошки, чтобы снять пальто, мы смотрели на её выразительную мимику, давясь от смеха. Но вот пальто сброшено, а под ним обнаруживалось что-то ещё более креативное, захватывающее дух полётом безумной творческой мысли. Все издевательски лживые комплименты она принимала за чистую монету и бурно радовалась. Радость от результата творчества – вот чему можно было поучиться у неё. Никаких знаний по своему предмету она нам не давала, и дать не могла, но была добродушной, сострадательной и смешной, как клоунесса. Жемчужина нашей школы, если вдуматься. Уверена, что никто из учеников её не забыл.


***
То, что Чита шила сама себе зимнее пальто и всё остальное, было не только её хобби, но и насущной необходимостью. Проблема одежды касалась всех, без исключения. Купить в Городке готовое платье или пальто – затея безнадёжная. Вот вам ткани – покупайте и шейте. Лильке Зотовой всё привозил из своих частых командировок отец, заводской снабженец, но выбирал он, конечно, не по дочкиному, а по своему вкусу. Нам с Люсей пальто тоже привозили из больших городов, мама или бабушка, когда случалась какая-нибудь оказия. Но платья, блузки, юбки – всё это приходилось шить. Бабушку с самой молодости обшивала одна знакомая портниха, к которой мы и отправились заказывать мне брюки. Сам по себе этот момент был революционным, и революцию затеяла бабушка. Ни одна девочка в нашем городе в шестидесятые годы брюк ещё не носила, кроме тренировочных трико на физкультуре, но я была полна решимости стать первопроходцем. Бабушка вдохновляла моё намерение форсить, и её аргумент убедил нерешительную маму, точно знающую, что общественного осуждения не миновать: «Зимой в брюках теплее, а здоровье надо беречь!»
Шерстяную костюмную ткань для брюк покупали с бабушкой вместе, и выбор её был вполне достойным, мне понравилось, чем-то напоминало знаменитое гоголевское, из «Мёртвых душ»: «цвет наваринского дыма с пламенем». Потом всегда, когда речь шла о пошиве обновки, в выборе тканей советовалась с бабушкой, и в магазин ходили с ней вместе. И если в те годы было принято держать деньги «на книжке», то есть в Сберегательной кассе, фиксирующей вклады в клиентских Сберегательных книжках, то и бабушка для покупок снимала деньги с книжки. Книжка лежала у неё в сундуке, перетянутая резинкой, и на её твёрдой коричневой обложке было написано: «Н. В.Гоголь. Невский проспект». Тут хранилась бабушкина пенсия, размер которой не стоил того, чтобы отвлекать от работы людей в таком серьёзном учреждении, как сберкасса.
Портниха жила в небольшом частном доме. Поднимаемся на крыльцо и вместо приветствия слышим: «Меее!», а нам навстречу из глубины квартиры выбегает коза. От изумления теряю дар речи и пячусь, готовая сбежать, но тут выходит симпатичная весёлая старуха, приветливо здоровается, и, извинившись, объясняет, что старую козу Клаву берёт на зиму в дом, чтоб не мёрзла в сарайчике. Клава аккуратная, смирная, своё место знает, она у неё и вместо члена семьи, и вместо кошки, привыкла к ней, как к родной. Портниха – женщина одинокая, мужа и сына на фронте потеряла, да так и живёт одна, с козой да швейной машинкой «Зингер». Спасибо мужу, ещё до войны переделал машинку с ручной на ножную, вот она теперь не нарадуется, - работать стало намного удобнее. Заказов, слава богу, хватает, только успевай выполнять. Женские брюки? Нет, шить не приходилось. Но раз мужские шью, так почему не сшить и женские? Сейчас мерки снимем, завтра выкройку сделаю, а во вторник приходи на примерку. Да, и молнию принеси, двадцать сантиметров, а то мужчинам на брюках я гульфик ставлю, на пуговицах, а тебе надо молнию сбоку вшить.

Брюки, надо сказать, получились отличные. Сидели, как влитые, длина и ширина соответствовали моде. И очень хорошо – ведь им пришлось стать предметом особого внимания школьной администрации, общественности, соседей, маминых сотрудников и молодёжи, как тяготеющей к моде, так и критически отвергающей её. Я носила их с большим удовольствием, не только потому, что они сильно повлияли на моё реноме, но и потому, что это было удобно и, действительно, тепло. Через год, глубокой осенью, щегольнула в них, когда классом поехали на колхозное поле собирать урожай картошки. Там-то и настиг их последний час. Устав от работы, я уселась на чьё-то перевёрнутое жестяное ведро, не заметив острый край дна, и порвала брюки на самом видном месте. Домой вернулась, по-цыгански опоясав бёдра чужим платком. Мама потом сделала очень аккуратную и почти незаметную заплатку, но носить мои любимые штанцы можно было только дома.
К той портнихе с козой мы ещё не раз ходили с заказами, всякий раз оставаясь довольными исполнением. Эта старая простая женщина, на удивление, понимала и чувствовала современную моду, радовалась заказчикам, дающим ей интересную работу. Но тут уже и в нашей школе для девочек начались уроки кройки и шитья, которые увлекли меня безграничными перспективами пополнения гардероба. Бабушка дала мне несколько уроков вязания крючком, мама показала приёмы вышивки гладью, крестиком и узелками рококо, и работа закипела. Люся увлеклась рукоделием и шитьём не меньше меня, а в мастерстве намного превзошла, как и положено старшей. Но прежде всего потому, что раньше меня поняла, как важно, чтобы сшитая тобой вещь была безупречна и с изнанки. Мне пока ещё было не по характеру корпеть часами над обработкой изнаночных швов, хотелось быстрого результата и сногсшибательного эффекта. Постепенно всё это пришло в полное соответствие и доставляло немало радости и от процесса, и от результата, и от оценки окружающих. А возможность сочетать в одном изделии разные техники рукоделия, сочиняя свои собственные неповторимые модели, - это особый вид счастья, даваемого творчеством. Впрочем, сказав «неповторимые», я погорячилась. Потому что стремление подруг и просто знакомых их повторить повергала в отчаяние. Никогда не понимала и не одобряла тех людей, кто, за неимением своей, посягает на чужую индивидуальность, беззастенчиво ворует чужие творческие идеи. В области одежды это особенно удручает, ведь слизав твой фасон, тебя фактически раздели публично. Ну почему бы просто не попросить: «Алёна, помоги мне придумать фасон для платья!» Кстати, именно так делали некоторые наши учительницы, и я с большим удовольствием рисовала для них фасоны, а потом радовалась их воплощению в жизнь. И никому в этом не признавалась, щадя учительский авторитет.



Практичное правило жизни
Чем больше всего умеешь делать, тем легче жить, и есть шанс не зависеть от неблагоприятных обстоятельств. Навыки и умения всякого рода – это то, что следует копить и коллекционировать!



***
Уютные уголки городского Летнего сада – неизменный фон многих летних фотоснимков, хранящихся в заветной коробке. Здесь мы гуляли со сверстниками, охваченные флюидами и смятением чувств от зарождающихся первых влюблённостей, здесь хулиганили безобидно, поощряемые нами мальчишки, каждый вечер меняли на свежий не предусмотренный скульптором букет живых цветов в гранитной руке поэта Пушкина, стоящего на таком высоком постаменте, что взобраться на него мог только отважный.
Притягательным для всех центром Летнего сада была большая круглая танцплощадка, огороженная высоченным частоколом ажурной решётки, к которой, нагулявшись по аллеям, с любопытством прилеплялось старшее поколение и опекаемая им малолетняя поросль. По ту сторону ограды, освещённые ярким светом электрических гирлянд и взбудораженные звуками оркестра из местной воинской части, то и дело повторяющего по многочисленным заявкам самые популярные и модные песни, толпились те, кто потратился на входной билет. Среди них далеко не все юноши имели намерение танцевать и приглашать на танец девчонок. В качестве главной кое-кем из героев ставилась задача «повыступать» - произвести впечатление дурацкой выходкой, презрев окрики «потусторонних» старших, грозящих пожаловаться отцу или матери. Повод для такого рода жалоб подавали взрослым длинноволосые битломаны, нарядившиеся в светлые пиджаки без воротников, с окантованным чёрной бархатной кромкой вырезом «под горло», и вызывающие брюки клёш со складкой по боковому шву. Внутри этой складки помигивали лампочки от электрического фонарика, питаемые увесистой плоской батарейкой, спрятанной в кармане. А ещё большее негодование вызывали безобразники, дерзнувшие танцевать предосудительный танец твист, изощряясь, кто во что горазд.
Несколько раньше так же рьяно осуждались старшими и освистывались мелюзгой те, кто выделывал неутомимыми ногами бабушкин танец чарльстон. Впрочем, бабушки здешних мест такого в молодости не видывали, столичные моды не проникали в глубинку дотелевизионной эпохи и, к тому же, никак не соответствовали ей по стилю скромной провинциальной жизни.
Как старшей по возрасту, Люсе разрешили ходить с подружками на танцплощадку раньше, чем мне, но она туда не стремилась. Мне же не терпелось попасть «за решётку» поскорее, а уж танцевать чарльстон и твист я давно научилась дома, сама, да так лихо, с выкрутасами, что вы бы ахнули. Но стоило получить легальный допуск к этому «благу», как его сомнительность стала очевидной. Мы азартно натанцовывались на школьных вечерах и домашних посиделках, днях рождения одноклассников. В первом случае приходилось выпрашивать разрешение на твист, а потом и шейк, у строгого, но доброго директора школы, который, глубоко вздохнув и для солидности выдержав паузу, сдавался без боя на милость победителю. На вечерах присутствовал лично, сидя в уголке и ухмыляясь себе в усы. Наверное, со стороны мы выглядели довольно смешно. Жаль, что столь динамичные картинки невозможно было запечатлеть на фото. Но мы в такие моменты фотографировались группами, парочками и по одному. У нашего класса был свой фотоаппарат «Зоркий», выигранный нами в школьном соцсоревновании, и свой собственный фотограф-энтузиаст – Надя Малкина.


Жизнь понемногу всё-таки налаживалась, - в детстве невозможно грустить и страдать вечно, когда столько радостей вокруг захватывают тебя водоворотом. Всё складывалось замечательно: хорошая школа, прекрасные подруги, ставшие любимыми учителя, масса интересных дел и увлечений, - ну что ещё нужно для счастья, если вдуматься. Да и Городок этот, хоть и небольшой, но, как оказалось, - красивый и уютный, утопающий в садах, с живописными холмами, извилистой речкой, соединяющей два озера в разных концах города, где мы купались, загорали, крутили пляжные романы.
Дома было ещё лучше: мама, бабушка, Люся и я – как четвертинки одного яблока, как самые лучшие и надёжные подруги, несмотря на разницу в возрасте. Один за всех – все за одного! – Этот мушкетерский лозунг не звучал среди нас, но действовал круглосуточно и безотказно. Теперь я точно знаю, что бывает абсолютно счастливая жизнь у детей и в неполных семьях. Для этого нужно так «мало»: чтобы мать целиком посвятила себя детям, отказавшись от своего личного женского счастья и любви, как это сделала наша мама. Она старалась расти в наших глазах, сделать карьеру, чтобы дети могли ею гордиться. И мы гордились по праву, ведь мама сразу по приезду устроилась в поликлинику простым работником регистратуры, а потом заочно окончила местный педагогический институт и получила право работать логопедом, обнаружив редкий талант к этой непростой профессии, требующей доброты и терпения, которых ей было не занимать. Вот мы на фотографиях, все вместе, три поколения семьи, – присевшие около красивой клумбы у себя во дворе, шагающие гуськом по узкой тропинке к озеру, на пляж, позирующие у памятника Ленину на центральной площади, высовывающие улыбающиеся лица из недр буйно цветущего куста сирени, катающиеся на коньках на льду соседнего стадиона. Бабушка, конечно, на коньках не каталась, но иногда была не прочь полюбоваться, как мы носимся в свете прожектора, подгоняемые бодрой музыкой из серебряного колокола репродуктора.
К этому моменту уже был простенький «копеечный» фотоаппарат «Смена-6», на котором удавалось сделать довольно приличные снимки.


***
Сейчас, став весьма взрослой и получив свой собственный жизненный опыт, я вспоминаю те годы с удивлением и досадой на себя за то, что так быстро и безоглядно вычеркнула из своей жизни отца, которого так сильно любила. Точь-в-точь по пословице: «С глаз долой – из сердца вон». Как могло это случиться, почему такой чёрствой и безжалостной оказалась детская душа – вопросы, на которые ответа я так и не нашла. И ведь мама никогда не сказала нам о нём ни одного худого слова, как и вообще - никогда ни о ком из известных ей людей. Тема отца, с нашим переездом к бабушке, исчезла раз и навсегда, словно его у нас и не было. Не оказалось его и на фотографиях в бабушкином альбоме, который, по сути, дублировал наш прежний семейный фото-архив, ведь каждую карточку обычно посылали и бабушке. Они обнаружились в укромном месте годы спустя, когда всё прошло и быльём поросло, а мы с Люсей уже оканчивали институты.

В пожелтевшем конверте хранится письмо и фотография, присланные нам отцом в первый год его, отдельной от нас и отставной от службы, жизни. На карточке нестандартного формата папа сфотографирован в свой главный праздник - День Победы, в этот раз обернувшийся для него поражением. Как всегда, Девятого мая на отцовской груди – «иконостас» боевых наград, но первый раз в жизни – не на военном мундире, а на цивильном твидовом пиджаке. На голове, сроднившейся с офицерской фуражкой, - светлая шляпа «федОра». Рука, должно быть, автоматически тянется к козырьку при встрече с военными, но козырька больше нет и козырять не приходится, - досадно. Лицо отца сильно меняют круглые очки в роговой оправе. Он улыбается нам такой любимой мною прежде улыбкой, ведь фотографировался специально для того, чтобы послать свой портрет доченькам. Глядя в объектив, он видит в нём нас, родных и любимых, но отрезанных безжалостной жизнью. Этот человек на фото тогда показался мне незнакомым, чужим, его наглаженный костюм – карнавальным, а улыбка – жалкой, виноватой, извиняющейся. Отчего-то мне становится стыдно. Не за себя, - за него. За то, что он больше не бравый военный, а растерянный подслеповатый дядька. В очках он кажется мне старым, хотя ему всего сорок пять. Я не хочу его видеть живьём, всё меня коробит на этом фото, включая дарственную надпись на обратной стороне, сделанную знакомым, не похожим ни на чей другой, почерком.
Пройдут годы, прежде чем я посмотрю на этот портрет отца другими глазами и увижу в нём любящего и родного человека, сильного интересного мужчину, не обделённого талантом и интеллектом, но растерянного, надломленного незадачливой судьбой. Тогда ещё не сломленного, а только тяжело раненного. В моих, пусть и детских силах, было возможно, по крайней мере, унять его боль от житейских ран. Как жаль, что тогда я этого не понимала, как не понимала ещё долгие годы, даже когда уже сама была матерью. И не потому, что такая я безнадёжная и бесчувственная, а потому, что забыла и думать о нём, вычеркнула из своей жизни. Казалось бы – раз и навсегда, но, слава богу, сподобилась, наконец, посмотреть на всё в изменённом ракурсе.



Жестокое правило жизни
Когда в семье случается развод, особенно, если за ним следует смена места жительства матери, с которой остались дети, надо быть готовым к тому, что даже при сильной любви к отцу, он станет отрезанным ломтём, и постепенно отомрёт от семьи, как рудиментарный отросток. Бывает и иначе, - скажет кто-то, и будет прав. Но бывает и ТАК – больно, кровопролитно, но навсегда – жизненно важный орган отрезан. Фантомные боли постепенно сойдут на нет, и ребёнок, взрослея, привыкнет быть без этого органа, как инвалид привыкает обходиться без правой руки. Хотя, почему «как» - он и есть своего рода инвалид, на всю оставшуюся жизнь.



В письме, прилагавшемся к той майской фотографии, папа с горькой тоской писал: «Дорогие мои доченьки, мне очень бы хотелось вас увидеть и побыть с вами. Неужели вы меня выбросили из своего сердца, что не хотите мне написать пару слов? В случившейся для вас семейной трагедии я перед вами не виноват абсолютно и со временем в этом вы убедитесь сами». Там ещё говорилось о том, что отец теперь преподаёт в техническом вузе и им все довольны, да и он в свою очередь удовлетворён своей работой. Но эта информация прошла мимо моего раздражённого сознания, сконцентрированного на том, что всю вину за нашу разрушенную жизнь папа возложил на маму. А на кого же ещё, раз он сам ни в чём не виноват?! Лучше бы он его не писал, это злосчастное каллиграфическое письмо, потому что оно расшатало мой и без того нарушенный душевный покой. Я не представляла, в чём могла быть вина нашей замечательной мамы, но пьедестал, на который она была мною возведена, дал трещину. Как-то вдруг изменился и мой весёлый добрый нрав, сделавшись строптивым и грубым.
То смутное время глубокого смятения и сегодня больно вспоминать. «Зачем всё так! Не хочу! Лучше бы он умер! Или пусть хотя бы умру я!» - часто думала я с отчаянием и жестокостью, от безысходности своего детского горя. И однажды, хмурой осенью, он взял и умер. Именно так мы формулируем в детстве: «Взял – и умер!» Остановилось сердце. Да и как оно могло продолжать ритмично биться, когда жизнь пошла под откос.
Узнав о смерти отца, я не плакала, – умер и умер. Для меня это случилось давно, а оказывается, что только теперь, пять лет спустя после нашей разлуки. Какая, в сущности, разница… У меня тогдашней, пятнадцатилетней, боль за людей, сострадание и любовь к ближнему ушли в глубокое подполье. Это теперь, будучи взрослой, рассматривая пожелтевшие фотографии, я запоздало оплакиваю и отца, и маму, и бабушку, и всех нас, так хотевших, но не сумевших быть счастливыми вместе.
Сейчас перед моими глазами панорама папиного портрета, сделанного в День Победы, расширяется. Я чувствую кожей ту боль, которую ощущал отец, доставая, как обычно, свои ордена и медали из красных коробочек, как он грустил, вспоминая то же, что и я теперь: как мы вместе, дружно начищаем зелёной пастой пуговицы парадного мундира... Гремит духовой оркестр, кружатся пары на площади, а мой одинокий папа позирует фотографу, думая о дочках, стараясь представить, как мы отмечаем этот день, какие мы красивые в белых школьных передниках, с бантами в косах. Когда я углубляюсь в такие мысли, моё сердце готово разорваться, как разорвалось папино.
С того времени, неудачно совпавшего с переходным возрастом, что-то во мне произошло, похожее на случившееся с мальчиком Каем, когда его поцеловала Снежная Королева. На какое-то время сердце моё будто заледенело, сделалось холодным и безжалостным, а сама я стала недоброй, заносчивой и раздражительной.



Роковое правило жизни
Детская душа – недотрога, и её легко повредить. Возможно, от удара судьбы она не разобьётся вдребезги, и вам будет казаться, что она цела и невредима. Но это не так. Цела только видимая оболочка, а под ней, внутри, все молекулы и атомы уже сдвинулись незаметно для глаз и мечутся, как сумасшедшие, в поисках своего места. Всё пришло в смятение и разлад, и то, что происходит в душе, ещё не понятно детскому уму, но уже очень больно сердцу. Выдерживают не все, а только сильнейшие, а ещё – счастливейшие, кому есть на кого опереться, рядом с кем – чуткость, понимание и любовь. Иначе… Добровольный уход из жизни может показаться подростку единственным выходом из положения.



Бесспорно, нас с Люсей окружала истинная любовь мамы и бабушки, построенная на их беззаветной самоотверженности, когда – ничего для себя, всё – для девочек. Ничего не нужно от девочек, пусть только учатся, читают книжки, готовят себя к большой и счастливой жизни, не то, что наша. Девочки и не заметили, как стали принимать всё, как должное, с не ведающим сомнения эгоизмом, требовательностью, ощущая себя двумя равнозначными солнцами в этой маленькой галактике, готовыми устроить затмение или магнитную бурю, если что не так. Ну а кто же обижается на солнце, даже если их два… Разве что сами они – друг на друга. Прежней близости в отношении сестёр теперь не было, да и виделись реже, - одна училась в первую смену, другая – во вторую. У каждой – свои интересы и свой круг общения, а двухлетняя разница в возрасте стала казаться огромной.
Наверное, в это время мне пора было влюбиться. Но, видимо, те самые сумасшедшие метания молекул и атомов внутри вызвали во мне необъяснимое неприятие любых признаков любви за пределами книг и киноэкрана, в чём бы и к кому бы она ни обнаружилась. Я презирала Валеру и Сашу, оспаривающих друг у друга право нести из школы домой мой портфель, терпеть не могла Андрея, а потом и Женю, посмевших влюбиться в мою сестру, просто органически их не переваривала, тупо отказываясь признавать какие-то их достоинства и внешнюю привлекательность. Злилась и на Люсю, благосклонно принимавшую ухаживания Андрея и Жени, по всем приметам, тоже влюблённую в кого-то из них. Но тут случилось самое ужасное: влюбилась, причём с полной взаимностью, наша безгрешная мама.
Ничто не предвещало этой напасти. Мы так свыклись с устоявшейся жизнью в своём женском «монастыре», полюбили все её скромные радости, которые сами же культивировали. Никто тут у нас не курит и не пьёт, не диктует своих мужских правил, не предъявляет претензий, не устраивает сцен ревности. Ну и что, что гвоздь вбить и утюг починить некому – мы и сами справляемся, особенно мама. И дрова пилим, и огород сажаем, и песни поём. И тут пришёл какой-то дядя Толя и испортил нам песню. Пришёл не сам, а с маминой сотрудницей Раисой Григорьевной Соловьёвой, летним воскресным днём. Похоже, их ждали. Мама, необычайно оживлённая и красивая, резво хлопотала, собирая на стол, в центре которого уже красовалась бутылка душистого крымского вина «Южная ночь», принесённая гостями. Такого в нашем доме ещё не было! Всё кипело у меня внутри от негодования, а бабушка между тем проявляла возмутительное благодушие. Мне хотелось топать ногами, сорвать со стола скатерть вместе с тарелками и закусками, и кричать, кричать во всю мощь лёгких: «Ааааа! Спасите!!! SOS!!!» - будто мы терпим кораблекрушение. Но ничего не произошло. Всего лишь зашёл в гости приличный человек, командировочный из Донецка, инженер с угольной шахты, давний знакомый Раисы Григорьевны, которая тоже родом из Донбасса. Кстати, принёс маме письмо от её донецкой двоюродной сестры Нины.
- А почта что, в Донецке не работает? – не удержалась я от язвительного вопроса, исчерпав на этом весь свой запас вежливости.
Дядя Толя понимающе улыбнулся и не ответил. А что тут отвечать, и так всё ясно, глаза в карман не спрячешь.
Оказывается, они с мамой познакомились ещё в прошлом году, когда шахтёры приезжали на месячные курсы повышения квалификации, - спасибо Раисе Григорьевне. В моих глазах она, скромная процедурная медсестра, из добропорядочного положительного персонажа моментально перевоплотилась в злонамеренную и порочную сводницу, которую я навсегда возненавидела со всей страстью больной души. Сильнее и острее была только моя ненависть к дяде Толе, вспыхнувшая, как горячка.
Вот и фотографии с того злосчастного дня, сделанные дядей Толей уже за пределами нашего неприветливого дома, в городском сквере, фотоаппаратом «Зенит». Помещённый в коричневый кожаный футляр, он тяжело оттягивал владельцу плечо из-за какого-то особенного мощного объектива. Мама, в своём любимом крепдешиновом платье в васильках и ромашках, хохочет, как девчонка, а злодейка Раиса поджала губки, как праведница.
«Рая, упала с сарая, чёрт тебя носит, моя дорогая!» - вспомнила я присказку Люсиной одноклассницы Веры, адресованную её сестрёнке Раечке.
Кстати, где была в это время Люся, как она реагировала на происходящее, что думала, - не знаю. Никогда с ней это не обсуждали. Люсю в тот период я вообще не помню – ревнивая злость затмила глаза и разум.
Дядя Толя тоже есть на фотографии в этой заветной коробке от финских сапог, только не на любительской, а из ателье, формат «открытка». Там он, если смотреть здраво и объективно, - мужчина очень приятной наружности, с признаками твёрдого характера и доброго нрава во взгляде и в чертах лица. Таким он и был, одинокий вдовец, лишившийся несколько лет назад в автокатастрофе жены и дочки. Казалось, жизнь утратила для него всякий смысл. Работа – сон, работа – сон, и так день за днём четыре года. Отпусков не брал, чтоб не бередить рану. Ведь та катастрофа случилась как раз во время отпуска, в Крыму. И вот, на тебе, - приехав в Городок на учёбу, встретил в гостях у землячки Раисы нашу маму и влюбился, как в первый раз. И такое чудесное совпадение, что и она ответила ему встречным взаимным чувством. Но – не судьба…
Всё это, смущённо улыбаясь, мама рассказывала мне годы спустя, когда я сама уже была замужем, а дяди Толи не было в живых – погиб при завале в шахте. А она так всегда переживала, боялась за него! Ведь он уже попадал в завалы, все кости ломанные-переломанные.
Мама достала этот портрет-открытку, хранящийся в потаённом месте, и смахнула слезу:
- Никогда никого так не любила, как его. Никто не заставлял так биться моё сердце, будто оно у меня в горле стучит, и вот-вот выскочит наружу.
- Но, мама! Как же так! Почему ты не приструнила меня тогда, дуру безмозглую и бесчувственную! Почему не боролась за своё счастье?!
- А с кем бороться? Со старухами и детьми? – грустно улыбнулась мама. – Я не могла оставить мать и вас и уехать в Донецк, он не мог оставить свою старую маму и переехать сюда. А главное, разве могла я, однажды сорвав вас с Люсей с места, везти куда-то ещё? Могла ли я, лишив вас родного отца, навязать вам чужого человека. Помнишь, как ты его ненавидела, как грубила ему, выгоняла: «Никогда больше сюда не приходите!»
- Помню. Но мечтала бы это забыть, потому что готова сквозь землю провалиться от стыда и досады, от жалости к ним обоим и ко всем нам.
Мама и дядя Толя выкорчевали свою любовь, как вредное растение, а меня справедливый Боженька наказал потом по заслугам, не дав связать судьбу с тем, кто был мною очень любим. Всё в мире промыслительно. Наверное, Господь знал, что делал, когда придал моей маме решимости расстаться с безнадёжно разлюбленным мужем, и когда не дал её, чтобы соединиться с другим, горячо любимым человеком. Но может быть моя дорогая, любимая мама, живущая тогда, увы, без Бога, как большинство в атеистическую эпоху, поступала вопреки Его воле, а потому всю жизнь была несчастна. Нет, она, конечно, считала себя счастливой, и всех уверяла в этом, поскольку счастье своё видела только в детях, а потом и внуках. Никто не спорит, что это – счастье, но оно – ущербно, как щербатая луна за неделю до полнолуния, потому что каждому человеку для счастливой жизни необходима пара, тот, с кем радости и горести – на двоих, один другому – поддержка и опора, вера и надежда, совет и любовь.



Ёмкое правило жизни
С любимыми - не расставайтесь!



***
В дождливый выходной радиола в нашем доме надрывно пела голосом молодого Муслима Магомаева:
«А что случилось? Ничего не случилось.
Были мы влюблены, но любовь не получилась.
Извини, не получилась, зачеркни эти дни,
Не пиши, не звони! Извини, извини!..»

Да уж, ничего не случилось. Просто любовь проехала по нашим судьбам, как асфальтовым катком, оставив разруху. Зачем она нужна, такая любовь, от которой всем плохо?! Вот я, как сильно я любила папу, а что от этой любви осталось – одна тупая боль, куда ни дотронься – всё болит: и руки, и тело, и сердце, и душа.
Потом, становясь старше, я смогла понять маму, как нелегко далось тогда ей такое самоистязательное решение отказаться от любви. Вспышками проблескового маячка в моём сознании время от времени и всё чаще возникало чувство вины перед мамой, ужасающее понимание того, что уже ничего нельзя поправить. И если обо мне и Люсе говорят: «Вся жизнь впереди, надейся и жди», то мама больше ничего для себя от судьбы не ждала, на своей истории любви поставила крест. Тяжело им дались эти похороны любви. Дядя Толя ещё пытался что-то изменить, приезжал, беседовал с бабушкой, но мы с Люсей разговаривать с ним категорически отказались. Тупой и жестокий детский эгоизм. Правы те родители, кто умеет без жертв его побороть.

Но время идёт и меняет отношение к миру и к людям, когда ты взрослеешь. Невозможное становится возможным, категорически отвергаемое – желанным. Никто не в силах противиться природе, возраст берёт своё, и любовь рано или поздно обрушится на тебя бурным майским ливнем. Как тогда меняется всё вокруг! Кто бы мог знать это заранее! Да даже если бы предупредили – кто бы поверил! Вирус любви витал в воздухе вокруг нас и заражал всех вокруг. Но девчоночьи дружбы порой рушатся, когда появляется парень и приходит любовь. Мы с сестрой и нашими подругами вступили в эту счастливую и опасную пору одновременно, но не для всех она была безоблачной. У Люси случилась любовь с мальчиком Колей из параллельного класса. Помимо светлого чувства их объединяла общность интересов, пламенная увлечённость математикой и медициной, одна и та же мечта стать врачом. Но тут неожиданно Колина семья переехала на жительство в Казахстан, а в школьном возрасте, даже в выпускном классе, это означает только одно: финал отношений. Сколько ни плачь, каких ни давай клятв и обещаний, – всё на ветер.
В это же время отчаянно влюбилась моя лучшая подруга Томка Воронцова. У них с красивым мальчиком по имени Марик, учившимся на класс старше нас, разгорелась такая нешуточная любовь, прямо как у Ромео и Джульетты. Томку я не ревновала, как Люсю, но скучала по ней, потому что не была готова её потерять так внезапно. А она, словно заколдованная, никого не видела вокруг, кроме Марика. Смотрит на тебя, улыбается, а в глазах – «отсутствие всякого присутствия», как говорила наша Роза Яковлевна. Все её мысли были заняты Мариком и она не слышала ни меня, ни учителей, ни родителей. Я её понимала, потому что и сама как раз влюбилась по уши в белокурого юношу Игоря из одиннадцатого «В». Точно как у Люси, чувство меня постигло бесперспективное, потому что мне ещё два года учиться в школе, а Игорь уже готовился поступать в московский вуз. Конечно, мы были уверены, что встретимся в Москве, ведь и я тоже туда собиралась. Но к тому моменту, как мои планы на «взятие Москвы» осуществились, наша с Игорем любовь уже растаяла, как сахар в горячем чае, оставив приятное сладкое послевкусие, несколько милых писем и фотографий.
Первая любовь для всех нас была и осталась навсегда таинством и тайной за семью печатями. Мы даже не признавались в ней друг другу, хотя это и так было ясно, и никогда не обсуждали развитие наших отношений в парах, не касались даже нежной рукой этой деликатной темы. Благородно, целомудренно и стыдливо, будто бы даже отчуждённо, если судить по современным меркам. Вышло, что некоторые из нас стыдились первой любви, опасались подруг, как потенциальную угрозу нечаянного святотатства, и мы сильно отдалились друг от друга на какое-то время. Лишь спустя годы, когда всё давно перемололось в муку, смогли прикоснуться к этой трепетной теме. Оказалось, что и у меня, и у Люси роман тогда развивался классически, достигнув апогея на стадии робких поцелуев, а там и угас вследствие разлуки. Томка же упала в любовь, как в омут, со всей страстью своей чистой души. Случилась близость, а после неё, как гром средь ясного неба – беременность. А тут как раз Марик увлёкся другой. Никто из нас не знал, что случилось с Томкой, она пережила эту драму одна. На каникулах съездила с бабушкой, верным своим другом и помощником, в гости к бабушкиной подруге юности, а у той дочь – гинеколог по профессии, так что всё уже было договорено об аборте. Даже мать Томы этого не знала, а уж она бы вынула из дочери душу. Бабушка всё взяла на себя, сумела залечить и душевные раны внучки. Кто-то, конечно, её осудит, но не я. К счастью, всё обошлось благополучно, и потом, слава Богу, у Томки получился счастливый брак с хорошим надёжным парнем и два замечательных сына – все трое её опора и поддержка.


***
Только мама знала, что творилось у неё в душе, когда отношения с дядей Толей, едва успев начаться, закончились навсегда. Для окружающих она была как всегда ровна, спокойна, приветлива и доброжелательна, а для нас, жестокосердых детей, – преисполнена незамутнённой любви и безграничной готовности жертвовать собой.
Постепенно всё забылось и быльём поросло, а жизнь вернулась в прежнее русло. Люся с золотой медалью окончила школу – это ли не награда для матери! Вон она, наша мамочка, какая счастливая, со слезами радости в глазах, - на фотографиях с выпускного вечера! Ей, воспитавшей такую прекрасную дочь, только что вручили Почётную грамоту, пригласив на сцену, и школьный оркестр в её честь под всеобщие аплодисменты бравурно сыграл туш. Позже, правда, были горькие слёзы разлуки, когда Люся уезжала в Москву, учиться в том же медицинском институте, где когда-то училась и мама. Только это обстоятельство немного примиряло её с неизбежностью расставания. Было приятно, что в институте до сих пор преподают некоторые из тех профессоров, которые учили и маму, а теперь будут учить Люсю.
Мне оставалось учиться в школе один последний годок. Ну и повезло же нам: как раз теперь школы перевели с одиннадцатилетнего обучения на прежние десять лет. Эксперимент себя не оправдал, а нам и к лучшему – учиться на год меньше. И не потому это хорошо, что лень одолела, а потому, что скорее хочется на свободу, во взрослую жизнь, в Москву! Тяга в Москву у многих из нас в крови, как у чеховских трёх сестёр. Я спала и видела, как поезд уносит меня туда, и колёса уверенно выстукивают: в Москву, в Москву, в Москву!


***
Десятый класс пролетел незаметно. Только первое сентября было сильно омрачено трагической вестью: наша классная дама Тамара Петровна покончила жизнь самоубийством – повесилась в чулане. А ведь мы ждали, что она вернётся в класс после декретного отпуска и рождения своего долгожданного позднего ребёнка. Ребёнок родился благополучно, но у матери случилась послеродовая горячка – своего рода приступ безумия, стоивший ей жизни. Мы, особенно девочки, были в шоке. Жалели вдовца, оставшегося в беспомощности с младенцем на руках, тем более что это был наш учитель труда Анатолий Фёдорович. Взрослая жизнь, на пороге которой мы стояли, ужаснула своей неожиданно страшной стороной. Каждая из нас имела спокойную уверенность, что в свой час, до которого рукой подать, получив образование и профессию, выйдет замуж, родит ребёнка и будет, как положено, жить-поживать и добра наживать. А вот ведь как, оказывается, бывает. А что, если и со мной…
Но юность брала своё, и мрачные мысли в голове долго не задерживались. Тамара Петровна осталась в памяти, как добрая, слабохарактерная, малопривлекательная, - никакая, уехавшая вдруг туда – не знаю, куда. На последней фотографии, сделанной за год до трагедии, мы окружили её стайкой после экзамена по русскому языку, который она преподавала. На нас уже не очень строгая школьная форма и даже туфли на высоких каблуках – неслыханная вольность для тех лет! Другие классные руководители такого своим не позволяли.

Белое платье на свой выпускной я шила сама, под чутким маминым руководством, из тонкой белой шерсти. Вот оно, все детали кроя хорошо видны на фотографии: маленький овальный воротничок и гофрированное жабо, украшенное тканевыми ромашками, неотличимыми от живых. Их мне прислала в большом конверте Дана Скацалова из Братиславы – подруга по переписке в Клубе интернациональной дружбы. Расчёт делался практично и благоразумно: платье не должно быть одноразовым, ему предстоит в дальнейшей студенческой жизни исполнять роль выходного наряда. Так оно потом и было, я ходила в нём в театр и в филармонию, на институтские вечера. А пока оно – выпускное, и в руках у меня огромные алые маки из оранжереи, на почти метровых стеблях. На фото, как и в жизни, искусственные ромашки казались настоящими, а живые маки – искусственными. Я устала в тот вечер отвечать всем на вопросы о происхождении двух этих цветков и была рада поскорее вручить маки учителям. Ромашки же остались красоваться и на платье, и в моей нарядной причёске «паж», как у Мирей Матье.
Когда началась торжественная часть, завуч школы, несравненная и любимая всеми Роза Яковлевна, с глубоким и искренним чувством процитировала слова из песни, знакомые всем по фильму «Прощайте, голуби!» Она говорила то же самое и в прошлом году, на выпускном у Люси, но от повторения её слова не становились менее душевными и проникновенными. Роза любила нас, своих учеников, всех без исключения, от примерных отличников до самых отстающих оболтусов. Девочки и мамы плакали, внимая её словам:

Вот и стали вы на год взрослей,
И пора настаёт –
Мы сегодня своих голубей
Провожаем в прощальный полёт.
Пусть летят они, летят,
И нигде не встречают преград!

А потом мы, по старой доброй традиции, всем классом отправились встречать рассвет. И это уже был не будничный рассвет нарождающегося дня, а занимающаяся заря нашей новой жизни.
Для такого значимого момента не было в Городке лучшего места, чем дамба у Спасовского озера. По одну её сторону извилистая речка сонной змейкой ныряла под старые плакучие ивы и скользила дальше, по зелёным лугам и камышовым зарослям, в конечном пункте вливая свои воды в рукотворный водоём – плод технического прогресса – Комсомольское озеро. А по другую сторону дамбы, как раз там, откуда золотым яичком на зелёном блюдце леса всходило солнце, скользя по красно-бурым округлостям арок железнодорожного моста, где пролегало магистральное направление жизненного пути большинства из нас: одним – в Москву, и дальше, другим – в Киев. Да и сама дамба, с которой мы любовались рассветом, тоже была дорогой – началом одной из главных улиц города, где остались навсегда некоторые наши одноклассники. Так что все мы стояли на развилке дорог, в последний раз в жизни - с полной счастливой беззаботностью, смеясь и радуясь обретённой свободе. Но чем выше поднималось солнце, тем яснее проступал в сознании каждого из нас призрак того былинного придорожного камня, на котором направление, куда идти, не для всех написано разборчиво, так что придётся двигаться наугад. Ясно одно: мы уходим отсюда уже не теми, какими пришли из школьного актового зала. И мы никогда больше не будем вот так – все вместе, одним сплочённым коллективом, а с кем-то даже не встретимся больше ни разу в жизни – никогда. Новая жизнь дала старт, новые радости и печали уже ждут нас за ближайшим поворотом.



Необратимое правило жизни
Всю жизнь мы учимся, но в большинстве случаев так никогда и не можем постичь до глубины простую истину, хотя она стара, как мир: канва нашего бытия соткана из множества «никогда». Люди, города, встречи, разговоры, закаты и рассветы, влюблённости и ссоры, вот эти облака в синем небе – не повторятся больше никогда. Никакими усилиями не повернуть вспять эту «киноленту», полную лиц, запахов и звуков. НИКОГДА!
Как же это?! Страшновато, горько, обидно... Конечно. Но только по этой канве, только по этому самоочищающемуся холсту все мы создаём картину собственной жизни. Возьмите эту истину с собой в дорогу, и пусть ваша ноша будет легка!


Рецензии