Слово о Пушкине

СЛОВО
О
ПУШКИНЕ

К  210-летию со дня рождения
великого русского поэта

(ЦИТАТЫ И КОММЕНТАРИИ)


I.

...А Пушкина, думаю, ты идеализируешь. Прочитал я его “Безверие”. В 17 лет, как это сделал он, я бы так не написал, а в 50 под таким не подписался бы. Очень слабо по форме да и по мысли, для того, кто учил Закон Божий, не бог весть что. Чего только стоит рифма: мира – мира.  А здесь вообще потерян смысл:
”Счастливцы! - мыслит он, почто не можно мне
Страстей бунтующих в смиренной тишине,
Забыв о разуме и немощном и строгом,
С одной лишь верою повергнуться пред богом!”
 Абракадабра! К тому же и неграмотно: после “немощном” нужна запя-тая, а слово “Бог” должно быть с большой буквы... Пушкин взял всеох-ватностью, “Евгением Онегиним” - монументальное произведение, написанное легко, изящно, с юмором. Этот роман действительно является энциклопе-дией русской жизни 19 века. А стихи у него слабее, чем у Тютчева и у поэтов “серебряного века”.
Правда, я слышал длинное стихотворение Пушкина - там что-то зима, эротика - в исполнении Кости Райкина. Это здорово! Здесь, как говорится, гениальность на лицо. Но ты не прав, что после “Безбожия” Пушкин стал последова-тельно верующим. Черти крутили им и потом, как хотели.
Помогай тебе Бог.
(Из письма друга-поэта).

В феврале 1921 года, к очередной годовщине со дня трагической смерти основоположника русской литературы, – Блок написал статью “О назначении поэта”. Вот с каких слов она начиналась:

“Наша память хранит с малолетства веселое имя: Пушкин. Это имя, этот звук наполняет собою многие дни нашей жизни. Сумрачные имена императоров, полководцев, изобретателей орудий убийств, мучителей и мучеников жизни. И рядом с ними – это легкое имя: Пушкин.
Пушкин так легко и весело умел нести свое творческое бремя, несмотря на то, что роль поэта – не легкая и не веселая; она трагическая; Пушкин вел свою роль широким уверенным и вольным движением, как большой мастер; и, однако, у нас часто сжимается сердце при мысле о Пушкине: праздничное и триумфальное шествие поэта, который не мог мешать внешнему, ибо дело его внутреннее – культура, – это шествие слишком часто нарушалось мрачным вмешательством людей, для которых печной горшок дороже Бога.
Мы знаем Пушкина – человека, Пушкина – друга монархии, Пушкина – друга декабристов. Всё это бледнеет перед одним: Пушкин – поэт.
Поэт – величина неизменная. Могут устареть его язык, его приёмы; но сущность его дела не устареет.
Люди могут отворачиваться от поэта и от его дела. Сегодня они ставят ему памятники; завтра хотят “сбросить его с корабля современности” (неточная цитата из декларации футуристов «Пощечина общественному вкусу». – Б. Е.). То и другое определяет только этих людей, но не поэта;  сущность поэзии, как всякого искусства, неизменна; то или иное отношение людей к поэзии в конце концов безразлично.
Сегодня мы чтим память величайшего русского поэта. Мне кажется уместным сказать по этому поводу о назначении поэта и подкрепить свои слова мыслями Пушкина.
Что такое поэт? Человек, который пишет стихами? Нет, конечно. Он называется поэтом не потому, что он пишет стихами; но он пишет стихами, то есть приводит в гармонию слова и звуки, потому что он – сын гармонии, поэт...”

“Мировая жизнь состоит в непрестанном созидании видов, новых пород (по-современному: состояний. – Б. Е.). Их баюкает изначальный хаос; их взращивает, между ними производит отбор культура; гармония дает им образы и формы, которые вновь расплываются в безначальный туман. Смысл этого нам не понятен; сущность темна; мы утешаемся мыслью, что новая порода лучше старой; но ветер гасит эту маленькую свечку, которой мы стараемся осветить мировую ночь. Порядок мира тревожен, он – родное дитя беспорядка и может не совпадать с нашими мыслями о том, что хорошо и что плохо.
Мы знаем одно: что порода, идущая на смену другой, нова; та, которую она сменяет, стара; мы наблюдаем в мире вечные перемены; мы сами принимаем участие в сменах пород; участие наше, большей частью, бездеятельно: вырождаемся, стареем, умираем; изредка оно деятельно: мы занимаем какое-то место в мировой культуре и сами способствуем обра-зованию новых пород...” 

“Поэт – сын гармонии; и ему дана какая-то роль в мировой культуре. Три дела возложены на него: во-первых,  освободить звуки из родной безначальной стихии, в которой они пребы-вают; во-вторых, – привести эти звуки в гармонию, дать им форму; в-третьих, внести эту гармонию во внешний мир...”

“На бездонных глубинах духа, где человек перестает быть человеком, на глубинах, недо-ступных для государства и общества, созданных цивилизацией, – катятся звуковые волны, подобные волнам эфира, объемлющим вселенную; там идут ритмические колебания, подо-бные процессам, образующим горы, ветры, морские течения, растительный и животный мир.
Эта глубина духа заслонена явлениями внешнего мира. Пушкин говорит, что она заслонена от поэта, может быть, более, чем от других людей: “средь детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он (из стихотворения “Поэт”, 1827 г. – Б.Е.)...”

“Первое дело, которое требует от поэта его служение, – бросить “заботы суетного света” (главное требование христианской жизни. – Б.Е.) для того, чтобы поднять внешние покровы, чтобы открыть глубину (у христиан: чтобы придти к Богу. – Б.Е.). Это требование выводит поэта из ряда “детей ничтожных мира”:

Бежит он, дикий и суровый,
И звуков и смятенья полн,
На берега пустынных волн,
В широкошумные дубровы.

Дикий, суровый, полный смятенья потому, что вскрытие духовной глубины  (отказ от греховности и покаяние у христиан. – Б.Е.) так же трудно, как акт рождения.  К морю и в лес потому, что только там можно в одиночестве собрать силы и приобщиться “к родимому хаосу” (из стихотворения Тютчева “О чем ты воешь ветр ночной?..” – Б.Е.)”. (Православные бы сказали: приобщиться к Богу. Но могли сказать и к хаосу, имея под ним в виду первоматерию и Божественные логосы-идеи, из которой и по которым Бог Сын творил Вселенную. – Б.Е.).

“Таинственное дело совершилось: покров снят, глубина открыта, звук принят в душу (слово, фраза, общая идея. – Б.Е.). Второе требование Аполлона заключается в том, чтобы поднятый из глубины и чужеродный внешнему (материальному. – Б.Е.) миру звук был заключен в прочную и осязательную форму слова; звуки и слова должны образовать единую гармонию. Это – область мастерства. Мастерство требует вдохновения так же, как приобщение к “родимому хаосу”; “вдохновение, – сказал Пушкин, – есть расположение души к живейшему принятию впечатлений и соображению понятий, следственно и объясненнию оных” (“Отрывки из писем, мыслей и замечаний” Пушкина. – Б.Е.), поэтому никаких точных границ между первым и вторым делом поэта провести нельзя; одно совершенно связано с другим: чем больше поднято покровов, чем напряженнее приобщение к хаосу, чем труднее рождение звука, – тем более ясную форму стремится он принять, тем он протяжней и гармоничней, тем неотступнее преследует он человеческий слух...”

“Наступает очередь для третьего дела поэта: принятые в душу и приведенные в гармонию звуки надлежит внести в мир. Здесь происходит знаменитое столкновение поэта с чернью.
Вряд ли когда бы то ни было чернью называлось простонародье. Разве только те, кто сам был достоин этой клички, применяли ее к простому народу. Пушкин собирал народные песни, писал простонародным складом (вот стрежень пушкинской поэтики! Ясную народную речь противопоставил поэт сложному и мало пригодному для литератры языку классицизма. – Б.Е.); близким существом для него была деревенская няня. Поэтому нужно быть тупым или злым человеком, чтобы думать, что под чернью Пушкин мог разуметь простой народ. Пушкинский словарь выяснит это дело – если русская культура возродится. (“и выяснил: подавляющее большинство слов в нём – простонародные, употребляемые в обычной немудрёной речи:

Мчатся тучи, вьются тучи;
Невидимкою луна
Освещает снег летучий,
Мутно небо, ночь мутна... – Б. Е.).

Пушкин разумел под именем черни приблизительно то же, что и мы. Он часто присоединял к этому существительному эпитет “светский”, давая собирательное имя той родовой придворной знати, у которой не осталось за душой ничего, кроме дворянских знаний; но уже на глазах Пушкина место родовой знати быстро занимала бюрократия. Это чиновники и суть – наша чернь; чернь вчерашнего и сегодняшнего дня... о них можно сказать только одно: они люди; это – не особенно лестно; люди – дельцы и полшляки, духовная глубина которых безнадёжно и прочно заслонена “заботами суетного света”. (Я бы уточнил так: это люди бездуховные, без царя в голове и без Бога в сердце. – Б.Е.).

“Чернь требует от поэта служения тому же, чему служит она: служения внешнему (чувственно-материальному. – Б.Е.) миру; она требует от него “пользы”, как просто говорил Пушкин; требует, чтобы поэт “сметал сор с улиц”, “просвещал сердца собратьев” (видо-измененные строчки из стихотворения “Чернь” (“Поэт и толпа”). – Б.Е.).
Со своей точки зрения, чернь в своих требованиях права. Во-первых, она никогда не сумеет воспользоваться плодами того несколько большего, чем сметание сора с улиц, дела, которое требуется от поэта. Во-вторых, она инстинктивно чувствует, что это дело, так или иначе, быстро или медленно, ведет к ее ущербу. Испытание сердец гармонией не есть занятие спокойное и обеспечивающее ровное и желательное для черни течение событий внешнего мира. (Этим я бы объяснил отдельные периоды в русской истории, когда к Пушкину охладевал интерес – именно в годы наиболее бездуховной, безбожной, атеистической жизни. Наше время, время догнивания “социализма”, относится к таким периодам. – Б.Е.)...”

“Сословие черни, как, впрочем, и другие человеческие сословия, прогрессируют медленно (вообще не прогрессируют, а лишь очень медленно видоизменяются. – Б.Е.). Так, например, несмотря на то, что в течение последних столетий человеческие мозги разбухли в ущерб всем остальным функциям организма, люди догадались выделить из государства один только орган – цензуру, для охраны порядка своего мира, выражающегося в государственных формах. Этим способом они поставили преграду лишь на третьем пути поэта: на пути внесения гармонии в мир; казалось бы,  они могли догадаться поставить преграды и на первом, и на втором пути: они могли бы изыскать средства для замутнения самих источников гармонии; что их удерживает – недогадливость, робость или совесть, – неизвестно. А может быть, такие средства уже изыскиваются? (Увы, безбожники отыскали и такие, всеохватные, средства. В общем-то, они у них всегда были в запасе: нет человека – и нет проблем. Особенно, в советские времена они блеснули этими универсальными средствами. – Б.Е.)...”

“Однако дело поэта, как мы видели совершенно несоизмеримо с порядком внешнего мира. Задачи поэта, как принято у нас говорить, общекультурные; его дело – историческое. Поэтому поэт имеет право повторить вслед за Пушкиным:

И мало горя мне, свободно ли печать
Морочит олухов, иль чуткая цензура
В журнальных замыслах стесняет балагура... (“Из Пиндемонти”. – Б.Е.).

(Наши постсоветские “чернецы” ушли еще дальше. Им и цензура не нужна.  Редакторы газет и журналов сами решают, ставить стихи или вместо них – денежные рекламы. – Б.Е.).

“...Пушкин закреплял за чернью право устанавливать цензуру (или редактуру. – Б.Е.), ибо полагал, что число олухов не убавится.
Дело поэта вовсе не в том, чтобы достучаться непременно до всех олухов; скорее, добытая им гармония производит отбор между ними, с целью добыть нечто более интересное, чем среднечеловеческое, из груды человеческого шлака. Этой цели, конечно, рано или поздно, достигнет подлинная гармония; никакая цензура (и редактура. – Б.Е.) не сможет помешать этому основному делу поэзии. (Какая точная мысль! Гениальная поэзия, вопреки годам забвения,  доходит до чистых сердец, открытых Божественным глубинам и гармонии, и заста-вляет их очищаться и делаться лучше, как это умеет делать искренняя молитва. – Б.Е.)...”

“Не будем сегодня, в день, отданный памяти Пушкина, спорить о том, верно или неверно отделял Пушкин свободу, которую мы называем личной, от свободы, которую мы называем политической. Мы знаем, что он требовал “иной”, “тайной” свободы. По-нашему, она “личная”; но для поэта это не только личная свобода:

...Никому
Отчета не давать; себе лишь самому
Служить и угождать; для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помысла, ни шеи;
По прихоти своей скитаться тут и там,
Дивясь божественным природы красотам,
И пред созданьями искусств и вдохновенья –
Безмолвно утопать в восторгах умиленья –
Вот счастье! вот права!..

Это сказано перед смертью. В юности Пушкин говорил о том же:

Любовь и тайная свобода
Внушили сердцу гимн простой... –  (Из стихотворения “К  Н. Я. Плюсковой”, 1818 г. – Б.Е.)...”

“Эта тайная свобода, эта прихоть – слово, которое потом всех громче говорил Фет (“Безумной прихоти певца!” (“Псевдопоэту”. – Б.Е.), – вовсе не личная только свобода, а гораздо большая: она тесно связана с первыми двумя делами, которых требует от поэта Аполлон. Всё перечисленное в стихах Пушкина есть необходимое условие для освобождения гармонии. Позволяя мешать себе в деле испытания гармонией людей, в третьем деле, Пушкин не мог позволить мешать себе в первых двух; и эти дела – не личные”.

“Между тем жизнь Пушкина, склоняясь к закату, все больше наполнялась преградами, которые становились на его пути. Слабел Пушкин – слабела с ним вместе и культура его поры: единственно культурной эпохи в России прошлого (уже позапрошлого. – Б.Е.) века. Приближались роковые сороковые. Над смертным одром Пушкина раздавался младенческий лепет Белинского. Этот лепет казался нам, совершенно противоположным, совершенно враждебным вежливому голосу Бенкендорфа (одного из предводителей черни. – Б.Е.). Он кажется нам таковым и до сих пор. Было бы слишком больно всем нам, если бы оказалось, что это – не так. И, если это даже не совсм так, будем всё-таки думать, что это совсем не так. Пока еще ведь:

Тьмы низких истин нам дороже
Нас возвышающий обман... – (неточная цитата из стихотворения Пушкина “Герой”. – Б.Е.).

Во второй половине века то, что слышалось в младенческом лепете Белинского (критика ранних стихов, прозы, намеки на то, что гений Пушкина начал иссякать. – Б.Е.), – Писарев орал уже во всю глотку (чуть ли не клеймил Пушкина как “дворянского поэта”, оторванного от народа. – Б.Е.)...”

“Пушкин умер... И Пушкина тоже убила вовсе не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха. С ним умирала его культура”. (Верно, если считать, что культура Пушкина начинала строго нацеливаться на православные истины, а общество от них отходило. – Б.Е.).

“Любезные чиновники, которые мешали поэту испытывать гармонией сердца, навсегда сохранили за собой кличку черни. Но они мешали поэту лишь в третьем его деле. Испытание сердец поэзией Пушкина во всем ее объеме уже произведено без них (и будет производиться в будущем. – Б.Е.).

“Мы умираем, а искусство остается. Его конечные цели нам неизвестны и не могут быть известны. (Ну, почему же? Настоящее искусство ведет людей к Богу. – Б.Е.). Оно единосущно и нераздельно.
Я хотел бы, ради забавы, провозгласить три простых истины:
Никаких особенных искусств не имеется; не следует давать имя искусства тому, что называется не так; для того чтобы создать произведения искусства, надо уметь это делать.
В этих веселых истинах здравого смысла, перед которым мы так грешны, можно поклясться веселым именем Пушкина”.
11 февраля 1921 года.


II.

Анализ Белинским творчества Пушкина Блок назвал “детским лепетом”. Попробуем разобраться в столь уничижительной оценке критических способностей “неистового Виссариона”.

“Прекрасное то было время! Тогда явился исполин нашей поэзии, полный и могучий представитель русского духа (выразитель русского национального характера. – Б.Е.) в искусстве – Пушкин. Каждое его новое стихотворение, показывавшееся то в журнале, то в альманахе, расшевеливало все умы, настроенные ожиданием чудес его поэзии, было живою, чудною новостию, которая возбуждала любопытство и вызывала внимание даже старого поколения, сладко дремавшего за бостоном и вистом. Не говоря уже о множестве мелких произведений Пушкина, – этот ряд поэм: “Руслан и Людмила”, “Братья разбойники”, “Кавказский пленник”, “Бахчисарайский фонтан”, “Цыгане”, “Полтава”, наконец, драма “Борис Годунов”, и вместе со всем этим глава за главою дивного поэтического романа “Евгения Онегина”, создания чисто оригинального, исчерпавшего  всю жизнь современной Руси, – со-гласитесь, что тут было отчего  закружиться даже и молодым, не только старым головам, которые еще не совсем успели переварить в себе поэзию Жуковского: – столь странною и дикою  даже и она казалась им, еще с почтением вспоминавшим о Сумарокове, с мистическим благоговением о Хераскове, и не умевшим вообразить ничего выше Ломоносова, Державина и Озерова! Все теории перевернулись и перепрокинулись (но перепрокинуться-то их заставил Пушкин. – Б.Е.): классизицизм единогласно (слишком большое упощение проблемы. – Б.Е.) был уволен вчистую, за выслугою и дряхлостию, а романтизм плохо понимали и самые его поборники. Шум, крик, споры... Славное было то время!” (“Сочинения в стихах и прозе Дениса Давыдова”. Тут всё вроде бы верно, за исключением единовременного отказа от классицизма и неожиданного непонимания романтизма. – Б.Е.).

“Помните ли вы то блаженное время, когда...мы так гордились настоящим, так лелеяли себя будущим, и, гордые нашею действительностью, а еще более сладостными надеждами, твердо были уверены, что имеем своих Байронов, Шекспиров, Шиллеров, Вальтер Скоттов?.. Как всё переменилось в столь короткое время!.. Подломились ходульки наших литературных атлетов, рухнули соломенные подмостки, на кои, бывало, карабкалась золотая посред-ственность, а вместе с тем умолкли, заснули, исчезли и те немногие и небольшие дарования, которыми мы так обольщались во время оно...
Да – прежде и ныне, тогда – и теперь! Великий Боже!.. Пушкин, поэт русский по преимуществу (русский-то русский, но и не только! – Б.Е.), Пушкин, в сильных и мощных песнях которого впервые пахнуло веяние жизни русской, игривый и разнообразный талант которого так любила и лелеяла Русь, к гармоническим звукам которого она так жадно прислушивалась и на кои отзывалась с такою любовию, Пушкин – автор Полтавы” и “Годунова” и Пушкин – автор “Анджело” и других мертвых, безжизненных сказок!.. “ (“Литературные мечтания.” Вот он, детский лепет: деление Пушкина на хорошего и плохого, на гениального и бездарного, вот соблазн для Писарева, для которого чуть не весь Пушкин сделался совсем никудышным. Дальше идут цитаты из “Литературатурных мечтаний”.– Б.Е.).

“Отнюдь не думая обижать прекрасный талант г-на Кукольника, мы все-таки, не запинаясь, можем сказать утвердительно, что между Пушкиным и  им, г-ном Кукольником, пространство неизмеримое, что ему, г-ну Кукольнику, до Пушкина, “Как до зведы небесной далеко!.” (А надо бы запнуться. Сравнивать Пушкина с кем-то из современных ему писаталей, всё равно, если сравнивать солнце со свечкой. Хотя и солнце, и свечка одинаково прекрасны в своем роде. Тут какая-то революционная вседозволенность, какое-то плохо скрываемое само-любование, какая-то гордыня проступают из строчек Белинского. – Б.Е.).

“Да – Крылов и г. Зилов (баснописец. – Б.Е.), “Юрий Милославский” Загоскина и “Черная женщина” г-на Греча, “Последний Новик” Лажечникова и “Стрельцы” г-на Масальского и “Мазепа” г-на Булгарина, повести Одоевского, Марлинского, Гоголя – и повести, с позволения сказать, г-на Брамбеуса!!!.. (Сенковского, написавшего “Фантастические путешествия Барона Брамбеуса”. – Б.Е.).  Что всё это означает? Какие причины такой пустоты в нашей литературе? Или и в самом деле – у нас нет литературы?...” (Сопоставляя неравнозначные по таланту произведения, Белинский пытается доказать, что литература наша “пуста”. Где тут логика? Один Гоголь – уже не пустота. Да и авторы, ниже его талантом, – тоже ведь не пустота, а уровень вполне определенный, пусть не гениальный, не поднебесный.  И тогда при чем же вопрос: “Или и в самом деле – у нас нет литературы?..” Уже не игра ли это в самовоз-величивание? Мы настолько высоки, что нам уж и Гоголя не подавай – он не заполняет пустоты русской литературы. – Б.Е.).

“Да – у нас нет литературы!
“Вот прекрасно! вот новость! – слышу я тысячу голосов в ответ на мою дерзкую выходку – ... Разве мы не имеем Ломоносова, Хераскова, Державина, Богдановича, Петрова, Дмитри-ева, Карамзина, Крылова, Батюшкова, Жуковского, Пушкина, Баратынского и пр. и пр. (”И пр. и пр.” тут как бы говорят возмущенные читатели; но в соседстве с Крыловым, Жуковским, Пушкиным и Баратынским, и читатели так бы не выразились. Это напыщенность и зазнайство Белинского лепечет здесь незамысловатой детской откровенностью. – Б.Е.). А! что вы на это скажете?” (Это всё читатели одолевают вопросами знатного критика. – Б.Е.).

“А вот что, милостивые государи: хотя я и не имею чести быть бароном, но у меня есть своя фантазия, вследствие которой я упорно держусь той роковой мысли, что, несмотря на то, что наш Сумароков далеко оставил за собою в трагедиях господина Корнеля и т. д.. – несмотря на всё на это, повторяю: у нас нет литературы!..” (У-у, какие зазвездные выси – литература для Белинского! Но всё же, что она для него такое? – Б.Е.).

“Что такое литература?
Одни говорят, что под литературою какого-либо народа должно разуметь весь круг его умственной деятельности, проявившейся в письменности. Вследствие сего нашу, например, литературу составят: “История” Карамзина...физики Велланского и Павлова и “Разрушение Коперниковой системы” с брошюркою о клопах и тараканах; “Борис Годунов” Пушкина и некоторые сцены из исторических драм со штями и анисовкою, оды Державина и “Александроида” г. Свечина и пр. (Опять это пренебрежительное “пр.”! – Б.Е.). Если так, что у нас есть литература, и литература, богатая громкими именами и не менее того громкими сочинениями...” (Детский лепет тут уже в том, что Белинский всё свалил в кучу – и литературу научную, и художественную, и историческую, и литературу других разновидностей и направлений. И... иронизирует над такой литературой. Лучше бы иронизировал над своей недогадливостью, что, да, и это литература, только в общем плане, без разделения на виды и подвиды. – Б.Е.).

“Другие под словом “литература” понимают собрание известного числа изящных про-изведений, то есть, как говорят французы, “шедевры литературы” – “образцовые ли-тературные произведений”. И в этом смысле у нас есть литература, ибо мы можем пох-валиться большим или меньшим числом сочинений Ломоносова, Державина, Хемницера, Крылова, Грибоедова, Батюшкова, Жуковского, Пушкина, Озерова, Загоскина, Лажечникова, Марлинского, кн. Одоевского и еще некоторых других. Но есть ли хотя один язык на свете, на коем бы не было скольких-нибудь образцовых художественных произведений, хотя народных песен? Удивительно ли, что в России, которая обширностию своею превосходит всю Европу, а народонаселением каждое европейское государство, отдельно взятое, удивительно ли, что в этой новой Римской империи явилось людей с талантами более, не-жели, например, в какой-нибудь Сербии, Швеции, Дании и других крохотных земельках? Всё это в порядке вещей, и из всего этого еще отнюдь не следует, чтобы у нас была литература”. (Чем дальше уходишь от начала “Мечтаний, – действительно, мачтаний, да и маниловских каких-то! – тем больше убеждаешься, что беспочвенная ухмылка над Россией, над другими странами для критика в порядке вещей. Перешагнуть общечеловеческие нормы” ему ничего не стоит. Незря Белинский послужил прототипом  одного из героев “Идиота”. Однако у Достоевского герой тот показан всё же человеком.– Б.Е.).

“Но есть еще третье мнение, не похожее ни на одно из обоих предыдущих, мнение, всле-дствие которого литературою называется собрание такого рода художественно-словесных произведений (ага, художественно-словесных. Ну, тогда и надо было говорить лишь о художественной литературе. И ни о чем другом. – Б.Е.), которые суть плод свободного вдохновения и дружных (хотя и неусловленных) усилий людей, созданных для искусства, дышащих для одного его и уничтожающихся вне его, вполне выражающих и воспроизводящих в своих изящных созданиях дух того народа, среди которого они рождены и воспитаны, жизнию которого они живут и духом дышат, выражающих в своих творческих произведениях его внутреннюю жизнь до сокровеннейших глубин и биений. В истории такой литературы нет и не может быть скачков: например, в ней все последовательно, все естественно, нет никаких насильственных или принужденных переломов, происшедших от какого-нибудь чуждого влияния. (Тут вообще сверхмечтания какие-то: Пушкин и тот влияние вольтеров-ского атеизма испытал. – Б.Е.). Такая литература не может в одно и то же время быть и французскою, и немецкою, и английскою, и итальянскою. Эта мысль не нова у нас, у которых так зыбки, так шатки литературные мнения, так темны и загадочны литературные вопросы: она давно была высказана тысячу раз... Но увы! Как много есть пошлых истин, которые у нас должно твердить и повторять каждый день во всеуслышание! У нас, у которых так зыбки, так шатки литературные мнения, так темны и загадочны литературные вопросы; у нас, у которых один недоволен второю частию “Фауста”, а другой в восторге от “Черной женщины”... у нас, у которых так дешево продаются и покупаются лавровые венки гения, у которых вся-кая смышленность, спомоществуемая дерзостью и бесстыдством, приобретает себе громкую известность, нагло ругаясь над всем святым и великим человечества под какою-нибудь баронскою маскою... многие печальные опыты доказали нам, что в деле истины, познания и глубокая ученость совсем не одно и то же с  беспристрастием и справедливостью... (Вот так: у нас, в России, вряд ли кто может достичь истины и познания в отношении худо-жественной литературы; вот Белинский и разъяснит всем, что литература – это идеально ровный, непротиворечивый ряд гениев, с предельной полнотой выражающих в своем творечестве дух и жизнь нации. Вот только жаль, что и он приобрел громкую известность “дерзостью и бесстыдством”, вдруг посчитав, что дух народный не в Боге, а в революциях, которые только и могут спасти Россию. Но в революциях нет любви, нет “беспристрастия и справедливости”, нет любви. – Б.Е.).

Пушкин. “О критике”

“Критика вообще. Критика наука.
Критика – наука открывать красоты и недостатки в произведениях искусства и литературы.
Она основана на совершенном знании правил, коими руководствуется художник или пи-сатель в своих произведениях, на глубоком изучении образцов и на деятельном наблюдении современных замечательных явлений.
Не говорю о беспристрастии – кто в критике руководствуется чем бы то ни было кроме чистой любви к искусству, тот уже нисходит в толпу, рабски управляемую низкими, корыстными побуждениями.
Где нет любви к искусству, там нет и критики. Хотите ли быть знатоком в художествах? – говорит Винкельман (немецкий теоретик искусств. – Б.Е.). – Старайтесь полюбить художника, ищите красот в его созданиях”. (В Белинском, в рамках “Литературных мечтаний”, – ничего из отмеченного Пушкиным. Недостатки впереди красот. Незнание правил художественного письма: балагурство вместо мастерского исследования. Поверхностное изучение “образцов” и тенденциозное наблюдение за развитием литературы. Руководство в критике политиче-скими мотивами (революционными). Нет любви к русской литературе. – Б.Е.).

“Итак оправдывает ли наша словесность последнее определение литературы, приведенное мною? (Чуть выше Белинский говорит, что не оправдывает, называя при этом имена под-линных гениев наших – Крылова, Грибоедова, Жуковского, Пушкина и Гоголя. Выходит, что и они не смогли выразить дух русской нации. Велика любовь критика к русской литературе. – Б.Е.).“

“Вы, почтенные читатели, может быть, ожидаете, что я, по похвальному обычаю наших многоученых и досужих Аристархов (кажется, имеется в виду  лицейский пофессор латинской и российской словесности Кошанский, в пору пушкинского обучения. – Б.Е.), начну мое обозрение с начала всех начал – с яиц Леды, – дабы показать вам, какое влияние имели на русскую литературу создание мира, грехопадение первого человека ... и пр. и пр. ... (Как мы позднее выявим, именно православные истины и окажут неистребимое влияние на нашу словесность. – Б.Е.). Нет, милостивые государи, не обманывайте себя столь лестною надеждою: она не сбудется...
Во-первых, потому, что не хочу мучить вас зевотою, от которой и сам довольно страдаю. (И не мудрено. Третья глава заканчивается, а о сути автор всё еще не добрался. – Б.Е.).
Во-вторых, потому что не хочу шарлатанить, то есть говорить свысока о том, чего не знаю, а если и знаю, то очень сбивчиво и неопределенно (так ведь уже сказано свысока-то – о “начале всех начал”, то бишь о “создании мира” и “грехопадении человека”. – Б.Е.).
В-третьих, потому, что все это прекрасно на своем месте, но к русской литературе, предмету моего обозрения, нимало не относится: надеюсь открыть ларчик гораздо проще... (Относится, да еще как! и ларчик без этого открыть нашему незадачливому критику не удастся, хоть ему и казаться будет, что с великой вертуозностью и правдивостью произведет он обзор русской литературы. – Б.Е.).

Пушкин. “Наброски статьи о русской литературе”

“Уважение к минувшему – вот черта, отличающая образованность от дикости; кочующие племена не имеют ни истории, ни дворянства”. (Действительно, как можно анализировать современность, не зная прошлого?  Ведь связь тут такая прочная и необходимая, что не заметить и не понять ее, казалось бы,  просто невозможно. – Б.Е.).

“Приступая к изучению нашей словесности, мы хотели бы обратиться назад и взглянуть с любопытством и благоговением на ее старинные памятники, сравнить их с этою бездной поэм, романсов, иронических и любовных, простодушных и сатирических, коими наводнены европейские литературы средних веков.
Нам приятно было бы наблюдать историю нашего народа в сих первоначальных играх разума, творческого духа, сравнить влияние завоевания скандинавов с завоеванием мавров. Мы бы увидели разницу между простодушною сатирою французских трубодуров и лукавой насмешливостью скоморохов, между площадною шуткою полудуховной мистерии (как метко обронено о полудуховности Запада, уже отошедшего от истин Христа. – Б.Е.) и затеями нашей старой комедии.
Но, к сожалению, старинной словесности у нас не существует. За нами темная степь и на ней возвышается единственный памятник: “Песнь о Полку Игореве”.

“Словесность наша явилась вдруг в 18 столетии, подобно русскому дворянству, без предков и родословной”. (Видите, и гении ошибаются. Но пушкинская ошибка связана с тем, что в начале 19 века самый ранний литературный пласт на Руси еще не был известен (исключением были “Слово о полку Игореве”, некоторые сказки, былины и малая толика народных песен. А если бы  произведения минувшего были собраны вместе, как, скажем, сейчас в “Изборнике” под редакцией академика Лихачева, то, безусловно, не было бы столь категоричного вывода о словесности, явившейся “вдруг”, а был бы любопытный и благоговейный пушкинский взгляд на “старинные памятники”, от которых “неистовый Виссарион” открестился с неимоверной легкостью. Впрочем, Пушкин даже при том малом, что было известно в ту пору из древне-русской литературы, “теоретически” вскрывает подлинные корни нашей словесности. Это видно из многих его статей, заметок и набросков. – Б.Е.).

“План истории русской литературы”

1.

Летописи, сказки, песни, пословицы.
Послания царские. Песнь о полку. Побоище Мамаево.
Царствование Петра. Царствование Елисаветы, Екатерины, Александра.
Влияние французской поэзии. (1829).

2.

Язык. Влияние греческое.
Памятники его (надо полагать, памятники христианской литературы, которая и стала сердцевиной всей русской культуры. – Б.Е.).
Литература собственно.
Причины: 1) ее бедности
2) отчуждения от Европы
3) уничтожения или ничтожности влияния скандинавского.
Сказки, пословицы: доказательство сближения с Европою.
Песнь о полку Игореве.
Песнь о побоище Мамаевом.
Сказки, мистерии. Песни.
________

Пословицы (гротеск).
Народность сказок (пересказать по-своему – Кальдерон).
Послания патриархов и царей не принадлежат к чистой литературе, так как имеют иное назначение (Фр.). (1834). (Это мнение оспорено учеными, в частности, Лихачевым. Большинство “посланий” имеют подлинно художественное значение. Более того, выявилось, что “православные произведения” на Руси были тем семенем, из которого выросли другие литературные жанры. – Б.Е.).

3.

Отчего первые стихотворения были сатиры?
Их успех и т. д.
Отчего сатира существовала еще при Екатерине, а ныне совсем уже не существует?
Кантемир.

––––––––

Петр создал войско, флот, науки, законы, но не мог создать словесности, которая рождается сама собою, от своих собственных начал. Поколение, преобразованное, презрело безгра-мотную изустную народную словесность, и князь Кантемир, один из воспитанников Петра, в путеводители себе избрал Буало”. (1835). (Как видим, Пушкин, действительно, внимательно всматривается в даль веков, выявляя там начала, из которых возникла русская литература. Позднее станет ясным, почему их отверг Белинский. – Б.Е.).

“О ничтожестве литературы русской”

“Долго Россия оставалась чуждою Европе. Приняв свет христианства от Византии (вот они, начала, мимо которых равнодушно скользнул взгляд незадачливого критика. – Б.Е.), она не участвовала ни в политических переворотах, ни в умственной деятельности римско-кафолического мира. Великая эпоха возрождения не имела на нее никакого влияния; ры-царство не одушевило предков наших чистыми восторгами, и благодетельное потрясение, произвденное крестовыми походами, не отозвалось в краях оцепеневшего севера (всему этому способствовали географические, исторические и климатические условия, но прежде всего – вера христианская, требующая смиренной духовной жизни, углубления не в материа-льный мир, а в себя. – Б.Е.)... России определено было высокое предназнавение... (Запомним эту пушкинскую фразу. – Б.Е.). Ее необозримые равнины поглотили силу монголов и остановили их нашествие на самом краю Европы; варвары не осмелились оставить у себя в тылу порабощенную Русь и возвратились на степи своего востока. Образующееся про-свещение было спасено растерзанной и издыхающей Россией....” (А не Польшею, как еще недавно утверждали европейские журналы; но полуязыческая Европа в отношении к России всегда была столь же невежественна, как и неблагодарна. Россия спасла Европу телесно, но ее предназначение спасти своих западных соседей и духовно – увести от атеизма и желанной материальной обеспеченности, увлечь примером искренней веры в Христа, безвозмездной любовью, пойти вместе с ними узкой тропой соединения с Богом. – Б.Е.).

“Духовенство, пощаженное удивительной сметливостью татар, одно – в течение двух мрачных столетий – питало бледные искры византийской образованности. В безмолвии монастырей иноки вели свою беспрерывную летопись (обогащая ее другими повест-вовательными  жанрами той поры. – Б.Е.). Архиереи в посланиях своих беседовали с князьями и боярами, утешая сердца в тяжкие времена искушений и безнадежности. Но внутренняя жизнь порабощенного народа не развивалась. Татаре не походили на мавров. Они, завоевав Россию, не подарили ей ни алгебру, ни Аристотеля. Свержение ига, споры великокняжества с уделами, единовластия с вольностями городов, самодержавия с боярством и завоевания с народной самобытностью не благоприятствовали свободному развитию просвещения.  Европа наводнена была неимоверным множеством поэм, легенд, сатир, романсов, мистерий и проч., но старинные наши архивы и вивлиофики, кроме летописей, не представляют почти никакой пищи любопытству изыскателей...” (В “вивлиофиках”, действительно, хранились переписанные произведения церковных жанров, лишь иногда перемежаемые жанрами светскими. Не собирали монахи и произведения устного народного творчества. Понадобились десятилетия, чтобы древняя русская литература проявилась в относительно полном объеме. Но об этом чуть ниже. – Б.Е.).

“О предисловии г-на Лементе к переводу басен И.А. Крылова”

“Как материал словесности, язык славяно-русский имеет неоспоримое превосходство пред всеми европейскими: судьба его была чрезвычайно счастлива. (Мало об этом говорят даже нынешние лингвисты. – Б.Е.). В XI веке древний греческий язык вдруг открыл ему (благодаря святым отцам Кириллу и Мефодию, которые создали азбуку для славянского языка и  пере-вели с греческого на славянский основные богослужебные книги. – Б.Е.) свой лексикон, сок-ровищницу гармонии, даровал ему законы обдуманной своей  грамматики, свои прекрасные обороты, величественное течение речи; словом, усыновил его, избавя таким образом  от медленных усовершенствований времени. Сам по себе уже звучный и выразительный, отселе заемлет он гибкость и правильность. Простонародное наречие необходимо должно было  отделиться от книжного; но впоследствии они сблизиились, и такова стихия, данная нам для сообщения наших мыслей...” (Итак, Пушкин различает в нашем языке наречие просто-народное, чисто славянское, и книжное, у истоков которого стояли Кирилл и Мефодий. Един-ство этих наречий, русский язык, как считает поэт, ничуть не хуже, а во многом лучше всех европейских словесностей. И даже порабощение Руси татарами язык не испортило. – Б.Е.).

“Г-н Лемонте напрасно думает, что владычество татар оставило ржавчину на русском языке. Чуждый язык распространяется не саблею и пожарами, но собственным обилием и превосходством. Какие же новые понятия, требовавшие новых слов, могло принести нам кочующее племя варваров, не имевших ни словесности, ни торговли, ни законодательства?.. предки наши, в течение двух веков стоная под татарским игом, на языке родном молились русскому Богу (уже Иисусу Христу. – Б.Е.), проклинали грозных властителей и передавали друг другу свои сетования... Как бы то ни было, едва ли полсотни татарских слов перешло в русский язык. Войны литовские не имели также влияния на судбьбу нашего языка; он один оставался неприкосновенною собственностию несчастного нашего отечества... (И все-таки отрицательные влияния на русский язык были. Пушкин указывает на одно из них со всей определенностью. – Б.Е.).

“Ничто не могло быть противуположнее поэзии, как та философия, которой XVIII век дал свое имя.  Она была направлена противу господствующей религии, вечного истоника поэзии у всех народов, а любимым орудием ее была ирония холодная и осторожная и насмешка бешеная и площадная... Влияние Вольтера было неимоверно... Все возвышенные умы следуют за Вольтером... (К сожалению, и русские тоже. Но в этой цитате для нас не менее важна мысль об источнике поэзии; мы бы сказали: источником всей литературы. И спешим подтвердить свои мысли исследованиями академика Лихачева. – Б.Е.).

Лихачев. “Первые семьсот лет русской литературы” (вступительная статья к книге “Изборник”).

“Русской литературе без малого тысяча лет (статья написана в 1969 году. – Б.Е.). Это одна из самых древних литератур Европы (мысль Белинского о пересаженном французском деревце на русскую почву превращается в детский лепет. – Б.Е.). Она древнее, чем ли-тературы французская, английская, немецкая. Ее начало восходит ко второй половине X века. Из этого великого тысячелетия более семисот лет принадлежит периоду, который принято называть “древней русской литературой”.
Литература возникла внезапно. Скачок в царство литературы произошел одновременно с появлением на Руси христианства и церкви, потребовавших письменности и церковной литературы. Скачок к литературе был подготовлен всем предшествующим культурным развитием русского народа. Высокий ровень развития фольклора сделал возможным восприятие новых эстетических ценностей, с которыми знакомила письменность. Мы сможем по-настоящему оценить значение этого скачка (не пушкинского в XVIII веке, а гораздо раньше. – Б.Е.), если обратим внимание на превосходно организованное письмо, перенесенное к нам из Болгарии, на богатство, гибкость и выразительность переданного нам оттуда же ли-тературного языка, на обилие переведенных в Болгарии и созданных в ней же сочинений, которые уже с конца X века начинают проникать на Русь. В это же время создается и первое компилятивное произведение русской литературы – так называемая “Речь философа”, в которой на основании разных предшествующих сочинений с замечательным лаконизмом рассказывалась история мира от “сотворения” (того самого, о котором Белинский не хочет вспоминать. – Б.Е.) и до возникновения вселенской церковной организации...”.

“Что же представляла собой русская литература в первые семьсот лет своего суще-ствования? Попробуем рассмотреть эти семьсот лет как некое условное единство...
Художественная ценность древнерусской литературы еще до сих пор по-настоящему не определена. Прошло уже около полувека с тех пор, как была открыта (и продолжает раскрываться) в своих эстетических достоинствах древнерусская живопись: иконы, фрески, мозаика.  Почти столько же времени восхищает знатоков и древнерусская архитектура – от церквей XI – XII веков до “нарышкинского барокко” концы XVII века. Удивляет градо-строительное искусство древней Руси, умение сочетать новое со старым, создавать силуэт города, чувство ансамбля. Приоткрыт занавес и над искусством древнерусского шитья. Совсем недавно стали “замечать” древнерусскую скульптуру, само существование которой отрицалось, а в иных случаях продолжает по инерции отрицаться и до сих пор....”

“То, что вот-вот скажет нам древнерусская литература, не таит эффектов гениальности, ее голос негромок (подлинному христианству претит крикливость и вычурность. – Б.Е.). Авторское начало было приглушено в древнерусской литературе. В ней не было ни Шекспира, ни Данте. (Тем не менее автор “Слова о полку Игореве” стоит их. – Б.Е.). Это хор, в котором совсем нет или очень мало солистов и в основном господствует унисон.  И тем не менее эта литература поражает нас своей монументальностью и велчием целого. Она имеет право на заметное место в истории человеческой культуры и на высокую оценку своих эстетических достоинств.
Отсутствие великих имен в древнерусской литературе кажется приговором. Но строгий приговор, вынесенный ей только на этом основании, несправедлив. Мы предвзято исходим из своих представлений о развитии литературы – представлений, воспитанных веками сво-боды человеческой личности, веками, когда расцвело индивидуальное, личностное искусство – искусство отдельных гениев...”

“Древняя русская литература ближе к фольклору, чем к индивидуализированному творчеству писателей нового времени. Мы восхищаемся изумительным шитьем народных мастериц, но искусство их – искусство великой традиции, и мы не можем назвать среди них ни реформаторов, подобных Джотто, ни гениев индивидуального искусства, подобных Лео-нардо да Винчи.
То же и в древнерусской живописи. Правда, мы знаем имена Рублева, Феофана Грека, Дионисия и его сыновей. Но и их искусство прежде всего искусство традиции и лишь во вторую очередь – искусство индивидуальной творческой инициативы. Впрочем, не случайно эпоху Рублева и Феофана мы называем в древнерусском искусстве эпохой Предвозрождения. Личность начинала уже играть в это время заметную роль. Имен крупных писателей в древней Руси также немало: Иларион, Нестор, Симон и Поликарп, Кирилл Туровкий, Климент Смолятич, Серапион Владимирский и многие другие. Тем не менее литература древней Руси не была литературой отдельных пистаелей: она, как и народное творчество, была искусством надиндивидуальным. Это было искусство, создававшееся путем накопления коллективного опыта и производящее огромное впечатление мудростью традиций и единством всей – в основном безымянной – письменности...”

“Перед нами литература, которая возвышается над своими семью веками как единое грандиозное целое, как одно колоссальное произведение, поражающее нас подчиненностью одной теме, единым борением идей, контрастами, вступающими в неповторимые сочетания. Древнерусские писатели – не зодчие отдельно стоящих зданий  – градостроители. Они рабо-тали над одним, общим грандиозным ансамблем. Они обладали замечательным “чувством плеча”, создавали циклы, своды и ансамбли произведений, в свою очередь слагавшиеся в единое здание литературы, в котором и самые противоречия составляли некое органическое явление, эстетически уместное и даже необходимое”...

“Всякая литература создает свой мир, воплощающий мир представлений современного ей общества. Попробуем восстановить мир древнерусской литературы. Что же это за единое и огромное здание, над построением которого трудились семьсот лет десятки поколений русских книжнков – безвестных или известных нам только своими скромными именами и о которых почти не сохранилось биографических данных, и не осталось даже автографов”...

“Чувство значительности происходящего, значительности вего временного, значительности истории человеческого бытия не покидало древнерусского человека ни в жизни, ни в искусстве, ни в литературе.
Человек, живя в мире, помнил о мире в целом как огромном единстве, ощущал свое место в этом мире. Его дом располагался красным углом на восток. По смерти его клали в могилу головой на запад, чтобы лицом он встречал солнце. Его церкви были обращены алтарями навстречу возникающему дню. В храме росписи напоминали ему о событиях Ветхого и Нового заветов, собирали вокруг него мир святости: святых воинов внизу, мучеников повыше; в куполе изображалась сцена вознесения Христа, на парусах сводов, поддер-живающих купол, – евангелисты и т. д. Церковь была  микромиром и, вместе с тем, она была макрочеловеком. У ней была глава, под главой шея барабана, плечи. Окна были очами храма (об этом свидетельствует сама этимология слова “окно”). Над окнами были “бровки”...” (Как видим, вера Христова оказала могучее влияние на жизнь древней Руси и на литературу. Недаром Лихачев главным сюжетом и главной тесой словесности называет “мировую историю” и “смысл жизни”. – Б.Е.).

“Древнерусскую литературу можно рассматривать как литературу одной темы и одного сюжета. Этот сюжет – мировая история, и эта тема – смысл человеческой жизни...
Литература рассказывает или, по крайней мере, стремится рассказать не о придуманном, а о реальном. Поэтому реальное – мировая история, реальное географическое пространство – связывает между собой все отдельные произведения...
Древнерусская литература вплоть до XVII века не знает или почти не знает условных персонажей. Имена действующих лиц – исторические: Борис и Глеб, Феодосий Печерский, Александр Невский, Димитрий Донской, Сергий Радонежский, Стефан Пермский... При этом древнерусская литература рассказывает по преимуществу о тех лицах, которые сыграли значительную роль в исторических событиях: будь то Александр Македонский или Авраамий Смоленский...”

“Мировая история, изображаемая в литературе, велика и трагична. В центре ее находится жизнь одного лица – Христа. Всё, что совершалось в мире до его воплощения, – лишь при-уготовление к ней. . Всё, что произошло и происходит после, – сопряжено с этой жизнью, так или иначе с ней соотносится. Трагедия личности Христа заполняет собой мир, она живет в каждом человеке, напоминается в каждой церковной службе. События ее вспоминаются в те или иные дни года. Годичный круг праздников был повторением священной истории. Каждый день года был связан с памятью тех или иных святых или событий. Человек жил в окружении событий истории. При этом событие прошлого не только вспоминалось, – оно как бы повторялось ежегодно в одно и то же время... Сама природа как бы символизировала своим весенним расцветом события воскресения Христа...” (И все это легко объясняется. Христианская жизнь строилась так, чтобы все помогало человеку расти духовно и прибли-жаться к Богу. – Б.Е.).

(Помогало сближаться с Господом и осознание красоты и премудрости созданного Им мира, ведь сам Космос, сама Природа учили жить мудро и красиво. – Б.Е.). “Одна из популярных книг древней Руси – Шестоднев Иоанна Экзарха Болгарского.  Книга эта рассказывает о мире, располагая свой рассказ в порядке библейской легенды о создании мира в шесть дней... В первый день был сотворен свет, во второй – видимое небо и воды, в третий – море, реки, источник и семена, в четвертый – солнце, луна и звезды, в пятый – рыбы, гады и птицы, в шестой – животные и человек. Каждый из описанных дней – гимн творению, миру, его красоте и мудрости, согласованности и разнообразию элементов целого...” (Человек, благодарный Богу за Его любовь и щедрость, не мог не петь Творцу чистосердечных гимнов. – Б.Е.).

“Жанр притчи традиционный. Для древней Руси он имеет еще библейское происхождение. Притчами усеяна Библия. Притчами говорит Христос в Евангелии. Соответственно притчи входили в состав сочинений для проповедников и в произведения самих проповедников. Но притчи повествуют о “вечном”. Вечное же – оборотная сторона единого исторического сюжета древнерусской литературы. Всё совершающееся в мире имеет две стороны: сторону, обращенную к временному, запечатленную единичностью совершающегося, совершившегося или того, чему надлежит совершиться, и сторону вечную: вечного смысла происходящего в мире. Битва с половцами, смена князя, завоевание Константинополя турками или присое-динение княжества к Москве – все имеет две стороны.  Одна сторона – это то, что произошло, и в этом произошедшем есть реальная причинность: ошибки, совершенные князьями, недостаток единства или недостаток заботы о сохранности родины – если это поражение; личное мужество и сообразительность полководцев, храбрость воинов – если это победа; засуха  – если это неурожай; неосторожность “бабы некоей” – если это пожар города. Другая сторона – это извечная борьба зла с добром, это стремление бога (Бога. Далее это слово будем писать по правилам современной орфографии. – Б.Е.) исправить людей, наказывая их за грехи или заступаясь за них по молитвам отдельных праведников (вот почему, со средневековой точки зрения, так велико историческое значение их уединенных молитв). (И не только средневековой точки зрения, но и нынешней. – Б.Е.). В этом случае с реальной причинностью сочетается по древнерусским представлениям причинность сверхреальная...” (И опять-таки не только по древнерусским представлениям, но и по современным, пра-вославным: всё вершится по Промыслу Божьему, по причинам, которые содержат в себе предвечные Логосы Мира. – Б.Е.).

(Чтобы не переписывать всей статьи академика Лихачева, во многом справедливой, но все же не во всем, процитируем еще один эпизод. – Б.Е.). “Герой ведет себя так, как ему положено себя вести, но положено не по законам его характера, а по законам поведения того разряда героев, к которому он принадлежит. (Здесь высвечивается совсем другое: пра-вославная традиция молиться перед каждым делом, и тем более перед битвой. – Б.Е.).  Не индивидуальность героя, а только разряд, к которому принадлежит герой в феодальном об-ществе... Идеальный полководец должен быть благочестив (да и воин тоже! – Б.Е.) и должен молиться перед выступлением в поход. И вот в “Житии Александра Невкого” описывается, как Александр входит в храм Софии и молится там со слезами Богу о даровании победы. Идеальный полководец должен побеждать многочисленного врага немногими силами, и ему помогает Бог. И вот Александр выступает “в мале дружине, сождавъся со многою силою своею, уповая на Святую Троицу”, а врагов его избивает ангел. А затем все эти особенности поведения святого Александра Невского механически переносятся уже в другом произведении на другого святого – князя Довмонта Тимофея Псковского. И в этом нет неосмысленности, плагиата, обмана читателя. Ведь Довмонт – идеальный воин-полководец (идеальный христианин. – Б.Е.). Он и должен вести  себя так, как вел себя в аналогичных обстоятельств другой идеальный воин-полководец (христианин. – Б.Е.) – его предшественник Александр Невский...”

III.

(Но вернемся к надолго оставленному нами Белинскому. Посмотрим, какие задачи ставил он перед тогдашней российской литературой – Б.Е.). “Какое же назначение и какая цель искусства?.. Изображать, воспроизводить в слове, в звуке, в чертах и красках идею всеобщей жизни природы: вот единая и вечная тема искусства! Поэтическое одушевление есть отблеск творящей силы природы. Посему поэт более, чем кто-либо другой, должен изучать природу физическую и духовную, любить ее и сочувствовать ей; более, нежели кто-либо другой, должен быть чист и девствен душою; ибо в ее святилище можно входить только с ногами обнаженными, с руками омовенными, с умом мужа и сердцем младенца; ибо только сии наследят царствие небесное, ибо только в гармонии ума и чувства заключается высочайшее совершенство человека!.. (И вот они – пошли беды молодого критика. Беды, потому что отверг он в своем исследовании начало начал, основу основ российской жизни – право-славную веру, а в ней-то и вся суть: содержит она такие истины, без которых ни литературные процессы, ни политические, ни экономические понять невозможно. Всё будет не истина, а детский лепет. Только в гармонии ума и сердца высочайшее совершенство, – утверждает “Аристарх нового века”. И достичь это совершенство может человек с чистой и девственной душою. Но без Бога, сам по себе, человек никогда этого не достигнет – он греховен, порочен и слаб. А Бог может помочь только человеку верующему, способному на смирение и рас-каяние. Человек же Белинского “сам с усам”, очень сильно захочет и добьется того высо-чайшего состояния, при котором станет “с умом мужа и сердцем младенца”. И это весьма странно, ведь Белинский во всем, нами прочитанном, воткрытую не отрицает Бога. – Б.Е.).

“Весь беспредельный (и со второго слова ошибка: у Вселенной свои пределы, свои начало и конец. – Б.Е.), прекрасный божий (Божий. – Б.Е.) мир есть не что иное, как дыхание единой, вечной идеи (мысли единого, вечного бога) (Бога. Ниже во всех случаях написание  слов “Бог” и “Божий” православное. – Б.Е.), проявляющейся (воплощенной и воплощаемой Творцом. – Б.Е.) в бесчисленных формах, как великое зрелище абсолютного единства в бесконечном разнообразии. Только пламенное чувство (пламенная вера во Вседержителя. – Б.Е.) смертного (познания неверующего смертного всегда ошибочны. – Б.Е.) может постигать, в свои светлые мгновения, как великое тело этой души вселенной, сердце которой составляют громадные солнца, жилы – пути млечные, а кровь – чистый эфир. Для этой идеи нет покоя: она живет беспрестанно, то есть беспрестанно творит, чтобы разрушать, и разрушает, чтобы творить... (Опять же какая-то философская размазня. Не идея творит, а Бог согласно Своей Общей Предвечной Идее (Общему Логосу). – Б.Е.)... силы природы борются, враждуют и умиротворяются силами посредствующими, и гармония царствует в этом вечном брожении, в этой борьбе начал и веществ. Так идея живет: мы ясно видим это нашими слабыми глазами...” (Нашими слабыми глазами мы видим борьбу сил природы и их гармонизацию уже как последсвие грехопадения наших предков; с созданием Адама и Евы в мире не было борьбы; была единая гармония. – Б.Е.).

“Бог создал человека и дал ему ум и чувство, да постигает сию идею своим умом и знанием, да приобщается к ее жизни в живом и горячем сочувствии, да разделяет ее жизнь в чувстве бесконечной, зиждущей любви!...” (Ни слова о грехопадении и последующей греховности человечества. А в этом и вся суть. – Б.Е.).

(Правда, человек может “разделить жизнь Божественной идеи” только в одном случае. – Б.Е.). “...отрекись от себя, подави свой эгоизм, попри ногами  твое своекорыстное я, дыши для счастья других, жертвуй всем для блага ближнего, родины, для пользы человечества, люби истину и благо не для награды, но для истины и блага, и тяжким крестом выстрадай твое соединение с Богом, твое бессмертие, которое должно состоять в уничтожении твоего я, в чувстве беспредельного блаженства!.. Что? ты не решаешься? этот подвиг тебя страшит, кажется тебе не по силам? (Он и всем не по силам, если не смириться, не раскаяться перед Богом за бесконечные грехи свои и не прибегнуть к Его помощи. Но у Белинского человек сам, своими умом и волей, может достигнуть соединения с Господом. Для чего критику нужно было скрыть от читателей одну из основных православных истин, мы раскроем чуть позднее. – Б.Е.).

“Ну, так вот тебе другой путь, он шире, спокойнее, легче: люби самого себя больше всего на свете; плачь, делай добро лишь из выгоды, не бойся зла, когда оно приносит тебе пользу. Помни это правило: с ним тебе везде будет тепло!.. Какая тебе нужда, что в душе твоей каждую минуту будет разыгрываться ужасная, кровавая драма, что ты будешь в бес-престанном раздоре с самим собою... что тени погубленных тобою окружат твой болезненный одр, составят около него адскую пляску и с яростным хохотом будут веселиться твоими последними, предсмертными страданиями, что перед твоими взорами откроется ужасная картина нравственного уничтожения за гробом, мук вечных!.. (Вроде бы по-христиански рисует автор судьбу погрязшего во зле. Но заметьте: ни слова о том, что судьба погрязшего – это судьба неверующего атеиста, отвернувшегося от Бога. И Бог тут снова как бы ни при чем. – Б.Е.).

(Без всякой зависимости от Бога решает свою судьбу и художник, на чье чело “природа (но не Творец. – Б.Е.) возложила печать гения”. – Б.Е.). “Если же, при твоем рождении, природа... дала тебе вещие уста пророка и сладкий голос поэта, если миродержавные судьбы (Промысел Божиий. – Б.Е.) обрекли тебя быть двигателем человечества (“Ничего не можете без Меня”, – сказал Господь. – Б.Е.), апостолом истины и знания (ни один человек не владеет ни истиной, ни знаниями. – Б.Е.), вот опять перед тобою два неизбежные пути. Сочувствуй природе, люби и изучай ее бескорыстно, трудись безвозмездно, отверзай души ближних для впечатлений благого и истинного, изобличай порок и невежество, терпи гонения злых, ешь хлеб, смоченный слезами, и не своди задумчивого взора с прекрасного, родного тебе неба. Трудно? тяжко?..” (Да просто невозможно! С этим мог справиться Христос. Грешный человек, в том числе и гений, поскольку он тоже человек грешный, подверженный всевозможным грехам, без помощи Бога, а для этого он должен постоянно чистосердечно раскаиваться перед Ним за свои прегрешения, – так вот, без Божьей помощи и гений сделает не больше, чем простой человек. Сколько было у Пушкина срывов, когда он отходил от Господа, и какие могучие силы играли его гением, когда мир с Богом снова оживал. – Б.Е.).

“Трудно? тяжко?.. Ну, так торгуй твоим божественным даром, положи цену на каждое вещее слово, которое ниспосылает тебе Бог в святые минуту вдохновения: покупщики найдутся, будут платить тебе щедро, а ты лишь умей кадить кадилом лести, умей склонять во прах твое венчанное чело, забудь о славе, о бессмертии, о потомстве, довольствуйся тем, если услужливая рука торгаша-журналиста, провозгласит о тебе, что ты великий поэт, гений, Байрон, Гете!.. (В этом случае художник должен помнить и о том, что Бог забирает талант у тех, кто им начинает торговать. “Портрет” Гоголя – убедительное предупреждение продающим свою душу мамоне, а точнее – дьяволу. – Б.Е.).

“Без борьбы нет заслуги, без заслуги нет награды, а без действования нет жизни! Что представляют собою индивидуумы, то же представляет и человечество: оно борется еже-минутно и ежеминутно улучшается. Потоки варваров, нахлынувших из Азии в Европу, вместо того, чтобы подавить жизнь, воскресили ее, обновили дряхлеющий мир; из гнилого трупа Римской империи возникли мощные народы, сделавшиеся сосудом благодати...” (Какое тут пустословие и какое непонимание истинной причины развивающейся истории! Борьба в мире идет между верой в истинного, православной Бога и неверием в Него (все остальные религии необходимо причислить к язычеству, а значит – к неверию). И не варвары “обновили дряхлеющий мир”, а Христова вера, христианство, а позднее – православие. Побеждала в какой-то стране учение Христа, – страна, действительно, становилась “сосудом благодати”, как Русь при Владимире Красном Солнышке. Но и в христианских странах вера подчас вытеснялась безверием, как в пушкинские времена – французскими атеистическими идеями. Детской лёгкостью отдает и мысль о ежеминутном улучшении человечества в результате ежеминутной борьбы. В мире идёт падение веры. Даже христианство реформаторы приспосабливают под мещанское материальное благополучие (католизм, протестантизм, лютеранство). Как видим, пренебрежительное отбрасывание “основы основ”, “старинных памятников литературы”, приводит “неистового Виссариона” к фантастическим, далеким от реальной жизни выводам. Но на это он идет сознательно. Религию ему надо отодвинуть как можно дальше, чтобы она не мешала пропаганде его вызревающего мировоззрения. – Б.Е.).

“Чем выше гений поэта, тем глубже и обширнее обнимает он природу и тем с большим успехом  представляет нам ее в ее высшей связи и жизни. Если Байрон взвесил ужас и страданье, если он постиг и выразил только муки сердца, ад души, это значит, что он выразил и показал нам только одну сторону бытия вселенной, что он вырвал и показал нам только одну страницу оного... Но Шекспир, божественный, великий, недостижимый Шекспир, постиг и ад, и землю, и небо: царь природы, он взял равную дань и с добра и с(о) зла и подсмотрел в своем вдохновенном ясновидении биение пульса всесленной! Каждая его драма есть мир в миниатюре..” (Выше, ниже гений поэта... Это ведь мало что объясняет. Выше гений у того поэта, у того художника, у которого чище и глубже вера в Христа (у древних – в Единого Бога). У безверных авторов, богоборствующих, талант значительно ниже; Бог не дает им истинных постижений мира; и потому в творчестве их, в основном, отражаются греховные страсти и помыслы людские. Байрон, поднявший руку на Бога, – написал “Дон-Жуана”, Шекспир, оставшийся верным Христовым истинам, – создал “Гамлета”, “Короля Лира, “Ромео и Джульетту”. По сильной вере дается и более сильная способность (гениальность) отразить “Божественную идею”. – Б.Е.). 

(Ну, а здесь Белинский совершенно по-детски запутался. – Б.Е.). “В самом деле, разве вы можете назвать то или иное явление прекрасным, а это безобразным без отношений?.. Разве не один и тот же дух божий создал кроткого агнца и кровожадного тигра, статную лошадь и безобразного (?) кита, красавицу черкешенку и урода негра (?). Разве он больше любит голубя, чем ястреба, соловья, чем лягушку, газель, чем удава? Для чего же поэт должен изображать вам одно прекрасное, одно умиляющее душу и сердце?” (Господь создал мир прекрасным, добрым и гармоничным. Всё человеку было мило и  приятно. Но Адам и Ева согрешили, отвернулись от Бога, и мир измеился – стал жестоким, несправедливым, добрым и злым, и непримиримая борьба поселилась в нем. Так что не “дух божий” создал кровожадность в тигре – человек стал безбожным, жестоким, и окружающий мир, по мудрому Промыслу Божьему, последовал его примеру. Борьба со Злом стала необходима, чтобы человек понял свою слабость и вернулся к Отцу Небесному прежней верой своей. Снова тут нужно было смотреть на мир с точки зрения православных откровений; без этого – слабые выводы человеческие подобны аморфному туману. – Б.Е.).

(А теперь вновь можно вернуться к высказыванию Белинского о Державине и Пушкине: “Вам нравится ода “Бог” Державина”? Но этот же Державин написал “Мельника”. Вы осуждаете Пушкина за многие вольности в “Руслане и Людмиле”? Но этот же Пушкин создал вам “Бориса Годунова”. Отчего же такие противоречия в их художественном направлении? Оттого, что они хорошо помнят правило:

Теперь гонись за жизнью дивной
И каждый миг в ней воскрешай,
На каждый звук ее призывный
Отзывной песнью отвечай. (Веневитинов).

(Конечно, не “каждый миг” воскрешает поэт, а лишь тот, что созвучен его душе. Почему же “воскрешения” такие разные? А только потому, что в разные миги жизни и поэт разный. То более приближен к Богу, то, под влиянием атеистической моды или других причин, удален от Него. Пушкин, в лицейские годы богоборчества не только “Руслана и Людмилу” написал, но сочинил “Монаха” и “Гавриилиаду” и много других вещей, от которых позднее отрекся: “...начал я писать с 13-летнего возраста и печатать почти с того же времени. Многое желал бы я уничтожить, как недостойное даже и моего дарования, каково бы оно ни было. Иное тя-готеет, как упрек, на совести моей... По крайней мере не должен я отвечать за перепечатание грехов моего отрочества, а тем паче за чужие проказы” (“Опровержение на критики”). “Грехи моего отрочества” – юношеский отход об Бога, к которому Пушкин возвращался всю жизнь всё увереннее и осознаннее. Так что “Борис Годунов” – плод творения поэта уже почти право-славного.  Нельзя не учитывать и поздние откровения Державина, признававшего, что лучшие вещи он написал по вдохновению, данному  Богом, а другие – под влиянием обычных человеческих чувств:

Я любил чистосердечье,
Думал нравиться лишь им,
Ум и сердце человечье
Были гением моим.
Если я блистал восторгом,
С струн моих огонь летел,
Не собой блистал я – Богом;
Вне себя я Бога пел...

Красноречивое признание, полностью объясняющее написание “Бога” и “Мельника”, и всего прочего, причем, совсем не с позиций Белинского. – Б.Е.).

(Так! Ну, а позиции нашумевшего в свое время критика каковы? Пока мы поняли одно – для чего-то он Бога и российское православие затушёвывает. Проследим за его дальнейшими мыслями. – Б.Е.). “Да – искусство есть выражение великой идеи вселенной в ее бесконечно разнообразных явлениях!.. Всё искусство поэта должно состоять в том, чтобы поставить читателя на такую точку зрения, с которой бы ему видна была вся природа в сокращении, в миниатюре, как земной шар на ландкарте, чтобы дать ему почувствовать веяние, дыхание этой  жизни, которая одушевляет вселенную, сообщить его душе этот огонь, который согревает ее. Наслаждение же изящным должно состоять в минутном забвении нашего я, в живом сочувствии с общею жизнью природы; и поэт всегда достигнет этой прекрасной цели, если его произведение есть плод возвышенного ума и горячего чувства, если оно свободно и безотчетно выливалось из его души...” (Но “выражение великой идеи вселенной в ее бесконечно разнообразных явлениях” – не есть ли выражение истины, которая лежит в “основе основ” древнерусской литературы, истины о том, что вселенную со всем ее бес-конечным разнообразием и человеком в центре всех ее пересечений создал Творец и начертал цель разумному центру космоса стремиться к совершенству Отца его Небесного и духовному соединению с Ним? Читаем самое первое древнерусское литературное произведение – “Слово о Законе и Благодати”, произнесенное 26 марта 1049 года первым русским митрополитом Иларионом: – Б.Е.).

“О Законе, Моисеем данном,
и о Благодати и Истине в Иисусе Христе явившимся;
о том, как Закон отошел,
а Благодать и Истина всю землю исполнили,
и вера на все языки простёрлась,
и на наш народ русский.
Похвала Государю нашему Владимиру,
им мы крещены были;
молитва Богу от всей земли нашей.
Господи, благослови, Отче!”

Вот как надо о главном и самом великом в жизни человеческой – просто, поэтично и без хитроумных размазываний сути! – Б.Е.).

“Благословен Господь Бог Израиля,
Бог христианский,
что посетил людей своих (после их смертельного грехопадения. – Б.Е.)
и содеял им избавление,
что не дал тварям своим
вечно идольским мраком одержимыми быть
и в бесовском служении гибнуть.
Но сперва Он указал путь племени Авраамову
Законом на скрижалях,
а после Сыном своим все народы спас,
Евангелием и крещением вводя их
в обновление послебытия – в жизнь вечную...”

(Вряд ли может быть что-то более необходимое и жизненное для россиян и для всех других народов – вот этого спасения от гибели. Враз потускнела великая идея вселенной у Белинского, общая, расплывчатая и пустая. Всеохватно, а пусто. – Б.Е.).

(Но хоть и пусто, пойдем за Белинским, за его посулами докопаться до смысла “современной литературы”, словно сердцевина древней и современной литературы не должна остаться прежней! – Б.Е.). “Итак, теперь должно решить следующий вопрос (как будто какие-то вопросы уже удалось решить. – Б.Е.): что такое наша литература: выражение общества или выражение духа народного? Решение этого вопроса будет историею нашей литературы и вместе историею постепенного хода нашего общества со времен Петра Великого. Верный моему слову, я не буду говорить, с чего начинались литературы всех народов и как они развивались, ибо это должно быть общим местом для всякого читающего человека”. (Мы уже подчеркивали и еще раз подчеркнем, что вся беда Белинского в отречении от начала древнерусской литературы, которое якобы некое “общее место” всех земных литератур. Но это не так. Каждая литература при своем зарождении отразила особенности той или иной нации. Русская литература, например, сплошь была христианской, и в этом отразилась особенность древней Руссии, только что принявшей крещение. Христианская вера стала жизнью всех россиян – и простых и из “общества” (приближенных к княжеской знати). А раз так, то и жизнь российская предельно наполнилась первостепенным смыслом – спастись от гибели безверия, строить бытие по заповедям Христовым. Так повелось на Руси, и это стало ее духовным выражением. Современник Пушкина и Белинского святитель Игнатий Брянчанинов писал брату по вере иноку Леониду: “Пусть сердце твое беседует со мною просто, искренно; каждое слово твое пусть будет для истины. А Бог – будет, как и есть, Свидетелем бесед наших, которых причина и цель – Он, и наше в Нем спасение”. Блестящее выражение русского духа – народного и общественного! Ведь среди православных нет деления на высшие и низшие классы, все равны перед Богом. И князья Богу в храмах молились, и простолюдины. И князья бились за Русь христианскую, и простолюдины, становившиеся дружинами князей. И над ратями развивались знамена с изображением Христа. Деление народа русского на классы началось с проникновением западного (более всего французского) атеизма и безбожия. Вот и Белинский напрягает мысли, как бы повиртуознее объяснить читателю, что “общество” не народ, что дух народный не дух общественный, а литература, отражающая дух народный, только одна и истинная в отличие от литературы, показывающей высший свет. Вот за такой показ и доставалось Пушкину, да и другим писателям, от Белинского, Писарева и других нахрапистых нигилистов-разночинцев. – Б.Е.).

IV.

“В чем же состоит самобытность каждого народа? В особенном, одному ему при-наждежащем образе мыслей и взгляде на предметы, в религии (как будто образ мыслей и всё другое формирует не религия. – Б.Е.), языке и более всего в обычаях (и корни обычев в религии; это убедительно доказывает Лихачев. – Б.Е.)  Все эти обстоятельства чрезвычайно важны, тесно соединены между собою и условливают друг друга, и все проистекают из одного общего источника – климата и местности. (Далеко не все: религия, например, не происходит, но два этих фактора, конечно, тоже вносят свой вклад в создание национального характера, “национальной идеи”, как говорил Ильин. – Б.Е.).

“Все эти обычаи укрепляются давностию, освящаются временем и переходят из рода в род, от поколения к поколению, как наследие потомков от предков. Они составляют физио-номию народа, и без них народ есть образ без лица, мечта, небывалая и несбыточная”.

“На востоке Европы, на рубеже двух частей мира, провидение поселило народ, резко отличающийся от своих западных соседей. Его колыбелью был светлый юг; меч азиятца-русса дал ему имя; издыхающая Византия завещала ему благодатное слово спасения; оковы татарина связали крепкими узами его разъединенные части (вот уж чего не было при монголо-татарах! – Б.Е.), рука ханов спаяла их его же кровию; Иоанн III научил его бояться, любить и слушаться своего царя, заставил его смотреть на царя как на провидение, как на верховную судьбу, карающую и милующую по единой воле и признающую над собой единую Божию волю” (Как будто на Владимира Солнышко точно так же не смотрел русский народ – Б.Е.).

“Крепко стал он за церковь Божию, за веру праотцев, непоколебимо был верен батюшке царю православному; его любимая поговорка была: мы все божии да царёвы; Бог и царь, воля божия и воля царева слились в его понятии воедино. Свято хранил он простые и грубые нравы прадедов. (Разве грубые нравы – брать в поход вместе с оружием гусли? или провожать гостей-купцов через опасные, разбойничьи места? – Б.Е.) и от чистого сердца почитал ино-земные обычаи дьявольским навождением. (Ну да, дьявольским. А разве язычество, ис-каженные истины – не от князя тьмы? Вот это почему-то и сейчас очень трудно усваивается русским народом. – Б.Е.).

(Приведенные выше цитаты грешат по части православных истин, но еще не настолько, чтобы автора можно было отнести к заядлым нигилистам. И не случайно осенью 1836 года Пушкин поручил Нащёкину и Щепкину начать переговоры с Белинским по поводу перехода молодого критика в журнал “Современник”. Думаю, гений наш не мог не видеть атеистических вывихов “современного Аристарха”, но видел и другое – бьющий фонтаном талант его. Пуш-кин, по свидетельству Анненкова, говорил о Белинском: “Этот чудак почему-то очень меня любит. У него есть чему поучиться и тем, кто его ругает”. Пушкин есть Пушкин – он проницал людей насквозь. И, видимо, принятием Белинского в “Современник” как-то хотел подправить “неистового Виссариона”. Но Господь уберег нашего гения от сомнительного шага.– Б.Е.).

(А “неистовый Виссарион” уже не шел, а катился к революционному насилию. Даже в “Литературных мечтаниях”, кроме перечисленный положительных качеств народа, правда, уже приправленных изрядной долей иронии, критик ничего больше не видел. – Б.Е.). “...Но этим и ограничивалась вся поэзия его жизни: ибо ум его был погружен в тихую дремоту (что же, когда народ вместе с князем Димитрием Донским изгонял из Руси татар, делал он это в дремотном состоянии? – Б.Е.) и никогда не выступал из своих заветных рубежей (насколько Белинский тут не прав, доказывает статья Ильина “Русская идея”. – Б.Е.); ибо он не преклонял колен перед женщиною, и его гордая и дикая сила требовала от ней рабской покорности, а не сладкой взаимности (даже в поступке Стеньки Разина в отношении персидской княжны – преклонение колен. – Б.Е.); ибо быт его был однообразен, ибо только буйные игры и удалая охота оцветляли этот быт (неужели бедному критику ни разу не довелось видеть, как проходили  в его век деревенские праздники? – Чайковский в “Евгении Онегине” лишь частичку таких празднеств показал. – Б.Е.); ибо только одна война возбуждала всю мощь его холодной, железной души, ибо только на кровавом раздолье битв она бушевала и веселилась на всей своей воле (что-то тут от “Тараса Бульбы”, но ведь казаки не весь русский народ. А главной русской чертой, по Ильину всегда была “предметная созерцательность”, то есть религиозная углублённость в душу свою. – Б.Е.).

“Да – много было сделано великого, полезного и славного! Петр был совершенно прав: ему некогда было ждать. Он знал, что ему не два века жить, и потому спешил жить, а жить для него значило творить. Но народ смотрел иначе (как будто Меншиков, Демидовы не народ. – Б.Е.). Долго он спал (сонливость, по Белинскому, прямо-таки первое качество русской натуры! – Б.Е.), и вдруг могучая рука прервала ... его богатырский сон: с трудом раскрыл он свои отяжелевшие вежды (не народ, а Вий какой-то! – Б.Е.) и с удивлением увидел, что к нему ворвались чужеземные обычаи, как незваные гости, не снявши сапог, не помолясь свя-тым иконам, не поклонившись хозяину (что человеку не мило, то он не переймет даже под бичом; но истинного тут то, что западное общество уже в петровскую эпоху было охвачено не духовностью, а идеями материальной благополучности и более того – идеями рево-люционности, насильственного преобразования жизни. – Б.Е.).

(А далее у Белинского еще фантастичнее получается. – Б.Е.). “Какое ж следствие вышло из всего этого? Масса народа упорно осталась тем, что и была; но общество (высшее общество и слои, обслуживающие его. – Б.Е.) пошло по пути, на который ринула его мощная рука гения (Русь много заимствовала у Запада, но это вовсе не значит, что она потеряла свои национальные черты; не значит, что Петр I или тот же Меншиков перестали быть русскими, хотя что-то переняли и у иноземцев. – Б.Е.). Что ж это за общество? Я не хочу вам много говорить об нем: прочтите “Недоросля”, “Горе от ума”, “Евгения Онегина”...”

(Начинает проясняться, для чего Белинскому нужно было подальше отойти от Бога и поделить русскую нацию на “общество” и просто “народ”. С христианской точки зрения на-селение страны можно делить только на верующих и неверующих; другие деления не имеют смысла. А с точки зрения атеистической, материалистической – нация делится на тех, кто остальных грабит, и тех, кто себя грабить позволяет. То есть Белинский потихохоньку пере-бирался в стан нигилистов-революционеров, духовным отцом которых на Руси стал Евгений Онегин. Чем больше писал “этот чудак”, тем “чудаковатость” его все отчетливее превращалась в революционность, и вполне справедливо Плеханов назвал Белинского “предшественником русского марксизма”. – Б.Е.).  “Итак, народ, или лучше сказать, масса народа (у Маркса: “масса массовая”. – Б.Е.), и общество пошли у нас врозь (врозь они пошли и во всех других странах, таков закон общественного развития. – Б.Е.). Первый остался при своей прежней, грубой и полудикой жизни и при своих заунывных песнях (это ж надо такой эпитет к наши  песням приклеить! – Б.Е.), в коих изливалась его душа и в горе и в радости (посмотрел бы наш фантазер, какие радостные действа сотворял русский народ в праздники, а это полудикостью и подавленностью никак назвать было невозможно. – Б.Е.); второе же, видимо, изменялось, если не улучшалось, забыло всё русское, забыло даже говорить русский язык, забыло поэтические предания и вымыслы своей родины, эти прекрасные песни, полные глубокой грусти, сладкой тоски и разгулья молодецкого (так ведь они же заунывные? Впрочем, Пушкин собственноручно записывал сказки, былины, песни и поговорки, бывая в деревнях; делали это Даль и Данилов. – Б.Е.), и создало себе литературу, которая была верным его зеркалом. (Догадываемся: и “массе народа” нужна такая литература, которая бы отражала ее жизнь, тоже наподобие зеркала. А такой литературы, народной, пока нет и нет на Руси. И скорее из-за этого весь сыр-бор в “Литературных мечтаниях”. – Б.Е.).

“Если верить возгласам наших литературных учителей, то в духовном красноречии  (тут опять же об “основе основ” русской кульутуры. – Б.Е.) мы едва ли не превосходим всех европейских народов. Не берусь решать этого вопроса, ибо говорю о нем мимоходом, между прочим, как о деле, не прямо относящемся к предмету моего обзора...” (Да ведь прямее-то и некуда; чуть ниже мы увидим это. – Б.Е.).

“Не стану также распространяться о Кантемире; скажу только, что я очень сомневаюсь в его поэтическом призвании. Мне кажется, что его прославленные сатиры были скорее плодом ума и холодной наблюдательности, чем живого и горячего чувства... Он был иностранец, следовательно, не мог сочувствовать народу (то есть “массе народа”, а не “обществу”. – Б.Е.) и разделить его надежд и опасений; ему было спола-горя смеяться. Что он был не поэт, этому доказательством служит то, что он забыт. Старинный слог! Пустое!.. (Вот этим-то и страшен революционизм. Ему всё надо ниспровергнуть. Казалось бы, чего тут не сообразить, что после семи веков безличностной, православно-летописной литературы Пушкину ну никоим образом не родиться, как у других народов – Данте, Шекспиру или Гёте. Река ведь из родников и ручейков складывается. Следовательно, и реке – Пушкину должны предшествовать родники и ручейки Кантемиры-Тредиаковские-Ломоносовы. Но револю-ционерам всё не так, всё не то. Им потом и Пушкин совсем не “тем” покажется – дворянско-самодержавным, а дворянско-самодержавное поскорее надо сбрасывать “с корабля современности”. Так сбрасывает Белинский Кантемира. – Б.Е.).

(Посмотрим, что написано в одной из современных энциклопедий о  “забытом” поэте. – Б.Е.). “Кантемир Антиох Дмитриевич (1708-1744) (прожил меньше пушкинского. – Б.Е.) – князь, русский поэт, дипломат. Про-ветитель-рационалист, один из основоположников русского классицизма в жанре стихотворной сатиры. Отец его Дмитрий Константинович, – молдавский господарь, позднее светлейший российский князь, сподвижник и советник Петра I, писатель...” (Значит, потомками не забыт. Посмотрим теперь то, чему он стал основоположником. – Б.Е.).

Макогоненко. Вступительная статья к сборнику “Русская поэзия XVIII века” из серии “Всемирная литература”, 1972 г.

“Европеизация, бурно осуществлявшаяся Петром, подготавливала  условия для суще-ствования России как мировой державы. (Вспомним Пушкина:
“О мощный властелин судьбы!
Не так ли ты над самой бездной,
На высоте, уздой железной
Россию поднял на дыбы? – Б.Е.). Возникала острая необходимость создания национальной литературы, которая была бы способной выражать национальную жизнь России в ее новом качестве. Чувствуя себя наследниками всего мира, русские люди этого века с особой остротой понимали, что должно наследовать не только национальную традицию, но и художественный опыт человечества. Новая дитература поэтому стала развиваться в рамках направления классицизма, опираясь на достижения французской и немецкой ветвей. (Вот почему Пушкин написал, что “словесность наша явилась вдруг в XVIII столетии”. Он имел в виду возник-новение классицизма”. – Б.Е.). При этом использование эстетических открытий литератур других народов оказывалось моментом сложного процесса выработки национально обус-ловленной художественной системы, сложения эстетического кодекса русского классицизма.”

(У русского классицизма пять особенности. – Б.Е.): 1. “...сформировался классицизм как направление, способствовавшее созданию большого общегосударственного национального искусства. В условиях строжайшей государственной дисциплины, жесточайшей регла-ментации всех форм политической и общественной жизни, борьбы со всяким “своеволием” классицизм выдвинул культ гражданских добродетелей, требуя от человека отказа от всех личных чувств и желаний во имя высших государственных интересов”.
2. “...эстетический кодекс классицизма выдвигал требование  обязательного  подражания античным образцам. Подражание обуславливало и важнейшие черты стиля создаваемых произведений. Принцип подражания помогал новому искусству использовать образы и сю-жеты, мифологию, готовые поэтические решения тех или иных конфликтов и даже отдельные поэтические описания и картины. Античное искусство из далеких эпох приходило в совре-менность, отдавая художественную энергию искусству нового времени”.
3. “Русский классицизм был явлением глубоко прогрессивным. Он сформировал в жанре трагедии представление о героическом характере, высоко поднял поэтическую культуру, показал способность поэзии к аналитическому раскрытию душевного мира человека. Уси-лиями Тридиаковского и Ломоносова (осуществил) реформу русского стихосложения. Отказавшись от чуждого духу и строю русского языка силлабического (основанного на церковном речитативе, то есть соизмеримости строк по количеству слогов. – Б.Е.) стихосло-жения, заимствованного из польской поэзии (в XVII веке. – Б.Е.), они ввели силлабо-тоническое (основанное на чередовании ударных и безударных слогов), открывая тем самым возможность использования интонационного богатства русского языка, который отличает многоакцентность и свобода ударений в слове”. 
4. “Успешное развитие литературного языка во многом зависит от состояния этого языка. Несколько столетий в России литературным языком был церковнославянский. На основе глубокого изучения живой разговорной речи Ломоносов создает первое научное описание русского языка, устанавливает систему его грамматических норм. Более того – он осуществляет реформу и определяет пути сложения нового литературного языка: он уза-конивает использование живого русского языка, открыв в просторечии источник его по-стоянного обновления; но русский язык должен быть обогащен и всем лучшим, что дал церковнославянский язык за свою многовековую историю”.
5. Но “в самом эстетическом  кодексе этого направления таилось глубокое и роковое противоречие. Как всякое искусство, классицизм был призван отражать жизнь. Но его эсте-тический кодекс ставил между писателем и окружающей его действительностью преграду в виде правил. Правила заставляли строго отбирать материал, и многое лишалось права на свое воплощение. Реальная практика людей разных сословий, жизнь общества с его дей-ствительными противоречиями, судьба конкретного русского человека – его жизнь, его права и место в обществе, его быт, его идеалы, поиски счастья, его бедствия и страдания – всё это оказывалось за бортом поэзии классицизма...” (Видите, тут еще и не от желания и таланта писателя зависело более полное отражение жизни, а от классицизма, его строгих законов, чего Белинский не учитывал. Не думаю, что от незнания. – Б.Е.).

(Итак, великие достижения принес с собой на русскую землю классицизм, и, в отличие от Белинского, прав был Пушкин, ни в одной из многочисленных статей своих не унизивший праотцов нового направления в искусстве. Ведь они торили первые шаги в неизведанное. А шаги эти особенно трудны. Мы начали свой короткий обзор с Кантемира. “Неистовый Виссарион” написал, что ему было “спола-горя смеяться” над русским народом. Но правды в этом не было ни на грошь. – Б.Е.). “Свои сатиры Кантемир начал писать в накаленной атмосфере политической борьбы с реакционерами за дело умершего Петра. Объектами его обличений стали противники петровских реформ, петровской политики европеизации России: “дворяне злонравные”, некоторые церковники (не воспринявшие реформ и незаслуженно назвавшие Петра Антихристом. – Б.Е.), защитники старины и обскурантизма, ненавистники просвещения, “хулящие учение”... Новое в своих стихах поэт видел в том, что ему удалось выразить “голой правды силу”... Для Кантемира порочно то, что мешает просвещению оте-чества в эпоху господства невежественных преемников Петра. (И именно по этой причине он избирает своим оружием сатиру, а не потому, что имел пристрастие осмеивать чужаков-русских. – Б.Е.)... Кантемир первым поставил на общественное обсуждение вопрос о месте крепостного крестьянина в феодальной России... Кантемир – дворянин... Он не ставил вопроса о ликвидации крепостного права, но считал важным в тех условиях определить общественное положение и дворянина и крестьянина... (Удивительно, но Кантемир видел равенство людей всех сословий по-христиански: все произошли от Адама:

Адам дворян не родил, но одно с двух чадо
Его сад копал, другой пас блеющее стадо. –

И еще, пожалуй, добавить надо, справедливости ради: сатира – детище  Кантемира, видоизменяясь, совершенствуясь и углубляясь, дожила до наших дней. И редко кто из наших классиков не в внес в развитие этого жанра своей лепты. –   Б.Е.).

Пушкин. “План истории русской литературы”.

“Отчего первые стихотворения были сатиры?
Их успех и т.д.
Отчего сатира существовала еще при Екатерине, а нынче совсем уже не существует (а у самого Пушкина, скажем, в оде “Вольность”, в эпиграммах? – Б.Е.).
Кантемир...
Поколение, преобразованное, презрело безграмотную изустную народную словесность, и князь Кантемир, один из воспитанников Петра, в путеводители себе избрал Буало...” (Нет и тайного умысла перечеркнуть Кантемира. – Б.Е.).

(Однако вновь вернемся к Белинскому. К его оценке первопроходцев российского классизица. – Б.Е.) “Тредиаковский не имел ни ума, ни чувства, ни таланта. Этот человек был рожден для плуга или для топора; но судьба, как бы в насмешку, нарядила его во фрак: удивительно ли, что он был так смешон и уродлив?” (Но смешон ли и уродлив ли? – Б.Е.).

Макогоненко. Вступительная статья к сборнику “Русская поэзия XVIII века”.

“В 1735 году молодой поэт Василий Тредиаковский, остро осознававший потребность времени, выдвинувшего задачу создания национально-самобытной литературы, осуще-ствляет реформу стихосложения. Предложенная им силлабо-тоническая система открывала широкие возможности развития поэзии как поэзии русской. Важность и мудрость реформы подтвердила история – до сегодняшнего дня эта система находится на вооружении наших поэтов...” (Суть ее – строгое чередование в каждой строке стихотворения ударных и безу-дарных слогов; поначалу: безударных и ударных, что порождало ямб. – Б.Е.).

Пушкин. “О французской словесности”.

Изо всех литератур она (французская. – Б.Е.) имела самое большое влияние на нашу. Ло-моносов, следуя немцам, следовал ей. Сумароков – (Тредьяковский нехотя отделил стихосложением) – Дмитриев, Карамзин, Богданович. Вредные последствия – манерность, робость, бледность... (Подлинный критик и говорит о подлинных, а не о вымышленных яв-лениях. Влияние французское несло много отрицательного. Но Тредиаковский сумел отде-литься от него реорганизацией русского стихосложения. Это ли не заслуга, подмеченная гением у своего предшественника? – Б.Е.).

(Приведем хотя бы одну строфу создателя силлабо-тонической системы – для сравнения:

Вонми, о! небо, и реку,
Земля да слышит уст глаголы:
Как дождь я словом потеку;
И снидут, как роса к цветку,
Мои вещания на долы. –

Уже ощутимый ритм есть, и напевность, и выражение мысли проистекает без неловкостей, свойственных силлабической стихотворной системе. – Б.Е.).

(А Белинский, между тем, дошел в разборе своем до Ломоносова и, кажется, готов про-возгласить его основоположником русской литературы, не считаясь с фактами, которые про-тиворечат этому утверждению. – Б.Е.). “Да – первые попытки были слишком слабы и не-удачны. (По отношению к чему? Сами по себе, имея в виду начало развития нашей слове-сности, они были вовсе даже не слабы и не неудачны, и вызвали к жизни новые этапы ста-новления русской литературы, которые дошли до Пушкина и Гоголя. – Б.Е.). Но вдруг, по прекрасному выражению одного нашего соотечественника, на берегах Ледовитого моря, подобно северному сиянию блеснул Ломоносов. Ослепительно и прекрасно было это яв-ление! Оно доказало собой, что человек есть человек во всяком  состоянии и во всяком кли-мате, что гений умеет торжествовать над всеми препятствиями, какие ни противопоставляет ему враждебная судьба, что, наконец, русский способен ко всему великому и прекрасному не менее всякого европейца... (Гораздо более Ломоносов доказывает другое диалектическое правило: как только набирается необходимое количество житейского материала, является человек, который всё обобщает и двигает процесс дальше. – Б.Е.).

“С Ломоносова начинается наша литература; он был ее отцом и пестуном; он был ее Петром Великим...” (Почему Белинский начинает настоящую русскую литературу не с Пуш-кина и Гоголя, как справедливо считается на Руси, а с Ломоносова, можно объяснить только его революционной субьективностью, которой не дано мирное просветленное проникновение в истину. Нашему критику и “пестуна” пощипать преизрядно хочется. – Б.Е.).

“Говоря о знаменитом писателе, мы всегда ограничиваемся одними пустыми возгласами и надутыми похвалами; сказать о нем резкую правду у нас святотатство. (Видите, у них, революционеров, не мирная, объективная правда, а обязательно “резкая”, наподобие ножа или топора. – Б.Е.). И добро бы еще это было вследствие убеждения! Нет, это просто из не-лепого и вредного приличия или из боязни прослыть выскочкою, романтиком. (Красно-байством и подменой истинного ложным занимается здесь наш критик-”чудак”. Не мог он в те годы не читать литературоведческих заметок и статей Пушкина, публиковавшихся в различ-ных журналах. Не всегда под ними подписи были, но зато был образец того, как нужно делать анализ произведений и как надо оценивать авторов. Мы уже приводили пушкинские отрывки и еще приведем не раз. – Б.Е.). Посмотрите, как поступают в сем случае иностранцы: у них каждому писателю воздается по делам его (вот так и нам надо, так и Пушкин в те времена делал. – Б.Е.); они не довольствуются сказать, что в драмах г. NN есть много прекрасных мест, хотя есть стишки негладкие и некоторые погрешности, что оды  г. NN  превосходны, но элегии слабы (удивительно, что сам-то Белинский довольствуется в своих работах именно таким поверхностным разбором. – Б.Е.). Нет, у них рассматривается весь круг деятельности того или другого писателя, определяется степень его влияния вообще, а не частные красоты или недостатки, берутся в соображение обстоятельства его жизни, дабы узнать, мог ли он сделать больше того, что сделал (отходящему от Бога критику уже невдомек, что подобное известно только Создателю нашему. – Б.Е.), и объяснить, почему он сделал так, а не этак; и уже, по соображении всего этого, решают, какое место он должен занимать в литературе и какою славою должен пользоваться (так и слава писательская не в воле критика, а в воле Бога. Пример – судьба Рубцова. – Б.Е.).

(Беда вся в том, что не к истинной критике стремится Белинский, а к разносам рево-люционным, которые бы подчинили и читателей, и писателей идеям разрушения “несовер-шенного”, “эксплуататорского” старого мира и возведения на кровавых руинах – мира “справедливого”, “свободного” (от Бога) и “зажиточного” (материально-бездуховного). Приведем, по понятиям Белинского, “идеальную” критику творчества Ломоносова. – Б.Е.). “Но и с Ломономовым сбылось то же, что с Петром. Прельщенный блеском иноземного просвещения (надо полагать, не блеском, а насущной необходимостью просвещения Руси! – Б.Е.), он закрыл глаза для родного (а не с него ли началось поэтическое заимствование народных слов? – Б.Е.). Правда, он выучил в детстве наизусть варварские (какое прене-брежение к православным первоосновам! – Б.Е.) вирши Симеона Полоцкого, но оставил без внимания народные песни и сказания. Он как будто и не слыхал о них. (Как будто бы о самом себе говорит Белинский. – Б.Е.). Замечаете ли вы в его сочинениях хотя слабые сле-ды влияния летописей и вообще народных преданий земли русской? Нет – ничего этого не бывало. (Пожалуй, слепой только не заметит великого родства между стихами “Слова о полку Игореве” и “Оды на взятие Хотина”, выдержки из которых мы сейчас приводим:
“Хочу, сказал, копье преломить на границе поля Половецкого, с вами, русичи, хочу либо голову сложить, либо шеломом испить из Дона”.
И:
“Крепит отечетсва любовь
Сынов российских дух и руку;
Желает всяк пролить всю кровь,
От грозного бодрится звуку...”  – Б.Е.). Говорят, что он глубоко постиг свойства языка русского!  Не спорю – его “Грамматика” дивное, великое дело. Но для чего же он пялил и корчил русский язык на образец латинского и немецкого? Почему каждый период его речей набит без всякой нужды таким множеством вставочных предложений и завострен на конце глаголом?  Разве этого требовал гений языка русского, разгаданный сим великим человеком?.. (Критика почти не по адресу. Как раз латинские, греческие, французские и германские образцы, которых безусловно требовал классизизм, Ломоносов – классицист упорно выте-сняет из русского стиха. Это видно из приведенного четверостишия. – Б.Е.).

“Создать язык невозможно, ибо его творит народ; филологи только открывают его законы и приводят их в систему, а писатели только творят на нем сообразно с сими законами. И в сем последнем случае нельзя довольно надивиться гению Ломоносова: у него есть строфы и целые стихотворения, которые по чистоте и правильности языка весьма приближаются к нынешнему времени. (Так вот это и есть главное достижение Ломоносова – впервые он широко стал заимствовать в поэзии слова народной разговорной речи. В этом-то как раз и основоположник. И это при утвердившемся, окрепшем классицизме! – Б.Е.). Следовательно, его погубила (!?? – Б.Е.) слепая подражательность (повторяем: подражательность древним образцам – закон классицизма, которого, понятно, придерживался и Ломоносов. – Б.Е.); следовательно, она одна виною, что его никто не читает (сейчас и Пушкина почти никто не читает, но это не значит, что Пушкин – не гений. – Б.Е.), что он не признан и забыт народом и что о нем помнят одни записные литераторы.  (Помнят – не помнят – это не критерий. Се-годня не помнят, завтра будут считать кумиром. На этих вибрациях мир держится. Плохо, что Белинский многого в жизни не постиг, а точнее – не захотел постичь, и на поверхностной нахватанности пытался стать, я уж не говорю: критиком, но народным пророком.– Б.Е.). Некоторые говорят, что он был великий ученый и великий оратор, но совсем не поэт; напротив, он был больше поэт, чем оратор; скажу больше: он был великий поэт и плохой оратор. Ибо что такое его похвальные слова? Набор громких слов и общих мест, частию взятых напрокат из древних витий, частию принадлежащих ему, плоды заказной работы, где одна только шу-миха и возгласы, а отнюдь не выражение горячего, живого и неподдельного чувства, которое одно бывает источником истинного красноречия...” (Очень хотелось бы, чтобы Белинский назвал лучшего оратора той поры. Наверно, назвал бы, ежели такой был бы явлен на свет. – Б.Е.).

“Некоторые места, прекрасные по слогу, ничего не доказывают: Мы и теперь очень мало нуждаемся в красноречии, а тем менее тогда нуждались в нем (нуждались, да еще как: Империя Петра набиралась сил и требовала поэтического прославления. Ведь для чего-то же и Пушкин великое славословие Петру произнес. – Б.Е.); следовательно, оно родилось без всякой нужды из одной подражательности, и потому не могло быть удачным. (Снова видим: автор упрямо не хочет замечать, что век Ломономова – это всё еще век классицизма. – Б.Е.). Но стихотворения Ломоносова носят на себе отпечаток гения. Правда, у него и в них ум преобладает над чувством, но это происходило не от чего иного, как от того, что жажда к знанию поглощала все существо его, была его господствоющею страстью. (Сплошной вы-мысел Белинского, что не может быть поэзии в вещах, где разум преобладает над чувством. Одно из лучших и значимых стихотворений Пушкина как раз сплошь из разума: “Не дорого ценю я громкие права, От коих не одна кружилась голова...” – Б.Е.). Он всегда держал свою энергическую фантазию в крепкой узде холодного ума  и не давал ей слишком разыгрываться.”

“Вольтер сказал, помнится, о Корнеле, что он в сочинении своих трагедий похож на великого Конде, который хладнокровно обдумывал планы сражений и горячо сражался: вот Ломономов! От этого-то его стихотворения имеют характер ораторский, от этого-то сквозь призму их радужных цветов часто виден сухой остов силлогизма. Это происходило от системы, а отнюдь не от недостатка поэтического гения. Система и рабская подражательность (классицизм то есть. – Б.Е.) заставила его написать прозаическое “Письмо о пользе стекла”, две холодные и надутые трагедии и, наконец, эту неуклюжую “Петриаду”, которая была самым жалким заблуждением его мощного гения. Он был рожден лириком, и звуки его лиры там, где он не стеснял себя системою, были стройны, высоки и величественны...” (Зачем умалять Ломо-носова? он далеко не только лирик, и всё, что в нем было, все нашло проявление в его разносторонних трудах. Именно это утверждает Пушкин. – Б.Е.)

Пушкин.“О предисловии г-на Лемонте к переводу басен И.А. Крылова”.

“В царствование Петра I-го начал он (русский язык. – Б.Е.) приметно  искажаться от необходимого введения голландских, немецких и французских слов (Заметьте: необходимого введени я! – Б.Е.). Сия мода распространяла свое влияние и на писателей, в то время по-кровительствуемых государями и вельможами; к счастью, явился Ломоносов.
Г-н Лемонте в одном замечании говорит о всеобъемлющем гении Ломоносова; но он взглянул не с настоящей точки на великого сподвижника Петра.
Соединяя необыкновенную силу воли с необыкновенною силою понятия, Ломоносов обнял все отрасли просвещения. Жажда науки была сильнейшею страстию сей души, исполненной страстей (вот даже как: никакого холодного разума. – Б.Е.). Историк, ритор, механик, химик, минералог, художник и стихотворец, он всё испытал и всё проник (в том числе и поэзию. – Б.Е.): первый углубляется в историю отечества, утверждает правила ообщественного языка его, дает законы и образцы классического красноречия, с несчастным Рихманом предуга-дывает открытия Франклина (изобрел громоотвод. – Б.Е.), учреждает фабрику, сам сооружает махины, дарит художества мозаическими произведениями и наконец открывает нам истинные источники нашего поэтического языка. (Всех измышлений Белинского как не бывало, пушкинские истинность и прозорливость растворяют их без остатка. – Б.Е.).
Поэзия бывает исключительною страстию немногих, родившихся поэтами; она объемлет и поглощает все наблюдения, все усилия, все впечатления их жизни: но если мы станем исследовать жизнь Ломоносова, то найдем, что науки точные были всегда главным и лю-бимым его занятием, стихотворство же иногда забавою, но чаще должностным упражнением. Мы напрасно искали бы в первом нашем лирике пламенных порывов чувства и воображения. (Вот идеальное объяснение Ломоносова как явление русской жизни. – Б.Е.) Слог его ровный, цветущий и живописный (сравните с “сухим остовом силлогизма” Белинского. – Б.Е.), заемлет главное достоинство от глубокого знания книжного славянского языка (гениальнейшее про-зрение Пушкина! – Б.Е.) и от счастливого слияния оного с языком простонародным (а это даже непредубежденным глазом видно. – Б.Е.). Вот почему предложения псалмов и другие сильные и близкие подражания высокой поэзии священных книг суть его лучшие произ-ведения. (А это зубодробительный удар по “революционному демократу”; он вообще Бога пытается обходить за сто верст, а тут переложения библейских псалмов – “лучшие про-изведения” Ломоносова, уж если переводившего псалмы, так значит, надо полагать, и верующего в Бога. И здесь Бог, а революционизм с Ним никак не уживается.– Б.Е.). Они останутся вечными памятниками русской словесности; по ним долго еще должны мы будем научаться стихотворному языку нашему; но странно жаловаться, что светские люди не читают Ломоносова, и требовать, чтобы человек, умерший 70 лет назад, оставался и ныне лю-бимцем публики. Как будто нужны для славы великого Ломоносова мелочные почести модного писателя!..” (Прямо-таки ответ зарвавшемуся Белинскому. Для славы Ломоносова уже достаточно и того, что он дал дорогу в поэзию простолюдному русскому слову! – Б.Е.).

(Впрочем, посмотрим, как относится к “забытому” Ломоносову современное литера-туроведение. – Б.Е.).

Макогоненко. Вступительная статья к сборнику “Русская поэзия XVIII века”.

“В 1739 году Ломоносов, отказавшись от силлабического размера, написал свою первую оду – “На взятие Хотина”, избрав для нее четырехстопный ямб. В последствии поэт писал надписи, эпиграммы, начал работать над героической поэмой “Петр Великий”, сочинил две трагедии, создал образцы научно-философской лирики – “Утреннее размышление...” Но именно ода стала главным и любимым его жанром”.

“Содержание од Ломоносова определялось его политическими убеждениями (а отнюдь не страстью к подражанию зарубежным образцам. – Б.Е.), в основе которых лежала концепция просвещенного абсолютизма. В преобразовательной деятельности Петра поэт находил под-тверждение своих идеалов; он считал, что только просвещенный (мы бы сейчас добавили: и православный; не демократия, а просвещенный, православный президент с монархическими полномочиями. – Б.Е.) монарх может в современных условиях принести благо родине и на-роду. Потому постоянная тема его од – деятельность Петра. В одах, обращенных к Елизавете, а затем к Екатерине II, Ломоносов призывал их вернуться к политике Петра I и следовать его пути”.

“Оды писались на торжественные случаи придворной жизни, главным образом на годов-щину восшествия на престол Елизаветы. Оттого в них обязательно включалась похвала им-ператрице. Но то не было лестью ищущего подарка придворного. Тут-то и проявилось нова-торство: прославляя и идеализируя Елисавету, поэт как бы говорил ей: смотри, вот каким должен быть просвещенный монарх, его долг равивать в России промышленность, установить мир – “возлюбленную тишину”, покровительствовать наукам и просвещению. Воспевая талантливость русского народа, мощь и богатство России, поэт увлеченно доказывал, что стоит только широко развить образование в стране, и “сможет собственных Платонов и быстрых разумом Невтонов Российская земля рождать”. Общественным и поэтическим подвигом Ломоносова и был отказ от жанра похвальной оды и превращение ее в наказ ца-рям, в программу развития русской культуры”. (Этим приёмом воспользовался Пушкин при создании своих “Станцев” (“В надежде славы и добра...”). Он дает совет царю Николаю I, чтобы он стремился быть похожим на Петра Великого: “Во всем будь пращуру подобен...” Стихотворение вызвало осуждение революционизирующегося общества России... – Б.Е.).

“Высокий художественный уровень од Ломоносова способствовал широкому распро-странению этого жанра в русской поэзии XVIII века, он стал ведущим и в лирике классицизма. Ода Ломоносова была объявлена образцом, которому подражало несколько поколений поэтов...” (Так вот! Есть ли что-то похожего в приведенных отрывках из статьи о Ломоносове современного литературоведа Макогоненко на “анализ” Белинского? Ему бы по праву было фамилию Чернинского носить. Но такова ирония судьбы. И может,  по этой причине Пушкин назвал критика “чудаком”, ведь чудаки вечно всё делают невпопад. Правда, мы предполагаем, что Пушкин, любя людей и уважая их талант, мягко отозвался о “неистовом Виссарионе”. Думается, знал он, что и Белинского, и Россию уже вовсю несет по волнам “вольтерьянства”... – Б.Е.).

V.

(Впрочем, пришла пора из словесного тумана Белинского выявить те моменты, которые он по тем или иным причинам не мог высказать с большей определенностью. Пока общество России (высшие, средние слои и народ) пусть шатко, не прочно, но всё же находилось еще под влиянием православной веры, критик всячески подчеркивал, что и он не чужд понятия Бога-Творца. – “Весь беспредельный, прекрасный божий мир есть не что иное, как дыхание единой, вечной идеи (мысли единого, вечного Бога)...” – Но понятие это связывало его по рукам и ногам. Верующий человек живет в мире и любви с современниками – и из высших, и из низших сословий. Верующий человек не пойдет за идеями революционного пере-устройства мира, которые всё больше овладевали “ведущим критиком”. И он в первой же своей большой работе (“Литературные мечтания”) неловко, по-детски открещивается от пра-вославного ядра русской литературы, из которого выросла вся Русь. – “Вы, почтенные читатели, может быть, ожидаете, что я, по похвальному обычаю наших многоученых и досужих Аристархов, начну мое повествование с начала всех начал – с яиц Леды, – дабы показать вам, какое влияние имели на русскую литературу создание мира, грехопадение первого человека и т. д....” – Если “начала всех начал” не иметь в виду, то и развитие литературы мо-жно трактовать, как душе будет угодно. Но именно такое трактование Белинского только и устраивало. Несправедливость русского общества (отрыв низов от верхов) он видит не в греховности человека, не в забвении значительной частью руководящих сословий страны заповедей Божьих, не в замене служения Богу и обществу служением только себе, – а в разделе населения на элитные сферы и простой народ, в захвате власти знатью и угнетении ими простолюдинов. В такой несправедливой стране всё поставлено на службу “элитному обществу”. В том числе и литература. – “Итак, теперь должно решить следующий вопрос: что такое наша литература: выражение общества или выражение духа народного? (Обратите внимание! – Б.Е.) Решение этого вопроса будет историею нашей литературы и вместе историею постепенного хода нашего общества со времен Петра Великого...” – Итак, если нет отражения народного духа (духа эксплуатируемых низов), нет и литературы. Она начинается с того момента, когда кто-то из писателей начнет отражать в своих произведениях жизнь народа и дух его. И понятно, в центре внимания должно быть стремление народа к освобождению от “рабских цепей”. Не беда, если стремления такого не обнаруживается или обнаруживается еле-еле. Литература будет подталкивать народ к справедливому решению главного вопроса. Получается нечто вроде призыва к топору – но здесь-то и справедливость высшего сорта. А такую справедливость в эпоху жесткой цензуры и в статьях, и в романах высказать трудно, хотя и не невозможно. – “Проснулся я, и страшно вспомнить мне о моем сне... А это насильственное примирение с гнусною расейскою действительностью... где все человеческое, сколько-нибудь умное, благородное, талантливое осуждено на угнетение, страдание, где цензура превратилась в военный устав о беглых рекрутах... где Пушкин жил в нищенстве и погиб жертвою подлости, а Грачи и Булгарины заправляют всею литературою, помощию доносов, и живут припеваючи”. (Полн. собр. соч. в 13-ти т., т. 11, стр. 576-577). “Все общественные основания нашего времени требуют строжайшего пересмотра и коренной перестройки, что и будет рано или поздно. Пора освободиться личности человеческой, и без того несчастной, от гнусных оков неразумной действительности...” (Т. 12, стр. 13). Надо не сидеть “сложа руки, а действовать елико возможно, чтобы другие потом лучше могли жить, если нам никак нельзя было жить” (Т. 11, стр. 581). “Я теперь в новой крайности, это идея социализма, которая стала для меня идеею идей, бытием бытия, вопросом вопосов, альфою и омегою веры и знания (последняя связь с Богом порвана. – Б.Е.). Все из нее, для нее и к ней (он заменил Бога в известном библейском высказывании социализмом, древней человеческой утопией. – Б.Е.). – Белинский дает клятву новому идолу не жалеть своего живота ради торжества в России социализма. – “Я не уступаю никому моих мнений, справедливы или ложны они, хорошо или дурно изложены... Я готов преследовать при каждом удобном случае Сенковского, Греча и Булгарина... как людей вредных для успехов обра-зования нашего отечества... (Т 11, стр. 124, 126, 127). “Пока рука держит перо, пока в душе еще не остыли ни благородное негодование, ни горячая любовь к истине и благу (ну какая же истина и какое благо без Бога? А ведь захватывают новые идеи, захватывают, сбивают с толку даже талантливых людей. – Б.Е.), – не прятаться, а идти навстречу этой гнусной действительности буду я”. (Т.11, стр. 483). “Я не люблю уступать, это не в моей натуре”.        (Т. 11, стр. 327). “Я рожден, чтобы называть вещи их настоящими именами; я в мире боец... я рожден для печатных битв... мое призвание, жизнь, счастье, воздух, пища – полемика”.     (Т 12, стр. 76, 88). –
И Белинский “полемизировал”. Как повар с картошкой, разделался с первыми представителями русской поэзии – Кантемиром (“я очень сомневаюсь в его поэтическом призвании”), Тредиаковским (“...не имел ни ума, ни чувства, ни таланта”) и Ломоносовым (“...это Петр нашей литературы”, “но для чего же он пялил и корчил русский язык на  образец латинского и немецкого?”). Ничуть не больше повезло их последователям. Белинский как-то быстро “возрастал” (Бог дал ему недюжинный талант, но использовался он не по назначению): его неопытный “детский лепет” вскоре превратился в великовозрастную хулиганскую драчливость.  Не мог он пройти мимо любого литератора, чтобы не надавать ему тумаков. Вот и Сумароков попался. – “...при рабской подражательности Ломоносову, он не имел ни искры его таланта. Вся его художественная деятельность была не что иное, как жалкая и смешная натяжка... А между тем этот жалкий писака пользовался такою народностию!” – Во времена Екатерины II, когда, по мнению Белинского, расцвела на Руси “народность”,  – вдруг подвернулся Державин –  “...какое имя!.. Державин – это полное выражение, живая летопись, торжественный гимн, пламенный дифирамб века Екатерины (казалось бы, раз “полное выражение”, так уж и ущербов в нем никаких? Да только куда там! – Б.Е.)... все (произведения поэта) отличаются одним общим колоритом: во всех них воображение преобладает над чув-ством, и все представляется в гиперболических размерах. Он не взволнует вашей груди сильным чувством, не выдавит слезы из ваших глаз... Как глубоко он подсмотрел внешнее благолепие природы и как верно воспроизвел его в своем дивном создании! И однако ж он прославил в нем одну мудрость и могущество Божии и только намекнул о любви Божией,... о той любви, которая с позорного креста мучения взывала к отцу: “Отче, отпусти им: не ведят бо, что творят!” – Уж если не за что укорить поэта (а Державин, действительно, гигант-ская фигура в поэзии), можно пустить в ход и “запретные приемчики” – обвинить его в том, что в других он видел “слепым преклонением перед обветшалой верой”.
В своих дебютных “мечтаниях” Белинский справедливо написал о том, что “Первые действователи на поприще литературы никогда не забываются; ибо, талантливые или без-дарные, они в обоих случаях лица исторические...” Но, несмотря на то, что они лица исторические, это не мешало Белинскому похлёстывать начальных русских поэтов и писа-телей критическою плёточкой. И, как мне всё больше кажется, дело тут не в бездарности этих действователей, а в том, что они принадлежали к высшему обществу и писали главным образом о великих мира сего, а не о “сермяжном” народе. Подтверждение догадке я нашел у Пушкина и Герцена, чуть ли не одновременно. “Какая, – писал о Белинском Герцен, – верность своим началам, какая неустрашимая последовательность, ловкость в плавании между цензурными отмелями, и какая смелость в нападках (вот верное слово! – Б.Е.) на аристократию (и тут же пошли слова ложные. – Б.Е.), на писателей первых трех классов, на статс-секретарей литературы, готовых всегда взять противника не мытьем – так катанием, не антикритикой, – так доносом! Белинский стегал их беспощадно, терзая мелкое самолюбие чопорных, ограниченных творцов эклог, любителей образования, благотворительности и нежности; он отдавал на посмеяние их дорогие, задушевные мысли, их поэтические мечтания, цветущие под сединами, их наивность, прикрытую аннинской лентой. Как же они за то его ненавидели!”
Но как же и Белинский ненавидел “аристократов”! Частые выпады против первопроходцев литературы из высших слоев общества надоели даже Пушкину, который на многую критику умел закрывать глаза. В одной из заметок для “Литературной газеты” под красноречивым заголовком “Новые выходки противу так называемой литературной нашей аристократии...” он пытался поставить на место слишком расшалившихся “демократов”:
“Новые выходки противу так называемой нашей аристократии столь же недобросовестны (!), как и прежние (!). Ни один из известных писателей, принадлежащих будто бы этой партии, не думал величаться своим дворянским званием. Напротив, “Северная пчела” помнит, кто упрекал поминутно г-на Полевого тем, что он купец, кто заступился за него, кто осмелился  посмеяться над феодальной нетерпимостью некоторых чиновных журналистов. При сем случае заметим, что если большая часть наших писателей дворяне, то сие доказывает только, что дворянство наше (не в пример прочим) грамотное: этому смеяться нечего. (Элегант-нейший выпад Пушкина против революционных зубоскалов! – Б.Е.). Если же бы звание дворянина ничего у нас не значило, то и это было бы вовсе не смешно. Но пренебрегать своими предками из опасения шуток гг. Полевого, Греча и Бургарина не похвально, а не дорожить своими правами и преимуществами глупо. Недворяне (особливо не русские), позволяющие себе насмешки насчет русского дворянства, более извинительны. Но и тут шутки их достойны порицания. Эпиграммы демократических писателей XVIII столетия (которых, впрочем, ни в каком отношении сравнивать с нашими невозможно) (добивающий удар! – Б.Е.) приуготовили крики: “ – и ничуть не забавные куплеты с припевом: Повесим их, повесим...”
Набирался, набирался силёнок русский революционизм, и особенно в запальчивых, пожарных трудах “неистового Виссариона”.  Вот Белинский принимается “терзать” Фонвизина, “далекого от народа”. – “...смешной анекдот, преложенный на разговоры, где участвует изве-стное число скотов, – еще не комедия. Его дураки очень смешны и отвратительны, но это потому, что они не создания фантазии, а слишком верные списки с натуры; его умные суть не иное что, а как выпускные куклы, говорящие заученные правила благонравия; и всё это потому что автор хотел учить и исправлять...” – Как часто бывает, критикующий кого-то за какие-то качества сам к этим качествам причастен. Белинский во много раз больше Фонвизина хотел “учить и исправлять” бедную, нищую Россию, которая и беднела, и нищала больше от того, что ее демократы оттаскивали от Бога и готовили ввергнуть в кровавую смуту...
Перед тем, как перейти к Гоголю и Пушкину, надо по крайней мере рассмотреть Карамзина и Жуковского, две этих бесспорных величины, мимо которых Белинский явно пройти не мог. О прозаике он пишет так: “Карамзин отметил своим именем эпоху в нашей словесности; его влияние на современников было так велико и сильно, что целый период нашей литературы от девяностых до двадцатых годов по справедливости называют периодом Карамзинским. Одно уже это доказывает, что Карамзин, по своему образованию, целою головою превышал своих современников”. – По этой причине он вынужден был обращаться к читателям, как бы снисходя к ним. – “Кто объясняется с ребенком, тот сам делается на это время ребенком (вот уж совсем необязательно, и тому немало примеров. – Б.Е.). Карамзин писал для детей и писал по-детски: удивительно ли, что эти дети, сделавшись взрослыми, забыли его и, в свою очередь, передали его сочинения своим детям?” – И по Карамзину Белинский делает обескураживающий вывод: “Воля ваша, гг. поклонники Карамзина, а я скорее соглашусь читать повести Барона Брамбеуса, чем “Бедную Лизу” или “Наталью, боярскую дочь”! Другие времена, другие нравы! Повести Карамзина приучили публику к чтению, многие выучились по ним читать; будем же благодарны их автору; но оставим их в покое, даже вырвем их из рук наших детей, ибо они наделают им много вреда; растлят их чувство притворною чувствительностию”. – Растлит читателей и “История государства российского”. Ну, как же не растлит, если: “Главный недостаток оного (произведения) состоит в его взгляде на вещи и события, часто детском и всегда, по крайней мере, не мужеском (стало быть, женском? – Б.Е.); в ораторской шумихе и неуместном желании быть наставительным, поучать там, где сами факты говорят за себя; в пристрастии к героям повествования, делающем честь сердцу автора, но не его уму”. – Любовь к героям “Истории”, по-нашему делает часть и уму и сердцу Карамзина. Но посмотрим, что пишет по поводу прославленного нашего историка и писателя Пушкин:
“Историю российскую должно будет преподавать по Карамзину. “История государства Рос-сийского” есть не только произведение великого писателя, но и подвиг честного человека. Россия слишком мало известна русским; сверх ее истории, ее статистика, ее законо-дательство требуют особенных кафедр. Изучение России должно будет преимущественно занять в окончательные годы умы молодых дворян, готовящихся служить отечеству верою и правдою, имея целию искренно и усердно соединиться с правительством в великом подвиге улучшения государственных постановлений, а не препятствовать ему, безумно упорствуя в тайном недоброжелательстве”. – О службе отечеству “верой и правдой” мы еще вернемся как к мысли первостепенной важности, а пока послушаем критика нашего о Жуковском:
“Появление Жуковского изумило Россию, и не без причины. Он был Колумбом нашего отечества: указал ему на немецкую и английскую литературы, которых существования оно даже не подозревало. Кроме сего, он совершенно преобразовал стихотворный язык, а в прозе шагнул далее Карамзина (я разумею здесь мелкие сочинения Карамзина)... Он был сыном XIX века, но был, так сказать, прозелитом (пришельцем, принявшим новую веру. – Б.Е.); присовокупите к сему еще то, что его творения, может быть, в самом деле проистекали из обстоятельств его жизни, и вы поймете, отчего в них нет идей мировых (нет здесь никакой причинной связи. – Б.Е.), идей человечества, отчего у него часто под самыми роскошными формами скрываются как будто карамзинские идеи (например, “Мой друг, хранитель, ангел мой!” и т. п.), отчего в самых лучших его созданиях (как, например, в “Певце во стане русских воинов”) встречаются места совершенно риторические. Он был заключен в себе: и вот причина его односторонности (опять-таки нет причинной связи. – Б.Е.)... Жуковский есть поэт с необыкновенным энергетическим талантом, поэт, оказавший русской литературе неоценимую услугу, поэт, который никогда не забудется, которого никогда не перестанут читать; но вместе с тем и не такой поэт, которого б можно было назвать поэтом собственно русским, имя которого можно б было провозгласить на европейском турнире, где сопер-ничествуют народными славами...” – После такой характеристики напрашивается другая – более объективная и талантливая. Пушкинская, скажем:

“Его стихов пленительная сладость
Пройдет веков завистливую даль,
И, внемля им, вздохнет о славе младость,
Утешится безмолвная печаль
И резвая задумается радость”. –

“Более объективная и талантливая”, – сказали мы не без иронии. И ироничность эта вполне оправдывается таким фонтанным обилием неточностей и несправедливостей в литературных оценках Белинского, что можно было бы усомниться в критических способностях “восходящей звезды”, если бы “звезда” не разбрасывала вместе с антисветом сияющие лучи истины. И надо сказать правду – много было лучей истинных. В письме Прокоповичу от 20 июня 1847 года Гоголь пишет о критике: “...Человек этот говорил обо мне с участием в продолжение десяти лет. (Более двадцати статей посвятил Белинский основоположнику русской прозы. – Б.Е.). Человек этот (сравните с пушкинским: “этот чудак”. – Б.Е.), несмотря на излишества и увлечения (как щадяще сказано! – Б.Е.), указал справедливо, однако ж, на многие такие черты в моих сочинениях, которых не заметили другие, считавшие себя на высшей точке разумения перед ним”. – Приведем некоторые из этих указаний (“Взгляд на русскую литературу 1847 года”):
“Самая характеристическая черта таланта Гоголя – оригинальность и самобытность, отличающие его от всех русских писателей...” – “Гоголю не было образца (образец был, в “Слове о полку Игореве” и другой христианской литературе, в той “основе основ”, которую Белинский отбросил. – Б.Е.), не было предшественников (и они были, в той же “основе основ”.– Б.Е.) ни в русской, ни в иностранных литературах. Все теории, все предания литературные были против него, потому что он был против них (всё это верно только для внешнего выражения гоголевского таланта. – Б.Е.). Чтобы понять его, надо было вовсе выки-нуть их из головы, забыть об их существовании, – а это для многих значило бы переродиться, умереть и вновь воскреснуть... (Вот по этой-то причине и не надо было выкидывать из головы “основы основ” русской литературы, которая к проявлению гениальности Гоголя имеет прямое отношение. – Б.Е.” – “Все сочинения Гоголя (их большая часть. – Б.Е.) посвящены иск-лючительно изображению мира русской жизни, и у него нет соперников в искусстве воспроизводить ее во всей ее истинности”. – “Это могло совершиться только через иск-лючительное обращение искусства к действительности, помимо всяких идеалов. Для этого нужно было обратить всё внимание на толпу, на массу (на весь русский народ, в том числе и на “массу”. – Б.Е.), изображать людей обыкновенных (всех, какие есть на Руси. – Б.Е.), а не приятные только исключения из общего правила, которые всегда соблазняют поэтов на идеализирование и носят на себе чужой отпечаток. (Никакой идеализации при описании, скажем, Екатерины II. – Б.Е.). Это великая заслуга со стороны Гоголя, но это-то люди старого образования и вменяют ему в великое преступление перед законами искусства. Этим он совершенно изменил взгляд на самое искусство (Изменил уже Пушкин, а Гоголь доизменил, завершил начатое гениальным современником. – Б.Е.)... – (К сочинениям Гоголя) “...идет другое определение искусства – как воспроизведение действительности во всей ее истине. Тут всё дело в типах, а идеал тут понимается не как украшение (следовательно, ложь), а как отношения, в которые автор становит друг к другу созданные им типы, сообразно с мыслью, которую он хочет развить своим произведением...” – “Влияние Гоголя на русскую литературу было огромно. Не только все молодые таланты бросились на указанный им путь, но и некоторые писатели, уже приобретшие известность, пошли по этому же пути, оставивши свой прежний. Отсюда появление школы, которые противники ее думали унизить названием натуральной...” – И вот, пожалуй, самое важно в гоголевских вещах: “Конечно, отвернуться с презрением от человека павшего гораздо легче, нежели протянуть ему руку на утешение и помощь, так же как осудить его строго, во имя нравственности, гораздо легче, нежели с участием и любовию войти в его положение, исследовать до глубины причину его падения и пожалеть о нем, как о человеке, даже и тогда, когда он сам окажется много виноватым в своем падении...” – “Он – Сын Бога – человечески любил людей и сострадал им в их нищете, грязи, позоре, разврате, пороках, злодействах...” – “А мы – сыны человеческие – мы хотим любить из наших братий только равных нам, отворачиваемся от нищих... Какие добродетели и заслуги дали нам на это право? Не отсутствие ли именно всяких добродетелей и заслуг?..” – “Но божественное слово любви и братства не втуне огласило мир. То, что прежде было обязанностью только призванных лиц или добродетелью немногих избранных натур, – это самое делается теперь обязанностью обществ, служит признаком уже не одной добродетели, но и образованности частных лиц. Посмотрите, как в наш век везде заняты все участью низших классов, как частная благотворительность всюду переходит в общественную...” – “Могло ли не отразиться в литературе это новое общественное движение – в литературе, которая всегда бывает выражением общества!..”
Удивительное дело, как только Белинский забывает о своих революционных идеях и приближается к православным истинам, так сразу открывается ему подлинная глубина жизни, – и ранее забракованные им “аристократы” становятся на свои законные места  (“В лице Кантемира русская поэзия обнаружила стремление к действительности, к жизни, как она есть, основала свою силу на верности натуре. В лице Ломоносова она обнаружила стрем-ление к идеалу, поняла себя, как оракула жизни высшей... как глашатая всего высокого и великого. Оба эти направления были законны... В Державине, как таланте высшем, оба эти направления часто сливались... В баснях Хемницера и в комедиях Фонвизина отозвалось направление, представителем которого, по времени, был Кантемир... В баснях Крылова сатира делается вполне художественной; натурализм становится отличительною характе-ристическою чертою его поэзии... Озеров, Жуковский и Батюшков продолжали собою нап-равление, данное нашей поэзии Ломоносовым...” ); и в современной, да и в прежней жизни начинают проявляться воздействия православной “Основы основ”, которых он старался не видеть (приведенная о Сыне Божием выше цитата); и в произведениях Гоголя становятся главными Божественные истины, отражаемые жизнью; и Пушкин вырастал до могучего национального гения (“Прекрасное то было время! Тогда явился исполин нашей поэзии, полный и могучий представитель русского духа в искусстве – Пушкин. Каждое его новое стихотворение, показывавшееся то в журнале, то в альманахе, расшевеливало все умы, настроенные ожиданием чудес его поэзии, было живою, чудною новостью, которая воз-буждала любопытство и вызвала внимание даже старого поколения, сладко дремавшего за бостоном и вистом. Не говоря уже о множестве мелких произведений Пушкина, – этот ряд поэм: “Руслан и Людмила”, “Братья разбойники”, “Кавказский пленник”, “Бахчисарайский фонтан”, “Цыгане”, “Полтава”, наконец, драма “Борис Годунов” и вместе со всем этим глава за главою дивного поэтического романа “Евгений Онегин”, создания чисто оригинального, исчерпавшего до дна всю жизнь современной Руси, – согласитесь что тут было отчего закружиться даже и молодым, не только старым головам, которые еще не совсем успели переварить в себе поэзию Жуковского...” – И еще одна важная цитата: “Много творческих тайн унес с собою в раннюю могилу этот погучий поэтический дух (великолепно и точно сказано! – Б.Е.); – но не тайну своего нравственного развития, которое достигло своей апогеи (подлинной православной веры. – Б.Е.) и потому обещало только ряд великих в худо-жествнном отношении созданий, но уже не обещало новой литературной эпохи, которая всегда ознаменовывается не только новыми творениями, но и новым духом...”
К сожалению, новая эпоха, ознаменованная новым, более революционным духом, на-ступила – Лермонтов, Некрасов, Добролюбов, Чернышевский, Писарев, Герцен. “Вольтерьянство”, превращающееся в демократическую революционность, подтачивало и растворяло основы российской православной государственности. А вместе с этим – де-формировала, искажала, разрушала тысячи человеческих судеб. В центре этого гибельного разрушения был Белинский – человек талантливый, впечатлительный, совестливый, стремящийся служить правде и добру, но понимающий и правду и добро всё более и более по-европейски. Еще пока были моменты, когда, находясь на позициях Христа и ничего, кроме Христа, не принимая (нечто близкое к толстовству), он придерживался в оценках худо-жественных произведений “золотой середины, которая связывала с Христовым учением, а значит давала ему возможность проникать в истинные глубины прозы и поэзии, но моментов таких становилось всё меньше и меньше. Шарахания от “золотой середины” становились всё чаще, и Христово учение (не будем утверждать, что без боя) уступало место револю-ционному преобразованию общества. И тут уж все были для Белинского нехороши – ни гении, ни таланты, ни посредственности. У Гоголя обнаруживалась вдруг полная бездарность к  показу мистических и фантастических эпизодов. – “Портрет” есть неудачная пропытка г. Гоголя в фантастическом роде. Здесь его талант падает... вторая часть (повести) решительно ничего не стоит:  в ней совсем не видно г. Гоголя. Это явная приделка, в которой работал  ум, а фантазия не принимает никакого участия”. – Заметим, что это сказано об этом из самых духовных произведений нашего гения, в котором решается проблема творческого служения Богу или мамоне. Всё больше начинает не устраивать критика-революционера творчество Пушкина: “(он) является перед глазами наступающего для него потомства уже в двойственном виде: это уже не поэт безусловно великий и для настоящего и для будущего, каким он был для прошедшего, но поэт,  в котором есть достоинства безусловные и достоинства временные, который имеет значение артистическое и значение историческое, словом, поэт, только одною стороною принадлежащий настоящему и будущему, которые более или менее удов-летворяются и будут удовлетворяться им, а другою, большею и значительнейшею стороною вполне удовлетворявший своему настоящему, которое он вполне выразил и которое для нас – уже прошедшее.” – Весьма замысловато, но понять можно: для прошлого Пушкин ге-ний, а для настоящего еще нужно думать – кто он такой. Но почему же в глазах “этого чудака”, так любившего Пушкина, гений российский так потерял в цене? В чем дело? А единственно в том, что чем дальше, тем больше в творчестве Пушкина (и точно так же в творчестве Гоголя) проявлялась православная “основа основ”, а проще – вера в Бога. Христа критик еще признавал, но уж, кроме Него – больше никакой религии, никаких пережитков прошлого. Об этом прямо нельзя было сказать в пока еще православной стране, и потому Белинский довольствовался такими “лирическими отступлениями”: “Младенчество древнего мира кончилось; вера в богов и чудеса умерла; дух героизма исчез (Белинский плохо изучал Биб-лию, и потому не знал, что никакой эволюции не существует, а есть повторение схожих форм развития, наполненных новым содержанием. – Б.Е.); настал век жизни действи-тельной... Мир преобразился крестом, и обновленное и одухотворенное человечество пошло другою дорогою...” (А после скитаний, вернется к прежней. – Б.Е.). Родилась идея человека, существа индивидуального, отдельного от народа (и главное – отдельного от Бога, а значит утопающего в гордыне и грехах, предрасположенного ко злу и революциям. – Б.Е.). –
Но незадолго до смерти критику удалось-таки высказаться и на эту запретную тему. По-водом послужили “Выбранные места из переписки с друзьями”, изданные Гоголем в начале 1847 года и на которые Белинский написал резко-критическую статью в “Современник”. Гоголь после прочтения рецензии послал письмо, пытаясь убедить критика, что он не понял новой его книги. Будучи в то время на излечении во Франкфурте-на-Майне, вне цензорского поля воздействия, “Неистовый Виссарион” дал “развернуться” своему таланту “в полную силу.” Приведем, самые яркие места из этого “дружеского” послания:

“Оскорбленное чувство самолюбия еще можно перенести, и у меня достало бы ума промолчать об этом предмете, если б все дело заключалось только в  нем; но нельзя пере-нести оскорблённого чувства истины, человеческого достоинства (вот уже насколько “человеческое достоинство” Белинского-атеиста превзошло “чувство истины” Белинского-христианина (правда, христианина в крепко усеченном виде. – Б.Е.); нельзя умолчать, когда под покровом религии и защитою кнута проповедуют ложь и безнравственность как истину и добродетель”. (Критик уже отмежевал отдельные истины Христа, принимаемые им, от созданной им религии и назвал ее “ложью и безнравственностью”. Так революционер меняет мировоззрение, подменяя веру в Бога (Единственную Истину) верой в утопическую чело-веческую справедливость.  – Б.Е.).

“Я думаю (когда человек уходит от Бога, его “Я” становится для него заменой Творца. – Б.Е.), это оттого, что вы глубоко знаете Россию только как художник, (но истинный художник знает предмет гораздо лучше и глубже других, поскольку знания ему дает Всевышний. – Б.Е.), а не как мыслящий человек (вот мыслящий на человеческий лад как раз предмета по-настоящему и не знает по причине слабости и греховности своего разума. – Б.Е.), роль которого вы так неудачно приняли на себя в своей фантастической книге” (выверты “мыслящего человека: истинную книгу он называет фантастической. – Б.Е.).

“Поэтому вы не заметили, что Россия видит свое спасение не в мистицизме, не в аскетизме, не в пиэтизме (так теперь называет “мыслитель” православную веру. – Б.Е.), а в успехах цивилизации, просвещения, гуманности (понадобится более полутора веков, чтобы русский народ начал понимать, что цивилизация, просвещение и гуманность без Бога – это дьяволь-ская ловушка для человека. – Б.Е.). Ей нужны не проповеди (довольно она слышала их!) (наоборот – очень и очень недостаточно! – Б.Е.), не молитвы (довольно она твердила их!) (твердила, да без души, без смирения. – Б.Е.), а пробуждение в народе чувства человеческого достоинства (так у революционистов стала называться гордыня, главный человеческий грех, от которого происходят все остальные. – Б.Е.), столько веков потерянного в грязи и навозе, (нужны) права и законы, сообразные не с учением церкви, а с(о) здравым смыслом и спра-ведливостью (как мы теперь убедились, нет ничего умнее и справедливее заветов-законов Христовых. – Б.Е.), и строгое, по возможности, их выполнение (уж лучше бы россияне никогда не брались за это гиблое дело. – Б.Е.).

“А вместо этого она представляет собою ужасное зрелище страны, где люди торгуют людьми (торгуют друг другом люди безверные, безнравственные, но никак не православные; стало быть, Россия уже далеко ушла от Бога, и об этом свидетельствовали тогдашние святые отцы. – Б.Е.), не имея на это и того оправдания, каким лукаво пользуются американские плантаторы, утверждая, что негр – не человек; страны, где сами себя называют не именами, а кличками: “Ваньками, Стешками, Васьками, Палашками (люди православные такого себе никогда не позволят, они говорят: рабы Божии Иван, Степан, Василий, Пелагея. – Б.Е.); страны, где наконец, нет не только никаких гарантий для личности, чести и собственности, но нет даже и полицейского порядка, а есть только огромные корпорации разных служебных воров и грабителей. (Результат нравственного, духовного разложения России, скатывающейся к революции и атеизму, то бишь к пресловутой “западной цивилизации”. – Б.Е.). Самые жи-вые, современные национальные вопросы в России теперь: уничтожение крепостного права, отменение телесного наказания, введение, по возможности, строгого выполнения хотя (бы) тех законов, которые уже есть...” (Белинский называет следствия, которые неизбежно придут только с решенией главной проблемы – возрождения и укрепления православной веры, к чему как раз и призывал Гоголь в своих “Избранных местах”. – Б.Е.).

(Сейчас мы видим, насколько был прав гениальный Гоголь и насколько уходил в ложь талантливый Белинский. Но тогда многие поддерживали “Виссариона” и осуждали Гоголя: “И в это время великий писатель, который своими дивно-художественными, глубоко ис-тинными творениями так могущественно содействовал самосознанию России (в глубинном понимании, – духовному, православному возрастанию и в те, и в будущие времена. – Б.Е.), давши ей возможность взглянуть на себя самое как будто в зеркало, – является с книгою, в которой во имя Христа и церкви варвара-помещика наживать от крестьян больше денег, ругая их неумытыми рылами! (А между тем, книга эта была лишь логическим завершением всего творческого поиска писателя. – Б.Е.)... И это не должно было привести меня в негодо-вание?”...

В негодование Белинского давно уже привело не столь быстрое скатывание России к революции, а гоголевские православные откровения стали лишь последней каплей: “Нет, если бы вы действительно преисполнились истиною Христова, а не дьяволова учения (о себе сказал “Виссарион”; но об этом чуть позднее. – Б.Е.), – совсем не то написали бы вы вашему адепту из помещиков. Вы написали бы ему, что так как его крестьяне – его братья во Христе, а как брат не может быть рабом своего брата, то он и должен или дать им свободу, или хоть, по крайней мере, пользоваться их трудами как можно льготнее для них, сознавая себя, в глубине своей совести, в ложном в отношении к ним положении...” (Суть православия – не в материальных благах, а в духовных, и именно о духовном говорит Гоголь с адептом-помещиком: “Собери прежде всего мужиков и объясни им, что такое ты и что такое они. Что помещик ты над ними не потому, что тебе так хотелось повелевать и быть помещиком, но потому что ты уже есть помещик, что ты родился помещиком, что взыщет с тебя Бог, если б ты променял это званье на другое, потому что всяк должен служить Богу на своем месте (критик, кстати, тоже, и тоже – Богу. – Б.Е.), а не на чужом, равно как и они также, родясь  под властью, должны повиноваться покоряться той самой власти, под которою родились, потому что нет власти, которая бы не была от Бога (по учению Христа: покоряться власти, а не бунтовать; если власть справедливая – заслужили, а несправедливая – опять-таки заслужили. – Б.Е.). И покажи им это тут же в Евангелии, чтобы они все это видели до единого (Библия – свод Божественных истины. – Б.Е.). Потом скажи им, что заставляешь их трудиться и работать вовсе не потому, чтобы нужны были тебе на твои удовольствия, и в доказательство тут же сожги ты перед ними ассигнации, чтобы они видели действительно, что деньги тебе нуль, но что потому ты заставляешь их трудиться, что Богом повелено человеку трудом и потом снискивать себе хлеб, и прочти им тут же это в Святом Писании, чтобы они это видели. Скажи им всю правду: что с тебя взыщет Бог за последнего негодяя в селе и что по этому самому ты еще больше будешь смотреть за тем, чтобы они работали честно не только тебе, но и себе самим, ибо знаешь, да и они знают, что, заленившись, мужик на все способен – сделается и вор и пьяница, погубит свою душу, да и тебя поставит в ответ перед Богом. И все, что им ни скажешь, подкрепи тутже словами Святого Писания; покажи им пальцем и самые буквы, которыми это написано (крестьяне, как неразумные дети, а Белинский возомнил, что они – умнее умного. И тут еще его великая ошибка. – Б.Е.).

(Но вернемся к “святому” гневу критика. Он рвет и мечет: “Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов – что вы делаете? (какие злобные и несправедливые обвинения! – Б.Е.)... Взгляните себе под ноги: ведь вы стоите над бездной (над бездной-то стоял он сам с революционизирующейся Россией – Б.Е.)... Что вы подобное учение опираете на православную церковь – это я еще понимаю: она всегда была опорою кнута и угодницей деспотизма. (Это православная-то церковь, которая испокон призывала людей любить ближних и врагов своих. – Б.Е.). Но Христа-то зачем вы примешали тут? Что вы нашли общего между ним и какою-нибудь, а тем более православною церковью? (Страшное невежество критика: он даже не знает, что православие с помощью апостолов основано именно Иисусосом Христом. Гоголь знал это, а Белинский – нет. – Б.Е.) Он первый возвестил людям учение свободы, равенства и братства и муче-ничеством запечатлел, утвердил истину своего учения...” (Ни свободы, ни равенства, ни братства нет в учении Христа, есть только любовь. Это просветители-революционеры Европы переделали в несбыточную и утопическую формулу заповеди Божьи, по которым жили, живут и будут жить разумно-совестливые люди. – Б.Е.)...

(Не пожалеем места для выявления настоящего мировоззрения Белинского, вынужденного полускрывать его в условиях самодержавной России. Он сыплет громы и молнии: “И вот почему какой-нибудь Вольтер, орудием насмешки потушивший в Европе костры фанатизма и невежества (это о православии, очеловечившим и обожествившим мир. – Б.Е.), конечто, больше сын Христа, плоть от плоти его и кость от кости его (бредовая, но популярная в те времена идея, что Христос – самый первый революционер; и это Христос, который всех призывал к смирению и раскаянию. – Б.Е.), нежели все ваши попы, архиереи, митрополиты и патриархи, восточные и западные. (Непонимание роли православной церкви, ее истинности, приводит к непониманию роли священнослужителей и невозможной слиянности западных и восточных, поскольку одни служат истинному Богу, другие – ложным, языческим идолам. Ведь любой неистиный бог – идол. – Б.Е.).

“А потому неужели вы, автор “Ревизора” и “Мертвых душ”, неужели вы искренно, от души пропели гимн гнусному русскому духовенству, поставили его неизмеримо выше духовенства католического? (Божественный гимн и православию и духовенству, и пропасть между еретическим католичеством и верным учению Христа православием, – да, это так, и в высшей степени справедливо. – Б.Е.). Положим вы не знаете, что второе когда-то было чем-то, между тем как первое никогда ничем не было, кроме как слугою и рабом светской власти (совер-шенное незнание истории христианства, в которой был еретический отход католичества от христианства в 11-ом веке и было принятие истинного христианства Русью и честное неуклонное следование  русского народа заветам истинного христианства. С другой стороны, когда же изучать христианство, ежели надо было изучать подбрасываемые дьяволом рево-люционные теории, которыми бурлила Европа. – Б.Е.); но неужели же и в самом деле вы не знаете, что наше духовенство находится во всеобщем презрении у русского общества и народа?  (У неверующих – в большом презрении, у верующих – в великом почтении. Испокон века были на Руси и верующие, и неверы. К тому же, их соотношение постоянно меняется по волнообразному закону. – Б.Е.). Про кого русский народ рассказывает похабную сказку? Про попа, попадью, попову дочь и попова работника. (А про кого былины сочиняет? Ведь один из любимых героев их – Алеша Попович. – Б.Е.) Кого русский народ называет: дурья порода, колуханы (еретики), жеребцы? – Попов. Не есть ли поп на Руси, для всех русских, представитель обжорства, скупости, низкопоклонничества, бесстыдства? И будто всего этого вы не знаете? Странно! (Знал и Гоголь таких безнравственных людишек. Но знал и святых отцов (Ворсонофия из Оптиной Пустыни, в частности), знал и православных писателей (Жуковского, Пушкина, Карамзина), знал и свято верующих простых людей (и на Украине, и в Петербурге, и в Москве), прекрасно знал, что и западные страны, и Россия частью народов ствоих уходят об Бога. Знал и про это, иначе бы не написал в самый разгар французской смуты (1850 год) о “развевении” “безнравственного по белу свету”: “Много развевается холодного, безнравственного по белу свету. Много порывается отовсюду всяких пропаганд (революционных учений. – Б.Е.), грызущих, по-видимому, как мыши, все твердые основы (в том числе православные. – Б.Е.). Но как вспомнишь, что над нами всеми Бог, без воли Коего не падет волос с главы, что Он превосходит всё неизмеримостью Своего милосердия, что одна молитва праведника может отвратить многое и спасти многое (не многолюдная и кровавая революция, а одна горячая молитва праведника! – Б.Е.), что, наконец, Он – высший разум, превыше всех наших ежеминутно ошибающихся умозаключений (таких, как умозаключения безверного Белинского. – Б.Е.) – так станет вдруг ничтожно и низко всё то, чем мы смущаемся! И видишь, что нужно человеку только молиться и благодарить. Молиться за всех, благодарить за всё. (Увы, этого не умел и не хотел делать возгордившийся критик-атеист. – Б.Е.). С Псалмопевцем в руках то стремиться к Нему воплем души о водворении посреди нас правды, то славословить Его так же неумолкаемо, как он Его славословит. Дай Бог и вам и мне такого препровожденья жизни, тогда никакое мирское смущение не смутит нас”. –

Но мирские смущения яростно изливались из-под пера Белинского: “По-вашему, русский народ – самый религиозный в мире: ложь! (Да нет, не ложь: нет такого народа в мире, главной чертой характера которого была бы вера в Бога и основой  жизни которого была бы церков-ная литература. – Б.Е.). Основа религиозности есть пиэтизм, благоговение, страх божий (Основа религиозности – вера в Бога, а благоговение и страх Божий – это ее качества. – Б.Е.). А русский человек произносит имя божие, почёсывая себе задницу (выдумка разгне-ванного революционера. – Б.Е.)... Русский народ не таков: мистическая экзальтация вовсе не в его натуре; у него слишком много для этого здравого смысла, ясности и положительности в уме (как раз разумности-то русскому человеку и не хватает, в нем преобладает чувст-венность, созерцательность, как отмечал Ильин. – Б.Е.): и вот в этом-то, может быть, и заключается огромность исторических судеб его в будущем. (То, что русский народ ринулся в революцию, говорит о слабом здравом смысле и преобладании чувств в сердце его. Но “огромность исторических судеб” Россию ожидает совсем на другом проприще – на православном: возродившись в вере отцов, она вполне может повести за собой языческий изверивающийся мир. – Б.Е.)... Некоторые остановились было на мысли, что ваша книга есть плод умственного расстройства, близкого к положительному сумасшествию, но они скоро отступились от такого заключения... сквозь небрежное изложение (“Выбранные места”, наоборот, отличаются изумительной стройностью. – Б.Е.) проглядывает обдуманность, а гимны властям предержащим хорошо устраивают земное положение набожного автора...” –

Чего только нет в разнузданном письме Белинского – и предположение об умственном расстройстве автора, и обвинение его в приспособленчестве, в продаже совести своей “власть предержащим”, в незнании народа русского,  в непонимании православия и в великой отсталости от века наступающего, цивилизованного. Излил критик всю обозленность души своей, и сколько же во всем этом было несправедливого и обидного! Но посмотрите, что ответил на всё это наш Гоголь:
“Бог весть, может быть, и в ваших словах есть часть правды. Скажу вам только, что я по-лучил около пятидесяти разных писем по поводу моей книги: ни одно из них не похоже на другое, нет двух человек, согласных во мненьях об одном и том же предмете, что опровергает один, то утверждает другой. И между тем на всякой стороне есть равно благородные и умные люди... Вижу, что укорявшие меня в незнании многих вещей и несоображении многих сторон обнаружили передо мной собственное незнание многого, собственное несоображение многих сторон... (Это вечный закон критики. – Б.Е.)...  Мне кажется даже, что не всякий из нас пони-мает нынешнее время, в котором так явно проявляется дух построенья полнейшего (Промысла Божьего. – Б.Е.), нежели когда-либо прежде: как бы то ни было, но все выходит теперь внаружу, всякая вещь просит и ее принять в соображение, старое и новое выходит на борьбу, и чуть только на одной стороне перельют и попадут в излишество, как в отпор тому переливают и на другой (о борьбе православного государства и революционного “вольтерьянства”. – Б.Е.)... мы ребёнки перед этим веком. Поверьте мне, что и вы, и я перешли в излишество... Точно так же, как я упустил из виду современные дела и множество вещей, которые следовало сообразить, точно таким же образом упустили вы; как я слишком усре-доточился в себе, так вы слишком разбросались. Как мне нужно узнавать многое из того, что знаете вы и чего я не знаю (о революционизации масс. – Б.Е.), так и вам тоже следует узнать хотя часть того, что знаю я и чем вы напрасно пренебрегаете (об истинах православия. – Б.Е.)...” – Но не это, не это самое важное для Гоголя: “А покамест помните прежде всего о вашем здоровье. Оставьте на время современные вопросы. Вы потом возвратитесь к ним с большей свежестью, стало быть, и с большею пользою как для себя, так и для них. Желаю вам от всего сердца (и это без тени неискренности. – Б.Е.) спокойствия душевного, первейшего блага, без которого нельзя действовать и поступать разумно ни на каком поприще”...

Гоголь-христианин прощает несправедливые нападки Белинского чистосердечно. Но Бе-линский так поступить не может. В глубине души он не может простить то, что писатель был и остался верным Богу. Белинский Христу давно изменил, отдал душу революции (дьяволу). А что с такими людьми бывает, неотвратимо показывает изумительная повесть “Портрет”, Виссариону явно не понравившаяся. Он читал ее – словно о себе читал:
“Им овладела ужасная зависть, зависть до бешенства. Желчь проступала у него на лице, когда он видел произведение, носившее печать таланта... Никогда ни одно чудовище невежества не истребило столько прекрасных произведений, сколько истребил этот свирепый мститель... Хула на мир и отрицание изображалось само собой в чертах его. Казалось, в нем олицетворился тот страшный демон, которого идеально изобразил Пушкин. Кроме ядовитого слова и вечного порицания, ничего не произносили его уста... К счастию мира и искусства, такая напряженная и насильственная жизнь не могла долго продолжаться: размер страстей был слишком неправилен и колоссален для слабых сил ее. Припадки бешенства и безумия начали оказываться чаще, и наконец всё это обратилось в самую ужасную болезнь. Жестокая горячка, соединенная с самою быстрою чахоткою, овладела им так свирепо, что в три дня оставалась от него тень только... Больной ничего не понимал и не чувствовал, кроме своих терзаний, и издавал одни ужасные вопли и непонятные речи...”

Тютчева, близкий друг семьи Белинского:

“Перед самой смертью он говорил часа два не переставая, как будто к русскому народу, и часто обращаясь к жене, просил ее все хорошенько запомнить и верно передать эти слова кому следует, но из этой длинной речи почти ничего уже нельзя было разобрать...”

Этим или чем-то подобным заканчивается любое богоборчество. Пример с Белинским мы выделили особо, так как он из пушкинских времен и дает яркую картину борьбы в российском обществе веры и безверья. И о Гоголе речь не случайна. Он один из первых, кто почувствовал и заметил страшную опасность отхода об Бога. – Б.Е.)

VI.

Профессор  Андреев. “Очерки по истории русской литературы XIX века”.

“Религиозно-политическое значение “Переписки” было огромное. Эта книга появилась в то время, когда в незримых глубинах исторической жизни решалась судьба России и русской православной культуры... Что впереди? Расцвет и прогресс безрелигиозной гуманистической культуры или начало предапокалиптического периода мировой истории? Гоголь громко и убежденно заявил, что Истина в Православии и в православном русском самодержавии, и что решается историческое “быть или не быть” православной русской культуры, от сохранения которой зависит и ближайшая судьба всего мира...”

(Это сейчас, спустя 162 года после гневных нападок Белинского на Гоголя, выявилось истинное, стратегическое значение для России и всего человечества православной, Христовой веры. Понадобился развал Советского Союза, и физический, и идеологический, понадобились годы бесплодных перестроек “социалистического” в “человеческое”,  пона-добился всеобщий экономический кризис, чтобы мир начал осозновать, что без нравственных, духовных начал благополучно существовать невозможно. Но еще лет пять-десят назад, уча-щимся минусинской школы, которую я кончал, преподавали Белинского как великого русского пророка. Можно представить, на какой высоте для многих находился “неистовый Виссарион” в пушкинско-гоголевский период русской литературы. Пишут, что не было учителя или гим-назиста, который бы не знал наизусть злополучного письма. Но, правды ради, скажем, что крепко досталось тогда не одному Гоголю. Добралася Белинский и до “любимого” Пушкина. В том же письме Гоголю он писал: “(Вот почему) так скоро падает популярность великих поэтов, искренно или неискренно отдающих себя в услужение православию, самодержавию и народности (рубит топором под самый корень, но Промысел Божий не перерубить. – Б.Е.). Разительный пример – Пушкин, которому стоило написать только два-три вернопод-данических стихотворения и надеть камер-юнкерскую ливрею, чтобы вдруг лишиться народной любви...” – Конечно, не два-три верно-подданических стихотворения и не камер-юнкерская форма отвернули от Пушкина многих читателей. В творчестве его всё сильнее и сильнее звучали православные мотивы, из которых нетрудно было понять, что гений русской поэзии – искренно верующий человек. Что только стоило историческое повествование “Капитанская дочка”, в котором дана суровая оценка всяким русским бунтам: “Не приведи Бог видеть русский бунт – бессмысленный и беспощадный. Те, которые замышляют у нас невозможные перевороты (прямо-таки к Белинскому обращено. – Б.Е.), или молоды и не знают нашего народа (склонного к бунтам и отходам от Бога, и в силу этого беспримерно кровожадного. – Б.Е.), или уж люди жестоковыйные, коим чужая головушка полушка, да и своя шейка копейка”. – С еще большей силой о революциях сказано в статье, посвященной Радищеву: “Мы никогда не почитали Радищева великим человеком. Поступок его всегда казался нам преступлением, ничем не извиняемым, а “Путешествие в Москву” весьма посредственною книгою. (Пушкин даже пародию на нее написал – “Путешествие из Москвы в Петербург”, и очень едкую. – Б.Е.); но со всем тем не можем в нем не признать преступника с духом необыкновенным; политического фанатика, заблуждающего конечно, но дейст-вующего с удивительным самоотвержением и с какой-то рыцарскою совестливостью” (безусловно, если бы довелось, Пушкин нечто подобное сказал бы и о Белинском. – Б.Е.)”. – “В Радищеве отразилась вся французская философия его века: скептицизм Вольтера, филантропия Руссо, политический цинизм Дидрота и Реналя (из чего сложился и русский революционизм. – Б.Е.); но всё в нескладном, искаженном виде, как все предметы криво отражаются в кривом зеркале. Он есть истинный представитель полупросвещения. (Революционность подлинным, православным просвещением и не пахнет. – Б.Е.). Невежественное презрение ко всему прошедшему, слабоумное изумление перед своим веком, слепое пристрастие к новизне (далеко не всегда новое лучше старого. – Б.Е.), частные поверхностные сведения, наобум приноровленные ко всему, – вот что мы видим в Радищеве. (И в Белинском, сказали бы мы. – Б.Е.).” – А теперь вернемся к теме всеобщего православного  сотрудничества  в государстве: “ Он как будто старается раздражить верховную власть своим горьким злоречием; не лучше ли  было бы указать на благо, которое она в состоянии сот-ворить? Он поносит власть господ как явное беззаконие; не лучше ли было представить правительству и умным помещикам способы к постепенному улучшению состояния крестьян; он злится на цензуру; не лучше ли было потолковать о правилах, коими должен руковод-ствоваться законодатель, дабы, с одной стороны, сословие писателей не было притеснено и мысль, священный дар божий, не была рабой и жертвою бессмысленной и своенравной управы, а с другой – чтоб писатель не употреблял сего божественного орудия к достижению цели низкой и преступной (процесс взаимосотрудничества в преобразовании страны дюже медленный, но в любом случае он лучше, чем разрушительная революция. – Б.Е.). – “Но всё это было бы просто полезно и не произвело бы ни шума, ни соблазна, ибо само прави-тельство не только не пренебрегало писателями и их не притесняло, но еще требовало их участия, вызывало на деятельность, вслушивалось в их суждения, принимало их советы – чувствовало нужду в содействии людей просвещенных и мыслящих, не пугаясь их смелости и не оскорбляясь их искренностью. (Если идти к людям с любовью, и они тебе ответят тем же. – Б.Е.)” – Вот и Пушкин о том же: “Они (деловые предложения) принесли бы истинную пользу, будучи представлены с большей искренностию и благоволением; ибо нет убе-дительности в поношениях, и нет истины, где нет любви”. (Но в те годы момент общего сотрудничества уже был упущен, нарастало противостояние сил. Отходя от Бога, все большее число россиян втягивалось в революционно-атеистическую борьбу. И, по молодости лет, сам Пушкин попался во французские сети “скептицизма, филантропии и политического ци-низма”. – Б.Е.).

Франк. “Религиозность Пушкина”.

“Известно, что в детстве и ранней юности Пушкин воспитался под влиянием французской литературы 18-го века и разделял его (века) общее мировоззрение.
“Фернейский злой крикун”, “седой шалун” Вольтер для него не только ”поэт в поэтах первый”, но и “единственный старик”, который “везде велик” (“Городок”, 1814). Среда, в которой вращался Пушкин в то время – в лицейскую эпоху и в Петрограде до своей высылки – поскольку вообще имела “мировоззрение”, также была проникнута настроением просве-тительского эпикуреизма в духе французской литературы 18-го века...”

(Действительно, в этом эпикуреизме юный Пушкин купается, брызжет серебром строчек и преиосполнен радости от песенного творчества; радость и на иронию его подвигает:

Певец любви, фернейский старичок
(Ферней – местность, где жил Вольтер. – Б.Е.),
К тебе, Вольтер, я нынче обращаюсь.
Куда, скажи, девался твой смычок,
Которым я в Жан д’Арке восхищаюсь,
Где кисть твоя, скажи, ужели ввек
Их ни один не найдет человек?
Вольтер!  Султан французского Парнаса,
Я не хочу седлать коня Пегаса,
Я не хочу из муз наделать дам,
Но дай лишь мне твою златую лиру,
Я буду с ней всему известен миру.
Ты хмуришься и говоришь: не дам... –

Уже из этих уверенных иронических строк, можно понять, что молодой поэт не будет слепо копировать “всемирного учителя”, а, отдавая ему положенную традицией дань, пойдет дальше и по-своему, – прокладывая нехоженную тропу. И тут же рисует (так же ярко и зримо, как через двадцать лет восходящий Гоголь. – Б.Е.) старого монаха, прокравшегося к нему в келью дьявола Молока и его бесчисленные проделки:


Монах идет – что ж? – юбку видит он.
“Что вижу я!.. иль это только сон? –
Вскричал монах, остолбенев, бледнея. –
Как! это что?..” – и, продолжать не смея,
Как вкопанный пред белой юбкой стал,
Молчал, краснел, смущался, трепетал. –

Белинский не мог сказать, кто был гоголевским учителем; одного мы уже назвали – автора “Слова о полку Игореве”; другой сам о себе говорит – и неудержной своей иронией, и образностью письма, и дерзновением в таинственном творении, и вот еще чем – свободными лирическими отступлениями:

Люблю тебя, о юбка дорогая,
Когда, меня под вечер ожидая,
Наталья, сняв парчовый сарафан,
Тобою лишь окружит тонкий стан.
Что может быть тогда тебя милее? –

Как во всем этом не увидеть будущего Гоголя? Но не о нем сейчас речь. Мы видим, что пушкинская муза не очень и серьезно относится к французскому влиянию, покорившему весь мир. Как Пушкин говорил об этом в поздние годы, мы знаем. Видим теперь, как иороничен он к “учителям” в годы совсем еще юные. – Б.Е.).

Франк. “Религиозность Пушкина”.

“Вряд ли, однако, и в то время (о коем мы говорим. – Б.Е.) дух этот сколько-нибудь серьезно и глубоко определял идеи Пушкина. Ему уже тогда противоречили некоторые основные тенденции, определяющие собственный духовный склад Пушкина – доселе, кажется, недостаточно учитываемые его биографами. Мы насчитываем три такие основные тенденции: склонность к трагическому жизнеощущению (кажется, это и до сих пор не учитывается. – Б.Е.), религиозное (Божественное. – Б.Е.) восприятие красоты (об этом напишет Блок. – Б.Е.), и стремление к тайной, скрытой от людей духовной умудрённости (это подметит позднее Достоевский. – Б.Е.)... Этот духовный опыт должен был уже рано привести Пушкина к ощущению ложности “просветительства” и рационалистического атеизма. И если позднее, в зрелые годы, Пушкин утверждал, что “ничто не могло быть противоположнее поэзии, как та философия, которой 18-ый век дал свое имя”, ибо “она была направлена против гос-подствующей религии, вечного источника поэзии у всех народов”, если он называл Гельвеция “холодным и сухим”, а его метафизику “пошлой и бесплодной”, то в этом сказался несомненно уже опыт юных лет – опыт столкновения в его душе рационализма с религиозным пере-живанием поэтического вдохновения...”

(Но только ли поэтического вдохновения? – религиозным переживанией самой жизни. Православие с малых лет нашло дорожку к уму и сердцу Саши.  Через окружающих его глубоко верующих людей. И первое место здесь надо отдать няне Арине Родионовне. – Б.Е.).

Анненков. “Материалы для биографии Александра Сергеевича Пушкина”.

(Из письма няни Пушкину. – Б.Е.): “Любезный мой друг Александр Сергеевич, я получила письмо и деньги, которые вы мне прислали. За все ваши милости я вам всем сердцем благодарна – вы у меня беспрестанно в сердце и на уме и только когда засну, забуду вас. (Вот откуда народный пушкинский стиль и вера. – Б.Е.). Приезжай, мой Ангел, к нам в Михайловское – всех лошадей на дорогу выставлю. Я вас буду ожидать и молить Бога, чтобы Он дал нам свидаться.. Прощай, мой батюшко Александр Сергеевич. За ваше здоровье я просвиру вынула и молебен отслужила – поживи, дружочек, хорошенько, – самому слюбится.  Я, слава Богу, здорова – целую ваши ручки и остаюсь вас многолюбящая няня Арина Родионовна...”

(На второе место по православному воздействи на Александра я бы поставил неожиданную смерть любимого им брата Николая). – Б.Е.): “В двух верстах от Захарова находится богатое село Вяземо. По неимению церкви, жители Захарова считаются прихожанами села Вяземо, где похоронен брат Пушкина, Николай , умерший в 1807 году (род. в 1802), и куда Александр Сергеевич сам часто ездил к обедне. Село Вяземо принадлежало Борису Годунову и сохра-няет доселе память о нем...”

(Третье место – за семейным наставником, батюшкой Александром. – Б.Е.): “”Настоящим, дельным наставником в русском языке, арифметике и в Законе Божием был у них почтенный священник Мариинского института Александр Иванович Беликов (“Повести Белкина”? – Б.Е.), известный своими проповедями и изданием “Духа Массильона” (1808)...”

(Но на одно из первых мест претендует и бабушка Александра Марья Алексеевна. – Б.Е.): “Когда настойчивые требования быть поживее (Саша рос весьма ленивым и неповоротли-вым. – Б.Е.) превосходили меру терпения ребенка, он убегал к бабушке, Марье Алексеевне Ганнибал, залезал в ее корзинку и долго смотрел на ее работу. В этом убежище уже никто не тревожил его. Марья Алексеевна была  женщина замечательная, столько же по приключени-ям своей жизни, сколько по здравому смыслу и опытности (и по искренней вере в Бога, добавили бы мы. – Б.Е.). Она была первой наставницей Пушкина в русском языке (заме-чательно, если русский язык мы перенимаем от верующего человека. – Б.Е.). Барон Дельвиг еще в Лицее приходил в восторг от ее письменного слова, от ее сильной, простой русской речи...”

(И еще один сильнейший учитель был у нашего гения, правда, уже не православный. – Б.Е.): “...с девятого года начала развиваться у него страсть к чтению, которая и не покидала его во всю жизнь. Он прочел, как водится, сперва Плутарха, потом “Илиаду” и “Одиссею”, в переводе Битобе, потом приступил к библиотеке своего отца, которая наполнена была французскими классиками XVII века и произведениями философов последующего столетия.” (Немудрено, что и первые стихи свои написал он на французском, и атеист Вольтер пришелся по сердцу, и революционные идеи горячили молодую кровь. Однако и сквозь семейное воспитание пробивается религиозное начало. На это указывает в статье “А.С. Пушкин” член-корреспондент Российской Академии наук Скатов: “Семья была образованной или даже, как пишет уже о Василии Львовиче (брате отца Пушкина. – Б.Е.) его биограф, образо-ваннейшей... “Нет сомнения, – отметил П.А. Вяземский, – что первым зародышем дарования своего, кроме благодати свыше, обязан он был окружающей его атмосфере, благоприятно проникнутой тогдашней московской жизнью”. При детстве и отрочестве Пушкина стояли и  К. Батюшков, и В. Жуковский, и И. Дмитриев, и Н. Карамзин (всё люди православные. – Б.Е.). Таким образом, будущий глава русской литературы с самого раннего возраста – и потому, может быть, особенно насыщенно и органично – питался личными впечатлениями от своих литературных предшественников. Подобного дара детства потом уже не получит ни один из русских поэтов и писателей.”

(Вот с такою-то подготовкой встретил Пушкин лицейские годы и, будучи до этого человеком неповоротливым и ленивым, в Царском Селе словно переродился – перепробовал всё, чем богата в молодые годы жизнь, не отказывался ни от греховного, ни от безгрешного. И всё ложилось в стихи, а стихи требовали немедленного выражения. И он не сдерживал себя, – потому в раннем творчестве поэта такой непостижимый разнобой. – Б.Е.).

И он... но нет; не смею продолжать,
Я трепещу, и сердце сильно бьется,
И, может быть, читатели, как знать?
И ваша кровь с стремленьем страсти льется...

“Послушай, батюшка, – сказали простяки, –
Настави грешных нас – ты пить ведь запрещаешь,
Быть трезвым всякому всегда повелеваешь,
И верим мы тебе; да что ж сегодня сам...”
“Послушайте, – сказал священник мужикам, –
Как в церкви вас учу, так вы и поступайте,
Живите хорошо, а мне – не подражайте...

Но это лишь мечтанье!
Увы, в монастыре (в Лицее. – Б.Е.),
При бледном свеч сияньи,
Один пишу к сестре.
Всё тихо в мрачной келье:
Защелка на дверях,
Молчанье, враг веселий,
И скука на часах!..

Взгляни: здесь круг твоих друзей;
Бутыль вином налита,
За здравье нашей музы пей,
Парнасский волокита...

Но вчера, в архивах рояся,
Отыскал я книжку славную,
Золотую, незабвенную,
Катехизис остроумия,
Словом: Жанну Орлеанскую,
Прочитал, – и в восхищении
Про Бову пою царевича...

Супругою твоей я так пленился,
Что если б три в удел достались мне,
Подобные во всем твоей жене,
То даром двух я б отдал сатане,
Чтоб третью лишь принять он согласился...

Страшись, о рать иноплеменных!
России двинулись сыны;
Восстал и стар и млад; летят на дерзновенных,
Сердца их мщеньем зажжены...

Исчезнет Рим; его покроет мрак глубокий;
И путник, устремив на груды камней око,
Воскликнет, в мрачное раздумье углублён:
“Свободой Рим возрос, а рабством погублён...”

Блажен, кто может  роль забыть
На сцене с миленькой актрисой,
Жать руку ей, надеясь быть
Еще блаженней за кулисой!..

Здесь Пушкин погребён; он с музой молодою,
С любовью, леностью провел веселый век,
Не делал доброго, однако ж, был душою,
Ей-Богу, добрый человек...

(Долго я не мог понять, почему в ранних стихах поэта такая пестрота и контрастность тем, размеров, форм, интонаций, чувствований, мыслей, предвидений, свидетельств веры и безверия, нравственности и пошлости. Сначала я объяснил это тем, что Пушкину дал Бог небывало громадный талант, и это мощное дарование заставляло его откликаться на всякое событие, которое трогало либо ум, либо сердце. И наверное, это так. Потом, кажется у Белинского, вычитал, что в Пушкине было заложено всё поэтическое разнообразие, которое, проросши в отрочестве поэта, потом только развивалось и совершенствовалось. С этим тоже нельзя не согласиться. Но, пожалуй, основное заключается в том, что у Пушкина пока еще не сложились строгие православные требования к поэзии, когда всё безнравственное и греховное уходит из творческого процесса, а место это занимает в произведениях духовное слышание заповедей Божьих. Кажется, к пониманию такого самоограничения ближе всех подошел Гоголь в статье “Искусство есть примирение с жизнью” (Письмо к В.А. Жуковскому). И говорит он об этом так:
“Как изображать людей, если не узнать прежде, что такое душа человеческая? Писатель, если только он одарен творческою силою создавать  собственные образы, воспитывайся прежде как человек и гражданин земли своей (как человек православный. – Б.Е.), а потом принимайся за перо! Иначе будет всё невпопад. Что пользы поразить позорного и порочного, выставя  его на вид всем, если не ясен в тебе самом идеал ему противоположного прекрасного человека? (Идеал этот, конечно же, – в искренней и глубокой вере в Бога. – Б.Е.). Как выста-влять недостатки и недостоинство человеческое, если не задал самому себе запроса: в чем же достоинство человека? и не дал на это себе сколько-нибудь удовлетворительного ответа.  Как осмеивать исключения, если еще не узнал хорошо те правила, из которых выставляешь на вид исключенья? Это будет значить разрушить старый дом прежде, чем иметь возможность выстроить наместо его новый. Но искусство не разрушение. В искусстве таятся семена соз-дания, а не разрушения. Это чувствовалось всегда, даже и в те времена, когда все было невежественно... (И может ли быть иначе, если талантливость и гениальность, действительно, дар, благодать от Бога. Но проследим гоголевскую мысль до конца. – Б.Е.):

“Истинное созданье искусства имеет в себе что-то успокаивающее и примирительное. Во время чтенья душа исполняется  стройного согласия, а по прочтении удовлетворена: ничего не хочется, ничего не желается, не подымается в сердце движенье негодованья противу брата, но скорее в нем струится елей всепрощающей любви к брату (это может быть только в том случае, если автор донесет до читателя какую-то важнейшую Божественную истину, но для этого автор должен этой истиной жить и восхищаться ею, прославлять ее всей душой. – Б.Е.). И вообще не устремляешься на порицанье действий другого, но на созерцанье самого себя. (При полном православном смирении. – Б.Е.). Если же созданье поэта не имеет в себе этого свойства, то оно есть один только благородный горячий порыв, плод временного со-стояния автора. Оно останется как примечательное явленье, но не назовется созданьем ис-кусства. Поделом! Искусство есть примирение с жизнью!” (К такому пониманию искусства – православному – Гоголь пришел за четыре года до смерти, Пушкин. – Б.Е.).

“Искусство есть водворенье в душу стройности и порядка, а не смущенья и расстройства (как скажем, статьи Белинского, “Путешествие из Петербурга в Москву” Радищева, “Ревизор” Гоголя и т.д. – Б.Е.). Искусство должно изобразить нам таким образом людей земли нашей, чтобы каждый из нас почувствовал, что это живые люди, созданные и взятые из того же те-ла, из которого и мы. Искусство должно выставить нам на вид все доблестные народные наши качества и свойства, не выключая даже и тех, которые, не имея простора свободно развиться, не всеми замечены и оценены так верно, чтобы каждый почувствовал их и в себе самом и загорелся бы желаньем развить и возлелеять в себе самом то, что им заброшено и позабыто. Искусство должно вытавить нам все дурные наши народные качества и свойства таким образом, чтобы следы их каждый из нас отыскал прежде в себе самом и и подумал бы о том, как прежде с самого себя сбросить все, омрачающее благородство природы нашей. Тогда только, и таким образом действуя, искусство исполнит свое назначение и внесет порядок и стройность в общество!” (Таким образом, настоящее искусство – и по Гоголю, и по Пушкину – есть искусство православное, выросшее из христианской “основы основ” культуры, и делатели этого искусства – писатели православные, не знающие иной жизни, как только по заповедям и учению Христа. Мы остановились на самом первом этапе пушкинского твор-чества, когда поэт был под влиянием французской литературы и до полного укрепления в вере предстояло ему прожить почти всю оставшуюся жизнь. – Б.Е.).

(Первая  же ступень, как мы отметили, представляла собой первоначальный хаос творчества, пока еще не ограниченный ничем. Как молодой поэт жил, о том и писал, чем жила его душа, на то и отзывалась послушная лира. Но всеохватность – это повер-хностность, и вряд ли надолго она могла устроить Пушкина.

Скатов. “А.С. Пушкин”.

“Множественность замыслов, во-первых, одновременность их, во-вторых, разнона-правленность, в-третьих, – самые примечательные особенности пушкинского литературного детства и отрочества, во всяком случае на первом его этапе. Но пройдет всего лишь год-два, и он переживет кризис и пересмотрит многие мотивы, характерные для своей поэзии 1814-1815 годов. (Вот эти очень частые пересмотры своих позиций отбрасывают утвержде-ния нынешних антипушковедов, что ранние стихи поэта можно выбросить из собрания его произведений. Выбросим, значит – ничего в Пушкине не поймем, и оценим его верхоглядно, поверхностно, а гений дорог нам всяким своим изменением. – Б.Е.). Там, до кризиса, – ши-рота и принятие всего мира, здесь – известное сужение и выборочность тем; там – пластика, здесь – психологизм. Там – обращение вовне, здесь – необычайное углубление в себя (пока еще, видимо, первое. – Б.Е.). Произошло обращение и к “скучным” по шутливому замечанию поэта, стихам, к такой углубленной в себя поэзии, каковой была поэзия Жуковского, и к та-кой стихии в самом Жуковском, каковой была прежде всего его элегическая поэзия” (грустная, мечтательная, меланхолическая. – Б.Е.).

(Однако что же заставило Пушкина навести первый порядок в своей творческой хаосной стихии? Начало возвращения к Богу, более осознонное и прочувствованное, чем та вера, детская, которая легко была вытеснена мощным влиянием “вольтерьянской вольницы”? Но нет, по стихам такого возвращения мы не видим. Тут, что-то из “трех тенденций” отмеченных Франком: трагическое жизнеощущение, религиозное понимание красоты и творчества и неистребимое стремление к духовной мудрости. Первое, безусловно, сказалось – вместо веселости появилась элегическая грусть. Третье разве чуть-чуть – еще не пришел нужный возраст. А вот вторая “тенденция” проявилась в полную силу – восприятие красоты и поэзии как проявлений Божественных. Вот одно из первых отражений связи поэта с Богом:

Ах! счастлив, счастлив тот,
Кто лиру в дар от Феба
Во цвете дней возьмет!
Как смелый житель неба,
Он к солнцу воспарит,
Превыше смертных станет,
И слава громко грянет:
“Бессмертен ввек пиит!” –

Но Божественный дар требует от поэта и особого, возвышенного отношения к лире, то есть к предметам, которые берется воспеть новый “житель неба”.

Нашел в глуши я мирный кров
И дни веду смиренно
(вот такое смирение и приводит к Богу. – Б.Е.);
Дана мне лира от богов,
Поэту дар бесценный;
(пока всё идет в языческом, античном понимании. – Б.Е.);
И Муза верная со мной;
Хвала тебе, богиня!
Тобою красен домик мой
И дикая пустыня.

Строже стал относиться к себе поэт, строже и к собратиям своим, и к событиям в мире. Надобно припомнить ироническую поэму “Тень Фон-Визина”:

Ты прав, оратор мой Петрушка
(герой одного из стихотворений Фонвизина. –  Б.Е.):
Весь свет бездельная игрушка,
И нет в игрушке перемен. –

“Тень Фон-Визина” – сатира на современную литературу, суть которой отразилась чуть позже в эпиграмме:

Угрюмых тройка есть певцов –
Шихматов, Шаховской, Шишков,
Уму есть тройка супостатов –
Шишков наш, Шаховской, Шихматов,
Но кто глупей из тройки злой?
Шишков, Шихматов, Шаховской!

Выше поэтом было сказано о несовершенстве всего мира; оно отражено едва ли не во всем, если внимательней присмотреться.

Умерь ученый вкуса гнев!
Поди, кричи, брани другого
И брось ленивца молодого,
Обнем тихонько пожалев. – Это пишет поэт своему главному лицейскому критику, Аристарху, пофессору латинской и российской словесности Кошанскому. Уже явно понимая свою поэтическую судьбу. К концу жизни отмеченные строчки переплавятся в гениально-известное:

Веленью Божию, о муза, будь послушна,
Обиды не страшась, не требуя венца;
Хвалу и клевету приемли равнодушно,
И не оспоривай глупца. –

Среди лицейских пирушек, пока еще веселых и беспечных, видится Пушкину общая участь собратий его:
           .      
.. помни вечно,
Что всё на свете скоротечно –
Летят губительны часы,
Румяны щеки пожелтеют,
И черны кудри поседеют,
И старость выбелит усы... –

Да что старость, грусть заложена в самой природе, вот уж близится зима:
Поля, холмы, знакомые дубровы!
Хранители священной тишины!
Свидетели минувших дней забавы!
Забыты вы... до будущей весны! –

Уже эти строчки напоминают природные зарисовки в “Евгении Онегине”. А это – явное приближение к теме безверия и веры:

Я слёзы лью; мне слёзы утешенье;
И я молчу, не слышен ропот мой,
Моя душа, объятая тоской,
В ней горькое находит наслажденье.
О жизни сон! лети, не жаль тебя,
Исчезни в тьме, пустое привиденье;
Мне дорого любви моей мученье,
Пускай умру, но пусть умру любя! –

Да, жизнь мучительна, если не верить в то, что за гробом – вечное бытие. И это мучение, этот трагизм земной жизни постепенно приводит к другим размышлениям, к другим понятиям, к другому мировоззрению.

Протоиерей Иоанн Восторгов. “Памяти А.С. Пушкина. Вечное в творчестве поэта”.

“Читайте его стихотворение “Безверие”; оно тем более поучительно, что написано в первый период его поэтической деятельности, когда нравственный перелом в нем обозначился еще недостаточно ясно (1817 год). Стихотворение может быть названо подробным раскрытием мысли древнеязыческого поэта Виргилия: “Блажен, кто верует: ему тепло на свете” (даже размер у Пушкина остался тот же. – Б.Е.). Наш поэт и в раннем возрасте глубоко прочув-ствовал истину этих слов”.

(Полезно знать причину написания этого выделяющегося из всего ранее написанного стихотворения. Директор Лицея Энгельгардт сказазал во всеуслышание: “...сердце Пушкина холодно и пусто, в нем нет ни любви, ни религии; может быть, оно так пусто, как никогда еще не бывало юношеское сердце”. Видимо, мнение это распространилось в Лицее, и к выпус-кному экзамену поэт написал “Безверие”, прочитал публично, и тем самым ответил лицейским критикам, упрекавшим его в безбожии. – Б.Е.).

О вы, которые с язвительным упрёком,
Считая мрачное безверие пороком,
Бежите в ужасе того, кто с первых лет
Безумно погасил отрадный сердцу свет.
Смирите гордости жестокой исступленье:
Имеет право он на ваше снисхожденье. –

Своих критиков поэт призывает к православному сочувствию, но важно тут еще и другое: раз поэт погасил в себе “отрадный свет” веры, стало быть, он в нем уже был; это подт-верждает наши выводы не только о французском, но и православном воспитании поэта в семье. –

С душою тронутой внемлите брата стон,
Несчастный не злодей, собою страждет он.
Кто в мире усладит души его мученья?
Увы, он первого лишился утешенья! –

В поэте не стало настоящей веры в Бога, но он отчетливо понимает, какой незаменимой опоры лешился в жизни; он не может вернуться к вере, так как разуверился в Боге; и остался один на один с судьбой.

Лишенный всех опор отпадший веры сын
Уж видит с ужасом, что в свете он один. –

Нет веры в бессмертие души, – и он покинут всеми, и красота мира не утешает его:

Напрасно в пышности свободной простоты
Природы перед ним открыты красоты;
Напрасно вкруг себя печальный взор он водит:
Ум ищет Божества, а сердце не находит. –

В 1921 году в разговоре с Пушкиным Пестель произнесет очень похожие слова: “Сердцем я материалист, но мой ум этому противится”. Не только Пушкин болел в те годы отходом от Бога. Многие интеллигенты того времени  уже порвали с верой, но здравый смысл корил их за это, а сердцу невыносимо больно было переносить мысли о смерти, после которой – пустота:

Когда, холодной тьмой объемля грозно нас,
Завесу вечности колеблет смертный час,
Ужасно чувствовать слезы последней муку –
И с миром начинать безвестную разлуку! –

Безверный “слепой мудрец” (все-таки богоборствующий мудрец – слеп, стало быть, Пушкин уже подходил к пониманию слепости безверия, но какое-то упрямство, скорее всего – верность общей моде) нигде не может найти покоя, и “тайно вслед за ним немая скука бродит”, и не удаляется от него даже в Божьем храме.

Во храм ли Вышнего с толпой народа входит,
Там умножает он тоску души своей.
При пышном торжестве священных алтарей,
При гласе пастыря, при сладком хоров пенье
Тревожится его безверия мученье;
Он Бога тайного нигде, нигде не зрит. –

И как жестоко завидует он молящимся смиренным миряням:
“Счастливцы! – мыслит он, – почто не можно мне
Страстей бунтующих в смиренной вышине,
Забыв о разуме и немощном и строгом,
С единой верою повергнуться пред Богом!” –

Но скептическое безверие (семена “вольтерьянства” дали-таки всходы) перебарывает “мудреца”, и он безмерно несчастен на грешной земле.

Напрасен сердца крик! нет, нет, не суждено
Ему блаженство знать! Безверие одно,
По жизненной стезе во мраке вождь унылый,
Несчастного влечет до хладных врат могилы,
И что зовет его в пустыне гробовой –
Кто ведает? но там лишь видит он покой. –

Вот-вот, кажется, и Пушкину удастся освободиться от “унылого вождя во мраке”. Но нет, духовных сил не хватило. Почти повергнутое ниц безверие, снова поднялось, как примятый чертополох. Впрочем, в отличие от Белинского, не будем осуждать за это нашего гения.

Протоиерей Иоанн Восторгов. “Памяти А.С. Пушкина. Вечное в творчестве поэта”.

“Не нужно забывать, что поэт “платит дань своему веку, когда творит  для вечности” (Ка-рамзин); не нужно забывать, что в земной деятельности человеческой высшие дары, небесные, – а ими нескудно наделил Творец нашего поэта, – проявляются в бренной человеческой оболочке; что задача нравственной жизни есть постепенное отрешение от всего, что есть в этой оболочке низменного, чувственного, себялюбивого и жесткого; что  в широте натуры лежит возможность и глубокого отклонения от нравственного идеала, но вместе с тем и возможность самого возвышенного ему служения. Великие люди, как люди, без сомнения, глубоко иногда падают, но зато и восстают, и каются и прошлое смывают, заглаживают, и являются опять-таки великими в своем восстании.
Церковь, олицетворяя нравственный закон и нравственный суд, не закрывает глаза на эти падения великих; не скрывает греха Давида, отречение Петра, гонительства Павла, былой греховности Марии Египетской или Евдокии преподобной; но она внушает нам при воспо-минаниях об усопших приводит себе на память лишь общее представление о человеческой слабости и греховности “с теплою мольбою о прощении согрешений почившего, с смиренным сознанием собственной греховности и предстоящей всем людям смертной участи...
Только в таком смысле воспоминания об этой последней стороне жизни усопших могут быть полезны и для усоспших и для живых. А иное припоминание – с осуждением, с тайным самоуслаждением, со злорадством, с каким бы то ни было нечистым и страстным отношением – это “кощунство, более преступное, чем разрывание могил и поругание смертных останоков”, это осквернение внутреннего духовного мира живых и нарушение вечного покоя мертвых; это, наконец, наглядное свидетельство о невысоком нравственном состоянии самих судей и тех, кто им радостно внимает...”

(Осталось добавть только, что такой православной критике надобно поверять не только умерших, но и живых писателей; в этом была бы великая польза; а ведь Пушкин говорил именно о такой критике, отмечая, что без любви к пишущей братии за рецензирование книжек лучше не браться. – Б.Е.).

VII.

(Итак, к своему восемнадцатилетнему возрасту Пушкин заметно сузил круг тем; внешние впечатления в стихих стали заменяться внутренними переживаниями; больше серьезности стало; больше поэтического мастерства.  – Б.Е.).

Всё те же вы, но время уж не то же:
Уже не вы душе всего дороже,
Уж я не тот... невидемой стезёй
Ушла пора весёлости беспечной.
Навек ушла – и жизни скоротечной
Луч утренний бледнеет надо мной... –

Счастливцам резвым, молодым
Оставим страсти заблужденья;
Живем мы в мире два мгновенья –
Одно рассудку отдадим... –

(Поразительна слитость человеческой жизни Пушкина с его стихами; это неразрывное целое; еще и этим надо было объяснить первоначальное обилие и разбросанность тем; но вот жизнь поэта стала строже, и строже стали стихи.  Эту особенность нашего гения отмечают и философ Владимир Соловьев, и Скатов, и протоиерей Иоанн Восторгов. – Б.Е.).

Протоиерей Иоанн Восторгов. “Памяти А.С. Пушкина. Вечное в творчестве поэта”.

“Пушкин, как личность, был нераздельным со своей поэзией; это в нем особенно бросается в глаза, и его глубокой искренности, необыкновенной правдивости не отрицала никакая, даже самая пристрастная и озлобленная критика. Как натура художественная, чуткая, отзывчивая, Пушкин мыслил вслух, чувствовал вслух и, так сказать, жил вслух. Его душа – это как бы механизм в хрустальном футляре, всем видный, для всех открытый. И все, что у нас обыкновенно скрыто в глубине духа и не показывается на свет Божий, все движения страстей, все грехи мыслей, – все это, при указанном свойстве поэтической натуры Пушкина,  было открыто для наблюдения, и всё это у него выливалось в слове. Оттого в первых ранних произведениях поэта мы видим следы неправильного домашнего и школьного воспитания (многое в домашнем воспитании, как мы отметили, имело и правильный, православный характер. – Б.Е.), отражения окружавшей его легкомысленной жизни, видим иногда нечто несерьезное, недостойное, стоящее в противоречии с религиозно-нравственным идеалом...”

Владимир Соловьев. “Судьба поэта”.

“В ранних его произведениях мы видим игру остроумия и формального стихотворческого дарования, легкие отражения житейских и литературных впечатлений. Но в легкомысленном юноше быстро вырастал великий поэт, и скоро он стал теснить “ничтожное дитя мира”. Под тридцать лет решительно обозначается у Пушкина – “смустное влеченье Чего-то жаждущей души”...”

(“Смутное влеченье” к возвышенному, совершенному, духовному уже проявилось и к двадцати годам. И это чувствуется во всех стихах и особенно в “Руслане и Людмиле”. – Б.Е.).

Великим быть желаю,
Люблю России честь,
Я много обещаю –
Исполню ли? Бог весть! –

Есть в России город Луга
Петербургского округа;
Хуже не было б сего
Городишки на примете,
Если б не было на свете
Новоржева моего. –

(Всё, вроде бы, и то же, но уже уровень стихов предопределяет “онегинский”. – Б.Е.).

Владыки! вам венец и трон
Дает Закон – а не природа;
Стоите выше вы народа,
Но вечный выше вас Закон.  –

(Высказана православная истина, и это говорит о том, что наряду с богоборчеством в Пушкине вызревала и Христова вера. – Б.Е.).

Пока свободою горим,
Пока сердца для чести живы,
Мой друг, отчизне посвятим
Души прекрасные порывы! –

С тобою пить мы будем снова,
Открытым сердцем говоря
Насчет глупца, вельможи злого,
Насчет холопа записного,
Насчет небесного царя,
А иногда насчет земного. – (Нельзя не заметить, что здесь у Пушкина отношения с “небесным царем” еще по-христиански не отлажены; отношение к “глупцу”, “вельможе злому” и “холопу записному” еще далеко не православные. Но все это придет в дальнейшем  поэтическом росте. – Б.Е.).

Протоиерей Иоанн Восторгов. “Памяти А.С. Пушкина. Вечное в творчестве поэта”.

“Изображая жизнь во всех ее разнообразных проявлениях, конечно, он отмечал и ее отрицательные стороны; но изобразить их хотя бы и художественно – еще не значит им сочувствовать. Может быть, однако, с этой стороны он был и виновен; виновен тем, что в его изображении всякая страсть  как бы имеет право на законное существование, представлена не в отталкивающем, а иногда как-будто в привлекательном виде, не заклеймена огненным обличением. С нравственной точки зрения, это теневая сторона деятельности поэта. Но при всем том он был болеее всего поэтом не только “положительной стороны русской действи-тельности”, по выражению Белинского, но и поэтом положительной стороны жизни вообще. Этим он особенно дорог в нашей литературе, вообще не очень богатой положительными талантами, положительными стремлениями; этим он дорог и в воспитании юношества, как открывающий ему источник чистого, возвышенного, жизнерадостного и уравновешенного идеализма. И нельзя не признать, что с течением времени это положительное выступает в творчестве нашего поэта всё сильнее, всё ярче, входит в связь с его возвышенным религиозным настроением и в последние годы его недолгой  жизни становится одним из ос-новных мотивов, если только не самым основным, его творчества...”

(Правда, рост пушкинского таланта, значительно большее углубление в жизнь заострили внимание, наравне с другими более строго выбранными темами, на всё-таки пока еще оставшейся в душе поэта теме безверия. 1821 год – пик атеизма Пушкина. Он пишет поэму “Гавриилиада”. – Б.Е.)

Березкина. Комментарии к поэме “Гавриилиада” из полного собрания сочинений Пушкина в двух томах (1999 год).

“При жизни Пушкина (“Гавриилиада”) не печаталась, однако  была широко распространена в списках. Антирелигиозная эротическая поэма, пародирующая евангельский рассказ о Бла-говещении и ветхозаветную историю грехопадения  Адама и Евы. Работу над произведением Пушкин начал, по-видимому, на страстной неделе Великого поста 1821 г. во время говения, то есть подготовки к причастию (оно предполагало ежедневное посещение богослужений и пост). Скорее всего, говение было приурочено к Великому четвергу. 6 апреля (Великая среда) Пушкин набросал план, отражающий какую-то корректировку в работе над легко писавшейся поэмой: “Святой дух, призвав Гавриила, описывает ему свою любовь и производит в сводники. Гавриил влюблен. Сатана и Мария” (единственный из дошедших до нас автографов “Гаври-илиады”). (Одно написание этого плана стало величайшим кощунством, которое совершил поэт. Но в какое  же преступление перед Святым Духом, Иисусом Христом и Пресвятой Бо-городицей стало само написание поэмы, которое проходило в дни причащения и поста. Такие смертные грехи всегда кончаются трагически. И гибель Пушкина – великое под-тверждение тому. Но еще и подтверждение неимоверной любви Божией. После трех дней страшных мучений, исповеди и причащения поэт был прощен Господом и умер как подобает христианину. – Б.Е.).
Вероятнее всего, что поэма была закончена Пушкиным вскоре после Пасхи (10 апреля), то есть на Светлой неделе. Как государственный чиновник, он обязан был говеть не реже одного раза в год. Религиозное принуждение (служебное; религиозных принуждений не бывает; либо ты веруешь и живешь церковной жизнью, либо – нет. – Б.Е.) сыграло в 1821 году роль детонатора. Взрыв породил в душе поэта протест, принявший характер кощунства и выразившийся в ряде произведений, написанных в апреле этого года...
Пушкин знал, что поэма пишется не для печати. Судя по стихотворным посвящениям, которыми Пушкин хотел снабдить поэму при передаче друзьям, он считал ее весьма удачным произведением... Возможно, что неким творческим стимулом  для поэта в послужил пример Вольтера, автора антицерковной поэмы “Орлеанская девственница” (1735): она создавалась, как указывал Вольтер, не для широкой публики, однако, проникнув в печать, принесла автору  европейскую известность...
С годами  отношение Пушкина к “Гавриилиаде” изменилось. По свидетельству Соболев-ского, Горчакова, Полторацкого и Юзефовича, упоминание о ней вызывало у Пушкина не просто горестное сожаление, но и боль.  В творчестве Пушкина кощунственные строки о деве Марии из “Гавриилиады”  некоторым образом уравновешиваются (“уравновесить” может только раскаяние и исповедь. – Б.Е.) стихотворениями “Жил на свете рыцарь бедный...” (1829) и “В начале жизни школу помню я...” (1830), в которых дан возвышенный образ Мадонны (Пресвятой Богоматери. – Б.Е.). В 1828 году “Гавриилиада” дошла до правительства, что привело к возбуждению против Пушкина дела, грозившего ему высылкой в Сибирь. Сначала Пушкин пытался отрицать свое авторство. 7 октября 1828 года он написал Николаю I письмо  с признанием своей вины (прекрасный православный поступок! – Б.Е.). 31 декабря того же года император вынес резолюцию: “Мне это дело подробно известно и совершенно кончено”. (Не менее благородный поступок царя православной державы. – Б.Е.).

(Напомним читателю начальные эпизоды поэмы. – Б.Е.).

В глуши полей, вдали Ерусалима,
Вдали забав и юных волокит
(Которых бес для гибели хранит),
Красавица, никем еще не зрима,
Брез прихотей вела  спокойный век.
Ее супруг, почтенный человек,
Седой старик, плохой столяр и плотник,
В селенье был единственный работник.
И день и ночь, имея много дел
То с уровнем, то с верною пилою,
То с топором, не много рн смотрел
На прелести, которыми владел,
И тайный цвет, которому судьбою
Назначена была иная честь,
На стебельке не смел еще процвесть.
Ленивый муж своею старой лейкой
В час утренний не орошал его;
Он как отец с невинной жил еврейкой,
Ее кормил – и больше ничего... –

(И снится Марии. – Б.Е.):

И светел вдруг очам явился Он...
Все пали ниц... Умолкнул арфы звон.
Склонив главу, едва Мария дышит,
Дрожит как лист и голос Бога слышит:
“Краса земных любезных дочерей,
Израиля надежда молодая!
Зову тебя, любовию пылая,
Причастница ты славы будь моей:
Готовь себя к неведомой судьбине,
Жених грядет, грядет к своей рабыне!..” –

У же и из того, что мы показали, видно, с какой небывалой силой  написана кощунственная вещь... Попустил Бог, попустил, и всё не без добра – автор потом терзался от этой своей вольности всю оставшуюся жизнь, и к Богу шел, не без помощи жгучих терзаний. – Б.Е.).

(Не станем цитировать и антиправославных стихов Пушкина, которые в обилии написаны вслед за поэмой, но отметим, что рядом с великими нравственными падениями в творчестве поэта непременно выплёскивались великие духовные взлеты. Стало заметно, что наступило “время рассудка” Но, подняв уровень стихов, рассудок ничуть не нарушил поэтичности и душевности творений.– Б.Е.).

“Волхвы не боятся могучих владык,
А княжеский дар им не нужен;
Правдив и и свободен их вещий язык
И с волей небесною дружен.
Грядущие годы таятся во мгле;
Но вижу твой жребий на светлом челе...” –

(Обращение к истории России – обращение к тем “основам основ”, которые  вбирают в себя православную веру наших предков. Вот что говорил по этому поводу протоиерей Иоанн Восторгов:
“В своих произведениях, проникая в глубь истории, поэт входит в духовное общение с многовековою жизнью целого народа и затем с мыслью и жизнью всего человечества. Здесь прошлое не представляется ему “мертвою скрижалью”: он ищет в нем смысла и той внут-ренней связи, по которой прошедшее является основою для будущего; постигает он здесь цену религии, этой вековечной основы жизни и в истории человечества и в истории родины”.
Эти высказывания Восторова не плод воображения. Пушкин, по свидетельству его совре-менницы Смирновой, говорил, что “религия создала искусство и литературу; всё, что было великого в самой глубокой древности, все находится в зависимости от религиозного чувства; без него не было бы ни философии, ни поэзии, ни нравственности”. – Надо полагать, что и  в годы наивысшего безверия пушкинский разум жадно проникал в таинственные глубины истины. Уже без иронии пишет он о бессмертных человеческих душах. – Б.Е.). 

Так, если удаляться можно
Оттоль, где вечный свет горит,
Где счастье вечно, непреложно,
Мой дух к Юрзуфу прилетит. –

(К Гурзуфу, близ Тавриды, где жил Пушкин в 1822 году. – Б.Е.).

В душе утихло мрачных дум
Однообразное волненье!
Воскресли чувства, ясен ум. –

(О, эта пушкинская ясность ума! Только она и могла вывела его на узкую, но светлую и спасительную тропу. – Б.Е.).

Протоиерей Иоанн Восторгов. “Памяти А.С. Пушкина. Вечное в творчестве поэта”.

“Пушкин всегда производил на всех, его знавших, впечатление огромной умственной силы. Это был “ум здравый, живой, трезвый, уравновешенный, чуждый всяких болезненных уклонений” (Соловьев). Таким в годы молодости показался он Императору Николаю I, который после первого свидания с поэтом сказал: “Сегодня я беседовал с самым замечательным человеком в России”. Таким он казался лучшим русским людям, современникам его: Гоголю, Вяземскому, Плетневу, Жуковскому, – это все его друзья и почитатели. Иностранцы утвер-ждают то же. Французский посол Барант называет его “великим мыслителем”; Мицкевич говорит о нем: “Пушкин удивлял слушателей живостью, тонкостью и ясностью ума... Речь его, в которой можно было заметить зародыши будущих его произведений, становилась более и более серьезною.  Он любил разбирать великие религиозные и общественные во-просы...”

(Если раньше чувства преобладали над разумом, и это нетрудно было заметить, то теперь выступил вперед разум, но настолько осторожно, что, волей Божией, ничуть не пострадал пушкинский талант. – Б.Е.).

Мне долго счастье чуждо было.
Мне ново наслаждаться им,
И, тайной грустию томим,
Боюсь: неверно всё, что мило. –
(Мощное православное прозрение – неверно земное счастье. – Б.Е.).

На тихих берегах Москвы
Церквей, венчанные крестами,
Сияют ветхи главы
Над монастырскими стенами.
Кругом простерлись по холмам
Вовек не рубленные рощи,
Издавна почивают там
Угодника святые мощи... –

(Вспомнились поэту детские впечатления, когда он посещал Савино-Сторожевской монастырь (недалеко от Захарово). Припомнился же. Ведь что-то заставило возникнуть в памяти эти места... Критики говорят, что так хотел Пушкин начать “Братьев разбойников”. Кажется, уже был крен в сторону веры. –  Б.Е.).

Франк. “Религиозность Пушкина”.

“Нам представляется очевидным парадоксальный факт: Пушкин преодолел свое безверие (которое было в эти годы скорее настроением, чем убеждением) первоначально на чисто интеллектуальном пути: он усмотрел глупость, умственную поверхностность обычного “про-светительного” отрицания. В рукописях Пушкина... находится следующая запись: “Не допу-скать существование Бога – значит быть еще более глупым, чем те народы, которые думают, что мир покоится на носороге”. В одном из ранних стихотвоений мысль о небытии после смерти, “ничтожестве”, есть для Пушкина “призрак пустой, сердцу непонятный мрак”, о котором говорится: “ты (ничтожество, небытие. – Б.Е.) чуждо мысли человека, тебя страшит-ся гордый ум”.

“Но самое интересное свидетельство отношения молодого Пушкина к безверию со-держится, конечно, в известном его письме из Одессы от 1824 года. Для состояния нашего пушкиноведения характерно, что это письмо, сыгравшее, как известно, роковую роль в жизни Пушкина (шутки с безверием во всех отношениях плохи.  – Б.Е.), исследовано со всех сторон, за исключением одной, самой существенной: никто, кажется, не потрудился задуматься над его подлинным смыслом, как свидетельством состояния религиозной мысли Пушкина.
Это письмо (от которого Пушкин сам позднее отрекался, называя его “глупым”) обык-новенно рассматривается просто, как признание Пушкина  в его атеизме. Это, конечно, спра-ведливо (для момента написания письма), однако, все же, с очень существенными ого-ворками. Из самого письма следует, прежде всего, что Пушкин “берет урок чистого афеизма” (атеизма) впервые в Одессе в 1824 году – значит, что это мировоззрение серьезно заин-тересовало его впервые только тогда, и что, следовательно, Пушкина до того времени никак нельзя считать убежденным атеистом. Далее: указание, что англичанин, “глухой философ, кажется ему первым умным атеистом, с которым ему довелось встретиться и который на него произвел впечатление, есть автентичное подтверждение нашего мнения о низкой интеллектуальной оценке Пушкиным обычного типа безверия.
Еще важнее, что в то самое время, как он берет уроки чистого атеизма, он читает Библию; и хотя он “предпочитает Гете и Шекспира”, все же, “Святой Дух” ему “иногда по сердцу”. Несмотря на уроки атеизма, на него производит впечатление Священное Писание – по крайней мере, с его поэтической стороны (позднее он, как известно, усердно читал Библию и жития святых...). И, наконец, может быть, интереснее всего заключительные слова письма: “система” атеизма признается “не столь утешительной, как обыкновенно думают, но, к несча-стью, наиболее правдоподобной. Ясно, что отношение “сердца” и “ума” Пушкина к религи-озной проблеме радикально изменилось: теперь его ум готов признать правильным аргумент “афея”, но сердце ощущает весь трагизм безверия – вопреки обычному для его поколения жизнепониманию, которое способно находить атеизм “утешительным...”

(Посмотрите, с какой уже теплотой, а не с обычной иронией пишет Пушкин в “Бахчисарайском фонтане” о православной вере пленницы языческого хана Гирея:

Сам хан боится девы пленной
Печальный возмущать покой;
Гарема в дальнем отделеньи
Позволено ей жить одной:
И, мнится, в том уединеньи
Сокрылся некто неземной.
Там день и ночь горит лампада
Пред ликом Девы Пресвятой;
Души тоскующей отрада,
Там упованье в тишине
С смиренной верой обитает... – Б.Е.).

(А вот незаконченный отрывок об исповеди грешника монаху:

Стоят за клиросом чернец
И грешник – неподвижны оба –
И шепот их, как глас из гроба,
И грешник бледен, как мертвец... –  Пушкин настойчиво приступает к разработке православной тематики. – Б.Е.).

В чужбине свято наблюдаю
Родной обычай старины:
На волю птичку выпускаю
При светлом празднике весны.
Я стал доступен утешенью;
Зачем на Бога мне роптать,
Когда хоть одному творенью
Могу я волю даровать! –

Пушкин – Кюхельбекеру, апрель-май 1824 года
(выписки из письма, сделанные полицией):

“...читая Шекспира и Библию, святый дух иногда мне по сердцу, но предпочитаю Гётё и Шекспира. – Ты хочешь знать, что я делаю, – пишу пестрые строфы романтической поэмы – и беру уроки чистого афеизма. Здесь англичанин, глухой философ, единственный умный афей, которого я еще встретил. Он исписал листов 1000, чтобы доказать, что не может быть существа разумного, Творца и правителя (по-французски), мимоходом уничтожая слабые доказательства бессмертия души. Система не столь утегительная, как обыкновенно думают, но, к несчастию, более всего правдоподбная. (Как бы там что ни говорили, а Пушкину более прадоподобным кажется пока атеизм, а не библейские откровения. И все-таки Библию он читает, и даже в этот “афеистический” период пишет стихи с православным уклоном. – Б.Е.).

(Обратим внимание: “читая Шекспира и Библию”... Пушкин не расставался с Библией всю жизнь, хотя поначалу видел в ней лишь источник для поэтических образов и тем. Так было еще в 1923 году. В письме к Тургеневу поэт писал: “Я закаялся и написал на днях подражание басне умеренного демократа Иисуса Христа (“Изыде сеятель сеяти семена своя”). (Лк. 8, 5-8).

Свободы сеятель пустынный,
Я вышел рано, до звезды;
Рукою чистой и безвинной
В порабощенные бразды
Бросал живительное семя –
Но потерял я только время,
Благие мысли и труды...

Паситесь, мирные народы!
Вас не разбудит чести клич.
К чему стадам дары свободы?
Их должно резать или стричь.
Наследство их из рода в роды
Ярмо с гремушками да бич. –

Бунтовские темы уже утихают в творчестве поэта, но вихри их нет-нет да вздымаются в высоту. – Б.Е.).

И делу своему Владыка сам дивился.
Се благо, думал он, и взор его носился
От Тибровых валов до Вислы и Невы... –  Юрьева, автор фундаментального исследования “Пушкин и христианство”, установила связь этих строк с первыми стихами Книги Бытия: “В начале сотвори Бог небо и землю...  И виде Бог, яко добро...” Подобных примеров здесь сотни. Некоторыми из них мы не замедлим воспользоваться. – Б.Е.).

Певец-Давид был ростом мал,
Но повалил же Галиафа,
Который был и генерал,
И, побожусь, не ниже графа. – Глава 17 “Первой Книги Царств” рассказывает, как Давид-псалмопевец сразился с богатырем Голиафом и победил его. – Б.Е.).

(Пушкин писал брату в 1824 году:
“Шутки в сторону, ожидаю добра для литературы вообще и посылаю ему лобзание не яко Иуда-Арзамасец, но яко Разбойник-Романтик. Попытаюсь толкнуться ко вратам цензуры с первою главой или песнью Онегина. Авось пролезем.” – Сравните с молитвой святителя Иоанна  Златоустого перед причащением: “Не бо врагом Твоим тайну повем, ни лобзания Ти дам, яко Иуда, но яко разбойник исповедаю Тя: помяни мя, Господи, во Царствии Твоем”... – Б.Е.).

В крови горит огонь желанья,
Душа тобой уязвлена,
Лобзай меня: твои лобзанья
Мне слаще мирра и вина. – 

(Это подражание “Песни песней Соломона” из Ветхого Завета. Там в иносказательной форме говорится о небесной любви между душой человеческой и Богом. Пушкин тогда об этом знать не мог. Слова “Песни песней” стали для него образом любви земной: “Да лобжет мя от лобзаний уст своих: яко блага сосца твоя паче вина и воня мира твоего паче всех аромат...” (Песн. 1, 1-2). – Б.Е.).       

Пушкин – Жуковскому, 7 марта 1826 года:

“Поручая себя  ходатайству Вашего дружества, вкратце излагаю здесь историю моей опалы. В 1824 году явное недоброжелательство графа Воронцова (новороссийского генерал-губернатора. – Б.Е.) принудило меня подать в отставку. Давно расстроенное здоровье и род аневризма (болезни сердца. – Б.Е.), требовавшего немедленного лечения, служили мне достаточным предлогом. Покойному государю императору не угодно было принять оного в уважение. Его величество, исключив меня из службы, приказал сослать в деревню (Михайловское. – Б.Е.) за письмо, писанное года три тому назад, в котором находилось суждение об афеизме, суждение легкомысленное, достойное, конечно, всякого порицания (в чистосердечности этих, да и всех других пушкинских строк, у нас нет основания сомневаться. – Б.Е.).
Вступление на престол государя Николая Павловича подает мне радостную надежду. Может быть, его величеству угодно будет переменить мою судьбу. (Государь, действительно, ее переменил. Освободил из ссылки, встретился с поэтом, посоветовал решительнее возвращаться в лоно церкви, заменил цензуру своим личным прочтением пушкинских произведений. – Б.Е.). Каков бы ни был мой образ мыслей, политический и религиозный, я храню его про самого себя и не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости. (Тут еще заметно безверие, но поэт уже приходит к выводу, что идти против православного порядка в стране – “безумно”. – Б.Е.).

(Чуть раньше Пушкин написал своего “Демона”. Надо было осознать в себе демонические силы, чтобы в скором будущем распрощаться с ними, иногда по слабости возвращаясь к ним вновь, но в целом, принципиально, распрощаться.

В те дни, когда мне были новы
Все впечатленья бытия –
И взоры дев, и шум дубровы,
И ночью пенье соловья...
Тогда какой-то злобный гений
Стал тайно посещать меня...
Не верил он любви, свободе;
На жизнь насмешливо глядел –
И ничего во всей природе
Благословить он не хотел. – Пушкин проанализировал свое безверие. Оно оказалось ужасным. Его надо было замещать верой. Выхода не оставалось. – Б.Е.).

(Пушкин писал Вяземскому осенью 1825 года:
“Не демонствуй, Асмодей (арзамасское прозвище Вяземского. – Б.Е.): мысли твои об общем мнении, о суете гонения и страдальчества (положим) справедливы (“положим, справедливы”, а на самом деле далеко не так. – Б.Е.) – но помилуй... это моя религия; я уже не фанатик, но всё еще набожен. (Набожность Пушкина будет с годами возрастать и перейдет в настоящую веру. – Б.Е.). Не отнимай у схимника надежду рая и страха ада... Благодарю тебя и за замечание Карамзина о характере Бориса (По словам Карамзина, Годунов “беспрестанно перечитывал Библию и искал в ней оправдание себе”. – Б.Е.). Оно мне очень пригодилось ... я его засажу за Евангелие, заставлю читать повесть об Ироде и тому подобное...” (На самом деле, он построил трагедию так, что царь Борис всё реже и реже обращается к молитве, всё дальше и дальше удаляясь от Бога. С удивительной силой звучат в этом аспекте реплики летописца Пимена и юродивого.

О страшное, невиданное горе!
Прогневали мы Бога, согрешили:
Владыкою себе цареубийцу
Мы нарекли. – Святой старец знает, что говорит. И дрожь пробегает по телу, когда об этом же, но по-своему, провозглашает юродивый:

– Молись за меня, бедный Николка, – бросает ему царь Борис, уходя.
– Нет, нет! нельзя молиться за царя Ирода, –
кричит ему вслед Николка, –
Богородица не велит...

Пушкин – Николаю I,  11 мая 1826 года:

“В 1824 году, имев несчастие заслужить гнев покойного императора легкомысленным суждением касательно афеизма, изложенным в одном письме, я был выключен из службы и сослан в деревню, где и нахожусь под надзором губернского начальства.
Ныне с надеждой на великодушие Вашего императорского величества, с истинным раскаянием и с твердым намерением не противуречить моими мнениями общепринятому порядку (в чем и готов обязаться подпискою и честным словом) – (Этот поступок нельзя не назвать переломным в жизни поэта; отсюда дорога его выпрямляется и сужается; не без трудностей, но она уже идет к Богу. – Б.Е.) – решился я прибегнуть к Вашему императорскому величеству со всеподданнейшею моею просьбою.
Здоровье мое, расстроенное в первой молодости, и род аневризма давно уже  требуют постоянного лечения, в чем и представляю свидетельство медиков: осмеливаюсь всепод-данейше просить позволения ехать для сего или в Москву, или в Петербург, или в чужие края.
Всемилостивейший государь,
Вашего императорского величества
верноподданный
Александр Пушкин.”

На отдельном листе:

“Я нижеподписавшийся обязуюсь впредь ни к каким тайным обществам, под каким бы они именем ни существовали, не принадлежать; свидетельствую при сем, что я ни к какому тай-ному обществу таковому не принадлежал и не принадлежу и никогда не знал о них.
Александр Пушкин.
11 мая 1826 года.”

(Это письмо поэт написал царю в мае 1826 года, а через четыре месяца гений Пушкина осуществил невероятный нравственный прорыв – стихотворением “Пророк” получил логическое завершение недавний “Демон”:

Духовной жаждою томим,
В пустыне мрачной я влачился,
И шестикрылый Серафим
На перекрёстке мне явился.
Перстами лёгкими как сон
Моих зениц коснулся он.
Отверзлись вещие зеницы...
Моих ушей коснулся он, –
И их наполнил шум и звон:
И внял я неба содроганье...
И он к устам моим приник,
И вырвал грешный мой язык... –

(Наверно, нельзя было придумать себе истязание страшнее за прежние поэтические грехи. – Б.Е.):

И сердце трепентное вынул
И угль, пылающий огнем,
Во грудь отверстую водвинул.
Как труп в пустыне я лежал,
И Бога глас ко мне воззвал:
“Восстань, Пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею Моей,
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей”. – Это духовное перерождение поэта, и опять происходит оно в нераздельном единстве с образами Библии. В “Псалтири” читаем: “Слыши... и виждь, и приклони ухо Твое...” (Пс. 44, 11) и: “Во всю землю изыде вещание их, и в концы вселенныя глаголы их” (Пс. 18, 5). В стихотворении “Пророк” Пушкин набрал такую духовную высоту, и так она связалась с верой и Богом, что до самой дуэли существенных падений у гения нашего не было. Были небольшие падения, которые он преодолевал легкими волевыми усилиями.

Протоиерей Иоанн Восторгов. “Памяти А.С. Пушкина. Вечное в творчестве поэта”.

“Бывали минуты уныния, когда поэт с горечью восклицал:

Напрсно я бегу к сионским высотам,
Грех алчный гонится за мною по пятам!

Но это были только минуты. В общем, все же “в надежде славы и добра глядел вперед он без боязни”, и все более и более звучали в нем струны того вечного, живого, высокого, светлого, святого, что мы называем религией.  Много стихотворений вылилось у него в этом новом, все усиливавшемся настроении духа, – и это самые чистые, самые возвышенные создания его поэзии, вызывающие на глубокое раздумье. Так, он не пал под бременем греха и отчаянья (вспомним его юношеское “Безверие”. – Б.Е.) и, не стыдясь вслух пред миром оплакивать свои паденья, не стыдился исповедывать тот символ веры, который звучал в нем всё явственнее, всё звучнее, всё настойчивее. Читайте его стихотворение “Странник”. Как сильно изображено в нем  его пробуждение к новой жизни, принятое окружающими чуть ли не безумием (предсказание и своей, и гоголевской судьбы! – Б.Е.); указание пути  к этой жизни находит он у юноши, читавшего какую-то книгу, о которой не трудно догадаться по со-держанию. “Узкий путь спасенья и тесные врата”, очевидно, указаны были ему в священной книге евангелия (Матф. 7, 13-14)...

Иные уж за мной гнались, но я тем боле
Спешил перебежать городовое поле,
Дабы скорей узреть, оставя те места,
Спасенья узкий путь и тесные врата...”

VIII.

(Когда с помощью Бога человек начинает путь духовного восхожденья, Божественный Промысел так выстраивает события, что они постоянно напоминают о необходимости совершенствования, способствуют ему. Таких узловых моментов в судьбе Пушкина было немало – нравственные уроки бабушки Марьи Алексеевны и нянюшки Арины Родионовны, домашнее обучение под началом батюшки Александра Беликова, дружба с православными писателями Карамзиным, Жуковским, Гоголем, пристрастное – с детских лет – изучение Библии, понимание Божественного происхождения поэзии, раннее осознание своего предназначения (“Я много обещаю...”), скандал с поэмой “Гавриилиада” (пик богоборчества), уроки атеизма в Одессе, неосторожное письмо Жуковскому и ссылка в Михайловское, покаянное письмо Николаю I, его прощение, встреча с царем, освобождение поэта от цензуры (царь сам читал написанное перед публикацией)... Казалось бы, события выстраивались так, что Пушкин должен был крепко стать на “узкий путь спасенья”, но “греховная человеческая оболочка” легко подначивает даже святых. В 1828 году, ко дню своего рождения, поэт написал стихи, отмеченные приступом отчаянного пессимизма:

Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?
Иль зачем судьбою тайной
Ты на казнь осуждена?

Кто меня враждебной властью
Из ничтожества воззвал,
Душу мне наполнил страстью,
Ум сомненьем взволновал?..

Цели нет передо мною:
Сердце пусто, празден ум,
И томит меня тоскою
Однозвучный жизни шум. – 

Пожалуй, это последнее пушкинское стихотворение, в котором высказана враждебность к Богу в несколько переиначенном виде (“враждебная власть Бога”). Здесь опять же просвечивают заимствования из Библии, из “Книги Иова: “...и прокля день свой, глаголя: да погибнет день, в оньже родихся, и нощь оная... (Иов, 3, 1-3), вот только использованы они удивительно неэтично.  Когда в 1830 году стихи были опубликованы, их прочитал митрополит Филарет и не мог не откликнуться на новое заблуждение поэта. Ответил он Пушкину почти его же словами, только уже с другим, православным смыслом:

Не напрасно, не случайно
Жизнь от Бога мне дана.
Не без воли Бога тайной
И на казнь осуждена.

Сам я своенравной властью
Зло из тёмных бездн воззвал,
Сам наполнил душу страстью,
Ум сомненьем взволновал. –

Точнее о виновности человека в своих грехах не скажешь. И далее – выход из нравствен-ного тупика:

Вспомнись мне, забвенный мною!
Просияй сквозь сумрак дум –
И созиждется Тобою
Сердце чисто, светел ум! –

В неназойливой форме Филарет дает поэту единственно верный совет – смириться перед Богом, исповедать перед Ним свои грехи и попросить помощи пересилить духовный кризис. Пушкин всё понял с полуслова. Уловил провидческий смысл послания. Ответил на него вдохновенными строчками “Стансов”. – Б.Е.):

В часы забав иль праздной скуки,
Бывало, лире я моей
Вверял изнеженные звуки
Безумства, лени и страстей.

Но и тогда струны лукавой
Невольно звон я прерывал,
Когда твой голос величавый
Меня внезапно поражал...

И ныне с высоты духовной
Мне руку простираешь ты
И силой кротости любовной
Смиряешь буйные мечты.

Твоим огнем душа палима
Отвергла мрак земных сует,
И внемлет арфе Серафима
В священном ужасе поэт. –

Юрьева. “Пушкин и христианство”.

“Внезапность” происшедших в душе Пушкина изменений, отмеченную в стихотворении, можно объяснить “странным сближением” Пушкина с библейским Иовом: как Иов, он “проклял день свой” и, подобно Иову, получил ответ “с высоты духовной” – из уст Архипастыря. Возможно, именно обмен посланиями с владыкой Филаретом послужил причиной обращения Пушкина к Книге Иова “с намерением переводить” ее.
Пушкин признает, что речи митрополита поражают его не в первый раз. С 1826 года поэт был свидетелем служений владыки Филарета в Москве, кроме того, Пушкин читал его духовные произведения, на одно из них он прямо ссылается в примечании к “Полтаве” (1828): “Смотри прекрасную речь преосвященного Филарета “Рассуждение о нравственных причинах успехов русских в войне 1812 года”...

(Строй поэтических творений этих лет выравнивается, напитываясь крепнущей в душе верой. Десятки свидетельств духовного роста – и в письмах, и в поэмах, и в драмах, и в прозаических заметках, и в стихах.

И с сокрушением сердечным
Готов несчастный Кочубей
Перед Всесильным, Бесконечным
Излить тоску мольбы своей... –

Изумительную по силе веры героя в Пресвятую Богородицу (как не увидеть в этом раскаяние Пушкина в его прежних грехах перед Божьей Матерью!) создал поэт небольшую поэму о бедном рыцаре. Недаром Достоевский цитирует ее полностью (!) в одном из своих романов. Глубине мыслей, чувств и изящества нет здесь предела.

Путешествуя в Женеву,
На дороге у креста,
Видел он Марию Деву,
Матерь Господа Христа.

С той поры, сгорев душою,
Он на женщин не смотрел,
И до гроба ни с одною
Молвить слова не хотел...

Проводил он целы ночи
Перед ликом Пресвятой,
Устремив к Ней скорбны очи,
Тихо слезы лья рекой.

Полон верой и любвью,
Верен набожной мечте
Ave, Mater Dei (радуйся, Матерь Божия. – лат.) кровью
Написал он на щите...

Lumen coelum, sancta rosa! (Cвет небес, святая роза. – лат.)
Восклицал в восторге он,
И гнала его угроза
Мусульман со всех сторон. –

В миг кончины бес хотел было забрать душу рыцаря, –

Но Пречистая, конечно,
Заступилась за него
И впустила в царство вечно
Паладина своего...

(Где-то в это же время в провидческую вязь пушкинской судьбы вплетается необычная нить, которая, по словам поэта, перевернет всю его жизнь. Поэта представили на одном из московских балов Наталье Николаевне Гончаровой, изумительной красавице, в которую он тут же влюбился.

В простом углу моем, средь медленных трудов,
Одной картины я желал быть вечно зритель,
Одной: чтоб на меня с холста, как с облаков,
Пречистая и наш Божественный Спаситель –

Она с величием, Он с разумом в очах –
Взирали, кроткие, во славе и в лучах,
Одни, без Ангелов, под пальмою Сиона.

Исполнились мои желания: Творец
Тебя мне ниспослал, тебя, моя Мадонна,
Чистейшей прелести чистейший образец. –

В день Христова Воскресенья 1830 года Пушкин просил руки у ее родителей, и предложение было принято. В 1831 году,  состоялось венчание в церкви Вознесения (отметим, что и родился наш поэт в день Вознесения Господня). Расположение его важнейших житей-ских событий именно в дни, связанные с Христовыми праздниками, и особенно с Воз-несением, Пушкин подметил давно. По свидетельству Анненкова, “незадолго до своей смерти он рассказывал об этом одному из своих друзей и передал ему твердое свое намерение вы-строить со временем в селе Михайловском церковь во имя Вознесения Господня . Упоминая о таинственной связи всей своей жизни с одним велким днем духовного торжества, он прибавил: “Ты понимаешь, что все это произошло недаром и не может быть делом одного случая”...” – Осознание этой таинственной связи не могло не привести его к православной вере. Где-то в письмах Пушкин говорит о том, что, женившись, станет настоящим христи-анином. Он уже и до этого всё увереннее становился на новый узкий путь, но после венчания, кажется, резко порвал с безверием, хотя, конечно, житейские грехи, как и всем смертным, не давали ему покоя. – Б.Е.).

Франк. “Религиозность Пушкина”.

“С конца 20-х годов до конца жизни в Пушкине непрерывно идет созревание и углубление духовной умудрённости и вместе с этим процессом – нарастание глубокого религиозного сознания. Об этом одинаково свидетельствуют и поэтические его творения, и прозаические работы, и автобиографические записи; поистине, нужна исключительная слепота или тен-денциозность многих современных пушкиноведов (в наши дни таковых почти нет, за единичными исключениями. – Б.Е.), чтобы отрицать этот совершенно бесспорный факт, к тому же засвидетельствованный едва ли не всеми современниками Пушкина...
Как ни существенно это обращение Пушкина-человека к религиозжной вере, еще важнее для уяснения его духовного облика религиозные мотивы его поэзии. Религиозность поэ-тического жизнеощущения, конечно, никогда не может вместиться в рамки  определенного догматического содержания – в особенности же в отношении Пушкина, который всегда и во всем многосторонен. Всякая попытка приписать Пушкину-поэту однозначно определенное религиозное или философское миросозерцание. Если Константин Леонтьев не без основания упрекал Достоевского в том, что он в своей известной речи превратил Пушкина в смиренного христианина (совершенно неоправданное утверждение философа, и это мы в дальнейшем увидим. – Б.Е.), то и обратная характеристика Леонтьева, по меньешей мере, так же од-ностороння... Языческий, мятежный... Пушкин (как его поределяет Леонтьев) вместе с тем обнаруживается нам, как один из величайших гениев русского христианского духа”. (Эта оценка уже ближе к истине; ведь элементы язычества и мятежности есть в любом православном человеке. Благодаря им он и совершает грехи, но, в отличие от язычника, тут же раскаивается в них и старается не повторять ошибок, хотя это редко кому удается. – Б.Е.).

Протоиерей Иоанн Восторгов. “Памяти А.С. Пушкина. Вечное в творчестве поэта”.

“При чтении других сочинений поэта (последних лет. – Б.Е.) видим, что он бесповоротно отказывается от сочувствия всякому виду вольнодумства  (по поводу одной печатной кощунственной выходки поэт, негодуя, пишет: “Я от дерзости этой до сих пор прийти в себя не могу”); осуждает Вольтера и его направление; библия вдохновляет его (письмо к жене от 25 октября 1834 года); Евангелие становится его любимой книгой (смотри заметки Смирновой, которые приводятся в книге Мережковского “Философские течения русской поэзии”); он призывает Бога, допускает Его Промысел; восхищается псалмами, приводит слова Еккле-сиаста; в стихи перелагает молитвы, слова священного писания (это видно из многих наших примеров. – Б.Е.); молится Богу, ходит в церковь посещает монастыри, служит молебны; приступает к таинствам (Полное собрание сочинений Пушкина (дореволюционное), т. 7, стр. 7, 180, 287, 305, 316, 343, 349); высказывает желание выстроить в своем селе церковь во имя Вознесения...”

(Но продолжим рассмотрение стихов с ясно выраженным православным смыслом. – Б.Е.):

Два чувства дивно блики нам,
В них обретает сердце пищу:
Любовь в родному пепелищу,
Любовь к отеческим гробам.

На них основано от века
По воле Бога самого
Самостоянье человека,
Залог величия его.

Животворящая Святыня!
Земля без них была б мертва,
Как без оазиса пустыня
И как Алтарь без Божества. – Пример чудесного слияния ума, чувства и веры. – Б.Е.).

(С дантевской силой изобразил Пушкин свой лицейский отход от веры в отрывке “В начале жизни школу помню я...”, где под образом “величавой жены”, по мнению большинства критиков, изображена Пресвятая Богородица (в лицейской церкви была чудотворная икона Божией Матери “Знамение”). Здесь, вроде бы, и нет авторского осуждения начинающего лицеиста, но мы по-христиански сочувствуем ему, сожалеем, что совершаются им неверные шаги. – Б.Е.):

Ее чела я помню покрывало
И очи светлые, как небеса.
Но я вникал в ее беседы мало...

Дичась ее советов и укоров,
Я про себя превратно толковал
Понятный смысл правдивых разговоров.

И часто я украдкой убегал
В великолепный мрак чужого сада,
Под свод искусственный порфирных скал. –
(Имеется в виду лицейский парк с античными статуями. – Б.Е.)...

Всё – мраморные циркули и лиры,
Мечи и свитки в мраморных руках
На главах лавры, на плечах порфиры –

Всё наводило сладкий некий страх
Мне на сердце; и слёзы вдохновенья
При виде их, рождались на глазах...

Средь отроков я молча целый день
Бродил угрюмый – все кумиры сада
На душу мне свою бросали тень... –

(Вот ведь и слов никаких не надо: так показана трагедия юной пушкинской души. Начиная с Гоголя, всё не может решиться вопрос, как надо писать по-православному; а вот так и надо, как написал Пушкин; без малейшей идейной натяжки. – Б.Е.).

(Образец православной поэзии – стихотворение “Герой” с эпиграфом: “Что есть истина?” В нем друг спрашивает поэта: кто из кумиров властвует теперь его душой?

Всё он, всё он – пришлец сей бранный,
Пред кем смирились все Цари... – отвечает поэт, имея в виду популярного в те годы Наполеона. Но Наполеона не на поле брани, а среди умирающих от чумы воинов; он ходит меж ними и пожимает руки “клейменным мощною Чумою”, “чтоб ободрить угасший взор”. Друг возражает ему: дескать, этот факт опровергнут. Поэт философично отвечает:

Тьмы низких Истин мне дороже
Нас возвышающий обман... – В данном случае, по этой философии, лучше  возвышающий обман, чем “низкая истина”, лишающая героя сердца и величия. Вот, казалось бы, и смысл поэтического диалога. Но верующий человек тут же припоминает разговор Пилата с Иисусом: “Пилат сказал Ему: итак Ты Царь? Иисус отвечал: ты говоришь, что Я Царь. Я на то родился и на то пришел в мир, чтобы свидетельствовать о истине; всякий, кто от истины, слушает гласа Моего. Пилат сказал Ему: что есть истина?” (Ин. 18, 37-38). Пилат не знает.  Знает тот, “кто от истины”, то есть каждый верующий в Христа. Господь дал людям Откровение: “Я есмь путь и истина и жизнь” (Ин. 14, 6). – Впрочем, и этим многозначность стихотворения не заканчивается. – Б.Е.).

Юрьева. “Пушкин и христианство”.

“Ремарка “Москва” и дата, выставленные Пушкиным (под диалогом “Герой”. – Б.Е.), относятся не к месту и времени создания стихотворения (оно было написано в Болдине), а к его неназванному адресату.  29 сентября 1830 года в Москву, охваченную эпидемией холеры, прибыл Император Николай, чтобы “делить опасности и труды” с жителями города. Пушкин, узнав об этом, воспел поступок царя в стихотворении, которое сам назвал “Апокалипсической песнью” и послал Погодину для анонимной публикации...
Согласно Морову, одним из источников стихотворения послужило Слово митрополита Филарета на приезд Императора Николая:
“Благочестивый Государь! Цари обыкновенно любят являться Царями славы, чтобы окружать себя блеском торжественности, чтобы принимать почестим. Ты являешься ныне среди нас как Царь подвигов, чтобы опасности с народом Твоим разделять, чтобы трудности препобеждать. Такое Царское дело выше славы человеческой, поелику основано на добродетели Христианской. Царь небесный провидит сию жертву сердца Твоего, и ми-лосердно хранит Тебя, и долготерпиво щадит нас. С Крестом сретаем Тебя, Государь, да идет с Тобою Воскресение и жизнь”. (“Московские ведомости”, 4 октября 1830).

Пушкин – Погодину, ноябрь 1830 год:

“Дважды порывался я к Вам, но карантины опять отбрасывали меня на мой несносный островок, откуда простираю к Вам руки и вопию гласом велиим. Пошлите мне слово живое, ради Бога... Посылаю вам из моего Пафмоса Апокалипсическую песнь. Напечатайте, где хотите, хоть в Ведомостях – но прошу Вас и требую именем нашей дружбы не объявлять никому моего имени. Ноябрь 1830 года”.). (Сравните: Откр. 19, 2 и Мф. 27, 46: “И возопи в крепости, гласом велиим глаголя”; “Пафмос (Патмос) – место создания “Апокалипсиса”: остров, куда был сослан апостол Иоанн. – Б.Е.).

Пушкин. “О прозе”.

(Известны требования поэта к прозе и стихам. Но тут важно то, что он сам первый этих высочайших требований и придерживался. Все вещи его многозначны, многотемны, мно-гоидейны, хоть с виду сложными их не назовешь. Но слово – самому Пушкину:
“Точность и краткость – вот первые достоинства прозы. Она требует мыслей и мыслей – без них блестящие выражения ни к чему не служат. Стихи дело другое (впрочем, в них не мешало бы нашим поэтам иметь сумму идей гораздо позначительнее, чем у них обыкновенно водится. С воспоминаниями о протекшей юности литература наша далеко вперед не подвинется.” 

Протоиерей Иоанн Восторгов. “Памяти А.С. Пушкина. Вечное в творчестве поэта”.

“В своей лире поэт теперь находит чудные, чарующие звуки возвышенного религиозного строя. Оживают у него “отцы-пустынники и жены непорочны” со своею умилительною молитвою (о ней речь чуть ниже. – Б.Е.); с великою силою утверждается значение нрав-ственного элемента в жизни. “У всякого своя есть совесть, она проснется в черный день”, говорит поэт даже о разбойниках. Возвышенным вдохновением звучат его слова о совести, влагаемые в уста скупого рыцаря и Бориса Годунова. “Совесть – когтистый зверь, скребущий сердце, незванный гость, докучный собеседник, от коей меркнет месяц  и могилы смущаются и мертвых высылают; она одна среди мирских печалей успокоит, и, здравая, она востор-жествует над злобою, над темной клеветою. Но если в ней единое пятно, единое случайно завелося, тогда беда! Как язвой моровою, душа горит, нальется сердце ядом. Ужасно!.. Да, жалок тот, в ком совесть нечиста!” (“Борис Годунов”)...

И дале мы пошли – и страх обнял меня.
Бесёнок, под себя поджав свое копыто,
Крутил ростовщика у адского огня.

Горячий капал жир в копчёное корыто,
И лопал на огне печеный ростовщик.
А я: “Поведай мне: в сей казни что сокрыто?”

Виргилий мне: “Мой сын, сей казни смысл велик:
Одно стяжание имев всегда в предмете,
Жир должников своих сосал сей злой старик

И их  безжалостно крутил на вашем свете”.
Тут грешник жареный протяжно возопил:
“О, если б я теперь тонул в холодной Лете!

О, если б зимний дождь мне кожу остудил!
Сто на сто я терплю: процент неимоверный!” –
Тут звучно лопнул он – я взоры потупил... (“И дале мы пошли...”

(Вряд ли здесь надо что-то комментировать, как, впрочем, и в следующем отрывке из “Пира во время чумы”. – Б.Е.):

Священник.
Я заклинаю вас Святою Кровью
Спасителя, распятого за нас:
Прервите пир чудовищный, когда
Желаете вы встретить в небесах
Утраченных возлюбленные души –
Ступайте по своим домам!
Председатель.
Дома
У нас печальны – юность любит радость.
Священник.
Ты ль это, Вальсингам? Ты ль самый тот,
Кто три тому недели, на коленях,
Труп матери, рыдая, обнимал
И с воплем бился над ее могилой?
Иль думаешь: она теперь не плачет,
Не плачет горько в самых небесах,
Взирая на пирующего сына
В пиру разврата, слыша голос твой?..

Протоиерей Иоанн Восторгов. “Памяти А.С. Пушкина. Вечное в творчестве поэта”.

“В наставлениях детям, в словах Бориса Годунова и Гринева-отца, поэт обнаруживает глубокое, согретое теплым сочувствием и убежденное понимание основ религиозно-нрав-ственной жизни; выступают у него в произведениях люди истинной чести и долга (“Капитанская дочка”), и поэт сумел найти их среди неприметных героев нашего смиренного прошлого; рисуются у него женские образы непорочной чистоты: эта Татьяна, что “молитвой услаждала тоску волнуемой души”, и эта набожная, душевно-привлекательная дочь бесстрашного и скромного в подвиге героя-капитана...”

(В повести “Выстрел” находим такие мысли, почерпнутые из Книги Бытия:
“Всего труднее было мне привыкнуть проводить осенние и зимние вечера в совершенном уединении... Наконец решился я ложиться спать как можно ранее, а обедать как можно позже; таким образом укротил я вечер и прибавил долготы дней, и обретох, яко се добро есть...” –
Здесь явная перекличка с первыми стихами из Книги Бытия:
“И виде Бог свет яко добро, и разлучи Бог между светом и между тмою... И сотвори Бог два светила... и положи я... на тверди небесней... владети днем и нощию, и разлучати между светом и между тмою... И виде Бог вся, елика сотвори: и се добро зело...”(Быт. 1, 4, 16, 18, 31). – Б.Е.).

(В конце 1830-го или в начале 1831 года Пушкин делает перевод со словянского на русский жития святого Саввы Сторожевского. Вот начало его:
“Преподобный Отец наш Савва от юности своей Христа возлюбил, а мир возненавидел и, пришед к преподобному Сергию (Радонежскому. – Б.Е.), принял Ангельский образ и стал подвизаться, угождая Богу постом, бдением, молитвами, смиренномудрием и всеми добродетельми, желая небесного блага принять от Господа. Многие искушения претерпел он от бесов, но победил их помощию высшего и над страстями воцарился. Тогда, по наставлению учителя своего, виликого Сергия, отошел он от обители Святыя Троицы и поселился в пустине на горе, называемой Сторожи, в верху Москвы-реки, в расстоянии одного поприща от Звенигорода и сорока от града Москвы. Там святый иночествовал в безмолвии, терпя ночные морозы и тяготы жара  дневного. – (Перевод жития святого был лишь малой толикой того раскаяния, которое он нес всю жизнь за кощунские поэмы “Монах” и “Гаври-илиада” и несколька дюжин богоборческих стихов. – Б.Е.). – Услыша о добродетельном житии его, многие иноки и люди мирские от различных мест начали к нему приходить, дабы жить при нем и от него пользоваться. И принимал он всех с любовью, и был им образец смирения и иноческих трудов, сам черпая и нося воду и другие потребности, правя, научая тем самым братию не лениться и не губить дней своих Праздностию, изобретательницею всего злого...” – Перевести житие святого без нотки лживой может только глубоко верующий человек; Пушкин к 30-ым годам стал именно таким христианином. – Б.Е.).

Протоиерей Иоанн Восторгов. “Памяти А.С. Пушкина. Вечное в творчестве поэта”.

“Величаво выступает у него патриарх Иов, как представитель древней русской церкви; привлекательными чертами рисуется инок Пимен-летописец. Значению духовенства и и духовному образованию приписывает он высшую государственную важность (Т. 7, стр. 45); признает благодетельное значение для  России православия. (Замечателен ответ Пушкина известному Чаадаеву по поводу его оскорбительного для православия “философского письма”, помещенного в  “Телескопе (№ 15 , 1836 г.). “Вы утверждаете, пишет наш поэт, “что источник, откуда мы заимствовали христианство, был нечист, что Византия достойна презрения... Ах, Сам Иисус Христос не был ли Иудеем, и Иерусалим не самая ли незна-чительная нация? Но разве евангелие вследствие этого менее изумительно? Мы приняли от греков евангелие и предания, но не приняли вместе с тем недугов Византии. Нравы Ви-зантии – не нравы древнего Киева”)...

“...(Пушкин) заявляет, что “в России влияние церкви было столь же  благотворно, сколько пагубно в землях неправославных; что, огражденное святыней религии, духовенство наше было посредником между народом и высшею властью; что монахам русские обязаны нашею историей и просвещением (Т. 7, стр. 61). Изучив глубже историю России, он уразумел великий подвиг власти в деле строения Русской земли, понял глубоко-политический и философский смысл нашего единодержавия (Смирнова, Мережковский), и признательными стихами отвечал на подвиги (настоящие духовные подвиги. – Б.Е.) царей, вождей и правителей народа, осудив бунты и измены: “Лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений” (“Капитанская дочка”). (Мы не в праве не отметить, что эти пушкинские мысли о первейшей важности нравственных накоп-лений в стране буквально в первые же дни своего избрания (2009 год) повторил и развил святейший патриарх Московский и всея Руси Кирилл. В данном случае Пушкин расскрывается как Богом данный пророк. Пророческих предсказаний у него ничуть не меньше, чем исполь-зований библейских откровений; лишь некоторые мы отмечаем в нашем исследовании, иначе бы нам потребовалась еще не одна дополнительная глава. – Б.Е.). Самое рабство народа, крепостничество, которое поэт ненавидел всею душою, в его воображении рисовалось “пад-шим по манию царя”, а не путем насильственного переворота. (“Деревня”).

“...Теперь и жизнь не кажется ему (Пушкину), как прежде, “даром напрасным и случайным”... И уж не смерть призывает он к себе: душа полна замыслами творений новых, в которых скажется просветленный дух поэта, “отвергший мрак земных сует”. Правда, и теперь “день каждый, каждую годину привык он думой провожать, грядущей смерти годовщину меж них стараясь угадать”; и теперь “минувших лет угасшее веселье ему тяжело, как смутное похмелье, и, как вино, печаль минувших дней в его душе была чем старе, тем сильней; сулило ему труд и горе грядущего волнуемое море...” “Но не хочу, о други, умирать! Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать...”
Это он писал, по словам биографа, как раз пред тем, когда женитьбой полагал предел жизни старой и начинал новую, просветленную. Он понял значение страдания, а это значит понять и христианство (страдания и духовное очищение открывают дорогу в Царство Небесное. – Б.Е.). И слово его оказалось пророческим: страданиями проразумел он смысл жизни и, наконец, смысл смерти; трехдневные страдания после дуэли окончательно укрепили его дух и сделали его зрелым для жизни новой, вечной...”

На свете счастья нет, но есть покой и воля. –
(По православным понятиям земного, суетного счастья быть не может; оно – в вере, в Божественной благодати, в передаче Господу своей воли, что и приносит человеку душевный покой. – Б.Е.).

Давно завидная мечтается мне доля –
Давно, усталый раб, замыслили я побег
В обитель дальнюю трудов и чистых нег.
(В рукописи есть план продолжения этого стихотворения:
“Юность не имеет нужды в пристанище, зрелый возраст ужасается своего уединения. Блажен, кто находит подругу – тогда удались он домой.
О скоро ли перенесу мои пенаты в деревню – поля, сад, крестьяне, книги: труды поэ-тические – семья, любовь и т. д. – религия, смерть...” – Б.Е.).

(И в эти благодатные дни, на самом взлете духовной жизни, происходит событие, которое выдвигает пушкинскую религиозность на самый первый план.

Чудный сон мне Бог послал –
С длинной белой бородою,
В белой ризе предо мною
Старец некий предстоял
И меня благословлял. –

По нашим предположениям, это был Ефрем Сирин; молитвы его, особенно молитву великопостную, поэт любил сердечно; да он и скончался в день памяти этого святого – 10 февраля.

Он сказал мне: “Будь покоен,
Скоро, скоро удостоен
Будешь Царствия небес.
Уж готовит Ангел смерти
Для тебя святой Венец.
Путник, ляжешь на ночлеге,
В гавань, плаватель, войдешь,
Отрешишь волов от плуга
На последней борозде...

Сон отрадный, благовещий –
Сердце жадное не смеет
И поверить и не верить...
Ах, ужели в самом деле
Близок я к моей кончине?
И страшуся и надеюсь...
Казни вечныя страшуся,
Милосердия надеюсь:
Упокой меня, Творец.
Но Твоя да будет воля,
Не моя. –
Кто там идет? –

Пушкин датировал этот набросок апрелем 1835 года. Что такой сон действительно поэту приснился, свидетельствуют все последующие стихотворения, которые стали подведением итогов жизни, стремительно-напряженным броском к  “жизни новой”. – Б.Е.).

Однажды странствуя среди долины дикой,
Незапно был объят я скорбию великой
И тяжким бременем подавлен и согбён
Как тот, кто на суде в убийстве уличён...

Я встретил юношу, читающего Книгу.
Он тихо поднял взор – и вопросил меня,
О чем, бродя один, так горько плачу я?
И я в ответ ему: “Познай мой жребий злобный:
Я осужден на смерть и позван в суд загробный –
И вот о чем крушусь: к суду я не готов,
И смерть меня страшит”.
   – Коль жребий твой таков, –
Он возразил, – и ты так жалок в самом деле,
Чего ж ты ждешь? зачем не убежищь отселе?”
И я: “Куда ж бежать? какой мне выбрать путь?
Тогда: “Не видишь ли, скажи, чего-нибудь?”
Сказал мне юноша, даль указуя перстом.
Я оком стал глядеть болезненно-отверстым,
Как от бельма врачом избавленный слепец.
“Я вижу некий Свет”, – сказал я наконец.
“Иди ж, – он продолжал: – держись сего ты Света;
Пусть будет он тебе единственная мета,
Пока ты тесных врат спасенья не достиг,
Ступай”. – И я бежать пустился в тот же миг...

Иные уж за мной гнались: но я тем боле
Спешил перебежать городовое поле,
Дабы скорей узреть – оставя те места,
Спасенья верный путь и тесные врата. –

(В Евангелии от Матфея встречаем: “Входите тесными вратами, потому что широки врата и просторен путь, ведущий в погибель, и многие идут ими; потому что тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят их”. (Мф 7, 13-14). – Б.Е.).

(Пушкин предпринимает стихотворный перевод из “Книги Иудифи” (“Ветхий Завет”, неканонический), начинающийся словами “Когда Владыка Ассирийский...”,  пишет и публикует в “Современнике” статью о собрании сочинений святого Георгия Кониского, архиепископа Белорусского, заметку – о ”Словаре Святых”, рецензирует христианскую книгу Сильвио Пел-лико, составляет план из семи стихотворений, каждое из которых должно было относиться к определенному дню Страстной недели. Четыре стихотворения из цикла Пушкин успел написать: “Молитва”, “Подражание Итальянскому”, “Мирская власть” и “Из Пиндемонти”, из пятого набросал лишь четверостишие: “Напрасно я бегу к Сионским высотам...”. К циклу так называемых “каменноостровских стихов” примыкают духовно и все последние поэтические труды поэта, в том числе “Я памятник себе воздвиг нерукотворный...” Кратко рассмотрим этот наиважнейший, обобщающий рубеж пушкинской Музы. – Б.Е.).

Отцы Пустынники и жены непорочны,
Чтоб сердцем возлетать во области заочны,
Чтоб укреплять его средь дольних бурь и битв,
Сложили множество Божественных молитв;
Но ни одна из них меня не умиляет,
Как та, которую священник повторяет
Во дни печальные Великого поста;
Всех чаще мне она приходит на уста
И падшего крепит неведомою силой:

Владыко дней моих! дух праздности унылой,
Любоначалия, змеи сокрытой сей,
И празднословия не дай душе моей.
Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья,,
Да брат мой от меня не примет осужденья,
И дух смирения, терпения, любви
И целомудрия мне в сердце оживи.

Молитва Ефрема Сирина:

“Господи и Владыко живота моего, дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми. Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любви даруй ми, рабу Твоему. Ей, Господи, Царю, даруй ми зрети моя прегрешения и не осуждати брата моего, яко благословен еси во веки веков. Аминь.”

(Сколько нужно было любви, веры, Божественной благодати и, думаем, помощи Ефрема Сирина, чтобы чуть ли не дословно переложить молитву на чудные по силе и поэтичности стихи. Это подвиг Пушкина и великая дань уважения святому, явившемуся во сне к поэту с предупреждением о скором Царствии Небесном. Почти не остается сомнения, что именно душа Ефрема Сирина явилась за душой поэта. Ведь Сирин по натуре своей тоже поэт. – Б.Е.).

...И шумно понесли к проклятому владыке,
И Сатана, привстав, с веселием на лике
Лобзанием своим насквозь прожег уста,
В предательскую ночь лобзавшие Христа. –
(Вот участь Иуды, участь безверия, участь предательства, и правдивее, ярче об этом не скажешь. – Б.Е.).

Когда великое свершалось торжество
И в муках на кресте кончалось Божество,
Тогда по сторонам Животворяща древа
Мария-грешница и Пресвятая Дева,
Стояли бледные, две слабые жены,
В неизмеримую печаль погружены. –

(Поражает способность Пушкина создать точную и яркую картину двумя-тремя словами: “в муках на кресте” и “неизмеримая печаль”; на этих образах строится двухчасовой (!) фильм “Страсти Христовы”. – Б.Е.).

Но у подножия теперь Креста Честного,
Как будто у крыльца правителя градского,
Мы зрим поставленных на место жен святых
В ружье и кивере двух грозных часовых.
К чему, скажите мне, хранительная стража? –
Или распятие казенная поклажа,
И вы боитесь воров и мышей? –
Иль мните важности придать Царю Царей?..
Иль опасаетесь, чтоб чернь не оскорбила
Того, чья казнь весь род Адамов искупила,
И, чтоб не потеснить гуляющих Господ,
Пускать не велено сюда простой народ? –

(Конечно же, не о том это стихотворение, что в Страстную пятницу 1836 года у распятия в Казанском соборе были выставлены часовые, но предупреждение о том, что у нас, людей, громадное количество возможностей опошлить, извратить Христово учение. Вот этого и надобно бояться как огня. – Б.Е.).

...Иная, лучшая потребна мне Свобода:
Зависеть от царя, зависеть от народа –
Не всё ли нам равно? Бог с ними.
       Никому
Отчета не давать, себе лишь  самому
Служить и угождать; для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;
По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь Божественным природы красотам,
И пред созданьями искусств и вдохновенья
Трепеща радостно в восторгах умиленья.
– Вот счастье! вот права... –

(Ни от кого не зависеть может лишь человек, искренне верующий в Бога, Ему служащий и восторгающийся подлинной красотой – Божественными творениями. Эта высшая свобода есть свобода от всех мирских зависимостей. Не потому ли с такой жаждой стремился Пушкин к Богу... – Б.Е.).

(А вот отношение Пушкина к современной ему бездуховности городской жизни и простому, но чистому и благообразному деревенскому бытию. Помните его: “поля, сад, крестьяне, книги: труды поэтические – семья, любовь и т. д. – религия, смерть...”? –

Когда за городом задумчив я брожу
И на публичное кладбище захожу ,
Решетки, столбики, нарядные гробницы,
Под коими гниют все мертвецы столицы,
В болоте кое-как стесненные рядком,
Как гости жадные за нищенским столом... –
Такие смутные мне мысли всё наводит,
Что злое на меня уныние находит.
Хоть плюнуть да бежать...
      Но как же любо мне
Осеннею порой, в вечерней тишине,
В деревне посещать кладбище родовое,
Где дремлют мертвые в торжественном покое...
На место праздных урн и мелких пирамид,
Безносых гениев, растрепанных харит
Стоит широкий дуб над важными гробами,
Колеблясь и шумя... –
(Уже нужно жить жизнью православной, чтобы с такой глубиной выразить  разницу в от-ношениях к умершим у меркантильных горожан и верующих селян, пока не тронутых “западной цивилизацией”. – Б.Е.).

(И наконец, итоговое стихотворение, помеченное кое в каких изданиях заголовком “Памятник” (как у Державина), но на самом деле обозначенное звездочками и начинающееся со слов: “Я памятник себе воздвиг нерукотворный...” Его надо бы приводить целиком – тут всё важно, но мы приведем самые значимые строфы)...

Вознесся выше он главою непокорной
Александрийского столпа. –
(Речь о нерукотворном памятнике поэта, о том, что он выше Александрийского столпа, олицетворяющего власть любого царя земного, власть всего материального; выше по одной причине, поскольку истинный поэт – пророк, служитель Бога, Единственного Владыки и земли и неба (“для власти, для ливреи Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи”)...

Нет, весь я не умру – душа в заветной лире
Мой прах переживет и тленья убежит –
И славен буду я, доколь в подлунном мире
Жив будет хоть один пиит. –

(Понятно, Пушкин пишет не о бессмертии человеческой души, покидаюшей по смерти бренное тело (это само собой разумеется). Он утверждает, что часть его духа останется в его творениях, и эта “душа в заветной лире” будет связывать его с читателями до тех пор, доколь в подлунном мире будет жив хоть один пиит, то есть человек, воспринимающий высшие Небесные истины (“Дивясь Божественным природы красотам”)...

И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я свободу
И милость к падшим призывал. –
(Добрые чувства – чувства богоугодные, рожденные добрыми словами; жестокий век – век отхода многих россиян от Бога и Его заповедей; восславил свободу – свободу подлинную, не материальную, а духовную; милось к падшим – не только к декабристам, как считают многие литературоведы, а ко всем впадающим в постоянные грехи людям, в том числе и к себе самому.

Веленью Божию, о муза, будь послушна,
Обиды не страшась, не требуя венца,
Хвалу и клевету приемли равнодушно,
И не оспоривай глупца. –
(Главное достоинство поэта – быть послушным воле Бога, ни на кого не держать обид, быть равнодушным к земным славе, хвале и клевете и не оспоривать ничьи мнения. То есть жить, передав свою волю воле Божьей. Но это уже значит – быть в высшей степени хри-стианином. И тут возникает вопрос, вопрос, который тянется в нашем исследовании с ут-верждений Белинского, что настоящий поэт обязан отражать дух нации. Так вот, приходом к вере отцов Пушкин отразил русскую нацию? Или отразил ее, когда писал под Вольера? Или отразил и в том и в другом случае? Чтобы уяснить это, надо разобраться – что есть дух русской нации, из каких свойств он состоит, и насколько национальный характер отразился в поэте и его произведениях. – Б.Е.). 

IX.

(Многие историки, писатели и философы русские принимались за определение нашего национального характера. Но больших результатов в этом непростом деле добился, как нам кажется, Ильин. Статья “О русской идее” стала концентрированным выражением его многолетних исследований. Внимательно просмотрим эту фундаментальную работу, по-пушкински многоплановую и сжатую. – Б.Е.).

Ильин. “О русской идее”.

“Борьба русского народа за свободную и достойную жизнь на земле – продолжается. И ныне нам более, чем когда-нибудь, подобает верить в Россию, видеть ее духовную силу и своеобразие, и выговаривать за нее, от ее лица и для будущих поколений ее творческую идею...”

“Эту творческую идею нам не у кого и не для чего заимствовать: она может быть только русскою, национальною. Она должна выражать русское историческое своеобразие и в то же время – русское историческое призвание. (Вспомним, как пытался определить славянский тип Белинский: он брал во внимание географические, климатические и исторические особенности России, образ мыслей, взгляд на мир, религиозное верование, язык, традиции, обычаи. Вроде бы, всё учел “неистовый Виссарион”, а четкого объяснения русской души у него не получилось. Потому и вопросы возникли: отразил Пушкин или не отразил в своем творчестве “русскую идею”. – Б.Е.). Эта идея формулирует то, что русскому народу уже присуще, что составляет его благую силу, в чем он прав перед лицом Божиим (вот этого главного Белинский как раз и не учитывал.; он называл веру, но отодвигал ее на задворки. – Б.Е.) и самобытен среди всех других народов. И в то же время эта идея указывает нам нашу историческую задачу и наш духовный путь; это то, что мы должны беречь и растить в себе, воспитывать в наших детях и в грядущих поколениях, и довести до настоящей чистоты и полного бытия, – во всем, в нашей культуре и в нашем быту, в наших душах и в нашей вере, в наших учреждениях и законах...” (Ильин сразу определяет главное – веру, ответ-ственность перед Богом, и сразу напрашивается вывод – Пушкин, вернувшийся к православной вере, отразил наиглавнейшую черту русской, славянской натуры – искренне и совестливо служить Христу. Стало быть, к концу жизни “русская идея” проявилась в нашем поэте полно и с тою же полнотою отразилась в стихах, драматургии, прозе, статьях, письмах. – Б.Е.)...”

“Русская идея есть нечто живое, простое и творческое. Россия жила ею во все свои вдохновенные часы, во все свои благие дни, во всех своих великих людях. Об этой идее мы можем сказать: так было, и когда так бывало, то осуществлялось прекрасное, и так будет, и чем полнее и сильнее это будет осуществляться, тем будет лучше...” (Когда русская идея осуществлялась полно, Русь благоденствовала; когда осуществлялась в искаженном виде – в нашу страну приходили беды. Поколебалась вера – и начались неприятности (декаб-ристское восстание, ссылка участников тайных обществ в Сибирь, увлечение Пушкина революционными идеями, отход от Бога, кощунственные стихи и поэмы, ссылки поэта на юг и в Михайловское. Интерес к нему – революционно настроенных. И охлаждение – когда Пушкин духовно возрос и вернулся к вере. Гений достиг своих высот, но эти высоты не интересовали тех, кто предал Бога и кого устраивал бунтовской лермонтовский “Парус”. То есть мы должны учитывать колебательные движения русской идеи – то ее более полные проявления, то искажения внутренней гармонии. Белинский считал, что нарастание революционности в стране – отражение народного духа (свободолюбия), а между тем это было лишь временным отходом от русской идеи и отражением ее дисгармонизации. – Б.Е.).

“В чем же сущность этой идеи?
Русская идея есть идея сердца. Идея созерцающего сердца. Сердца, созерцающего свободно и предметно; и передающего свое видение воле для действия, и мысли для осознания и слова. Вот главный источник русской веры и русской культуры. Вот главная сила России и русской самобытности. Вот путь нашего возрождения и обновления. Вот то, что другие народы смутно чувствуют в русском духе, и когда верно узнают это, то преклоняются и начинают любить и чтить Россию. А пока не умеют или не хотят узнать, отвертываются, судят о России свысока и говорят о ней слова неправды, зависти и вражды...” (Скорее мы в себе сможем не рассмотреть сердца, созерцающего свободно и предметно, чем в Пушкине. Это у нас, грешных, недостает то сердечности, то разумности, то созер-цательности, то деятельности, то внутренней свободы, то организованности, то совест-ливости, то волевой решительности. Мы люди слабые, в нас и свойства русского характера проявляются слабо. Но в Пушкине, национальном генее, сверхчеловеке, личности редкой значимости, и русская идея, славянский тип должны были выразиться с небывалой полнотой. У поэта нашего было не просто сердце, а сердце пламенное – “угль, пылающий огнем” (“Про-рок”). Сила созерцательности проявилась с лицейского отрочества – “в таинственных долинах Весной, при кликах лебединых, Близ вод, сиявших в вишине”. (“Евнений Онегин”). Свободолюбию Пушкина мог бы сам Байрон позавидовать (“Никому Отчета не давать, себе лишь самому Служить и угождать...” (“Из Пиндемонти”). Изумительная предметная созерцательность поэта, наперекор чуть ли не всеобщему течению, привела к православной вере, выше которой ничего для него не было (“Веленью Божию, о муза, быть послушна...” (“Я памятник себе возвиг нерукотворный...”). Впрочем, мы должны будем сказать еще больше. Сам поэтический процесс только потому и возможен, что в нем участвуют свойства русского духа: сердце (благородные чувства) – созерцание – свобода – предметность (совестливость, вера в Бога) – получившая впечталение воля – и мысли для осознания и выражения их в слове. Ведь если быть точным, Блок говорил именно о таком поэтическом созидании: ощущение темы в Божественных сферах с помощью сердца, созерцающего свободно и предметно (совестливо), осознание этой темы и передача осознанного образа воле и мысли для создания произведения; воля же потом действует и при внесении творения в мир (смотрите первую главу нашего исследования). – Б.Е.).

“Итак, русская идея есть идея сердца.
Она утверждает, что главное в жизни есть любовь и что именно любовью строится сов-местная жизнь на земле, ибо из любви родится вера и вся культура духа. Эту идею русско-славянская душа, издревле и органически предрасположенная к чувству, сочувствию и доброте, восприняла исторически от христианства (вспомним место в формировании нашей культуры “основы основ”, от которой отказывался Белинский. – Б.Е.): она отозвалась сердцем на Божие благовестие, на главную заповедь Божию, и уверовала, что “Бог есть Любовь”.

“Русское православие воспринимает Бога любовью, воссылает ему молитву любви и об-ращается с любовью к миру и к людям. (Но стоит человеку отвернуться от Бога, как любовь в его сердце пропадает, заменяется гордыней и вседозволенностью; и именно это почувство-вал в сердце юного Пушкина Энгельгардт; тогда там, действительно, верховодил Вольтер. И сам Пушкин писал: “Ум ищет божества, а сердце не находит”. – Б.Е.). Этот дух определил собою акт православной веры, прпавославное богослужение, наши церковные песнопения и церковную архитектуру. Русский народ принял христианство не от меча, не по расчету, не страхом и не умственностью, а чувством, добротою, совестью и сердечным созерцанием (языческое славянство обладало многими качествами, родственными христианской вере. – Б.Е.). Когда русский человек верует, то он верует не волею и не умом, а огнем сердца. (Так Пушкин сердечно полюбил к концу жизни православние, хоть и пришел к вере, как мы говорили выше, разумом. – Б.Е.). Когда его вера созерцает, то она не предается соблазнительным галлюцинациям, а стремится увидеть подлинное совершенство (предметность. – Б.Е.). Когда его вера желает, то она желает не власти над вселенною (под предлогом своего правоверия), а совершенного качества. (И именно это нашептало Пушкину перебираться жить к кре-стьянам, поближе к родовому кладбищу. – Б.Е.). В этом корень русской идеи. В этом ее творческая сила на века...”

“Первые исторические русские князья суть герои сердца и совести (Владимир, Ярослав, Мономах). Первый русский святой (Феодосий) – есть явление сущей доброты. Духом сер-дечного и совестного созерцания проникнуты русские летописи и наставительные сочинения. Этот дух живет в русской поэзии и литературе, в русской живописи и в русской музыке. История русского правосознания свидетельствует о постепенном проникновении его этим духом, духом братского сочувствия и индивидуализирующейся справедливости. А русская медицинская школа есть его прямое порождение (диагностические интуиции живой страдающей личности)...”

“Итак, любовь есть основная духовно-творческая сила русской души. Без любви русский человек есть неудавшееся существо. (Пушкин остро почувствовал это в годы своего безверия, потому с такой стремительностью навёрстывал потом упущенное. – Б.Е.). Цивилизирующие суррогаты любви (долг, дисциплина, формальная лояльность, гипноз внешней законопослу-шности) – сами по себе ему мало свойственны. Без любви – он или лениво прозябает, или склоняется ко вседозволенности. Ни во что не веруя, русский человек становится пустым существом, без идеала и без цели. Ум и воля русского человека приводятся в духовно-твор-ческое движение именно любовью и верою...” (Была не любовь, а так себе, и в стихах и поэмах Пушкина было то же самое – юбка, смущающая монаха (“Монах”), ложь на любовь Святого Духа (”Гавриилиада”), волокитства за молодой вдовой (“К молодой вдове”); однако стоило вернуться настоящей любви – гениально засверкала поэзия “бессердечного юноши” – “Я помню чудное мгновенье” (“К ***”), признание Татьяны Онегину и Онегина Татьяне (“Евгений Онегин”), “Чистейшей прелести чистейший образец” (“Мадонна”), необоримая уносящая любовь к Богу – “Дабы скорей узреть – оставя те места, Спасенья верный путь и тесные врата” (Странник)...И насколько же недостижимее стали любовные стихи последних лет по сравнению с безнравственно-любовными! – Б.Е.).

“И при всем том первое проявление русской любви и русской веры есть живое созерцание.
Созерцанию нас учило прежде всего наше равнинное пространство, наша природа, с ее далями и облаками, с ее реками, лесами, грозами и метелями. Отсюда наше неутолимое взирание, наша мечтательность, наша созерцающая “лень” (Пушкин) (Еще бы она не отразилась в Пушкине! – Б.Е.), за которой скрывается сила творческого воображения. Русскому созерцанию давалась красота, пленявшая сердце, и эта красота вносилась во всё – от ткани и кружева до жилищных и крепостных строений. От этого души стновились нежнее, утонченнее и глубже; созерцание вносилось и во внутреннюю культуру – в веру, в молитву, в искусство, в науку и в философию. Русскому человеку присуща потребность увидеть любимое вживе и въяве, и потому выразить увиденное – поступком, песней, рисунком или словом. Вот почему в основе всей русской культуры лежит живая очевидность сердца, а русское искусство всегда было – чувственным изображением нечувственно-узренных обстояний...” (Без сердечного созерцания Пушкина представить невозможно; сердечное созерцание у не-го в основе каждого произведения. Вспомним “Бесов”, с его глубинным содержанием (“Сби-лись мы. Что делать нам!”), а ведь оно – сплошь сердечное созерцание зимней вьюги... Или, скажем, вот это захватывающее душу созерцание:
.     ..
Вновь я посетил
Тот уголок земли, где я провел
Изгнанником два года незаметных.
Уж десять лет ушло с тех пор – и много
Переменилось в жизни для меня,
И сам, покорный общему закону,
Переменился я – но здесь опять
Минувшее меня объемлет живо,
И, кажется, вечор еще бродил
Я в этих рощах.
Вот опальный домик,
Где жил я с бедной нынею моей.
Уже старушки нет – уж за стеною
Не слышу я шагов ее тяжелых,
Ни кропотливого ее дозора... – Б.Е.).

“Именно эта живая очевидность сердца лежит и в основе русского исторического мо-нархизма. Россия росла и выросла в форме монархии не потому, что русский человек тяготел к зависимости или к политическому рабству, как думают многие на западе, но потому, что го-сударство в его понимании должно быть художественно и религиозно воплощено в едином лике, – живом, созерцаемом, беззаветно любимом и всенародно “созидаемом” и укрепляемом этой всеобщей любовью...” (В юношеские годы Пушкин упрекал Карамзина за приверженность к самодержавию, но с возрастом осознал, что нет лучше правления, чем православная монар-хия. Об этом его “Станцы”, обращенные к Николаю I. “В надежде славы и добра Гляжу вперед я без боязни...” Если во главе России служащий Богу и народу самодержец, то какая же боязнь может беспокоить? Царю Пушкин дает совет, брать пример с Петра Великого:

Семейным сходством будь же горд;
Во всем будь пращуру подобен:
Как он, неутомим и тверд,
И памятью, как он, незлобен. – Б.Е.).

Но сердце и созерцание дышат свободно. Они требуют свободы и творчество их без нее угасает. Сердцу нельзя приказать любить, его можно только зажечь любовью. Созерцанию нельзя предписать, что ему надо видеть и что оно должно творить. Дух человека есть бытие личное, органическое и самодеятельное; он любит и творит сам, согласно своим внутренним необходимостям. (И если Пушкин пел хвалу Николаю I, то пел ее искренне и свободно, иначе бы он не был Пушкиным:

Нет, я не льстец, когда царю
Хвалу свободную слагаю:
Я смело чувства выражаю,
Языком сердца говорю. – Б.Е.).

“Этому соответствовала и правосланая концепция христианства: не формальная, не законническая, не морализирующая, но освобождающая человека к живой любви и к живому совестному созерцанию. (Вот причина, почему Русь охотно приняла крещение в княжение Владимира, и вот почему возвращается к православию после тёмного советского века безверия. Вот почему и Пушкин к Богу вернулся, разве можно единственно возможную свободу променять на рабство страстям и бездуховности. – Б.Е.). Этому соответствовала и древняя русская (и церковная, и государственная) терпимость ко всякому иноверию и ко всякой  иноплеменности, открывшая России пути к имперскому (“не империалистическому”) пониманию своих задач.” (Как только в Советской России “имперское” окончательно переродилось в “империалистическое”, она распалась. И сегодняшняя межнациональная вражда – уродливое детище того безлюбовного перерождения. Надо святителю Кириллу и его пастве приложить колоссальные умные и любовные силы, чтобы повернуть гиблый процесс к новому объединению. – Б.Е.).

“Русскому человеку свобода присуща как бы от природы. Она  выражается в той органической естественности и простоте, которая отличает восточного славянина от западных народов вообще и даже от некоторых западных славян. Эта внутренняя свобода чувствуется у нас во всем: в медлительной плавности и певучести русской речи, в русской походке и жестикуляции, в русской одежде и пляске, в русской пище и в русском быту. (Почему-то припомнился Пушкин, читающий стихи у моря, – с картины Айвазовского и Репина. Вот она, внутренняя пушкинская свобода! – Б.Е.). Русский мир жил и рос в пространственных просторах и сам тяготел к просторной нестеснённости. Природная темпераментность души влекла русского человека к прямодушию и открытости (Святославово “иду на вы”...), превращала его страстность в искренность и возводила эту искренность к исповедничеству и мученичеству...” (Чистосердечные признания Пушкина Николаю I во всех свободомысленных грехах своих, а потом – исповедальные признания в стихах перед читателями. – Б.Е.).

“И если мы, учитывая  это органическое свободолюбие русского народа, окинем мы-сленным взором его историю с ее бесконечными войнами и длительным закрепощением, то мы должны будем не возмутиться сравнительно редкими (хотя и жестокими) русскими бун-тами, а преклониться перед той силою государственного инстинкта, духовной лояльности и христианского терпения, которую русский народ обнаруживал на протяжении всей своей истории.” (Это христианское понимание, что худой мир лучше хорошей войны, со всей силой отразилось в зрелом Пушкине. Что стоит его статья о Радищеве, в которой он заклеймил революционность и поднял на должную высоту мирное решение проблем путем сотрудни-чества с властями, надо полагать, тоже христианскими. – Б.Е.).

“Итак, русская идея есть идея свободно созерцающего сердца. Однако, это созерцание призвано быть не только свободным, но и предметным. Ибо свобода, принципиально говоря, дается человеку не для саморазнуздания, а для органически-творческого самооформления, не для беспредметного блуждания и произволения, а для самостоятельного нахождения предмета и пребывания в нем. (Для Пушкина нахождением предмета и пребыванием в нем стала поэзия. Но это было лишь формой, а содержанием – осознанная и завладевшая сердцем вера в православного Бога. Об этом все последние стихи. – Б.Е.).

“...жизнь русского народа могла бы быть выражена и изображена так, свободно созерцающее сердце искало и находило свой верный и достойный Предмет. По-своему  находило его сердце юродивого, по-своему – сердце странника и паломника; по-своему предавалось религиозному предметовидению русское отшельничество и старчество; по-своему держалось за священные традиции Православия русское старообрядчество; по-своему, совершенно по-особому вынашивала свои славные традиции русская армия; по-своему же несло тягловое служение русское крестьянство и по-своему же вынашивало русское боярство традиции русской православной государственности; по-своему утверждали свое предметное видение те русские праведники, которыми держалась русская земля и облики коих художественно показал Лесков. (Отсюда можно сделать вывод, что предметное видение, пронизывающее все слои России, имея свои особенности, имело и одно общее основание – православную веру в Бога; это общим было ядром с самого начала христианской Руси, ядром, складывающимся в быту народа, в княжеском окружении, в тиши монастырей, на страницах древних летописей, на полках первых библиотек. Вера в Бога взращивала, развивала и укрепляла Русь. Точно так же она взрастила, развила и укрепила первого наци-онального гения. – Б.Е.).

“Россия всегда  строилась духом свободы и предметности, и всегда шаталась и рас-падалась, как только этот дух ослабевал, – как только свобода извращалась в произвол и посягание, в самодурство и насилие, как только созерцающее сердце русского человека прилеплялось к беспредметным или противопредметным содержаниям. (Созерцающее сердце Белинского прилепилось к противопредметному (противобожественному) содержанию французских революций, – и Белинский зашатался, распался. Созерцающее сердце Пушкина наполнилось духом свободы и предметности (православной веры), – и Пушкин совершил такой прорыв в поэзии, который не дано было совершить никому. Об этом мы подробнее поговорим в последней главе нашего исследования. – Б.Е.).

“Такова русская идея: свободно и предметно созерцающая любовь и определяющаяся этим жизнь и культура. (По сути, свободно и предметно созерцающая любовь и была в русской нации ядром, “основой основ” бытия во всех его проявлениях. – Б.Е.). Там, где русский человек жил и творил из этого акта, – он  духовно осуществлял свое национальное и про-изводил свои лучшие создания – во всем: в праве и в государстве, в одинокой молитве и в общественной организации, в искусстве и науке, в хозяйстве и в семейном быту, в церковном алтаре и на царском престоле”. (Мы приведем стихотворение 1818 года “Плюсковой” (фрейлине императрицы Елизаветы Алексеевны), в котором достаточно полно выразилась свободно и предметно созерцающая любовь русской нации:

На лире скромной, благородной
Земных богов я не хвалил
И силе в гордости свободной
Кадилом лести не кадил.
Свободу лишь учася славить,
Стихами жертвуя лишь ей,
Я не рожден царей забавить
Стыдливой музою моей.
Но признаюсь, под Геликоном,
Где Кастилийский ток шумел,
Я, вдохновенный Аполлоном,
Елисавету втайне пел.
Небесного земной свидетель,
Воспламененною душой
Я пел на троне добродетель
С ее приветною красой.
Любовь и тайная свобода
Внушала сердцу гимн простой,
И неподкупный голос мой
Был эхо русского народа. –

Изумительно легко иллюстрировать ильинскую статью о русском национальном характере стихами Пушкина. Казалось, как раньше Блок вывел закономерности поэтического творче-ства из стихов нашего гения, так и философ выявил свои положения о русской идее опять же из произведений поэта. Но это, конечно же, не так. Ильин шел путем своих логических рассуждений, а то, что выводы Блока и Ильина, а также содержание стихов Пушкина так близки друг другу, тождественны, говорит об истинности ильинских исследований – русский национальный характер, его основные черты проявляются в поэзии, как и в других жизненных сферах. Впрочем, философ будет чуть ниже говорить об этом. – Б.Е.).

“Божии дары – история и природа – сделали русского человека именно таким. (Буквально во всем Промысел Божий, что слепо не видят лишь люди безверные. – Б.Е.). В этом нет его заслуги, но этим определяется его драгоценная самобытность в сонме других народов. Этим определяется и задача русского народа: быть таким со всей возможной полнотой и творческой силой, блюсти свою духовную природу, не соблазняться чужими укладами, не искажать своего духовного лица искусственно пересаживаемыми чертами и творить свою жизнь и культуру именно этим духовным актом.” (Стоило Пушкину увлечься идеями Вольтера, как тут же попал под прес бездуховности и вседозволенности. Пагубно отразилось это на его раннем творчестве. Но великой пагубой грозили и России соблазны чужими укладами, а точнее идеями. Революционная болезнь охватывала всё большие слои русского населения, что в конце концов привело к Октябрю 1917 года, духовно разложившему и власть, и народ. Но процесс разложения начинался уже в пушкинские годы. Святитель Игнатий Брянчанинов писал своему ученику игумену Леониду:
“Живем в трудное время! Оскуде преподобный от земли, умалишася истины от сынов человеческих (Пс. 11, 2)! Настал глад слова Божия! Ключи разумения у книжников и фарисеев: сами не входят и возбраняют вход другим! Христианство и монашество при последнем их издыхании! Образ благочестия кое-как, наиболее лицемерно поддерживается; от силы благочестия отреклись, отверглись люди! Надо плакать и молчать...” –
Плакать и молчать – значит слёзно молиться за спасение Руси. И не молитвами ли Брянчанинова, последующих подвижников, сотен искренне верующих людей Россия в наши дни начинает подниматься с колен и возвращаться к вере? Она – сознательно и инстинктивно – берет пример с Пушкина, совершившего к концу жизни “побег”, “дабы скорей узреть” “спасенья верный путь и тесные врата”.– Б.Е.).

“Исходя из русского уклада души, нам следует помнить одно и заботиться об одном: как бы нам наполнить данное нам свободное и любовное созерцание настоящим предметным содержанием; как бы нам верно воспринять и выразить Божественное – по-своему (это и раньше проскальзывало, но позднее сделалось самым важным и совестливым для Пушкина. – Б.Е.); как бы нам петь Божьи песни и растить на наших полях Божьи цветы... Мы призваны не заимствовать у других народов, а творить свое и по-своему; но так, чтобы это наше и по-нашему созданное было на самом деле верно и прекрасно, то есть Предметно. (Посмотрите, как чуждо смотрятся в творчестве Пушкина его ранние произведения, которые подпали под влияние западной культуры – “Монах”, “Гавриилиада”, “К молодой вдове”, “Вольность”, особенно вот эти строчки: “Самовластительный злодей! Тебя, твой трон я ненавижу. Твою погибель, смерть детей С жестокой радостию вижу..” У не эти ли строки “вдохновенно” цитировали убийцы Царской Семьи? – Б.Е.).
Итак, мы не призваны заимствовать духовную культуру у других народов или подражать им. Мы призваны творить свое и по-своему: – русское, по-русски...”

(И вот очень важное разъяснение, чем отличаются от нас другие национальности. – Б.Е.):
“У других народов был издревле другой характер и другой творческий уклад: свой особый – у иудеев, свой особый – у греков, особенный у римлян, иной у германцев, иной у галлов (французов), иной у англичан. У них другая вера (вера другая, но она опять стоит во главе создания нации”; вот это выпадало у Белинского, и делало его анализ расплывчатым и ошибочным. – Б.Е.),  другая “кровь в  жилах”, другая наследственность, другая природа, дру-гая история. У них свои достоинства и свои недостатки. Кто из нас захочет заимствовать их недостатки? – Никто. (Казалось бы, никому чужие недостатки не нужны. Но вот нам, россиянам, зачем-то понадобились. Революционность – этого нет в национальном характере французов. Это их срыв, отход от своей национальной идеи, временный недостаток. И надо же было именно этот недостаток так грубо и бездумно внедрить россиянам (опять же временно) в свою жизнь, так нарушить сложившуюся было гармонию в русской идее! Ну, ладно “лопухнулись” простые люди, так ведь и Пушкин пошел у Вольтера на поводу. Слава Богу, ему хватило десяти лет разобраться в дремучести неверия в Бога и Его творения. – Б.Е.). А достоинства нам даны  и заданы (понятно, Богом. – Б.Е.) наши собственные. И когда мы сумеем преодолеть свои национальные недостатки, – совестью, молитвою, трудом и воспитанием, – тогда наши достоинства расцветут так, что о чужих никто из нас не захочет и помышлять. (Об этом мы поместим в последней главе рассуждения другого русского гения – Достоевского. – Б.Е.).

“Так, например, все попытки заимствовать у католиков их волевую и умственную культуру – были бы для нас безнадежны. Их культура выросла исторически (по Промыслу Божию. – Б.Е.) из преобладания воли над сердцем, анализа над созерцанием, рассудка во всей его практической трезвости над совестью, власти и принуждения над свободою. Как же мы могли бы погасиь в себе силы сердца, созерцания, совести и свободы или, во всяком случае, отка-заться от их преобладания? И неужели есть наивные люди, воображающие, что мы могли бы достигнуть этого, заглушив в себе славянство, искоренив в себе вековечное воздействыие нашей природы и истории (даров Божиих. – Б.Е.), подавив в себе наше органическое свобо-долюбие, извергнув их себя естественную православность души и непосредственную искренность духа? И для чего? Для того, чтобы искусственно привить себе чуждый нам дух иудаизма, пропитывающий католическую культуру, и далее – дух римского прав, дух ум-ственного и волевого формализма и, наконец, дух мировой власти, столь характерный для католиков?” (Чуждый дух к национальному менталитету не прививается. Он на какое-то, даже очень длительное время может переполнить людские души, страшно деформировать их, оттеснить по сторонам коренные, Богом данные свойства, но всё равно возьмет верх гармония традиционных душевных качеств, и национальный дух снова восторжествует. Так у нас в России начинается возврат к русской идее; весь девятнадцатый век, весь двадцатый – мы уходили от веры, изменив Богу наших отцов и дедов; а двадцать первый, его начало пронизаны настойчивой силой сделать Русь православной. Чуть позже мы рассмотрим, каким образом складываются в единое целое душевные свойства русских людей. – Б.Е.).

(Впрочем, влияния западных культур нельзя считать совсем излишними и  неэффек-тивными. В некоторой степени нам ничуть бы не помешало перенять некоторые чужеродные свойства. – Б.Е.). “...ибо нам не предстоит  в будущем пребывать исключительно в жизни сердца, созерцания и свободы, и обходиться без воли, без мысли, без жизненной формы, без дисциплины и без организации. Напротив, нам предстоит вырастить из свободного сердечного созерцания – свою, особую, новую русскую культуру воли, мысли и организации. Россия не есть  пустое вместилище, в которое можно механически, по произволу, вложить всё, что угодно, не считаясь с законами ее духовного организма. Россия есть живая духовная система, со своими историческими дарами и заданиями. Мало того, – за нею стоит некий божественный исторический замысел, от которого мы не смеем отказываться и от которого нам и не удалось бы отречься, если бы мы даже того и захотели (пример – соцре-волюция. – Б.Е.)... И всё это выговаривается русской идеей...” (Здесь важно отметить: Ильин нашим русским коренным свойствам – сердцу, созерцанию, свободе и предметности (совестливости) подбирает противоположности – мысль, волю, форму и организацию, которых нам, русским явно не хватает. И неплохо было бы, говорит философ, вырастить их в себе. – Б.Е.).

“Каждый народ творит то, что он может, исходя из того, что ему дано. Но плох тот народ, который не видит того, что дано именно ему, и потому ходит побираться под чужими окнами. Россия имеет свои духовно-исторические дары и призвана творить свою особую духовную культуру – культуру сердца, созерцания, свободы и предметности. (Такие же дары имел Пушкин, осознал их, развил, и оставил России богатейшую культуру – не только поэтическую, прозаическую, литературоведческую, но и культуру гениальной творческой личности, вобравшей в себя культуру народа. – Б.Е.). Нет единой общеобязательной “западной куль-туры”, перед которой все остальные – “темнота” и “варварство”. Запад нам не указ и не тюрьма. Его культура не есть идеал совершенства. (Скажем больше: современная западная культура погрязла в материальном, предпочтя его духовным, Божественным началам. Там происходит отход от Бога, похожий на тот, которым согрешила пушкинская Россия. И тем выше для нас “нерукотворный памятник” Пушкина. – Б.Е.). Строение его духовного акта (или вернее – его духовных актов), может быть, и соответствует его способностям и его потребностям, но нашим силам, нашим заданиям, нашему историческому призванию и душевному укладу оно не соответствует и не удовлетворяет. (Западное полуязыческое безверие наш народ не устраивает, потому он пошел дружно за своим пастырем – святейшим Кириллом. И дай Бог, чтобы православие вновь внесло гармонию в русскую идею. – Б.Е.). И нам незачем гнаться за ним и делать себе из него образец. У Запада свои заблуждения, недуги, слабости и опасности. Нам нет спасения в западничестве. У нас свои пути и свои за-дачи. И в этом – смысл русской идеи...”

“Однако, это не гордость и не самопревознесение. Ибо, желая идти своими путями, мы отнюдь не утверждаем, будто всё, что в России происходит и создается, – совершенно, будто русский характер  не имеет своих  недостатков, будто наша культура свободна от за-блуждений, опасностей, недугов и соблазнов. В действительности мы утверждаем иное: хороши мы в данный момент нашей истории или плохи, мы призваны и обязаны идти своим путем, – очищать свое сердце, укреплять свое созерцание, осуществлять свою свободу и воспитывать себя к предметности.Как бы не были велики наши исторические несчастия и крушения, мы призваны самостоятельно быть, а не ползать перед другими;  творить, а не заимствовать, обращаться к Богу, а не подражать соседям; искатьрусского видения, рус-ских содержаний и русской формы, а не ходить в кусочки, собирая на мнимую бедность. (Никто не скажет о родстве “Евгения Онегина” с “Дон-Жуаном” Байрона. Две разные вещи. Но “Онегина” Пушкин начал писать под большим впечатлением от байроновского шедевра. Многое перенял у английского классика – ироничность, отточенность мысли, типаж героя (крайний индивидуализм), раскованность в изложении материала, обрисовка действующих лиц, ситуаций, природы, широкий показ общественной жизни и т.д. и т.п. Однако никто еще не сказал о подражательности Пушкина. В его “Онегине” – всё от начала до конца – русское, и только русское. Все заимствования он переплавил, так пропустив через свое сердце, что ничем не погрешил против русской идеи. Недаром закрепился за романом в стихах эпитет – “энциклопедия русской жизни”. Роман Байрона чести такой не удостоен. Его с “Онегиным” даже и сравнивать никому не придет мысль. – Б.Е.). Мы Западу не ученики и не учителя. Мы ученики Богу и учителя себе самим. Перед нами задача: творить русскую самобытную духовную культуру – из русского сердца, русским созерцанием, в русской свободе, раскрывая русскую предметность. И в этом – смысл русской идеи...”

“Эту национальную задачу нашу мы должны верно понять, не искажая ее и не преувеличивая. Мы должны заботиться не об оригинальности нашей, а о предметности нашей души и нашей культуры (их Божественной наполненности. – Б.Е.); оригинальность же “приложится” сама, расцветая непреднамеренно и непосредственно. Дело совсем не в том, чтобы быть ни на кого не похожим; требование “будь как никто” неверно, нелепо и не осуществимо.  Чтобы расти и цвести, не надо коситься на других, стараясь ни в чем не подражать им и ничему не учиться у них. Нам надо не отталкиваться от других народов, а уходить в собственную глубину и восходить из нее к Богу (как всегда делал Пушкин и как всегда делал Гоголь, его лучший ученик. – Б.Е.); надо не оригинальничать, а добиваться Божьей правды; надо не предаваться восточно-славянской мании величия, а искать русскою душою предметного служения (чтобы стать “эхом русского народа” – Б.Е). И в этом смысл русской идеи...”

“Вот почему так важно представить себе наше национальное призвание со всей возможной живостью и конкретностью. Если русская духовная культура исходит из сердца, созерцания, свободы и совести (предметности), то это отнюдь не означает, что она “отрицает” волю, мысль, форму и организацию. Самобытность русского народа совсем не в том, чтобы пре-бывать в безволии и безмыслии, наслаждаться бесформенностью и прозябать в хаосе; но в том, чтобы выращивать вторичные силы русской культуры (волю, мысль, форму и организацию) из ее первичных сил (из сердца, из созерцания, из свободы и совести). Самобытность русской души и русской культуры выражается именно в этом распределении ее сил на первичные и вторичные: первичные силы определяют и ведут, а вторичные вырастают из них и приемлют от них свой закон. Так уже было в истории России. И это было верно и прекрасно. Так должно быть и впредь, но еще лучше, полнее и совершеннее...”

(Итак, русский национальный характер имеет первичные и вторичные силы, или свойства. Первичные – любящее сердце, созерцание, свобода и совесть (предметность). – выработались в русских людях, по Промыслу Божьему, за долгие годы формирования нации. Эти свойства отличают русских людей от всех других на земле. Если первичные качества в душе составляют гармонию, пропорциональное единство, если любящее сердце созерцает свободно и предметно, совестливо, если такое происходит с большинством граждан, то это является главным условием того, что русская идея осуществляется, что русская нация до-стигает в это время во всех сферах бытия наивысших показателей, какие только возможны. При гармонизации первичных душевных качеств на решающее место в жизни людей выходит Бог, вера, соблюдение заповедей Христовых, – и потому дела в обществе гармонизируются, очеловечиваются, обожествляются, и корона удачи венчает их. Это же можно сказать и о каждом отдельном человеке, в котором гармонично выражена русская идея. Когда в душе Пушкина-лицеиста складывалось любовно-сердечное, свободное  и предметное созерцание, когда его осеняло присутствие Бога, стихи его становились совершенно на новый уровень – эротика, студенческая вольница, ирония, то есть критика всего и вся, уступали место пси-хологии, историзму, подлинной красоте, образной и словесной. И один из таких подъемов мы отметили после написания стихотворения “Безверие”. Правда, потом снова наступал период дегармонизации душевных свойств, и это сразу сказывалось на стихах, нравственный уровень их заметно падал. Причем, падение могло произойти сразу же за взлётом. Это очень свойственно для юного Пушкина. За тем  же “Безверием” сразу следует весьма циничное “К молодой вдове”, а за ним – “Элегия”, с осознанием прежних грехов:

О Дружество! предай меня забвенью;
В безмолвии покорствую судьбам,
Оставь меня сердечному мученью,
Оставь меня пустыням и слезам...

Конечно, падения и взлеты нации, государства не могут следовать с такой быстротой, как у отдельно взятых людей, но в целом, методом сложения, взлеты-падения предопределяют эпохи расцвета и эпохи увядания. Скажем, период расцвета крещеной Киевской Руси сменился после смерти святого князя Владимира периодом распрей, начавшихся между его сыновьями.
Но в жизни русской нации бывают не только гармонизации первичных сил, которые мы только что отметили; бывают гармонизации более сложного порядка, когда в оптимизации свойств принимают участие как первичные, так и вторичные качества; а процесс этот, по Ильину, осуществляется так: из любящего сердца за благоприятные промежутки времени “выращивается” воля, из созерцания – мысль, из свободы – форма, из совести, или предметности – организованность. Идеальное выращивание нехватающих русской натуре свойств сводится к тому, что возросшие новые силы не заслоняют собой старые – воля не подавляет любящего сердца, мысль не заглушает созерцания, форма не разрушает свободы и организованность не препятствует совестливой предметности. В моменты такой высшей гармонизации с нацией происходят, действительно, взлёты – она достигает неви-данных высот. Были такие взлёты на Руси? Безусловно, были. К ним надо отнести само создание русского государства (приглашение на княжение Рюриков), создание Киевской Руси и ее крещение, создание Московского государства, Петровские реформы, рост русского самосознания, сегодняшнее возвращение нации в лоно православной веры. Во всех этих событиях заметно присутствуют, проявляются вторичные свойства нашей натуры – воля, мысль, оформленность, организованность. Они легко выявляются во всех созидательных делах этих эпох. Скажем, в приглашении Рюриков возглавить русскую нацию видны и любящее сердце наших предков и трезвый ум сразу. Без труда примечаются и другие пары духовный качеств.
Несколько отличается от событий своего ряда рост самосознания во время войны 1812 года – оно быстро сформировалось, но так же быстро его стали подтачивать французские революционные веяния. Тут как бы встретились два противоположных потока (Пушкин, Гоголь и Белинский, Герцен). Интересно, что Пушкин по молодости лет подпал под влияние “воль-терьянства”, а  Гоголь такого падения избежал, он из года в год возрастал в вере. Но пуш-кинских высот ему всё же не суждено было достигнуть. В Пушкине, к концу его жизни, более идеально выстроились первичные и вторичные духовные силы. Но и тот и другой – гении, и достойны русской натуры в момент очередной гармонизации всех духовных свойств. Им хватило любящего сердца, созидания, свободы и предметности, воли, ума, упорядоченности и самоорганизации, чтобы понять истинность православной веры и укреплять ее в себе вопреки общей тенденции отхода от Бога и скатывания на горделивые революционные позиции.
Своеобразна судьба Пушкина в эти годы. Общий всплеск самосознания русского народа не мог не сказаться на юном поэте. Он пишет вдохновенные “Воспоминания в Царском Селе”. Но судя по тому, что в этой малой поэме сердце преобладает над мыслью (в этом убедиться не трудно), в душе Пушкина преобладала гармонизация первичных сил. Потом было множество настроек и расстройств духовных, причем, постепенно взращивались поэтом вторичные свойства (из сердца – воля и т.д.), до тех пор, пока второй ряд ни уравнялся с первым. Видимо, это время его серьезных раздумий над атеизмом и православной верой, когда он умом понял всю нелепицу безверного безбожия (1824 год). С этого рубежа Пушкин мужает не по дням, а по часам. Взрослеют как первичные, так и вторичные свойства его души; и не только взрослеют, но и продолжают гармонизироваться между собой. Он становится непрестанно восходящим гением – восходящим, по мере того, как восходила в нем вера в господа Иисуса Христа. Опыт Пушкина – мудрый пример для всех нас. Идеальное соотношение первичных и вторичных сил в человеке – гарантия его безошибочного поведения в наитруднейших житейских ситуациях (и конечно же, по причине того, что в душе человеке обитает благодатью Бог).
Интересно, а что же тогда представляла в начале 19 века душа Белинского? С точки зрения русской идеи, в нем еще не сформировалась гармония первичных свойств – какие-то были здесь смещения, которые заставляли его стеснительно замалчивать Бога, а стало быть, сотворение Им мира и грехопадение первых людей. От этого умолчания пошли вкось и вкривь взращиваться вторичные силы критика. Ум его, по западному рациональный и сухой, крепко ущемил любящее сердце (а без любви, как говорил Пушкин, не может быть настоящего критика), уходящая от Бога воля его сделала созерцание искаженным и неистинным (потому-то и Пушкин казался ему во многом ущербным), гордый формализм изгнал на задворки свободу, сотворил из нее освобожденность от Бога, а заорганизованность примирила совесть с революционными задачами преобразования мира. Но такой дисбаланс, как отмечал Ильин, может привести только к развалу и смерти. Эта трагедия с Белинским, к великому сожалению, и случилась.
Чудно высвечивает и объясняет судьбы людские русская идея. И все их изгибы, и все распрямления и восхождения. Одним из умнейших людей своего века был Герцен. “Былое и думы” – энциклопедия послепушкинской поры. Но с той разницей, что пушкинская энцикло-ппедия – произведение православное, и стало быть, истинное, герценовская – револю-ционное, и значит – трагически ошибочное. И все-таки (после обострённейшей дискуссии писателя с Игнатием Брянчаниновым о православии и революции) свершилось невероятное – Герцен признал верными истины православия. А ведь это могло произойти только при гар-монизации всех свойств души. И разве это не подвиг Герцена – не подвиг его ума, воли, совести и любви?
На этом можно было бы завершить рассмотрение ильинской русской идеи. Можно было бы, если бы мы не обещали читателям рассказать, что происходит с путями развития  основ-ных  жизненных сфер в свете русского менталитета, при гармонизации первичных и вторичных сил. – Б.Е.).

“Согласно этому – русская религиозность должна по-прежнему утверждаться на сер-дечном созерцании и свободе и всегда блюсти свой совестный акт. Русское православие должно чтить и охранять свободу веры – и своей, и чужой. Оно должно созидать на основе сердечного созерцания свое особое православное богословие, свободное от рассудочного, формального, мертвенного, скептически-слепого резонерства западных богословов; оно не должно перенимать моральную казуистику и моральный педантизм у Запада, оно должно исходить из живой и творческой христианской совести (“к свободе призваны вы, братья”, Гал. 5, 13), и на этих основах оно должно выработать восточно-православную дисциплину воли и организации”... (Взгляд святейшего патриарха Кирилла на развитие православия в России – одно к одному с ильинским. Нужно ли тут пояснение относительно истинностинности прозрений великого философа? Русская идея добросовестно работает и в наши дни. – Б.Е.).

“Русское искусство – призвано блюсти и развивать тот дух любовной созерцательности и предметной свободы, которым оно руководилось доселе (и которое с такой невероятной силой отразил Пушкин. – Б.Е.). Мы отнюдь не должны смущаться тем, что Запад совсем не знает русскую народную песню, еле начинает ценить русскую музыку и совсем еще не нашел доступа к нашей дивной русской живописи. Не дело русских художников (всех искусств и всех направлений) заботиться об успехе на международной эстраде и на международном рынке – и приспособляться к их вкусам и потребностям; – им не подобает “учиться” у Запада – ни его упадочному модернизму, ни его эстетической бескрылости, ни его художественной беспредметности и снобизму. У русского художества свои заветы и традиции, свой наци-ональный творческий акт; нет русского искусства без сердечного созерцания; нет его без свободного вдохновения; нет и не будет его без ответственного, предметного и совестного служения. А если будет всё это, то будет и впредь художественное искусство в России, со своим живым и глубоким содержанием, формою и ритмом...” (Насколько это злободневно сегодня, показывают шоу концерты, заполонившие все телеканалы и концертные залы. Низкопробные песни, монотонно-барабанные мелодии, бездарные и безнравственные слова. Настоящим поэтам закрыт доступ в сии заведения. Пушкину – тоже. Не вспомню, когда последний раз звучали с эстрады или с телеэкрана стихи нашего гения. Да уж и среди поэтов ходят “современные” мнения, что Пушкин слаб, что он ниже поэтов “серебряного века, что он ниже по таланту Шекспира, Гёте, Бродского, Пастернака, что он отразил лишь малую частичку русского духа. Прямо какое-то воздействие через века печально знаменитого “неистового Виссариоана”. Но, думаю, факты, которые мы приводим, опровергают высо-санную из пальца критику... – Б.Е.). ”

“Русское право и правоведение должны оберегать себя от западного формализма, от самодовлеющей юридической догматики, от правовой  беспринципности, от релятивизма и сервилизма. России необходимо новое правосозание, национальное по своим корням, христиански-православное по своему духу и творчески-содержательное по своей цели. Для того, чтобы создать такое правосознание, русское сердце должно увидеть духовную свободу, как предметную цель права и государства, и убедиться в том, что в русском человеке надо воспитать свободную личность с достойным характером и предметной волею. России необходим новый государственный строй, в котором свобода раскрыла бы ожесточенные и утомленные сердца, чтобы сердца по-новому обратились к национальной власти с уважением и доверием. Это открыло бы нам путь к исканию и нахождению новой справедливости и настоящего русского братства. Но все это может осуществиться только через сердечное и совестное созерцание, через правовую свободу и предметное правосознание”... (Про-роческую подсказку делает нам Ильин. Вот уж почти двадцать лет живем в безвременьи, никак не можем построить нового постсоветского общества, да у политиков и критериев на-дежных нет.  Вот они, у Ильина, – и цель, и критерии, и средства достижения современной Руси. Вооружайся знаниями, и строй новую Россию. Строй ее такою, к какой призывает и святейший Кирилл. Нет расхождений между Патриархом Московским и всея Руси и Ильным. Ведь в настоящей, истинной вере расхождений во взглядах по главным вопросам не бывает. – Б.Е.)

“Таков основной смысл формулированной мною русской идеи. Она не выдумана мною. Ее возраст есть возраст самой России. А если мы обратимся к ее религиозному источнику, то мы увидим, что это есть идеи православного христианства. Россия восприняла свое национальное задание тысячу лет тому назад от христианства (да сколько тысячелетий готовилась к этому! – Б.Е.): осуществить свою национальную земную культуру, проникнутую христианским духом любви и созерцания, свободы и предметности. Этой идее будет верна и грядущая Россия...”

(На этом завершает свою статью Ильин, на этом и мы завершим главу, разве только ответим на поставленные перед самым ее началом вопросы. Вопросы, которые тянутся в нашем исследовании с утверждений Белинского, что настоящий поэт обязан отражать дух нации. Так вот, – приходом к вере отцов отразил ли Пушкин русскую нацию? Или отразил ее, когда писал под Вольера? Или отразил и в том и в другом случае? Чтобы уяснить это, надо было разобраться – что есть дух русской нации, из каких свойств он состоит, и насколько нацио-нальный характер отразился в поэте и его произведениях. И вот мы русскую идею уяснили. И можем ответить с полным основанием – Пушкин отразил дух нации и тогда, когда отходил от Бога, и тогда, когда вернулся к Нему. В развитии своем русский характер подвержен и падениям, и взлётам. Пушкин отразил дух нации даже тогда, когда пошел против общего течения – Русь шла к революции, а он – вернулся к вере. В поэте в эти годы проявилась идеальная гармония духа, когда наблюдалось ее общее нарушение. И выразил он наци-ональный дух тем, что показал наше будущее, когда и нам всем, Бог даст, предстроит достигнуть высшей духовной гармонии. С приходом святейшего патриарха Кирилла русская идея чётко определилась, о ней заявлено, она народом воспринята, – и каждому бы теперь “узкий путь в тесные врата”.  – Б.Е.).   

X.

(Помню, в школе, и в начальной, и в средней, говорили: Пушкин – создатель русского литературного языка. Говорили с гордостью, радостно. В вузе если и упоминали об этом, то настолько скромно, что в памяти ничего не осталось. Теперь и о самом Пушкине не говорят, и почти у всей нации в сознании, что литературный язык создался сам собой – как создалась Вселенная из хаотических частичек. Но ведь это великая ложь! Каждый значимый литератор выковывал посильные образцы письменной речи. Присмотритесь к первым опытам Пушкина и к стихам зрелых лет. Вот ранние вирши:

Хочу воспеть, как дух нечистый ада
Оседлан был брадатым стариком;
Как овладел он черным клобуком,
Как он втолкнул монаха грешных в стадо... (“Монах”, 1813 г.).

А вот гораздо поздние:

Над Невою резво вьются
Флаги пёстрые судов;
Звучно с лодок раздаются
Песни дружные гребцов...  (“Пир Петра Первого”, 1835 г.).

Сразу замечается тяжеловесность в чтении и понимании строфы из “Монаха” и небывалая лёгкость, крылатость, осветлённость – в четверостишии о Петре. И понимаешь, из-за чего это происходит – очень много слов церковно-славянских и очень мало простонародных в первом отрывке. “Воспеть”, “дух”, “нечистый”, “ад”,  “брадатый”, “клобук”, “монах”, грешные”, “стадо” – слова устаревшие, из лексикона церковного, заметно отдалившегося от литературной и общеразговорной норм. Простых, привычный слов меньше – “оседлать”, “старик”, “овладеть”, “черный”, “втолкнуть”. Устаревшие, подзабытые слова напрягают ум, задерживают чтение, да и звучат, в силу отстранения светской жизни от церкви, непривычно, менее мелодично.
А во втором четверостишии из двенадцати слов – “Нева”, “резво”, “вьются” и т. д. – сплошь простонародные, разговорные, притом отобранные строгим поэтическим вкусом. Вот так, с помощью тщательного взвешивания, отбора, промыва речевой народной массы – обогащал Пушкин и его предшественники словесный запас русской литературы. Понятно, и Пушкин не закончил этот процесс обогащения. Сколько дали заимствованных у народа слов Гоголь, Лермонтов, Некрасов, Тургенев, Толстой, Достоевский, Чехов! Сколько дали их последователи – Андреев, Блок, Есенин, Булгаков, Платонов, Шолохов, Солженицын, Астафьев! Сколько еще дадут литераторы, нам пока неведомые!.. Но вернемся к нашему исследованию. Попытаемся выбрать характерные стихи у Кантемира, Тредиаковского и Ломоносова, которые, как отмечено в одном из томов “Всемирной литературы”, “почти одновременно положили громадные камни в фундамент русской словесности”.

Кантемир, “Сатира I. На хулящих учения”:

Уме недозрелый, плод недолгой науки!
Покойся, не понуждай к перу мои руки:
Не писав летящи дни века проводити
Можно, и славу достать, хоть творцом не слыти.

Тредиаковский, “Парафразис вторыя. Песни Моисеевы”:

Вонми, о! небо, и реку,
Земля да слышит уст глаголы:
Как дождь я словом потеку;
И снидут, как роса к цветку,
Мои вещания на долы...

Ломоносов, ”Утреннее размышление о Божием величестве”:

Творец! покрытому мне тьмою
Простри премудрости лучи
И что угодно пред Тобою
Всегда творити научи,
И, на твою взирая тварь,
Хвалить тебя, бессмертный царь...

С первого взгляда видно, что у Кантемира стихи более архаичные, чем у Тредиаковского и Ломоносова; а если сравнивать Тредиаковского и Ломоносова, то ломоносовские звучат чуть современнее, хотя у всех трех поэтов, в большей или меньшей степени, в избытке церковно-славянских слов, уже в те времена резко отличавшихся от простой разговорной речи. Эта их схожесть предопределена тем, что в те годы в России, по законам развития творчества, устанавливался классицизм – самое строгое направление в искусстве. Оно вводило нерушимые правила, которых художники всех сфер искусства должны были придерживаться. И это имело  глубокий смысл. Как пишет Макогоненко в предисловии к то-му “Всемирки” “Русская поэзия XVIII века”: “Русский классицизм был явлением глубоко прогрессивным. Он помог создать национальную литературу, способствовал выработке идеалов гражданственности, сформировал в жанре трагедии (и не только в этом жанре. – Б.Е.) представление о героическом характере, высоко поднял поэтическую культуру, включил в национальную словесность художественный опыт античного и европейского искусства, показал способность поэзии к аналитическому раскрытию душевного мира человека...”
Верные мысли. Но дальше автор скатывается к ошибочному взгляду, что русская поэзия заимствовала силлабическое стихосложение (равнокое количество ударных слогов в каждой строке и одинаково расположенной в них цезурой; всё это составляло напевный речитатив; пример – Кантемир: “Уме / недозрелый, / плод недолгой / науки! // Покойся, / не понуждай / к перу / мои руки”...). Не подражанием польскому стихосложению были стихи первого российского поэта, а естественно вытекали из церковных служб, которые проводились (и сейчас проводятся) на церковно-славянском языке на манер распевного речитатива, строящегося по правилам силлабического стихосложения. Вот истинный источник происхождения русского стиха, и истинный он уже по той причине, что и всё искусство, и весь быт, и вся идеология произошли на Руси  от своей “основы основ” – христианства, накопившего с годами культурный сгусток в виде древней письменности. (Об этом мы говорили выше).
Кантемир подпал под наимощнейшее влияние классицизма. И потому у него церковно-славянских слов больше, чем у его последователей. Смотрите: “уме недозрелый”, “плод”, “покойся”, “не понуждай”, не писав летящи дни века”, “проводити”, “славу достать”, “хоть творцом не слыти”. Все эти слова (а их 15 из 21!) мы встретим в Ветхом и Новом Заветах, а некоторые услышим и на современных церковных службах.
Но противоречия создающегося русского языка и народной разговорной речи требовали сглаживающих реформ. И первую из них провел Тредиаковский – он заменил силлабическую систему стихосложения силлабо-тонической, основанной на чередовании ударных и неударных слогов, то есть той, которая лежит в основе нынешней поэтики. Стихи последователя Кантемира зазвучали свежо и ново, несмотря на то, что словесная палитра их – сплошь церковно-славянская (в данном примере – все слова. Но плавность речи, но возможность пользоваться образной системой, но способность языка передавать тонкости пейзажа, мышления и чувств, но большая приспособленность русской речи к новой системе –  силлабо-тонической, – всё это подняло русскую поэзию на более высокую ступеньку. Кстати, первым из русских поэтов Тредиаковский стал заимствовать слова из народной речи. Ломономов продолжил и развил эту традициию. В их более поздних стихах вы найдете достаточно ощутимое пополнение словарного запаса за счет разговорного языка.
Что же касается приведенного отрывка из стихотворения Ломоносова – вновь все слова церковно-словянские, но даже и они в новой силлабо-тонической системе позволили поэту предельно точно и ярко выразить свои мысли. Правда, наткнёмся мы и на неудобочитаемый оборот ”покрытому мне тьмою”, подобные которому не мог не чувствовать ломоносовский гений, и именно это заставило продолжить реформирование литературного языка (теория “трех штилей”).
Но идем дальше по цепочке первых русских поэтов.

Сумароков. Из “Од анакреонтических”:

Пляскою своей, любезна,
Разжигай мое ты сердце,
Пением своим приятным
Умножай мою горячность...

Заметим, что у Сумарокова уже гораздо больше народных слов (“пляска”, “любезна”, “разжигай”, “пение”, “приятное”, “горячность”). Конечно, сквозь всю новизну всё еще чувствуется церковно-славянское влияние. (Хотя бы в строе речи). Однако и шаги поэта вперед заметны. Чуть ли не первым в русской поэзии, вместо общепринятого ранее ямба, он новаторски применяет хорей. (Вспомним, что много лет спустя Пушкин сетовал, что в нашей поэзии почти нет других размеров, кроме ямба).
А классицизм потихоньку всё терял и терял позиции.

Майков. “Елисей, или Раздраженный Вакх”.

Поэт дерзнул на строгие правила классицизма – воспевать только подлинных героев. Его избранник – ямщик, любитель крепко выпить и сильно побуянить. Его злоключения, а также связанные с этим раздоры между античными богами, – содержание поэмы. Смело? Надо думать. Это уже как бы вызов торжествующему литературному направлению и всем, кто следовал устоявшимся канонам. А в соответствии с этим и стилистика произведения – более народная (ближе к раешнику), чем церковно-славянская:

Пою стаканов звук, пою того героя,
Который, во хмелю беды ужасны строя,
В угодность Вакхову, средь многих кабаков,
Бивал и опивал ярыг и чумаков;
Ломал котлы, ковши, крючки, бутылки, плошки,
Терпели ту же часть кабацкие окошки,
От крепости его ужасные руки
Тряслись подносчики и все откупщики...

От церковно-славянского здесь осталось лишь два оборота: “беды ужасны строя” и “от крепости его ужасные руки”; всё остальное, думаю, взял на вооружение славный пушкинский гений. Как взял и развил находки другого русского поэта Богдановича. Впрочем, о переимчивости Пушкина мы поведем речь чуть ниже отдельно, более подробно. А пока по ходу дела – лишь короткие замечания.

Богданович. “Душенька. Древняя повесть в вольных стихах”.

Макогоненко писал об этом литераторе: “Главная заслуга Богдановича-поэта и состоит в создании и совершенствовании легкого, свободного стиха. Поэт говорит от своего имени, личность его – личность поэта, иронически настроенного человека – проступает в каждом стихе поэмы. Оценив выразительные возможности вольного, разностопного ямба, который введен был до этого Сумароковым в баснях, Богданович написал им свою поэму. Разговорная лёгкость языка, лукавость и игривость тона рассказа, поэтическая смелость, иногда допускавшая даже небрежность, вызывали у современников и удивление, и протест, и вос-хищение. Позже эти поэтические достижения Богдановича были усвоены поэзией сентиментализма. Шутливого и ироничного рассказчика, введенного Богдановичем, мы встретим позже в поэме Пушкина “Руслан и Людмила”. (И не только это, но и многие другие достижения допушкинской поэзии. – Б.Е.). Но вот стихи самого Богдановича:

Не Ахиллесов гнев и не осаду Трои,
Где в шуме вечных ссор кончали дни герои,
Но Душеньку пою.
Тебя, о Душенька! на помощь призываю
Украсить песнь мою,
Котору в простоте и вольности слагаю...

Это, конечно, не пушкинские стихи, однако язык уже свеж, очень близок разговорной речи, во многом освобожден от скованности классицизма, и, понятно, Пушкин пользовался им не только в “Руслане и Людмиле”, но и, скажем, в “Воспоминаниях в Царском Селе” (там, кстати, и разные по количеству  слогов строки: “В безмолвной тишине почили дол и рощи, В седом тумане дальний лес...”). Стилистика свободной речи раздвигала горизонты поэзии до ранее небывалых пределов.

Макогоненко. “Русская поэзия XVIII века”:

“К концу 1770-х годов на поэтическом поприще не было крупных поэтов – Ломоносов, Сумароков, Майков уже умерли. Именно в ту пору молодые, начинающие поэты –  Капнист, Хемницер и Львов – сблизились на почве недовольства существовавшей поэзией, поисков иных путей в искусстве. Львов пропагандировал в кружке народную песню (кстати, им и создан был кружок; входили в него Капнист, Хемницер и Державин. – Б.Е.)...”

Хемницер. “Эпитафия. Надгробная на меня самого”:

Не мни, прохожий, ты читать: “Сей человек
Богат и знатен прожил век”.
Нет, этого со мной, прохожий, не бывало,
А всё то от меня далёко убегало,
Затем что сам того иметь я не желал
И подлости всегда и знатных убегал...

Капнист. “Ода на рабство”:

Куда не обращу зеницу,
Омытую потоком слез,
Везде, как скорбную вдовицу,
Я зрю мою отчизну днесь:
Исчезли сельские утехи,
Игрива резвость, пляски, смехи;
Весёлых песней глас утих;
Златые нивы сиротеют;
Поля, леса, луга пустеют;
Как туча скорбь легла на них...

Львов. “Из Анакреона. Ода LV. О любовниках”:

На бедре, прожженном сталью,
Знаю лошадь по тавру;
А парфянина по шапке.
Я ж влюблённого тотчас
По сердечной лёгкой метке
И на взгляд могу узнать...

Есть в мире такая закономерность: отрицая прошлое, новое непременно берет на во-оружение то, что отрицает. Так сохраняется приемственность поколений. У трех только что названных поэтов, объединенных “львовской школой”, рядом с новаторскими наработками живут классические традиции – церковно-славянские слова и обороты (“не мни”, “сей человек”; “обращу зеницу”, “скорбную вдовицу”; обращение к античной тематике (перевод стихов Анакреона). И всё-таки поэты новой школы уже приблизились к пушкинским языку и тематике настолько, что их мысли мы находим в стихах их великого последователя: “...для власти, для ливреи Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи...” (“Из Пиндемонти”); “Склонясь на чуждый плуг, покорствуя бичам, Здесь Рабство тощее влачится по браздам Неумолимого Владельца... (“Деревня”); “Узнают коней ретивых По их выжженным таврам; Узнают парфян кичливых По высоким клобукам...” (“Из Анакреона”). Как видим, закон отрицания старого сказался и в творчестве Пушкина...

Надо бы следом поставить Державина (всё-таки посещал кружок Львова), но творчество его настолько выше всех остальных предшествоваших ему поэтов, что мы рассмотрим его, вместе с Жуковским, как непосредственных предтеч Пушкина. А пока еще одна тройка заметных в русской поэзии стихотворцев.

Радищев. “Вольность. Ода”:

О дар небес благословенный,
Источник всех великих дел,
О вольность, вольность, дар бесценный!
Позволь, чтоб раб тебя воспел.
Исполни сердце твоим жаром,
В нем сильных мышц твоих ударом
Во свет тьму рабства претвори.
Да Брут и Тель еще проснутся,
Сидяй во власти, да смятутся
От гласа твоего цари...

По творчеству Радищева видно, сколь трудно шло обогащение литературного языка народными словами. В одной строфе мы видим и триумф просторечья (первые четыре строчки), и совсем беспомощное смешение старой и новой стилистики. Но и Радищева впитал в себя Пушкин. Вспомним его оду “Вольность” (“Хочу воспеть Свободу миру, На тронах поразить порок”. Заметим, насколько косноязычен в своей оде Радищев, настолько блистателен Пушкин!.. Отметим и то, что спустя годы, наш высший гений отвергнет суть всей поэтики последователя Вольтера – революционность.

Крылов. “Павлин и Соловей. Басня”:

Подобно, как и сей боярин, заключая,
Различность разумов пристрастно различая,
Не редко жалуем того мы в дураки,
Кто платьем не богат, не пышен волосами;
Кто не обнизан вкруг перстнями и часами,
И злата у кого не полны сундуки...

В жанре басни Крылов снискал себе лавровый венок. Но если прочитать его творения подряд, заметим – не так уж далеко ушел он от первых классицистов. Язык перенасыщен архаизмами, хотя нет-нет да и блеснут перлы просторечного языка: “Плутовка к дереву на цыпочках подходит, Вертит хвостом, с Вороны глаз не сводит...” Именно такое использование в баснях народных слов позволило Пушкину ставить Крылова довольно высоко среди современных ему поэтов.

Карамзин. “Поэзия”:

Шекспир, Натуры друг! кто лучше твоего
Познал сердца людей? Чья кисть с таким искусством
Живописала их? Во глубине души
Нашел ты ключ ко всем великим тайнам рока
И светом своего бессмертного ума,
Как солнцем, озарил пути ночные в жизни!..

Не спорим, в целом в стихах и прозе Карамзина немало принятой в классизизме тя-желовесности, но кто не увидит, что стилистика приведенных  строк, как свет в капле росы, отражается в пушкинском “Борисе Годунове”? Наш великий поэт и прозе своего пред-шественника отдавал должную почесть. “Вопрос, чья проза лучшая в нашей литературе, – писал он в заметке “О прозе”. – Ответ – Карамзина...” Было у кого поучиться Белинскому критическим манерам, но не смог, не захотел, пошел безбожной дорогой и сгинул... Но еще пару слов о Карамзине. Его повести “Бедная Лиза”, “Наталья – боярская дочь” и “Фрол Силин” имели небывалый успех и положили начало сентиментализма в русской литературе. А его фундаментальный труд “История государства Российского” стал образцом исторического исследования...

Дмитриев. “Путешествие N.N. в Париж и Лондон, писанное за три дня до путешествия”:

Друзья! сестрицы! я в Париже!
Я начал жить, а не дышать!
Садитесь вы друг к другу ближе
Мой маленький журнал читать...

Это та самая поэма-шутка, которую написал Дмитриев на сборы дяди Пушкина Василия Львовича ехать за границу. Она была отпечатана книжкой в нескольких экземплярах и подарена друзьям, завсегдатаям литературных вечеров в доме Сергея Львовича, отца Александра. Первый пушкинский биограф Анненков писал в “Материалах для биографии Александра Сергеевича Пушкина”: “Шутка Дмитриева особенно поражает соединением  веселости, меткости и благородства, что очень редко встречаем в наших печатных произ-ведениях этого рода... Чрезвычайно остроумно и верно изображен там автор “Опасного соседа” (известной поэмы пушкинского дядюшки Василия Львовича. – Б.Е.), с его жаждой новостей, слепым поклонением иностранным диковинкам, усвоением всевозможных мод и, вместе с тем, неизменным добродушием и прямотою сердца”. Не этот ли нашумевший опыт Дмитриева  вдохновил Пушкина на создание иронических поэм – “Графа Нулина”, “Домика в Коломне”, да и романа в стихах – “Евгения Онегина”? Вполне возможно такое предположение, ведь Александр из уст прославленного поэта слушал его “Путешествие”. Впрочем, на домашних вечеринках он постоянно видел Карамзина, Батюшкова, Жуковского и, как отмечает биограф, “внимательно прислушивался к их суждениям и разговорам, знал корифеев нашей словесности не по одним произведениям их, но и по живому слову, выражающему характер человека и западающему часто в юный ум невольно и неизгладимо”.

Предпоследним в нашем очень кратком обзоре мы ставим самого крупного поэта допушкинской поры Державина. “Старик Державин нас заметил И, в гроб сходя, благо-словил...” О многом говорят эти “онегинские” строки. В них и признание литературных заслуг поэта старой школы, и готовность перенять многогранный опыт “старика”, и стремление продолжить его, развить, сколько даст сил Господь. Впрочем, Державин сам вобрал в себя всю предшествующую поэзию и очень старательно очистил ее от архаизмов и канонов классицизма. А если они и встречались в стихах, то уже почти не мешали их звучанию и смыслу. 

Державин.  “Река времен в своем стремленьи...”:

Река времен в своем стремленьи
Уносит все дела людей
И топит в пропасти забвенья
Народы, царства и царей.
И если что и остаётся
Чрез звуки лиры и трубы,
То вечности жерлом пожрётся
И общей не уйдет судьбы...

Достаточно еще и здесь церковно-славянизмов (“пропасть забвенья”, “чрез звуки лиры и трубы”, “вечности жерлом пожрётся”), но в общем строю стихотворения, одушевлённом поэтическим талантом, умом и чувством, они почти не режут слух, а, наоборот, придают экс-промту крепость и глубину. Всё это безусловно чувствовал Пушкин, потому и записал в своих воспоминаниях: “Державина видел я только однажды в жизни, но никогда того не забуду...” Он не забыл его даже в последние свои дни, когда писал свой прославленный “Памятник”. По сути, он был переосмыслением одноименного державинского стихотворения...

И вот завершение нашей цепочки – поэт, которого Пушкин любил и ценил больше всех. Его и следовало ценить. Он достиг “пленительной сладости стихов”, конечно, большим талантом, но и непрестанной работой над языком. Пожалуй, только у него с уже заметной силой зазвучала в русской литературе простая разговорная речь. И даже если он применял силлабические размеры, они теряли свою старомодность. И именно по той причине, что старая форма наполнена была новым содержанием – живым русским словом.

Жуковский. “А. С. Пушкин”:

Он лежал  без движенья, как будто по тяжкой работе
Руки свои опустив. Голову тихо склоня,
Долго стоял я над ним, один, смотря со вниманьем
Мертвому прямо в глаза; были закрыты глаза,
Было лицо его мне так знакомо, и было заметно,
Что выражалось на нем, – в жизни такого
Мы не видали на этом лице. Не горел вдохновенья
Пламень на нем; не сиял острый ум;
Нет! Но какою-то мыслью, глубокой, высокою мыслью
Было объято оно: мнилося мне, что ему
В этот миг предстояло как будто какое виденье,
Что-то сбывалось над ним, и спросить мне хотелось: что видишь?..

Ведь это уже почти тот уровень, который виден в гениальном пушкинском “...Вновь я посетил Тот уголок земли, где я провел Изгнанником два года незаметных...” Почти тот. Уровень пушкинский, конечно, выше. Степень гениальности нашего поэта была и остается недостижимой – по воле Божьей духовные свойства его в лучшие моменты жизни скла-дывались так гармонично, как, может быть, будут складываться только у наших далеких, вновь православных, православных на более высокой ступеньке, предков. И эту недо-сягаемую высоту русского гения Жуковский оценил уже в молодые годы Пушкина, подарив ему свой портрет, с известной всему миру надписью: “Победителю ученику от побежденного учителя”...

Ну, конечно, Пушкин победил всех. И не мог не победить. Потому что не может не исполнить своей роли тот, кому роль эта предопределена Творцом.  Все искусы прошел за короткую жизнь, но небывалую роль свою в российской судьбе (литературной, гражданской и провидческой) выполнил с поразительной полнотою. Об этом речь у нас в последней главе. А в этой мы  говорим только об одной пушкинской грани – поэтическом языке, который он создавал и для себя, и для литературы отечественной, и для русского народа всех пос-ледующих веков.

И снова нам придётся вернуться к русской национальной идее. К основной закономерности нашего менталитета гармонизировать свои свойства, выращивать и укреплять на основе первичных вторичные, создавать между ними идеальные отношения. Ильин отмечал, что только при такой духовной гармонии нация добивалась во всех своих делах бесспорных до-стижений. Так создавалось формирование самой нации, так воникал тот или иной тип государства, так, конечно же, развивался славянский язык. Все эти процессы, конечно же, повторялись при необходимости на более высоком уровне. Причем, совершенствуясь, нация использовала как свои собственные возможности, так и заимствования необходимых иноплеменных черт. Особенно четко прослеживается это на русском языке. В нынешней его копилке и слова народные, и книжные, и иностранные, и устаревшие, и церковно-славянские, и даже придуманные отдельными людьми (вспомним, “тушевать”, “стушёвываться” До-стоевского). Сегодняшний язык нашей нации настолько богат, что Тургенев вдохновенно сказал о нем: “...о великий, могучий, правдивый и свободный...” И, конечно же, далеко не сразу он стал таким.

До разделения на западных, восточных и южных, славяне имели один общий язык. После разделения с годами сформировалось три родственных, но уже заметно отличных между собой наречия. Был свой язык и в Киевской Руси, некий средний между словесностями восточных и южных славян. Вот только письменности пока еще не было. Она появилась благодаря святым Кириллу и Мефодию, которые, будучи приглашены в Великоморавскую державу, составили для славян азбуку и перевели на славянский (старо-славянский) язык все важные богослужебные книги. (Вычитываю эти строки накануне впервые широко отмечаемого на Руси праздника славянской письменности – 24 мая 2009 года, и, думается, в этом знак Божий).

Миронова. “Церковнославянский язык”:

“Русские приняли церковнославянский язык – вместе с Православием при Владимире Святославиче Крестителе Руси в 988 году. Тогда, тысячу лет назад, им было несравнимо труднее понимать его, чем нам сейчас. Сущности Православия, как и слова церковно-славянские, обозначающие эти сущности, приходилось постигать изнова. Ведь “богами” и “спасами” древние русичи-язычники называли своих языческих богов, не было в древне-русском языке самих понятий БЛАГОДАТЬ, БЛАГО, СВЯТЫЙ ДУХ. Даже слова ПИСАТИ и ЧИТАТИ имели до принятия Православия с его книжной культурой совсем иные значения. ПИСАТИ значило рисовать, ЧИТАТИ – всего лишь произносить вслух. 
Русским людям, принимавшим в X веке Православие, пришлось восходить к нему не только по духовной лествице, но и по лествице языковой. Церковнославянский язык, близкий и родственный древнерусскому, но освященный Благодатью Святого Духа, был путь Бо-гопознания русских. И этот путь был пройден всего за полвека...”

Самые распространенные церковнославянские слова, обозначающие основные понятия, проникли в разговорный славянский язык. Но вся масса православных слов оставалась в обиходе священников, служителей церкви, в служебных книгах, в Евангелиях. Тщательно переписанные книги хранились в храмах и монастырях. Они-то и стали той “основой основ”, из которой возник наш язык литературный, книжный, богословский, научный. Как мы уже говорили, из богослужебных книг и летописей рождалась вся наша культура, вся наша политика, вся наша экономика, вся наша русская жизнь.

Могучее благотворное влияние церковнославянского языка на нашу нацию  продолжалось вплоть до 18 века (впрочем, она и в наши дни продолжается), когда, по словам Пушкина, “словесность наша явилась вдруг”. “Вдруг” – это не значит, что до этого словесности не бы-ло, это значит, что словесность перешла в новое качество, интенсивно стал формироваться литературный язык. Как мы уже отмечали выше, русская нация формировалась в истори-ческий период сжатия – с 947-го по 1499 год. Значит, в эту эпоху происходила постепенная гармонизация духовных свойств наших предков. Складывалась “Основа основ” русской жизни, сердцевину которой составляли богословские книги и летописи. Сам склад тогдашней жизни (укрепляющееся обобществленное состояние) отрицал личностные ориентиры в общем развитии, и потому вся тогдашняя культура была безличностной, безымянной. Летописи, повести, сказания, “слова”, песни, былины, в большинстве своем, утаили от нас своих соз-дателей.
Первой ласточкой индивидуализации русской культуры стали живописцы Рублев и Грек (конец 14 века) и деятели православной церкви – Максим Грек, преподобный Нил Сорский, митрополит Макарий (середина 15 века). Появлению “авторства” способствовало закончившееся первоначальное формирование нации и приближающийся новый исторический период разжатия (1499 – 1682 годы). При Петре I русская народность вновь подверглась духовной гаромнизации, развитию на более высоком уровне (внутренний период сжатия). После смерти великого реформатора началась эпоха индивидуализации (внутренний цикл расжатия), но тоже на более высокой ступени. И именно с трех отмеченных нами лите-раторов – Кантемира, Тредиаковского, Ломоносова.

Мы отметили, что в творчестве Кантемира употребление церквоно-славянских слов почти стопроцентное. Во-первых, первая литературная школа – классицизм – требовала строгого следования первообразцам, а первообразцами была литература церковная, церко-внославянская. А во-вторых, отдалившиеся с годами церковнославянский и простонародный языки почти не знали между собой слияния, существовали как бы сами по себе, как две соседних реки, между собой не сообщающиеся. Кантемир и силлабической системой стихосложения пользовался,потому, что ею пользовались в церковных службах.

Безусловно, и сам Кантемир чувствовал непокорность, трудность силлабической системы, но стоял на страже ее как первооснователь русского классицизма, даже и не помышляя, что законы классицизма можно нарушить. Тредиаковский так не считал. Он заменил неудобную для сочинения стихов метрику новой, силлаботонической, причем, за основу взял ямб как самый ходовой размер в русском языке. (Все, кто причастен к сочинению стихов, знают, что ямбом писать гораздо легче). Он же перым и просторечные слова стал применять в стихах. Начинания своего предшественника развил Ломоносов. Разработкой “трех штилей” он уза-конил употребление народных слов и на практике доказал, насколько благотворно это сказывается на языке сочинений.

Идущие за поэтами-первопроходцами Сумароков, Майков, Богданович, Хемницер, Капнист, Радищев, Львов, Крылов, Карамзин продолжили обогащение русской литературы простонародными словами, заметно раздвинули жанровые границы (элегии, притчи, сказки, песни, пародии, иронические поэмы, басни, стансы, повести в стихах, переводы античных поэтов), расширили тематику произведений (богословские, лирические, гражданские, сатирические, философские, бытовые стихи).

На долю Державина и Жуковского выпала совершенно особая роль. Они, продолжая сближать литературу с народным языком, обобщили достижения почти векового развития словесности, наметили новые пути, как предтечи подготовили литературу к приходу гения, который придал бы складывающейся словесности дерзкий и уверенный взлет. (Эта важная закономерность отмечена в Библии: перед появлением Христа в мир пришел Иоанн Предтеча, а перед вторыи пришествием Господа предтечей станет пророк Илия). –  Но прежде, чем вести речь об этом небывалом взлёте, уясним один весьма важный теоретический момент. Период с 1682-го по 1716 год был периодом сжатия, концентрации, стало быть, духовные силы русского общества вновь испытали гармоническое развитие: совершенствовалась основа церковной культуры. Но с 1716-го  началось историческое разжатие, верх брали тенденции индивидуалистические. И удивительно ли, что именно в эти годы начинается русская литература, возникает невиданное до этого явление авторства. Поэты, писатели и богословы смело подписывались под своими произведениями, как раньше оставляли их безымянными. И тут возникает с первого взгляда неразрешимое противоречие: общество духовно гармонизируется в периоды сжатия, централизации, обобществления, стало быть, в противоположные эпохи – эпохи разжатия – гармонию теряют. Тогда как же мог идти процесс рождения русской литературы в годы распада национального духа? А именно такой распад отмечал в те годы святитель Тихон Задонский. Как же тогда понимать положение Ильина о том, что только во время гармонизации русской идеи нация достигает заметных успехов в разных сферах жизни? А между тем, нет здесь ничего необъяснимого. Во-первых, сами длительные периоды распада, индивидуализации содержат в себе повторяющиеся сжатия, более короткие по времени; во-вторых, нравственное разложение и отход от Бога охватывает общество постепенно, не одновременно, и потому в стране, охваченной революционизацией, долгое время большинство остается преданным вере Христовой (на наших поэтах мы видим, что все они, за редким исключением, были людьми православными); и в-третьих, искренне верующие подвергаются закономерностям смены сжатия и разжатия в незначительной степени, которая позволяет им не терять разума даже тогда, когда западные влияния найдут себе местечко в сердцах подавляющего большинства. Так, Пушкин шел к Богу наперекор ставшему общим течению “вольтерьянства”. Иными словами, дух верующих может гармо-низироваться среди всеобщей дисгармонии. Это подтверждают наши первые российские поэты (не считая Радищева), не говоря уже о Пушкине, духовная гаромния которого в по-следние годы жизни достигла таких высот, что Достоевский назвал поэта прообразом не только будущей России, но и будущего человечества.

Итак, Пушкин. Его волшебное преобразование языка 18 века, во многом еще грубоватого и беспомощного, – в язык века 19-го, 20-го и 21-го, который Тургенев охарактеризовал самыми лестными эпитетами. Получилось так, что всё 18-ое столетие язык формировался по крупинке, очень медленно, а развитие общества шло стремительно, семимильными шагами. Спасти Русь могло только появление величайшего гения, невероятно одарённого чутьем слова, редким разумом, бесподобной музыкальностью и богатырской работоспособностью. Имено такой нужный гений и был “запланирован” Творцом. Почти с пелёнок Пушкин готовил себя к исключительной роли: слушал сказки и песни, которые рассказывали ему Арина Родионовна и Марья Алексевна, впитывал народную речь, с жадностью перечитал всю античную и французскую литературу, с интересом вникал в поэтические споры домашних поэтов и маститых гостей. Только внушением сверху можно объяснить, что к тринадцати годам он уже осознал поэтический жребий свой:

Ах! счастлив, счастлив тот,
Кто лиру в дар от Феба
Во цвете дней  возьмет!
Как смелый житель неба,
Он к солнцу воспарит,
Превыше смертных станет,
И слава громко грянет:
“Бессмертен ввек пиит!”..

В самом начале своего великого поприща Пушкин уже знал, что Богом избранный поэт должен идти не среди пустыни, а через пышные сады бывшей до него поэзии – античной, европейской, русской; ничто не может быть им отвергнуто, но принято в сердце и пре-образовано на совершенно новый, его, пушкинский, лад. И это вполне отвечало требованиям русского духа – заимствовать всё, чего национальному менталитету не хватает для более гармоничного развития. Перечитав в детские годы почти всю античную литературу, Пушкин почувствовал, насколько она важна в возникновении всех литератур, и российской в частности. В Европе уже читали в переводах на свои языки античных поэтов и трагиков, поэты и прозаики свободно пользовались идеями и образами, которыми жили Древние Гре-ция и Рим. А в России с мировыми ценностями были знакомы лишь немногие, знающие греческий язык и языки европейские.
Первое, с чего начал юный гений, – с бережного, поэтического перенесение античной мифологии на русскую почву. Античный материал был не только красив и благообразен, но он был “основой основ” всех мировых литератур более поздних эпох. Об этом мало думают даже нынешние литераторы, кругозор которых несравним с тем – пушкинской поры, но юный стихотворец как будто был рожден с таким философским пониманием проблемы. И вот в самом первом поэтическом опыте Пушкина на русском языке (более ранние стихи он писал на французском) мы видим в соседстве с именами из театральных постановок тех лет (Селадона, Филимона, Анюты, Розины, Назоры) имена античные – Купидона, Амура, Катона, одного из римских правителей. Начинающий поэт словно купается в этом экзотическом приволье, но, купаясь, он и на нас брызжет кристально чистой водой античности. Теперь уж до самой смерти нити, связывающие с искусствой древних греков и римлян, будут прони-зывать многие стихи нашего классика. В одном из последних – “Художнику” – читаем:

Грустен и весел вхожу, ваятель, в твою мастерскую:
Гипсу ты мысли даешь, мрамор послушен тебе:
Сколько богов, и богинь, и героев!  Вот Зевс громовержец,
Вот исподлобья глядит, дуя в цевницу, сатир.
Здесь зачинатель Барклай, а здесь совершитель Кутузов.
Тут  Аполлон – идеал, там Ниобея – печаль...

Снова вместе – наша недавняя история, и далекая античная культура.
Впрочем, не только содержание поэзии греков и римлян привлекало Пушкина; был он неравнодушен к музыкальному строю овеянных легендами стихов. Не раз и не два обратится он за свой двадцатичетырехлетний творческий путь к архаичному размеру – гекзаметру, удивительно преобразовывая его, одухотворяя,  делая прозрачным и легким, как привычные ямб и хорей. Гекзаметром написано стихотворение “Художнику”, однако и одна из первых пушкинских вещей – “Несчастие Клита” – тоже во власти гекзаметра:

Внук Тредьяковского Клит  гекзаметром песенки пишет,
Противу ямба, хорея злобой ужасною дышит...

А какими поэтическими жемчужинами становится антика в “Евгении Онегине”:

В те дни, когда в садах Лицея
Я безмятежно расцветал,
Читал охотно Апулея,
А Цицерона не читал,
В те дни в таинственных долинах,
Весной, при кликах лебединых,
Близ вод, сиявших в тишине,
Являться муза стала мне...

Поразительная пушкинская всеохватность (как будто он всю жизнь свою прожил в обобществленном, всё вокруг обобщающем состоянии сжатия, гармонизации) теперь будет нас преследовать до предсмертных строчек поэта, записанных перед трагической дуэлью:

Еще в ребячестве бессмысленно лукавом...
Я встретил старика с плешивой головой,
С очами быстрыми, зерцалом мысли зыбкой,
С устами, сжатыми наморщенной улыбкой...

Говорят, это о Вольтере, портретное сходство с этим “властелином дум” поразительное (и это в трех, четырх словах).

Но Пушкин удивительно талантливо и естественно обогатил вызревающую под его пером русскую литературу не только античной мелодикой и проблематикой, связав российское с древним иноземельем, откуда пошло искусство по всему миру, но и с первым выходцем из церковнославянской “основы основ” – классицизмом. Он сразу отбросил все каноны и запреты этого направления, за исключением того, что предписывало опираться на античное со-держание, и того, что составляло форму творений – силлабическое стихосложение. Не так часто наш классик пользовался этой системой (одинаковое количество не ударных слогов, а ударных слов в строке, ярким примером тут может служить творчество Маяковского), но всё же пользовался, чтобы придать стихам особый старорусский колорит. В пример здесь можно привести две сказки – о попе и работнике его Балде (“Жил-был поп, Толоконный лоб...”) и о медведихе (“Как весенней / теплою / порою // Из-под утренней / белой / зорюшки...”). Но из примера отчетливо видно,  что форма написания только и осталась от стихосложения классицизма; нет уже и в помине свойственного первоначальной традиции обилия церковно-словянских слов и оборотов, которыми переполнены были кантимировские сатиры.
Обо всех употреблениях Пушкиным силлабического стихосложения нам не даст сказать размер нашего исследования, но непременно надо отметить как бы особо стоящий цикл “Песни западных славян”. Особо стоящий он лишь на первый взгляд. Проясняя для себя основы русской литературы, поэт не мог обойти вниманием западных славян, собратьев наших по древнему языку. Да и классицизм требовал сохранять не только родственную, но и всю мировую словесность. Конечно, всё это осталось в подтексте цикла (как это часто у нашего гения бывает),  и потому “песни” кажутся чем-то инородным в пушкинском творечестве. На самом же деле – и этот цикл вплетен в общий тугой узел поэтического потока. О влиянии классицизма напоминает, кстати, и стиль произведений, подчиненный в большинстве своем силлабической системе – стиль, из которого самое первое возрожденческое направление в литературе и рождается. “Король ходит / большими / шагами // Взад / и вперед/ по палатам...”(“Видение короля”), “Что в разъездах / бей / Янко Марнавич? // Что ему / дома / не сидится?..” (“Янко Марнавич”), “Радивой / поднял /  желтое знамя: // Он идет / войной / на бусурмана...” (Битва у Зенницы Великой”),  “Стамати / был стар / и бессилен, А Елена / молода / и проворна...” (“Феодор и Елена”).
Но гармоническая пушкинская душа сказывается во всем. Новатор даже в подражаниях, он не мог допустить надоедливой монотонности, и потому с силлабическими песнями дает вперемежку песни совсем неклассических размеров: “Похоронную песню Иакинфа Маглановича” (четырехстопный хорей), “Бонапарта и черногорцев” (такой же по стопам хорей), “Соловья” (четырехстопный хорей, но без рифм, со сплошными мужскими ударениями в конце строк), “Вурдалака” (четырехстопный хорей) и “Коня” (вновь тот же хорей). Но все эти поэтические уловки ничуть не разрушают единства песен – в них чистый славянский дух, но дух уже западный – не русско-славянский. И еще вечный ко всему интерес – в данном случае: сравнение менталитетов разделившихся когда-то единоплеменников...

XI.

Как мы уже говорили, классицисты признавали только ямб, отвергая хорей, дактиль, анапест и амфибрахий. Эта традиция тормозила развитие русского литературного языка. Как поэт, наделенный удивительной музыкальностью и всеохватностью, Пушкин не мог с этим смириться. Самое первое свое стихотворение “К Наталье” он написал впику закорене-лой традиции – хореем (“Так и мне узнать случилось, Что за птица Купидон...”). Незавершенная поэма “Монах” отдана во власть пятистопному ямбу; “Несчастие Клита” – гекзаметру, “Сраженный рыцарь” – анапесту,  “Заздравный кубок” – дактилю, “На Стурдзу” – амфибрахию. Так разнообразил размеры Пушкин, но в целом русская поэзия той поры застряла на ямбе (очень редко прибегали к помощи хорея, гекзаметром писал Дельвиг, анапестом Кюхельбекер). На этой проблеме русского литературного языка, и проблеме очень серьезной, заострял внимание наш поэт в статье “Путешествие из Москвы в Петербург”, в главке “Русское стихосложение”. Причем, словами Радищева. Приведем добрую половину этой главки:

“Стихотворство у нас, говорил товарищ мой трактирного обеда, в разных смыслах как оно приемлется, далеко еще отстоит величия. Поэзия было пробудилась, но ныне паки дремлет, а стихосложение шагнуло один раз и стало в пень.
Ломоносов, уразумев смешное в польском одеянии наших стихов, снял с них несродное им полукафтанье. (Было, конечно, и такое влияние, но главное все же заключалось в традициях церковного распевного речитатива: это и в польской поэзии проявилось. – Б. Е.). Подав хорошие примеры новых стихов, надел на последователей своих узду великого примера, и никто доселе отшатнуться от него не дерзнул. По несчастию, случилося, что Су-мароков в то же время был; и был отменный стихотворец. Он употреблял стихи по примеру Ломоносова, и ныне все вслед за ними не воображают, чтобы другие стихи быть могли, как ямбы, как такие, какими писали сии знаменитые мужи.
Хотя оба сии стихотворца преподавали правила других стихосложений, а Сумарков и во всех родах оставил примеры, но они столь маловажны, что ни от кого подражания не за-служили. Если бы Ломоносов преложил Иова или псалмопевца дактилями, или если бы Сумароков “Семиру” или “Димитрия” написал хореями, то и Херасков вздумал бы, что можно писать другими стихами, опричь ямбов, и более бы славы в осьмилетнем своем приобрел труде, описав взятие Казани свойственным эпопее стихосложением. Не дивлюсь, что древний треух на Виргилия надет ломоносовским покроем; но желал бы я , чтобы Омир между нами не в ямбах явился, но в стихах, подобных его, эксаметрах (гекзаметрах. – Б.Е.), и Костров, хотя не стихотворец, а переводчик, сделал бы эпоху в нашем стихосложении, ускорив шествие самой поэзии целым поколением.
Но не одни Ломоносов и Сумароков остановили российское стихосложение (еще и такая, в отличие от нашей, – отрицательная, дается этим поэтам оценка. – Б.Е.). Неутомимый во-зовик Тредиаковский немало к тому способствовал своею “Телемахидою”. Теперь дать пример нового стихосложения очень трудно, ибо примеры в добром и худом стихосложении глубокий пустили корень. Парнас окружен ямбами, и рифмы стоят везде на карауле. Кто бы ни задумал писать дактилями, тому тотчас Тредиаковского приставят дядькою, и прекраснейшее дитя долго казаться будет уродом, доколе не родится  Мильтона, Шекспира или Вольтера. Тогда и Тредиаковского выроют из поросшей мхом забвения могилы, в “Телемахиде” найдутся добрые стихи и будут в пример поставляемы.
Долго благой перемене в стихосложении препятствовать будет привыкшее ухо к крас-нословию. Слышав долгое время единогласное  в стихах окончание, безрифмие покажется грубо, негладко и нестройно.  Таково оно и будет,  доколе французский язык будет в России больше других языков в употреблении. Чувства наши, как гибкое и молодое дерево, можно вырастить прямо и криво, по произволению. сверх  же того в стихотворении так, как и во всех вещах, может господствовать мода, и если она хотя несколько имеет в себе есте-ственного, то принята будет без прекословия. Но всё модное мгновенно, а особливо в стихотворстве. Блеск наружный может заржаветь, но истинная красота не померкнет нико-гда. Омир, Вергилий, Мильтон, Расин, Вольтер, Шекспир, Тассо и многие другие читаны бу-дут, доколе не истребится род человеческий.
Излишним почитаю я беседовать с вами о разных стихах, российскому языку свойственных. Что такое ямб, хорей, дактиль или анапест, всяк знает, если немного кто разумеет правила стихосложения. Но то бы было не излишнее, если бы я мог дать примеры, в разных родах достаточные.  Но силы мои и разумение коротки. Если совет мой может что-либо сделать, то я бы сказал, что российское стихотворство, да и сам российский язык гораздо обогатились бы, если бы переводы стихотворных сочинений делали не всегда ямбами. Гораздо бы эпи-ческой поэме свойственнее было, если бы перевод “Генриады” не был в ямбах, а ямбы некраесловные хуже прозы...”

В других главах статьи Пушкин, цитируя автора революционной книжки, иронизирует над его писательскими промахами, но здесь ровным счетом никакой насмешки. Он прощает ему неуклюжесть такого серьезного разговора Радищева со случайным встречным за обедом в трактире. Наш поэт соглашается с Радищевым и даже хвалит его за некоторые стихи. Под-держивает он и мысль о возникновении в российской литературе “белых стихов”: “Думаю, что со временем мы обратимся к белому стиху. Рифм в русском языке слишком мало. Одна вызывает другую. Пламень неминуемо тащит за собою камень. Из-за чувства выглядывает искусство. Кому не надоели любовь и кровь, трудный и чудный, верный и лицемерный, и проч.”

Итак, мы снова о злосчастном классическом ямбе той далекой поры. Наперекор укоренившейся традиции Пушкин, как мы заметили выше, принялся разрабатывать другие разновидности стиховтворных размеров. Но не отверг и всем надоевший ямб. Он принялся видоизменять его, причем находя для этого все новые возможности. Поначалу он “ис-пробовал” пятистопный ямб (“Хочу воспеть, как дух нечистый ада...” – “Монах”). Потом добавил еще одну стопу (неударный и ударный слоги) и написал свое известное “К другу стихотворцу” (“Арист! и ты в толпе служителей Парнаса...”. Всю жизнь поэт охотно пользовался этими размерами, постоянно меняя их. Но вот к пяти- и шестистопным ямбам добавился четырехстопник: “Кольна” (“Источник быстрый Каломоны”. Пока он не главенствует в пушкинских стихах, но позднее станет излюбленным. Недаром этим размером он написил самую большую и самую великую свою вещь – роман в стихах “Евгений Онегин”. Вскоре молодой стихотворец берется за трехстопный ямб, пишет послание “К сестре” (Ты хочешь, друг бесценный...).
Пока дело не дошло до двухстопного ямба, Пушкин испробовал десятки вариантов разностопных по строкам стихов. Скажем, в “Эпиграмме” (“Арист нам общал трагедию такую...”) используюся строки с шестью, четырьмя и тремя стопами; в послании “К студентам” –  четырехстопные и трехстопные стихи (“Друзья! досужий час настал, Всё тихо, всё в покое...”); в “Воспоминаниях в Царском селе” -- шести- и четырехдольники; а в “Наполеоне на Эльбе” – строчки с шестью, пятью, четырьмя и даже тремя стопами; в “Надписи к дивану” –  трехдольными, четырехдольными и шестидольными строчками. Но вот, наконец, и прославленный двухдольный ямб – “Пробужденье” (“Мечты мечты! Где ваша сладость?..”). А вот и продолжение этого поэтического эксперимента: “Где наша роза, Друзья мои?..” (“Роза”).

Не возвращаясь к началу творчества, рассмотрим придуманные Пушкиным разновидности хорея, дактиля, анапеста, амфибрахия. И раньше нам приходилось удивляться порази-тельному разнообразию размеров пушкинских стихов. Но тогда как-то не вставал вопрос – с какой целью. Теперь всё определилось. Понимая, какая роль возложена на него судьбой, поэт с особым пристрастием относился к форме выражения мыслей, выявляя все новые и новые возможности русского языка и применения его в поэзии. Пушкин создавал современный литературный язык. А тут любая наработка шла в одну копилку. Мы помним, что первое свое стихотворение Александр написал в Лицее четырехстопным хореем. С тех пор он не забывал об этом энергичном, наступательном размере. Интересно в плане использования хорея стихотворение “Сказки”. Восьмистрочная строфа строится так: первые четыре строчки –  трехстопный хорей, пятая строка – шестистопный хорей, шестая и седьмая – хорей четырехстопный и восьмая – трехстопный, но не хорей, а ямб! (“Царь входит и вещает”...). Подчас поэт проявляет виртуозность, подобную великим музыкантам Листу, Шопену, Паганини. И ни одного сбоя в ритме вы у него не найдете. Музыкальное чутье поэта было идеальным.
Вот стихотворение “О. Массон”. Написано оно, правда, все тем же классическим четы-рехстопным хореем: “Ольга, крестница Киприды...”  Но заметьте – здесь, как и во многих стихах не только ранней, но и поздней поры, используются достижения классицизма – закрепление в литературе античных образов (Киприда, приапические затеи, жрица). Образы древней мифологии будут сопровождать нашего поэта до последнего дня. Вспомним “Памятник” с его архаическими словами – “столп”, “лира”, “пиит”, “всяк сущий”, “веленье Божее”, “муза”, “венец”. Столько устаревших слов – и такая небывалая поэтичность и глубина мысли! Вот что значит слияние древнего и нового в гениальном сердце... И если говорить по большому счету, такое слияние выражает национальную славянскую особенность – выход литературы из православных основ.
Но пойдем дальше. Любопытна “История стихотворца”. Тут совмещение четырехстопного ямба (“Внимает он привычным ухом”) с одностопным хореем (“Свист”). Четырехдольным хореем написана уйма стихов. Но вот и трехдольник: ”Брови царь нахмуря, Говорит: “Вчера...” А вот сочетание четырехдольников с трехдольниками: “Сводня грустно за окном Карты разлагает...” А вот, к слову, стихи, написанные по правилам силлабического стихосложения: “Всем красны боярские конюшни: Чистотой, прислугой и конями...” Ничего, из ранее накоп-ленного, не исчезает у Пушкина, все находит применение, был бы только нужный случай (стихи написаны в подражание народным песням).
Ну, и еще один пример с хореем. В маленьком шутливом стишке “Мне изюм...” сразу четыре строчки с двухстопным размером и две сроки – с четырехстопным.

Попробуем отыскать разновидности дактиля. Сам по себе он употребляется не очень часто, тем более редки эксперименты с ним. Но посмотрим... Опять-таки, пока очередь дойдет до нужного, отметим два соседних стихотворения. Одно – “Уродился я, бедный недоносок...”, написанное силлабическим трехстопником, с цезцрами; другое – “При посылке бронзового сфинкса” – чистокровным гекзаметром (“Кто на снегах возрастил Феокритовы нежные розы...”). Тут вам и неизбежные античные слова: “Феокритовы”, “грек”, “Эдип”...Но вот, вот, какой акробатический момент! Сразу двухстопный дактиль, да еще с редкой рифмовкой через две строки: “Страшно и скучно. Здесь новоселье, Путь и ночлег. Тесно и душно. В диком ущелье – Тучи да снег...” И вот дактиль, правда, в традиционном гекзаметре, явно любимом нашим поэтом: “Грустен и весел вхожу, ваятель в твою мастерскую: Гипсу ты мысли даешь, мрамор послушен тебе...” (“Художнику”). Кстати, шестистопный дактиль – почти во всех пушкинских стихах, написанных гекзаметром. Это и дань классицизму, и умелое использование наработанной в литературе формы.

Теперь – анапест. И сразу припоминается “Песнь о вещем Олеге”, с ее строгокованными шестистрочными строфами: первая строка – четырехстопная, вторая – трехстопная, третья – четырехстопная, четвертая – снова трехстопная, пятая и шестая – четырехстопный анапест.... “Как ныне сбирается вещий Олег Отмстить неразумным хозарам...” Обратите внимание, как тонко подобрал Пушкин размер к этому легендарному повестованию, во-бравшему и сказочность, и языческую степенность, и свободолюбие наших предков. Одна из главок “Подражания Корану” написана четырехстопным анапестом: “И путник усталый на Бога роптал...”, а другая – двухсложником, причем применяется “белый стих”, тот самый, без рифм, которому Пушкин предсказывал великое будущее (Восстань, боязливый: В пещере твоей Святая лампада До утра горит...” Будущее у белого стиха, действительно, великое. Самые философские, самые глубокие по мысли произведения написаны без рифм. Возьмите блоковский цикл “Вольные мысли”, семь ахматовских  “Северных элегий”,  да и того же “Бо-риса Годунова” Пушкина. Чем не подтверждение смелого пророчества!..
Наверно, все помнят короткую “Вакхическую песню”. Чтобы полнее отразить языческий колорит темы и придать произведению поэтическое обаяние, Пушкин вновь прибегает к анапесту. “Что смолкнул веселия глас?” – трехстопник. “И юные жены, любившие нас” – четырехстопный анапест. “На звонкое дно” – двухстопный. “Да здравствует солнце, да скроется тьма!” – снова четыре тройных слога. Довольно длинное стихотворение “Вишня” написано двухстопным анапестом (“Румяной зарею Покрылся восток...”)

Перелистывая стихи Полного собрания сочинений, вновь натолкнулся на “Песни о Стеньке Разине”. Их три. Первая (“Как по Волге-реке, по широкой”) – написана трехстопным силлабическим размером,  вторая (“Ходил Стенька Разин В Астрахань город...”) – двухсто-пным и тертья (“Что не конский топ, не людская молвь...” – тоже двухстопным. И понятно – белым стихом. И объяснять не надо, почему это так...

Остается привести примеры пушкинского амфибрахия. Кстати, первая строка первой песни о Разине – амфибрахий чистой пробы. Рискнем предположить: невероятно, чтобы не было в этой песне (Пушкиным ли сочиненной, или народом) еще нескольких таких строк – уж бо-льно хороши они, больно поэтичны и напевны. И точно, смотрите: “Как на лодке гребцы удалые...”, “Ой ты гой еси, (ты) Волга, мать родная!”, “С глупых лет меня ты (Волга) воспоила...”, “В долгу ночь (меня) баюкала, качала...”, “Волге-матушке (он) ею поклонился...” Обнаружив такой пушкинский прием, сделаем еще больший риск. Не может быть, чтобы емкий и яркий анапест не употреблял поэт где-нибудь в произведениях фольклорных. Посмотрим по-внимательней “Сказку о старике и рыбке”. И точно, вот амфибрахий: “Удивился старик, испугался...”, “Воротился старик ко старухе, Рассказал ей великое чудо...”, “Я сегодня поймал было рыбку...”, “Вот неделя, другая проходит, Еще пуще старуха вздурилась...” Оправдалась и эта наша догадка. Но еще больше оправдался наш прежний тезис, что раз приобретенный опыт в языкотворчестве Пушкин использовал при любом необходимом случае, и этим не только улучшал свои стихи, но и пролагал дорогу своим последователям – бери на вооружение и пользуйся в свое удовольствие и в удовольствие читателей (правда, при наличии таланта у автора).

Вот, в великой краткости, всё о разновидностях пушкинского стихосложения. И разве еще несколько слов следует добавить о “белом стихе”, несколько доказать его глубину и фило-софичность. А доказать мы можем только пушкинскими же примерами. “Борис Годунов”. Предсказание князя Шуйского, чем закончится  “всенародная просьба” к Годунову принять цврский венец. Пророчески точные слова:

...Народ еще повоет, да поплачет,
Борис еще поморщится немного,
Что пьяница пред чаркою вина,
И наконец по милости своей
Принять венец смиренно согласится;
А там – а там он будет нами править
По-прежнему...

Выражена суть Годунова и вообще деспотической власти. И на фоне этих истоических мимолетностей – величественный образ летописца Пимена, собирателя российской истории, одного из создателей “основы основ” всей нашей культуры. Пимен размышляет перед лам-падой:

Еще одно, последнее сказанье –
И летопись окончена моя,
Исполнен долг, завещанный от Бога
Мне, грешному. Недаром многих лет
Свидетелем Господь меня поставил
И книжному искусству вразумил;
Когда-нибудь монах трудолюбивый
Найдет мой труд усердный, безымянный,
(А мы помним о безымянности создателей древнерусской культуры. – Б.Е.)
Засветит он, как я,свою лампаду –
И, пыль веков от хартий отряхнув,
Правдивые сказанья перепишет,
Да ведают потомки православных
Земли родной минувшую судьбу,
Своих царей великих поминают
За их труды, за славу, за добро –
А за грехи, за тёмные деянья
Спасителя смиренно умоляют...

Вот она и глубина – показано создание того источника, из которого произойдет весь российский уклад; но ведь и не только. Проповедуется православная истина – молиться за тех правителей, которые совершили перед народом грехи тяжкие; не призыв к отмщению тиранам, а к молению перед Богом, чтобы и они были прощены. В этом христианская любовь.
Немало сомневающихся, что за десять лет до смерти, в год встречи с императором Николаем I, Пушкин уже основательно приобщился к православным истинам. Это следует из многих фактов, в том числе и из ”Бориса Годунова”.

Если сделать самый строжайший анализ языка пушкинской трагедии, то даже заядлейший антипушкинист не сможет ничего противопоставить утверждению, что уже в это время вели-ким нашим поэтом была создана литературная словесность, та самая, которая здравствует сегодня, но которою с пушкинской силой и сейчас никто не пользуется. И дело тут не в том, что словесность создана, а в том, что полно ею может пользоваться только гений, только тот представитель нации, в котором гармоничнейшим образом сошлись все национальные свойства (так же, как у Пушкина). И потому при неоценимом богатстве только единицы поль-зуются им в той степени, в которой эти единицы наделены талантом, духовной слаженностью. Но в 1826 году создатель литературного языка здравствовал и создавал  шедевры. Вот только какого труда ему стоило освоить все прежние достижения русских литераторов!..

Сколько много мы ни говорим о Пушкине-языкотворце, а пока не ушли от трех положений – от наработок классицизма (Кантимир), введением силлабо-тонической системы и обога-щением книжного языка народным (Тредиаковский, Ломоносов). Правда, всё это пока у нас взято в аспекте формообразования. Но ко всему этому нам необходимо прибавить еще одну важную грань. Каждый из пушкинских предшественников внес в поэзию свою лепту в разработке жанров. Пушкин ни один жанр не оставил без внимания. Даже кантемировские сатиры нашли  отражение в его стихах и поэмах. Разве не заметен их критических дух в “Мо-нахе”, в стихах “К другу стихотворцу”, “Лицинию”, “Моему Аристарху”, в поэме “ Тень Фон-Визина”? Здесь только подсечек под заголовками не хватает – “Сатира”, а так суть всё таже. Правда, суть эта – сатирическое отношение к действительности – уже явлена на ином, более высоком уровне, когда лобовое решение проблем заменено разнообразными художест-венными приёмами, то ли это необычный сюжет, то ли острое размышление, то ли сердечное обращение к адресату с полезным советом.
Впрочем, это только сатирам не повезло. А вот жанр – письма – изумительно прижился в творчестве Пушкина. Большинство ранних стихов – это стихотворные письма – “К Наталье”, то же “К другу стихотворцу”, “К сестре”, “К Батюшкову”, “К студентам”... Многие антипушкинисты бранят нашего поэта за такие “интимные послания”. Можно, дескать, было и без этих излишеств обойтись. Но, во-первых, тут уж не вина Пушкина, что издатели пристрастно перепечатывают все пушкинские творения без изъяна (сам он был против этого), а во-вторых, надо бы чисто по-человечески понять, что юной музе, еще толком не знающей жизни, в та-ком виде проще и естетственнее было развиваться – письмо написать всякий может, а почему же пииту возбраняется? К тому же дело не в жанре. Зрелый поэт любую старую форму возродит. Вспомним есенинские письма, в которых с небывалой силой отразилась и его собственная жизнь, и жизнь страны, народа.
Ну, а про эпиграммы речи нет. Они так завладели национальным гением, что он потом сам чуть ли не плакал от них. Отказывался. Но написанное пером и топором не вырубишь

Когда Потёмкину в потёмках
Я на Пречистинке найду,
То пусть с Булгариным в потомках
Меня поставят наряду...

Ах, чего здесь только нет, в этом позднем творении! И стопроцентный народный язык, чи-стейший, как слеза; и злая ироничность по отношению к Булгарину и Потёмкиной; и пре-дельная ясность мысли; и полная словесная послушность; и главное – высочайшая поэзия...

Трудно выразить словесно, какое развитие у Пушкина получила “любовная лирика” Тре-диаковского (стихи из его романа “Езда в остров любви”). Тут только прочувствать остается. У Тредиаковского: “Там сей любовник, мог ей который угодить...” и у Пушкина: “Я помню море пред грозою: Как я завидовал волнам, Бегущим бурной чередою С любовью лечь к ее ногам!..” Кого не покорит эта поэтическая откровенность Пушкина, эта свобода, эта летящая словесная лёгкость. Вот образец (а их у Пушкина, на радость нашу, много) небывалой слито-сти русского духа: любящего сердца, созерцательности, свободы и предметности!..
Полностью взял наш поэт на вооружение стихи Тредиаковского “на разные случаи”, изображающие природу, городской пейзаж, отражающие любовь к русской земле. Примеров можно привести множество. Ограничимся минимумом. “Итак, я счастлив был, итак, я наслаждался, Отрадой тихою, восторгом упивался...”; “Снова тучи надо мною Собралися в тишине...”, “Люблю тебя, Петра творенье, Люблю твой строгий, стройный вид...”, “И неподкупный голос мой Был эхо русского народа...”
Не остались в обиде и “басенки” Тредиаковского. Они под рукой Пушкина заметно преобразились, но юмора и неназойливой назидательности не потеряли:

“Послушайте, – сказал священник мужикам, –
Как в церкви вас учу, так вы и поступайте,
Живите хорошо, а мне – не подражайте...”

Если сравнить хотя бы эти строчки с любыми тремя строчками Тредиаковского, то мы получим полное представление, насколько продвинулся вперд Пушкин по обогащению литературного языка просторечием, народными словами. Вот три строчки из басни “Ворон и Лисица: “Негде Ворону унесть сыра часть случилось; На дерево с тем взлетел, кое полю-билось. Оного Лисице захотелось вот поесть...” Сравнивайте. Разница огромная. Но подробнее о заиствовании слов в народном языке в пушкинскую эпоху мы поговорим чуть позднее.

Известно, что Ломоносов особое внимание в своих одах уделил темам Бога, творения мира, стихотворного переложения Псалмов и Пророков. По известным нам причинам, такой прямолинейности в творчестве Пушкина не было. Поначалу, под влияние Вольтера, он подверг осменянию библейские истины, и позднее нет-нет да возникала в его стихах неверие. Но позднее, вернувшись в лоно православия, поэт заново переосмыслил богатый ломоносов-ский опыт и, как везде, пошел своей дорогой. Мирозданческих вопросов он избегал, больше интересовали его вопросы духовного плана – взаимоотношение человека и Бога, становление Божьего творения на путь служения Христовым истинам, причем процессы эти показаны в моменты наивысшего напряжения, потому и читаются стихи с особым вниманием. Припомним “Пророка”. Здесь показан самый важный и самый сложный в жизни человека момент – начало служения Господу. И с этой целью в человеке умирает, уходит на второй план всё телесное, а вместо этого рождается всё духовное: зрение (“Моих зениц коснулся он”), слух (“Моих ушей коснулся он”), речь (”И вырвал грешный мой язык”), чувства (“И сердце трепетное вынул”). Рождение нового человека вместо ветхого – дело болезненное. И именно это и рисует поэт... В стихотворении речь о пророке, поэте, и в этой связи значение этой вещи неизмеримо возрастает. Пушкин признает истинным только то, что выполняется по воле Божьей, при истинной православной вере. Таков художественный подтекст произведения. Ах, помнится, как крутились при его объяснении атеисты-литературоведы!.. Ну да Бог с ни-ми... Нам сейчас важнее понять, во что воплотились ломоносовские оды, восхваляющие мудрых царей. Воплотились они в стихи о Петре Первом (“На троне вечный был работник”); о Николе I (“Герой”), приехавшим в Москву, чтобы морально поддержать подданых во время эпидемии холеры; наконец в послание “Друзьям” (“Нет, я не льстец, когда царю Хвалу свободную слагаю...” Были в пушкинских стихах не только похвалы владыкам, скажем, это он изящно выразил в “Памятнике” (“...в мой жестокий век восславил я свободу И милость к падшим призывал...” А строчка Ломоносова “Я знак бессмертия себе воздвигнул” пере-плавилась в звонкую пушкинскую медь: “Я памятник себе воздвиг нерукотворный”, вобрав в себя еще и пророческие предсказания о себе Державина...

Когда-то в “Эпистоле о стихотворстве“ Сумароков призывал собратьев по лире “по-следовать таким писателям великим”, как Гомер, Софокл, Овидий, а из наших – Кантемир, Ломоносов. Призывал достойно воспевать подвиги России, опять же указывая на Петра Великого и Екатерину Вторую. Советовал не пренебрегать никаким жанром:

Всё хвально: драма ли, эклога или ода –
Слагай, к чему тебя влечет твоя природа;
Лишь просвещение писатель дай уму:
Прекрасный наш язык способен ко всему...

Для Пушкина все жанры были хороши. А жанр перевода вдвойне. Во-первых, лишний раз можно было приобщиться к иноплеменной литературе, всегда по-своему интересной, богатой именно тем, чего в нашей зарожадющейся словесности явно не хватало. Во-вторых, всегда было интересно рассказать чужой сюжет на русский лад, выявить в нем то, что близко для сердец соплеменников. В-третьих, перевод значимого зарубежного автора всегда обогащал национальную литературу, сближал ее с общечеловеческой культурой, которая всегда должна была присутствовать в культуре частной – уж таков был закон, и Пушкин живо его чувство-вал. И, наконец, в-четвертых: этот жанр позволял обогатить свет идеей, которую, без ссылки на зарубежного автора, ни за что бы не пропустила цензура. Вот почему четверть века в ру-кописях поэта одно чужеродное имя неустанно сменялось другим. “Кольна” – вольный перевод одной из песен легендарного шотландского барда Оссиана. “Осгар” – стихотворение по моти-вам Оссиана и Парни. “Козак” – подражание малороссийскому фольклору. “К Лицинию” – вольнолюбивое стихотворение Пушкина, написанное в русле распостраненных в те годы подражаний античным поэтам. “Сон” (отрывок) – по мотивам эпикурейской поэзии. “Истина” – использование высказываний известных древнегреческих философов. И так далее. Вплоть до последних пушкинских переводов – “Подражание итальянскому” (“Как с древа сорвался предатель ученик...”, “Из Пиндемонти” (“Не дорого ценю я громкие права...” и “Отцы пустынники и жены непорочны” (стихотворное переложение молитвы Ефрема Сирина). Если два первых перевода – маскировка от цензуры, то последнее стихотворение – гениальный образец перевода, при котором узнаваемость молитвы изумительная.

В данной книге мы не претендуем на всесторонний анализ жанров, которые Пушкин перенял у литературных предшественников и развил в своем творчестве. Но какие-то важные параллели мы сделать обязаны. Сумароковские элегии, сонеты, притчи, сказки, эпитафии, песни, став пушкинскими, обогатили полное собрание сочинений великого поэта. Так, Сумароков “воспел” в одной из своих сказок жадность мужика (“Мужик у мужика украл с двора корову”), а  Александр Сергеевич – жадность “вздурившей” старухи (“Сказка о рыбаке и рыбке”). Для представления, насколько разнобразили пушкинскую поэтическую палитру указанные жанры, приведем три примера.

Элегия:

Опять я ваш, о юные друзья!
Печальные сокрылись дни разлуки:
И брату вновь простёрлись ваши руки,
Ваш резвый круг увидел снова я...

Притча “Сапожник”:

Картину раз высматривал сапожник
И в обуви ошибку указал;
Взяв тотчас кисть, исправился художник.
Вот, подбочасть, сапожник продолжал...

Эпитафия (“Младенцу”):

В сиянье, в радостном покое,
У трона вечного Творца,
С улыбкой он глядит в изгнание земное,
Благословляет мать и молит за отца...

По поводу последних четырех строк. Всего четыре строчки, а сколько отражено пра-вославных истин: жизнь на земле -- изгнание за грехи предков; душа умершего младенца непременно попадает в рай, душа младенца молится за родителей... Стихи были написаны в 1829 году (к исследованию о продвижении поэта по вере)...
Ироничность Майкова в больших по объему жанров (герои-комическая поэма “Елисей...”) пришлась Пушкину по сердцу, да так, что он до конца дней своих с нею не расставался. (“Монах”, “Гавриилиада”, “Фон-визин”, “Руслан и Людмила”, “Сказка о попе и о работнике его Балде”, “Сказка о рыбаке и рыбке”, “Сказка о золотом петушке”, “Граф Нулин”, “Домик в Коломне”, “Езерский”, “Анджело”, “Скупой рыцарь”, “Пир во время чумы”...

...Мне рифмы нужны; все готов сберечь я,
Хоть весь словарь; что слог, то и солдат –
Все годны в строй: у нас ведь не парад.

Кстати, о рифмах. Расширение способов рифмовки, так называемая “демократизация рифм” – еще одна заслуга поэта перед отеческой словесностью. Правда, отметим это мимо-ходом. Надеемся, читатель поверит нам на слово...

Нетрудно заметить, что и майковские стансы нашли приют в поэтическом саду Пушкина. Сжатость, емкость и философичность этого жанра прельщали поэта в первую очередь. Вот строчки из стансов с подсечкой “Из Вольтера”:

Счастливцам резвым, молодым
Оставим страсти заблужденья;
Живём мы в мире два мгновенья –
Одно рассудку отдадим...

Именно рассудок помог нашему гению освободиться от пут безверия, которым оплела его мода на “вольтерьянство”, и настолько глубоко укорениться в православии, что его суждени-ям (поэтическим и прозаическим) в отношении христианской веры могут позавидовать современные богословы. (Что, кстати, подтверждает исследование о Пушкине протоиерея Иоанна Восторгова, нового священномученика Российского).

Повесть в стихах и стихи под народные песни Богдановича, как мы уже отмечали, так же не прошли мимо пушкинского внимания. Вспромним, что “Медный всадник” расценивается самим поэтом, как повесть (“Петербургская повесть”), а стихи, написанные по правилам народного фольклора, как полевые цветы, украшают всё его творчество.

Песня:

Воды глубокие
Плавно текут.
Люди премудрые
Тихо живут. (1836 год).

Чем это не народная мудрость?

Следующих за Богдановичем поэтов – Хемницера, Капниста, Радищева, Львова, Крылова, Карамзина, Дмитриева, Державина, Жуковского мы отметим не с точки зрения применения каких-то новых жанров, а с точки зрения народных слов, которые смело вводились ими в поэтическую структуру стихов. Многие строчки их произведений уже освобождены от архаики, книжности, но, пожалуй, только Жуковский может похвастаться тем, чтобы отдельные стихи были написаны только языком народным. Хотя и там встречались церковно-славянизмы. Но Пушкин чистотой народного языка уже владел в совершенстве. Народную лексику он знал столь хорошо, что ему ничего не составляло выражать сложнейшие философские мысли только по-разговорному, по-народному. Сослаться можно на многие вещи, мы предпочтем ссылку на “Евгения Онегины”. Вот где раздолье современного русского литературного языка. И только, где нужно, поэт применяет архаизмы и книжные обороты. Перечитайте роман в стихах и убедитесь в этом. Тем более и читать-то его – одно удовольствие.

На этом мы закончим краткое исследование формальной стороны творечества Пушкина, но форма без содержания ничего не стоит. А потому следующую главу посвятим содер-жательной сущности пушкинской музы. – Б.Е.).

XII.

(Отмечая, что у Пушкина множество стихов, написанных простым разговорным языком, мы ничуть не хотели этим сказать, что заслуга писателя именно в том и состоит, чтобы отделить народный язык от языков книжного, научного, церковного, каких-нибудь еще. Писатель обязан использовать всё языковое богатство своей нации (что Пушкин и делал), но расширение применения разговорных слов, бытующих в народе, причем применение талантливое, своевременное, обоснованное, – едва ли не самая важная задача человека пишущего. Тут важно, насколько развиты в языкотворце (термин Маяковского) словесная культура, чутье слова, умение выбрать самое подходящее для рождающегося текста. Тут даже можно сказать больше: сам воссоздаваемый предмет потребует от творца своих слов, только ему и свойственных, а тут может быть смесь и архаики, и нового, взвешенный сплав всех свободно существующих в языке диалектов. Скажем, описывая в храме службу, как обойдется писатель без слов церковно-славянского порядка (свеча, подсвечник, алтарь, икона, кадило, библия, Христос, Богородица)?
Короче, первым и самым главным содержанием творчества пиита или прозаика является слово, слово в том понимании, что оно выражает всю жизнь человеческую – во всех ее сферах. Но мы знаем, что и каждая сфера бытия выражается словами двух, а точнее трех порядков – положительными, отрицательными и нейтральными. Например, человек верующий назовет церковного попа “батюшкой”, “отцом”; неверующий, атеист – окрестит его “сивогрывым”, “попищем”, а равнодушный к вере скажет: “священнослужитель”, “священник”. И так везде. То есть, описывая священнослужителя, наш язкотворец обязательно употребит слова указанных нами разрядов в зависимости от своих убеждений или задач, стоящих перед самим описанием.  Вот тут-то мы и говорим о первостепенности нравственных убеждений писателя, а точнее – о первенствовании в его убеждении православной веры, поскольку только за этой верой истинность и благословенность. Художник может великолепно, очень талантливо отобразить жизнь, но не будет в нем веры в Бога и произведение колоссально проиграет – не будет оно благословлено Творцом из-за того, что творение пройдет мимо высших и неизменных истин. Иными словами, произведение может быть талантливым, но никогда не станет гениальным, ежели высшие истины не отражены в нем. Талант без Бога может не много. Или – без Бога не до порога. Собственно, с этой точки зрения и наше исследование мы пишем. Рассматриваем Пушкина как писателя верующего, прошедшего множество и падений, и ошибок, но всё же прочно ставшего на “узкий путь” веры. И в связи с этим отразившего русскую жизнь так глубоко, как мало кто другой, исключая равных  – Лермонтова, Достоевского, Блока, Есенина. А как получаются гении, мы уже об этом говорили. Гении появляются тогда, когда в творческом человеке гармонично сольются все свойства (первостепенные и вторичные) русского национального характера. Слияние такое может произойти в любой период жизни человека, даже противоречащий общему настрою, но всегда именно в то время, когда он отдает себя в руки Божьи. В такие высшие минуты уже  Сам Святой Дух руководит творческим процессом, и места эти в рукописи становятся наиглубочайшими, наикрасивейшими, наивоздействующими на читателя. Мы их зовем местами “наивысшего вдохновения”, но это по-светски. Итак, попробуем вкратце рассмореть еще одну грань гениальности Пушкина – словесное содержание стихов.

Примем за начало поэтического восхождения поэта 1813 год, год поступления в Лицей, хотя он уже и раньше сочинял стихи по-французски и, надо думать, делал попытки писать на русском языке, подражая отцу, дяде и именитым гостям домашних вечеринок. Если не на своем опыте, то на опыте Жуковского и других пиитов Александр знал, что в стихосложении можно использовать слова не только высокие, не только книжные, но и просторечные, даже такие, какие употребляла няня и дворовые слуги. Он всё это и использовал в своем сочинительстве. Использовал легко и смело – при чтении первых стихов Пушкина сразу бросается в глаза предельная свобода в выражении мысле и чувств, что говорит о ранней зрелости начинающего пиита. Как мы уж отмечали, к этому времени в нем пришли к первоначальной гармонии основные черты русского духа – любящее сердце,  созерцание, свободолюбие, совестливая предметность (хотя она еще пока не выразилась окончательно в вере Христовой). К этому единству начали примешиваться и свойства второго порядка – особенно ум и организация. Это в первую очередь проявившемуся уму и неустоявшейся предметности обязан поэт за возникновение в нем интереса к французскому вольнолюбию и ироническому материализму. Интересно проследить за пушкинской словесной палитрой на примере двух первых вещей, опубликованных в полном собрании сочинений. Одна – любовное послание, вторая – антирелигиозная сатира.

Говоря по большому счету, стихотворние “К Наталье” на любовное послание не тянет. Тут не любовь – влюбленность. Но речь все равно о любви, и потому полный простор влюб-ленному сердцу.
Начнем с того, что выберем из послания все церковно-славянские слова и выражения. Этого требует и пока еще прочная связь поэта с классицизмом, который, как мы знаем, опирается на старый лексикон. Причем, мы несколько расширим эту классификацию, добавив в нее все античные слова. Вот этот довольно внушительный словесный ряд: Купидон, сердце страстное, пленилось, счастья время, любви бремя, легким зефиром, во зло Амуру, из Катонов, жрицы Тальи, Купидон, женски прелести, дух, девственну лилею, трепещу, мрак, сон, томноокий, отлетает на крылах, страсть, любовью, ум стремится, свойство, завернувшись балахоном, свойство, муку, взором, пасынком судьбины, лишен надежды, властитель сераля, почитать, бранный, тягчат,  за Адамовы грехи, вечный мрак, загражденны, лампады зажжены, монах. Пожалуй, тут половина всего словесного материла. То есть видим строжайшее соб-людение правил классицизма использовать предпочтительно церковно-славянские слова.
Но мы видим здесь и великие поэтические вольности. Слова берутся из самых разных “штилей”: из высокого, театрального – в театре, на балах, на гуляньях и воксалах, карикатуру, Селадон, в беседке, любовники, Филимоном, Анюты нежну руку, Назорой, седым опекуном, миленькой Розины, с париком; из служебно-военного: в отставку, кавалергарда, в каске, с палашом, шпага, сабля, алебарда; из низкого, бытового: на гуляньях, женский пол, смехи, вольность, прелести Натальи, целый день, как ни верчуся, занят, ночь придет, в пустом мечтаньи, в легком одеяньи, вкруг постели одинокой, с шапкой, под вечер, как всюду тень, не арап, не турок я и т. д., с колпаком на волосах, с кружкой, пивом налитой, с цигаркою в зубах, стены возвышенны; из еще более низкого, простонародного: узнать случилось, что за птица, живал да поживал, но напрасно я смеялся, сам попался, с ума сошел, признаюся, тобою полонен, стыжуся, как ни верчуся, хваткой, на бекрень, по уши влюбленный, немчурою, болтун влюбленный, взглянь, знай, Наталья; из возвышенно-чувственного (повторения слов пусть вас не удивляют): сердце страстное пленилось, и я влюблен!, и уж в сердце – Купидон!, я тобою полонен, в женски прелести влюблен, лишь тобою занят я, лишь тебя вижу я, будто милая со мной, сладостно дыханье, белой груди колебанье, полуотверсты очи, дух в восторг приводят мой!, трепещу, томлюсь, немею, испускаю вздох глубокий, страсть сильнее становится, любовью утомясь, слабею всякий час, взяв нежну руку, изъявлять  любовну муку, говорить: она моя!, ты старалася меня удержать умильным взором, дерзкой пламенной рукою белоснежжну, полну грудь я желал бы..., твой нежный Селадон; из “штиля иро-нического”: так и мне узнать случилось, что за птица – Купидон, как, смеясь на зло Амуру, я писал карикатуру на любезный женский пол, наконец и сам попался, сам, увы! с ума сошел, смехи, вольность – всё под лавку, из Катонов я в отставку, и теперь я – Селадон, целый день как ни верчуся, лишь тобою занят я и проснулся... вижу мрак, всё к чему-то ум стремится, а к чему? – никто из нас дамам вслух того не скажет, а уж так и сяк размажет, я желал бы... да ногою моря не перешагнуть и т. д.

Нетрудно заметить, из каких разных источников берет слова поэт, чтобы создать это первое свое стихотворение, стихотворение, пока еще далекое от серьезности, игривое, легкое, от-части фривольное, далекое от высокой нравственности. Но, возможно, именно такое, фривольное, и понадобилось написать, чтобы начать расшатывать, разламывать, раздвигать жесткие и строгие рамки тогдашней традиционной поэзии. (Припомним “жалобы” на зако-стеневшее российское стихосложение” в книге Радищева “Путешествие из Петербурга в Москву”). Конечно, новаторская смелось родилась и окрепла в молодом Пушкине в общении с маститыми мастерами слова, выше которых, в общем-то, по той поре в России и не было. Он чутко улавливал, как они ломали старые традиции (а он знал великолепно и традиционных авторов, строго придерживающихся и церковно-славянской основы языка, и силлабической системы сложения, и единственно возможного ямба; читал он до лицея запоем, и это крепко помогло ему, как помогло страстное слушание сказок и песен народных, впитывание народного речевого говора). Но прибегать к новаторской смелости во многом помогало раннее понимание Пушкиным своей поэтической, литературной, пророческой роли в судьбе России. Да и прибегать – слово, кажется, совсем не верное. Не прибегал он к новаторству словесному; слова легко приходили к нему, как и рифмы (“Две придут сами, третью приведут”). И нам не составит труда объяснить эту великолепную способность гения. Национальный язык – продукт национального менталитета. Любое гармоническое совершенствование духовного строя помогает понимать гармонию национального языка, и отыскивать в нем слова, необходимые для выражения мыслей. Осмелимся высказать утверждение, что каждое свойство русского национального духа создавало по мере исторического формирования народности свой мощный блок слов, отражающих все оттенки этого свойства. Причем, как мы уж говорили, всякий блок разбивается на три разряда – блок с положительным значением слов, с нейтральным и отрицательным. Скажем: любить – сожительствовать – ненавидеть. Таким образом каждое из восьми важнейших наших национальных качеств обзавелось со временем и своими “личными” словами, великим множеством таких слов, выражающих все мыслимые и немыслимые оттенки и нюансы жизни. То же свойство “любящее сердце” содержит при себе такое обилие отражающих его слов, что мы об этом и не догадываемся (любить, благо-говеть, почетать, преклоняться, ставить выше всего, делать кумиром, богом и т.д.). Догады-вается, знает и более того – пользуется этим богаством, надо думать не без помощи Божией, поэт, мастер слова. Гармония духа позволяет ему пользоваться гармонией словесной – черпать из моря каждого свойства своего менталитета слова, способные выразить зародившуюся и еще не совсем ясную мысль. Причем, каждая степень гармонии имеет свои возможности, почему у поэтов разной ступени гениальности по-разному, с разной силой выражено одно и то же явление, чувство, размышление. Выражение бывает разным и у одного и того же поэта, в зависимости от того, насколько высока у него гармония духа. Мы говорим тогда: поэт написал шедевр (скажем, шедевр о любви).
В данном случае Пушкин написал стихотворение о любви, но о любви фривольной, сла-дострастной, далекой от высокой православной нравственности. Но о чистой любви поэт тогда еще и не мог написать. Он и слов бы нужных не нашел. Степень духовного развития, духовной гаромнии, диктовала ему создать именно стихи “К Наталье”, и не в коем разе “Я помню чудное мгновенье...”

В принципе, по двум-трем стихам, написанным на разные темы и в отдном творческом порыве, можно более-менее точно определить о степени гармонизации духовных сил поэта. Первое стихотворение, откровенное, не ханжеское, но далекое до нравственных высот Божественной любви, говорит о том, что автор не в ладах с заповедями Божиими, что у него проблемы оптимального соотношения таких свойств, как предметность, совестливость (в конечном итоге религиозность) и организации. Не все в порядке в паре качеств “свобода – форма”. Для духовной пушкинской свободы пока еще не найдена предметная, религиозная форма, и потому поэта заносит на пошловатый тон послания, на развязные суждения о физической любви. Пара “созерцание – мысль” также свидетельствует о извращенном созерцании: девичьи красоты ввергают автора в примитивную животную страсть. Ну, и па-ра “любящее сердце – воля”. Сердечные чувства пока руководят волей безраздельно – даже нет попытки обуздать нахлынувшее вожделение.

Примерно то же самое могут рассказать нам чувства пушкинской души в отношении второй поэтической работы – незавершенной поэмы “Монах”.  Ироническое описание приключения монаха, которому стала являться женская юбка, явно свидетельствует о скептическом от-ношении к вере Христовой. Стало быть, нет гармонии между предметностью и организацией. Более того, даже среди первичных чувств пока нет гаромнии (она расстроена): любящее сердце, созерцание и свобода вылились не в православную совестливость, а в насмешку над верой. То есть здесь можно говорить о какой-то духовной деградации, а она, как мы знаем, была: определенное вольнодумство запада овладело сердцем поэта. Значит, можно говорить, что и самое первое свойство духовного состояния травмировалось. Выше прежних истин показалось свободолюбие революционного образца. А уже проявишийся пушкинский ум (о котором сотни свидетельств его современников) пока еще не мог совладать с нахлы-нувшим безверием. Созерцание давало ложные сигналы для мысли: уж Пушкин ли не знал манашеской жизни из уймы прочитанных книг, и все-таки созерцание этой жизни превра-щалось в злую пародию на монашество. Свобода, так ярко проявившая в Пушкине с детских лет, выбрала себе такую ложную форму, искажающую истинное положение, что можно было подумать, что Александр никогда не знаком был с основами православия и никогда в церковь не ходил, и не принимал участия в службах.
Вот это-то состояние духовное продиктовало начинающему поэту выбор словесной палитры, которую мы ниже и рассмотрим. Конечно, в ней должно быть перенасыщение церковно-сдавянскими словами и оборотами речи. С одной стороны, это свидетельствовало о пока еще сильном влиянии классицизма с его строгими манерами. С другой – тематика подсказывала это. А с третьей стороны – дисгармонией души было нарушено чувство меры, которое так блестяще проявлалось у Пушкина в те часы и дни, когда душа пела от полного согласия основных свойств ее.

Итак, перечислим встреченные церковно-славянизмы. Дух нечистый ада,  оседлан был брадатым стариком, черным клобуком, монаха, грешных в стадо, миру, дерзостный восстал, златой крест,  в пустыне мрачной, дикой, монастырь, седой монах, святым житьем, молитвами спасался, и дней к концу спокойно приближался, попасться в ад, псалтирь и четки, стихарь, постился, весь Божий день, в кельи провождал помилуй мя, молился, мятежный езуит,  совести, Печерской лавры житель, смиренный повелитель, противу рясок рвенье, попов, ремесло... Думаете, мы пробежали всю поэму. Куда там! только половину первой главы, а их в поэме три. Значит, церковно-славянских слов во всем “Монахе” раза в три-четыре больше. А это убедительно во всех отношениях. Пушкин еще держится за наработки классицизма. Пушкин не боится обильно использовать устаревшие слова (если они отражают тему). Пушкин своим талантом сплавливает почти несоединимое. И еще одно – Пушкин остро иронизирует над архаическими словами (и над монашескими деяниями), считая их отстало-устаревшими. Какой тут можно привести пример? Ну, хотя бы такой: “Ни жив ни мертв сидит под образами Чернец, молясь обеими руками...” Тут уж не ирония, а отковенное кощунство...

Но и при явно пошатнувшемся равновесии душевных свойств, только-только сложившихся для того, чтобы поэт мог приступить к выполнению своего предназначения, освоение поэти-ческого мира началось энергично и напористо, как это и бывает в молодые годы. Один из великих русских святых сказал, что Святой Дух действует в грешном человеческом теле. Перефразируем эту истину и применим к Пушкину: талант, данный Богом, требовал развития, несмотря на временную дисгаромнию души, на развившуюся под влиянием общей моды вольнодумную греховность.
Создавая сатирический образ монаха (перекличка здесь с вольтеровской “Орлеанской девственницей” явная), поэт заимствует словесный материал во всех существующих в то время языковых группах. По-прежнему не брезгует  античными образами и словами. Их в поэме море разливанное: дух нечистый ада (это выражение свойственно и для церковно-славянского языка, имеющего крепкую связь с античностью), грешных стадо, Парнаса, муз, лиру, проклятый Аполлоном, Геликон, мрамор, рай,  амуров с целым роем, любви, любовника, любовь (в телесном значении), юный Бог, Филон, за Хлоей побежав, пастуха, и ваша кровь с стремленьем страсти льется, сатиров, фавнов сонм, льет в кубок пенны вины, зеленый плющ, виноград, юный Вакх, веселья Бог, сатира покровитель, пастушечью  свирель, пляшут хороводом, на ложе роз, средь радостей и сладостных прохлад... Мы приводим подчас целые словосочетания, конструкции, в которые, кроме античных, добавлены слова из других смы-словых групп; но так – подбором необходимых слов – достигается выражение мысли, создание картины, образа. Скажем, чтобы описать хоромы римского богатея, Пушкин берет слова простолюдные:  средь радостей и сладостных прохлад. Поэтический талант магнитом улав-ливает слова в разных группах и притягивает их к себе, выверяет, насколько выловленные слова подходят по смыслу и поэтичности и дает поэту разрешение записывать их на бумагу, создавая вязь стиха.

В “Монахе” немало слов, употребленных для прояснения причины написания сатиры, влияния знаменитого французского вольнодумца и атеиста: певец любви, фернейский старчок, Вольтер, В Жан д’ Арке, султан французского Парнаса... Но использует их поэт не столько для объяснения появления своей антиклирикальной поэмы, сколько с целью содания лишнего повода для иронизирования, которое необходимо ему в избранном жанре. А тут на руку все слова, несущие в себе оттенки иронии и сатиры. Приведем лишь одну строфу, чтобы было ясно, о чем речь:

Вольтер!  Султан французского Парнаса,
Я не хочу седлать коня Пегаса,
Я не хочу из муз наделать дам,
Но дай лишь мне твою златую лиру,
Я буду с ней всему известен миру.
Ты хмуришься и говоришь: не дам.

Блестящий образец иронии, который доказывает нам еще и то, что уже в это “дис-гармоничное время” в поэте начинает ярко проявляться ум, сильный, светлый, быстрый. Пушкин блестяще пользуется словами разных классов и уровней. В строфе мы видим и слова античные (Парнас, Пегас, муз, лиру), и слова книжные (Вольтер, султан, французского Пегаса, дам, известен миру), и слова возвышенные (те же сультан французского Парнаса, седлать коня Пегаса, златую лиру, известен миру), и слова низовые, заземленные, просторечные (не хочу, седлать, нечистый, наделать дам, ты хмуришься, и говоришь: не дам.

Мы должны особо отметить небывалое по сравнению с первым стихотворением расши-рение объема народных слов. Словно дозволяя себе ирноизировать над всем и вся, поэт махнул рукой и на жесткие запреты поэтических традиций брать на вооружение неблаго-родную лексику. Пушкин как будто говорит нам: ну чем же это народный язык не благороден, не поэтичен, не силен выразить и мысли любые и чувства? И легко, гениально доказывает нам, что разговорные слова – прелесть что такое.

Люблю тебя, о юбка дорогая,
Когда, меня под вечер ожидая,
Наталья, сняв парчовый сарафан
Тобою лишь окружит тонкий стан?

Пусть несколько эротично, пошловато, в нарушение православной этики, зато как просто, доходчиво, точно, чувственно и поэтично. Поэтично! А значит не только можно брать слова из народной речевой гущи – нужно из брать смелее и чаще. Так Пушкин расшатывал непри-косновенные устои. Расшатывал не хмуро и скучно, а – с подлинным российским вдох-новением, с полной свободой, весело, по-юношески дерзко и безвинно. Может, по этой причине назвал Блок имя Пушкина “весёлым”. Не “детским”, “детскостным”, а “веселым”, оптимистичным, жизнерадостным, жизнеутверждающим, от чего оно не перестает быть мудрым даже в юные годы... Ведь что ни говори, а антицерковная поэма, эта самая белая юбка – они еще и пародия на современную, ограниченную классицизмом поэзию, еще и протест против такой скованной поэзии.

Итак, какие выводы мы можем сделать из анализа самого начального периода пушкинского творчества? Он еще в плену классицизма – охотно пользуется церковно-словянской лексикой, античными образами, ямбическими размерами, но всё это у Пушкина уже не догма, а скорее дань прошлому, и их использование уже почти не мешает восприятию мыслей и чувств. Заметно, что поэт без боязни прибегает к помощи почти всех имеющихся в словесности “групп” и “образований. Но с особым пристрастием  заимствует слова простонародные, разговорные, понимая, насколько они свежее и поэтичнее других разновидностей речи. Ясно видим мы и быстро созревающий ум поэта, светлый, много видящий и много понимающий. Так и искрятся мыслью иронические места поэмы. Но нетрудно почувствовать, что далеко не всё еще в порядке с духовным настроем зреющего гения: любящее сердце, созерцание, свобода и предметность, воля, ум, форма и оганизация направлены пока не к нравственности, а, наоборот, – от нее И всё из-за того, что поэтом ложно выбратана предметность – не Бо-жественные заповеди жизни, а материалистические, вольнолюбивые, революционные установки.  Однако даже из двух первых стихотворений можно понять, какие перспективы у этого дарования. Стоит вернуться Александру к “узкой тропе” веры, и стихи его станут под-линно жемжужно-золотыми. И потому мы позволим себе перенестись в 1826 год, время настоящего христианского врозления нашего гения.

Возьмем три стихотворения этого периода – “Пророк”, “Няне” и “Зимняя дорога”. О первом из них мы уже упоминали как о произведении вполне православном, написанном явно при гармоническом единстве духа. Попробуем рассмотреть это более основательно.
Наше изначальное традиционное свойство – любящее сердце – выразилось здесь в самом главном: в “Пророке” уже говорится не о земной любви, не о любви к людям или природе, но речь идет о любви человека к Богу; ведь только высочайшая Божественная любовь дает человеку силы встать на “узкий путь” служения Господу (а именно об этом и речь). Ради этой любви он идет на все страдания, связанные с перестройкой ветхого человека в человека нового Завета. Для такого поступка нужна сильная воля, и воля такая, мы видим, есть. Если бы не было волевого решения будущего пророка, то Бог не послал бы к нему “шестикрылого серафима” для осуществления Своего промысла. Итак, мы видим живые и действенные взаимоотношения любящего сердца и воли – двух важнейших черт русского национального духа, проявленных к этой поре в Пушкине.
Созерцание поэта, которое подмечает все изменения в себе (новые зрение, слух, речь, чувства) передают эти ощущения с такой точностью и полнотой, что поэт так обо всем и пишет – точно и полно, в такой поэтической образной системе, что вы сразу скажете: это написал гений... Свобода творчества подсказывает Пушкину такую форму для сочинения вещи, которая особенно подходит для духовной темы; мы видим не что иное, как притчу, написанную с такими высокими художественными достоинствами, которым мог позавидовать сам Данте.
Третья пара свойств – свобода и форма – тоже переплелись так, что не остается ни малейшего сомнения: поэт вместо свободного, независимого существования сознантельно идет на пророческий крест, на полное подчинение Господу Богу, передаче в Его руки всех помыслов и дел своих.
Присутствие четвертой пары чувств в поэте после всего сказанного и доказывать не нужно. Глубокое осознание веры, ее истин и заповедей, и всю жизнь поэта-пророка организует по-новому. Он уже ничего не видит выше и справедливее, чем “исполниться волею” Бога, “и, обходя моря и земли, “глаголом жечь сердца людей”.
Высокая степень тематики стихотворения заставила поэта пойти на причудливое смешение имеющихся в его распоряжении “штилей”. Тут, как нигде в последнее время, царствуют церковно-славянизмы (духовной жаждою томим, в пустыне мрачной я влачился, и шестикрылый серафим, на перепутье мне явился, перстами, зениц коснулся,  отверзлись вещие зеницы, и внял я неба содроганье, и горний ангелов полёт, и гад морских подводный ход, и дольней лозы прозябанье (и это еще не всё), к устам приник, И выравал грешный язык, и празднословный и лукавый, и жало мудрыя змеи, в уста, вложил десницею кровавой, и грудь рассек мечом, и сердце трепетное вынул, и угль пылающий огнем, во грудь отверстую водвинул (всё сплошь архаика!). И вот только одно предложение на просторечьи: “Как труп в пустыне я лежал”. И снова церковно-славянский поток: Восстань, пророк, и виждь, и внемли, Исполнись волею моей, И, обходя моря и земли, Глаголом жги сердца людей”. Редчайший случай и в практике Пушкина, и в практике всей нашей литературы. Чтобы добиться эффекта притчевого, библейского звучания, – полностью использован архаичный язык. Но каким стихотворние вышло – Божественным, торжественно-трагическим, правдивым, поражающим читателя небывалой силой веры!

И сразу перейдем к “Няне”. Ни одного архаического слова. Герой произведения – няня, человек, вышедший из народных низов, и рассказ о ней – словами, которыми, надо думать, няня говорила с поэтом. Мы перечислим только слова и обороты наипростейшие: дряхлая голубка, горюешь, будто на часах, медлят поминутно спицы, наморщенных руках, вороты, теснят всечасно грудь. Слова наипростейшие, а чувства выражены сложности необычайной – любовь к няне, к христианке, к рабе Божией Арине. Сколько тут нюансов в восьми строках: грусть, тоска, сострадание, благодарность, признание, восхищение, смирение...  Стихот-ворение это незаконченное, однако его поправу нужно отнести к шедеврам, а шедевры, как мы знаем, создаются в состоянии полной духовной гармонии. Снова мы видим слаженную работу свойств русского менталитета – любящего сердца и воли,  созерцания и мысли, свободы и формы, предметности (религиозности) и организации. Достаточно сказать, что предметность (совестливость, вера) так в этом стихотворном послании солнечно пронизала всю ткань стиха, что, о чем бы ни написал поэт, всё светится любовью к няне. Вот говорит поэт о том, что “подруга” “суровых (пушкинских) дней” глядит “в забытые вороты На черный отдалённый путь”, и мы с щемящим сердцем чувствуем, с каким страданием ждет “голубка” своего “голубка”: не покажется ли в темноте отдалённого пути силуэт пушкинской тройки... До чего ж хорошо читать предметно-организованные стихи гения. В них неохватное море глубины, мысли, сердца, любви. Да и любви-то, считайте, неземной...

Через несколько стихотворений 1826 года находим “Зимнюю дорогу”, всем нам знакомую с детства, правда, без последний трех строф. Посмотрим на этот пушкинский шедевр с наших теоретических позиций. Легкость выражения мыслей, яркость изображения (словно художник кистью рисует), чувства поэта, которые ты сопереживаешь с ним, умение создать в небольшом эпизоде глубину мимо проходящей, и нам не видимой,  жизни, тот подтекст, то усложнение, которого требовал Пушкин от лириков, – всё говорит о гармоническом периоде. И так бы всё и было, если б не одна деталь: автор обращается к Нине. Это от нее он едет к любимой, с которой он завтра забудется у камина. Но и другая женщина, Нина, здесь упоминается не случайно. У поэта в душе некоторый разлад. Минувшая встреча с Ниной и завтрашняя – с любимой... Разлад этот мы за Пушкиным знаем. Он немало принес ему мучений и пере-живаний, поскольку каждое такое “донжуанство” отрывало его от чистой веры, приносило боль. Но заметьте: здесь уже не легкодумная связь с лицейской актрисой Натальей; здесь трагедия между увлеченностью и настоящей любовью. А что это, если не настоящая любовь? – “Я забудусь у камина, Загляжусь не наглядясь... Полночь нас не разлучит...” И еще большее заметьте. Изображение в стихотворении такой развоенности – это равнозначно раскаянности, покаянию, исповеди перед духовником и Богом...
Такой подход к житейским событиям – чисто христианский, и потому мы с полной уверенностью говорим об идеальном слиянии духовных чувств в поэте, за исключением отмеченного греха, от которого: “Грустно, Нина: путь мой скучен...” И этой-то грустью окрашены картины лунной ночи...
А что касается лексики “Зимней дороги”, то из 81 слова, которые мы насчитали в стихотворении – 80 народные, разговорные, и лишь одно – “докучных” – устаревшее уже и по тому времени. Но вот пушкинский нюанс и ясность ума, изобретательность! И одно, единственное, нарушающее общий строй, как бы удаляется из стихотвторения (“И, докучных удаляя...”).
Для нас это произведение интересно еще и в том смысле, что лишний раз убеждает в истине: стоит только в малой степени пошатнуться идеальному единству душевного строя поэта, как содержательная значимость его вещей уменьшается, как шагреневая кожа...

Да простит нас читатель, что мы берем для разбора первые попавшиеся стихи поэта, но, может быть, в этом не меньше правды, если бы мы вели строго продуманный обзор.  Мы и сейчас, в завершении обзора, рассмотрим случайные вещи – “Когда за городом, задумчив, я брожу...” и завершающие стихи из любимой Пушкиным поэмы “Анджело”.
“Когда за городом...” – это одно из самых последний произведений поэта. Описывая заброшенные городские кладбища и сельские погосты, облагороженные долгой памятью потомков, Пушкин поднимает глубочайшую тему жизни сельской и городской, их различия с точки зрения исполнения народных традиций, веры Христовой. Ясно, на чьей стороне пред-почтение поэта: “Но как любо мне Осеннею порой, в вечерней тишине, В деревне посещать кладбище родовое...” Но обратимся к нашим наработанным приемам.
В стихотворении используются довольно разнообразные группы слов – устаревшие (коими, мавзолеи, о добродетелях, амурный, урны, гробницы, которы, уныние, родовое, с молитвой, пирамид, гениев, харит”; книжные (за городом, публичное кладбище, столицы, гости жадные, за нищенским столом, купцом, чиновников, усопших, резца, надписи, о службе и чинах,  столбов, жильцов, в торжественном покое, неукрашенным могилам, простор, вор, близ камней вековых, селянин) и, наконец, просторечные (задумчив, брожу, захожу,  гниют все мертвецы, стесненные рядком, затеи, надписи и в прозе и в стихах, по старом рогаче, вдовицы плач, склизкие, зеваючи, смутны мысли наводит, хоть плюнуть да бежать, но как же любо мне, дремлют мертые, неукрашенным могилам, ночью темной, бледный вор, не лезет, близ, желтым мохом)... И на каком чистейшем народном языке написана концовка:

Стоит широко дуб над важными гробами,
Колеблясь и шумя.

Посмотрим, как в данном случае действуют духовные качества поэта. Предметность, завершенная идеальной организацией, всё приведшая к православному пониманию жизни и жизни по-православному, заставляют поэта отдать предпочтение несуетному сельскому бытию, в трудах и строгом соболюдении традиций отцов и дедов. С этим “согласны” и все оставшиеся пары качеств: свобода и форма, созерцание и ум, любящее сердце и воля. Причем, такой выбор поэтом не провозглашается в лоб, а выводится незримо из сопоставления двух картин – городской и сельской. То есть снова видим мы тончайшее чувство Пушкиным гармонии поэтического произведения, его идейного воплощения. Ничего навязчивого и постороннего – всё жизнь, и последние строчки подтверждают это...

Чуть выше мы говорили об особом отношении поэта к предпоследней поэме своей – Анджело. Как ни странно, но и современные читатели далеко не все прочитали это произ-ведение, возможно, самое злободневное не только для времен пушкинских, но и для нас с вами. В художественной форме здесь рассматривается проблема власти – строгой или доброй она должна быть, чему должна подчиняться – воле правителя или законам, почему сама власть нарушает законы, может ли иметь место в такой власти милосердие. Словом, чем не современный анализ власти, к которой у российского народа уйма претензий. Как мы сказали, возьмем лишь завершающие строки поэмы. Речь здесь о смерти или помиловании Анджело:

“Помилуй, – молвила, – ты, мужа мне отдав,
Не отымай опять; не смейся надо мною”.
– “Не я, но Анджело смеялся над тобою, –
Ей Дук ответствует, – но о твоей судьбе
Сам буду я пещись. Останутся тебе
Его сокровища, и будешь ты награда
Супругу лучшему”. – “Мне лучшего не надо.
Помилуй, государь! не будь неумолим,
Твоя рука меня соединила с ним!
Ужели для того так долго я вдовела?
Он человечеству свою принес лишь дань.
Сестра! спаси меня! друг милый, Изабела!
Проси ты за него, хоть на колени стань,
Хоть руки подыми ты молча”.
Изабела
Душой о грешнике, как ангел, пожалела
И, пред властителем колена преклоня,
“Помилуй, государь, – сказала. – За меня
Не осуждай его. Он (сколько мне известно,
И как я думаю) жил праведно и честно,
Покамест на меня очей не устремил.
Прости же ты его!”
      И Дук его простил.

И снова – мудрая словесная смесь из слов разных категорий; есть тут и церковно-славянский оттенок (пещись, сокровища, помилуй, государь, соединила с ним, человечеству, дань, спаси меня, на колени стань, руки подыми, молча, душой о грешнике пожалела, пред властителем, колена преклоня, не осуждай, праведно и честно, очей не устремил), и простонародный (молила, мужа мне отдав, не отымай опять, не смейся надо мной, мне лучшего не надо, так долго я вдовела, друг милый, Изабела, как ангел, пожалела, за меня не осуждай его, сколько мне известно, и как я думаю, покамест).
А глубина затронутой проблематики, да еще и рассматриваемой с точки зрения Христовых истин, упорно свидетельствует, что в момент написания поэмы поэт был во власти духовной гаромонии. Здесь вновь подчинено всё религиозной предметности, хотя особую роль играет и пушкинский ум, изобретательный, светлый, всеохватный.

Итак, сделаем выводы из наших наблюдений.
Все предшественники Пушкина, от Кантемира до Жуковского, славно поработали над созданием русского литературного языка – разработали силлабическую сестему и ямбовое стихосложение, заменили прежнюю систему силлабо-тонической, расширив применение стихотворных размеров, жанров, словесного материала (книжных, научных, народных слов),  немало поработали над благозвучием стихов.
Пушкин, имея гениальный литературный дар, обобщил весь этот гигантский опыт пред-шественников, еще в большей степени совершенствовал силлабическую и силлабо-тоническую системы, стихотворные формы и жанры, добился такого применения народного языка, что уже все произведения могли быть написанными “низким штилем”. (К сожалению, в нашей книге мы не затронули такие поэтические и прозаические жанры, как поэма, драма, роман, повесть, статья, заметка, историческое исследование, путевыве заметки, дневниковые записи, письма).
Надо отметить, что уровень работы Пушкина в тех же направлениях, в которых трудились предшественники, был на несколько ступеней выше.
Пушкину был явлен Богом дар величайшей гаромнии духовных свойств, которые со-ставляют русский национальный характер. Все духовные качества, в периоды глубокой веры в Бога, сближения с Ним, складывались так благоприятно, что он сочинял вещи необы-кновенной силы и красоты (“Руслан и Людмила”, “Цыганы”, “Полтава”, “Евгений Онегин”, “Капитанская дочка”, “История Пугачева” и т. д.). Но стоило сделать шаг от Бога, поддаться безверию, и глубина произведений терялась, нравственная чистота замутнялась, и выходили талантливые стихи, как, скажем, “Дар напрасный, дар случайный, Жизнь, зачем ты мне дана?..”, но не пронизанные православной истинностью и этим заметно ослабленные.
Возможности Пушкина были значительно мощнее, чем у других поэтов, потому он и смог вобрать в себя все творческие ручейки речки и преобразовать общие достижения в ве-ликолепный русский язык, которым мы пользуемся до сих пор. Делалось это дело вдохновенно, но неверно было бы думать, что без мощнейших усилий поэта.
Громаднейшей заслугой поэта стало использование народного языка в литературе почти без ограничений; это очистило нашу словесность, поэтизировало ее, сделало способной решать любые художественные задачи. Последователи поэта (Тургенев, Толстой, Чехов, Достоевский, Блок, Есенин, Маяковский, Платонов, Зощенко, Булгаков, Шолохов, Астафьев, Распутин) доказали это.
Тынянов сказал о классике: “Пушкин – это наше всё”. Емкое и точное определение. Всё – это не только литература. Это – и культура, и политика, и нравственность, и религия. От полуверия из-за вольтеровского влияния поэт неровно, со спадами, но пришел к православию и жизнь свою в последние годы старался строить по заповедям Божиим. Не всегда получалось, но желание было непоколебимое.
Пушкин не только наиболее полно, по сравнению с другими писателями, отразил в себе национальный характер, но и, по воле Провидения, достиг пророческих высот. Своей жизнью, своим приходом к вере он предсказал будущий путь России – отход от Бога и возвращение к нему. Через 210 лет после рождения гения Россия, осознав бесперспективность безверной жизни, начинает возвращаться к православию. Идет охотнее за патриархом Кириллом, чем за политическими правителями. (Добавим, что авторитет пастыря Русской Церкви растет и среди мировых политиков. Приезжая на переговоры в Москву, они считают своим долгом встретиться с ним, обговорить злободневные вопросы).
Нельзя не согласиться и с гениальными прозрениями Достоевского. Пушкин стал пророком не только для России, но и для народов других стран. Он предельно ярко выразил в себе русскую национальную черту – понимание и восприятие чужих культур, что наводит на мысль: а не значит ли это то, что в будущем Россия должна сыграть великую объединительную роль? Это очень злободневно, учитывая, что мир сейчас застрял в болоте еретического отхода от Христова учения. Не станет ли Русь объединителем всех народов вокруг Спасителя? При том, конечно, условии, что сама пойдет неуклонным “узким путем”, путем безупречной нравственности.
Впрочем, эти предположения мы рассмотрим более подробно в последней главе.

XIII.

(Эту знаменитую речь о Пушкине и о значении его Достоевский произнес 8 июня 1880 года на торжественном заседании Общества любителей российской словесности (не мешало бы и нам, потомкам, такое иметь!). В “Объяснительном слове по поводу печатаемой речи о Пушкине” писатель объясняет, с какой целью произнес он речь свою. – Б.Е.):

“Собственно же в речи моей я хотел обозначить лишь следующие четыре пункта в значении Пушкина для России.
1) То, что Пушкин первый своим глубоко прозорливым и гениальным умом и чисто русским сердцем своим (подтверждение того, что в нем полно отразился русский национальный дух. – Б.Е.) отыскал и отметил главнейшее и болезненное явление нашего интеллигентного, исторически оторванного от почвы общества, возвысившегося над народом. Он отметил и выпукло поставил перед нами отрицательный тип наш, человека, беспокоящегося и не примиряющегося, в родную почву и в родные силы ее не верующего, Россию и себя самого (то есть свое же общество, свой же интеллигентный слой, возникший над родной почвой) в конце концов отрицающего, делать (работать. – Б.Е.) с другими не желающего и искренно страдающего. (Если говорить об этом в русле нашего анализа, то речь здесь о всё углубляющемся отходе высшего слоя, а потом и самого народа от православной веры, порождающем пренебрежение ко всему на свете, отрыв от нацональных корней и традиций, нигилизм, народничество, рево-люционность, строительстов рая на земле без Бога. – Б.Е.). Алеко и Онегин породили потом множество подобных себе в нашей художественной лите-ратуре. За ними выступили Печорины, Чичиковы, Рудины и Лаврецкие, Болконские (в “Войне и мире” Льва Толстого) и множество других, уже появлением своим засвидетельствовавшие о правде первоначально данной мысли Пушкиным. Ему честь и слава, его громадному уму и гению, отметившему самую большую язву составившегося у нас после великой петровской реформы общества. (Достоевский отмечает ярко выявленное в поэте свойство второго слоя русского характера – ум, мыслительные способности; свойство это, как мы уже отмечали, в моменты духовного взлета, находилось в гармонии с другими качествами – любящим сердцем, созерцательностью, свободой, совестливой предметностью, волей, мыслью формой и организацией. – Б.Е.). Его искусному диагнозу мы обязаны обозначением и распознанием болезни нашей, и он же, он первый, дал и утешение: ибо он же дали великую надежду, что болезнь эта не смертельна и что русское общество может быть излечено, может вновь обно-виться и воскреснуть, если присоединится к правде народной (к жизни в Боге. – Б.Е.), ибо...”

“...2) Он первый   (именно первый, а до него никто) дал нам художественные типы красоты русской, вышедшей прямо из духа русского, обретавшейся в народной правде, в почве нашей, и им в ней отысканные. Свидетельствуют о том типы Татьяны, женщины совершенно русской, уберегшей себя от наносной лжи, типы исторические, как, например, Инок и другие в “Борисе Годунове”, типы бытовые, как в “Капитанской дочке” и во множестве других образов, мель-кающих в его стихотворениях, в рассказах, в записках, даже в “Истории Пугачевского бунта”. Главное же, что надо особенно подчеркнуть, – это то, что все эти типы положительной красоты человека русского и души его взяты всецело из народного духа (а народный дух, как говорит Ильин, всегда строился на вере, а после крещения Руси – на вере православной. – Б.Е.). Тут же надо говорить всю правду: не в нынешней нашей цивилизации, не в “европейском” так называваемом образовании (которого у нас, к слову сказать, никогда и не было), не в уродливостях внешне усвоенных европейских идей (идей изживания веры и внедрения всеобщей погони за материальным благополучием. – Б.Е.) и форм указал Пушкин эту красоту, а единственно в народном духе нашел ее, и только в нем. Таким образом, повторяю, обоз-начив болезнь, дал и великую надежду: “Уверуйте в дух народный (православный. – Б.Е.) и от него единого ждите спасения и будете спасены”. (Пушкин знал, что без Спасителя нет спасения. – Б.Е.). Вникнув в Пушкина, не сделать такого вывода невозможно...”

“...(3) Третий пункт, который я хотел отметить в значении Пушкина, есть та особая характернейшая и не встречаемая кроме него нигде и ни у кого черта художественного гения – способность всемирной отзывчивости и полнейшего перевоплощения в гении чужих наций, и перевоплощения  почти совершенного. Я сказал в моей речи, что в Европе были величайшие художественные мировые гении: Шекспиры, Сервантесы, Шиллеры, но что ни у кого из них не видим этой способности, а видим ее только у Пушкина. (Заметим, что эта уникальная способность Пушкина основана опять-таки на известной черте нашего национального ха-рактера – любящем сердце, способности уживаться со всеми, понимать чужую душу, вжи-ваться в нее и сопереживать ей. – Б.Е.). Не в отзывчивости одной тут дело, а именно в изу-мляющей полноте перевоплощения. Эту способность, понятно, я не мог не отметить в оценке Пушкина, именно как характернейшую особенность его гения, принадлежащую из всех всемирных художников ему только одному, чем и отличается он от них от всех.  (Это свойство Пушкина, пожалуй, отмечено Достоевским впервые в литературоведнии. И вполне спра-ведливо. Драмы, поэмы, многочисленные переводы, стихи на исторические темы, цикл “Песни  западных славян” – всё говорит об этом. – Б.Е.). Но не для умаления такой величины евро-пейских гениев, как Шекспир или Шиллер, сказал я это; такой глупенький вывод из моих слов мог бы сделать только дурак. (Заносило же иногда в полемике и Достоевского... Простим гения... – Б.Е.)  Всемирность, всепонятность и неисследимая глубина мировых типов человека арийского племени, данных Шекспиром на веки веков, не подвергается мною ни малейшему сомнению. И если б Шекспир создал Отелло действительно веницианским мавром, а не англичанином, то только придал бы ему ореол местной национальной характеристики, ми-ровое же значение этого типа осталось бы по-прежнему то же самое, ибо в итальянце он выразил бы то же самое, что хотел сказать, с такою же силою. Повторяю, не на мировое зна-чение Шекспиров и Шиллеров хотел я посягнуть, обозначая гениалнейшую способность Пушкина перевоплощаться в гении чужих наций, а желая лишь в самой этой способности и в полноте ее отметить великое и пророческое для нас указание, ибо...”

“...4) Способность эта есть всецело способность русская, национальная (видите! – Б.Е.), и Пушкин только делит ее со всем народом нашим, и, как совершеннейший художник, он есть и совершеннейший выразитель этой способности (лечшего подтверждения наших выводов в этом плане нам и не надо. – Б.Е.), по крайней мере в своей деятельности, в деятельности художника. Народ же наш именно заключает в душе своей эту склонность к всемирной отзывчивости и к всепримирению и уже проявил ее во всё двухсотлетие с петровской реформы не раз. Обозначя эту способность народа нашего, я не мог не выставить в то же время, в факте этом, и великого утешения для нас в нашем будущем, великой и, мо-жет быть, величайшей надежды нашей, светящей нам впереди. Главное, я обозначил то, что стремление наше в Европу, даже со всеми увлечениями и крайностями его, было не только законно и разумно, в основании своем, но и народно, совпадало вполне с стрем-лениями самого духа народного, а в конце концов бесспорно имеет и высшую цель. В краткой, слишком краткой речи моей я, конечно, не мог развить мою мысль во всей полноте, но, по крайней мере, то, что высказано,  кажется, ясно. И не надо, не надо возмущаться сказанным мною, “что нищая земля наша, может быть, в конце концов скажет новое слово миру. Смешно тоже и уверять, что прежде чем сказать новое слово миру, “надобно нам самим развиться экономически, научно и гражданственно, и тогда только мечтать о “новых словах” (новым-то может быть и хорошо забытое старое. – Б.Е.) таким совершенным (будто бы) организмам, как народы Европы”. (“Совершенные организмы Запада”, изменив христианской вере, несмотря на свое мощное материальное развитие, духовно гораздо ниже “нищих” жителей “земли нашей“ бедной. – Б.Е.)...”

“...Я именно напираю в моей речи, что и не пытаюсь равнять русский народ с народами западными в сферах их экономической славы или научной. Я просто только говорю, что русская душа, что гений народа русского, может быть,  наиболее способны, из всех народов, вмесить в себе идею всечеловеческого единения, братской любви, трезвого взгляда, прощающего враждебное, различающего и извиняющего несходное, снимающего про-тиворечия.Это не экономическая черта и не какая другая, это лишь нравственная черта (войственная только истинной вере. – Б.Е.), и может ли кто отрицать и оспорить, что ее нет в народе русском? Может ли кто сказать, что русский народ есть только косная масса, осужденная лишь служить экономически преуспеянию и развитию европейской интел-лигенции нашей, возвысившейся над народом нашим, сама же в себе заключает лишь мертвую косность, от которой ничего и не следует ожидать и на которую совсем нечего воз-лагать никаких надежд?...”

“Увы, так многие утверждают, но я рискнул объявить иное. Повторяю, я, конечно, не мог доказать “этой фантазии моей”, как я не мог и не указать на нее. Утверждать же, что нищая и неурядная земля наша не может заключать в себе столь высокие стремления, пока не сделается экономически и гражданственно подобною Западу, – есть уже просто нелепость. Основные нравственные сокровища духа, в основной сущности своей по крайней мере, не зависят от экономической силы. Наша нищая неурядная земля, кроме высшего слоя своего, вся сплошь как один человек. (Запальчиво сказано: уже и в народ проникали губительные революционные, онегинско-печоринские настроения, что и привело Россию к катастрофе. Да это Достоевский и сам знает, но запальчивости свойственно преувеличение. – Б.Е.).  Все восемьдесят миллионов ее населения представляют (представляли и, верим, через десятки лет представлять будут. – Б.Е.) собою такое духовное единство, какого, конечно, в Европе нет нигде и не может быть, а, стало быть, уже по сему одному нельзя сказать что наша земля неурядна, даже в строгом смысле нельзя сказать, что и нищая...”

“Напротив, в Европе, в этой Европе, где накоплено столько богатств, все гражданское основание всех европейских наций – все подкопано и, может быть, завтра же рухнет бес-следно на веки веков (как рухнул могучий, но безбожный Советский Союз. – Б.Е.), а взамен наступит нечто неслыханно новое, ни на что прежнее не похожее. И все богатства, накоп-ленные Европой,  не спасут ее от падения, ибо “в один миг исчезнет и богатство” (“Откровение Иоанна Богослова”). Между тем на этот, именно на этот подкопанный и зараженный их гражданский строй (строй практического безверия и безнравственного накопительства. – Б.Е.) и указывают народу нашему как на идеал, к которому он должен стремиться, и лишь по достижении им этого идеала осмелиться пролепетать свое какое-либо слово Европе....”

“...Мы же утверждаем, что вмещать и носить в себе силу любящего и всевидящего духа можно и при теперешней экономической нищете нашей (и даже значительно лучше, чем при богатстве. – Б.Е.), да и не при такой еще нищете, как теперь. Ее можно сохранять и вме-щать в себе даже и при такой нищете, какая была после нашествия Батыева или после погрома Смутного времени, когда единственно всеединяющим духом народным была спасена Россия. И наконец, если уж в самом деле так необходимо надо, для того чтоб иметь право любить человечество и носить в себе всеединяющую душу, для того чтоб заключать в себе способность не ненавидеть чужие народы за то, что они непохожи на нас (долгие годы из нас вытравливали такую способность, но, слава Богу, с приходом патриарха Кирилла эта страшная тенденция начинает переламываться. – Б.Е.); для того чтоб иметь желание не укрепляться от всех и в своей национальности, чтоб ей только одной все досталось, а другие национальности считать только за лимон, который можно выжать (а народы такого духа ведь есть в Европе!), – если и в самом деле для достижения всего этого надо, повторяю я, предварительно стать народом богатым и перетащить к себе европейское гражданское устройство, то неужели всё-таки мы и тут должны рабски скопировать это европейское устройство (которое завтра же в Европе рухнет)? Неужели и тут не дадут и не позволят рус-скому организму развиться национально, своей органической силой, а непременно обезличенно, лакейски подражая Европе? Да куда же девать тогда русский-то организм? А еще толкуют о естественных науках! “Этого народ не позволит”, – сказал по одному поводу, года два назад, один собеседник одному ярому западнику. “Так уничтожить народ!” – ответил западник спокойно и величаво. И был он не кто-нибудь, а один из представителей нашей интеллигенции. Анекдот этот верен...” (Много было советчиков у народа: делать то, делать это, перенимать пятое, перенимать десятое, но, как показывает история, народ, действи-тельно, всё это “не позволяет”: он прибавляет к своему национальному только то, что национальному, а стало быть и ему, народу, необходимо. Всё остальное, навязанное силою, остается лёгкой добычей Леты. Уж если социализм канул туда, что уж о других западных ве-щах говорить. – Б.Е.)...

Достоевский. “Пушкин (очерк). Произнесено в заседании Общества любителей российской словесности”:

“Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа”, – сказал Гоголь. Прибавлю от себя: и пророческое. Да, в появлении его заключается для всех нас, русских, нечто бесспорно пророческое. Пушкин как раз приходит в самом начале правильного самосознания нашего, едва лишь начавшегося и зародившегося в обществе нашем после целого столетия с петровской реформы, и появление его сильно способствует освещению темной дороги нашей новым направляющим светом. В этом-то смысле Пушкин есть пророчество и указание...”

“Я делю деятельность нашего великого поэта на три периода... Замечу, однако же, мимоходом, что периоды деятельности Пушкина не имеют, кажется, мне, твердых между собою границ. Начало “Онегина”, например, принадлежит, по-моему,  еще к первому периоду деятельности поэта, а кончается “Онегин” во втором периоде, когда Пушкин нашел уже свои идеалы в родной земле, воспринял и возлюбил их всецело своею любящею и прозорливою душой. Принято тоже говорить, что в первом периоде своей деятельности Пушкин подражал европейским поэтам. Парни, Анре Шенье и другим, особенно Байрону. Да, без сомненья, поэты Европы имели великое влияние на развитие его гения, да и сохраняли влияние это во всю его жизнь. (Не все. От Вольтера он позднее решительно отказался, точнее – от его революционных идей. Тогда уже началась гармонизация национальных черт в характере поэта. – Б.Е.)...”

“...Тем не менее даже самые первые поэмы Пушкина были не одним лишь подражанием, так что и в них уже выразилась чрезвычайная самостоятельность его гения.  В подражаниях никогда не появляется такой самостоятельности страдания и такой глубины самосознания, которые явил Пушкин, например, в “Цыганах” – поэме, которую я всецело отношу еще к первому периоду его творческой деятельности. Не говорю уже о творческой силе и о стре-мительности, которой не явилось бы столько, если б он только лишь подражал. (Достоевский подтверждает наши наблюдения того, как поэт творчески перенимал опыт первых российских поэтов. Там уже был Пушкин, от предшественников оставались “рожки да ножки”. – Б.Е.)...”

“...В типе Алеко, герое поэмы “Цыганы”, сказывается уже сильная и глубокая, совершенно русская мысль, выраженная потом в такой гармонической полноте в “Онегине”, где почти тот же Алеко является уже не в фантастическом свете, а в осязаемо реальном и понятном виде. В Алеко Пушкин уже отыскал и гениально отметил того несчастного скитальца, столь исторически необходимо явившегося в оторванном от народа обществе нашем (отход от народа, гордыня только и были возможны в обществе, уже крепко тронутом разложением безверия, атеизма. – Б.Е.). Отыскал  же он его, конечно, не у Байрона только. Тип этот вер-ный и схвачен безошибочно, тип постоянный и надолго у нас, в нашей Русской земле, поселившийся. (Потому что надолго поселилось нарастающее отчуждение от Бога. – Б.Е.). Эти русские бездомные скитальцы продолжают и до сих пор свое скитальчество и еще долго, кажется, не исчезнут. (Они и в наши переломные годы еще не изжили себя, превратившись в олигархов, управленческих чинуш и просто в челядь. – Б.Е.). И если они не ходят уже в на-ше время в цыганские таборы искать у цыган в их диком своеобазном быте своих мировых идеалов и успокоения на лоне природы от сбивчивой и нелепой жизни нашего русского – интеллигентного общества, то все равно ударяются в социализм, которого еще не было при Алеко, ходят с новою верою на другую ниву и работают на ней ревностно, веруя, как и Алеко, что достигнут в своем фантастическом делании целей своих и счастья не только для себя самого, но и всемирного. Ибо русскому скитальцу необходимо именно всемирное счастье, чтоб успокоиться: дешевле он не примирится, – конечно, пока дело только в теории.  (Грезы о всемирной революции – это безбожное вырождение русской национальной идеи всеобщей полюбовной, православной жизни. – Б.Е.)...”

“...И что же оказывается: при первом столкновении своем с условиями этой дикой природы (речь о герое поэмы  “Цыганы”. – Б.Е.) он не выдерживает и обагряет свои руки кровью. Не только для мировой гармонии, но даже и для цыган не пригодился несчастный мечтатель, и они выгоняют его – без отмщения, без злобы, величаво и простодушно:

Оставь нас, гордый человек,
Мы дики, нет у нас законов,
Мы не терзаем, не казним...

Всё это, конечно, фантастично, но “гордый-то человек” реален и метко схвачен.  В первый раз схвачен он у нас Пушкиным, и это надо запомнить. Именно, именно чуть не по нем, и он злобно растерзает и казнит за свою обиду или, что даже удобнее, вспомнив о принадлежности своей к одному из четырнадцати классов, сам возопиет, может быть (ибо случалось и это), к закону, терзающему и казнящему, и призовет его, только бы отомщена была личная обида его...”

“...Нет, эта гениальная поэма не подражание! Тут уже подсказывается русское решение вопроса, “проклятого вопроса”, по народной вере и правде: “Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость. Смирись, праздный человек, и прежде всего потрудись на родной ниве”, – вот это решение по народной правде и народному разуму (основанному всё на том же русском православии. – Б.Е.).”Не вне тебя правда, а в тебе самом; найди себя в себе, подчини себя себе, овладей собой – и узришь правду. Не в вещах эта правда, не вне тебя и не за морем где-нибудь, а прежде всего в твоем собственном труде над собою. По-бедишь себя, усмиришь себя – и станешь свободен, как никогда и не воображал себе, и начнешь великое дело, и других свободными сделаешь, и узришь счастье, ибо наполнится жизнь твоя, и поймешь наконец народ свой и святую правду его.  (Всё это, понятно, возможно при помощи Божьей. Одному человеку с этим не справиться. – Б.Е.). Не у цыган и нигде мировая гармония, если ты первый сам ее недостоин, злобен и горд и требуешь жизни даром, даже и не предполагая, что за нее надобно платить...” Это решение вопроса в поэме  Пушкина уже сильно подсказано. Еще яснее выражено оно в “Евгении Онегине”, поэме уже не фантастической, но осязательно реальной, в которой воплощена настоящая русская жизнь с такою творческой силой и с такою законченностию, какой и не бывало до Пушкина, да и после его, пожалуй...” (Действительно, “Евгению Онегину” трудно что-то противопоставить в русской поэзии. Ему, возможно, могло бы составить конкуренцию “Возмездие” Блока, но оно осталось незавершенным. – Б.Е.).

“Онегин приезжает из Петербурга – непременно из Петербурга, это несомненно необходимо было в поэме, и Пушкин не мог упустить такой крупной реальной черты в биографии своего героя. Повторяю опять, этот же Алеко, особенно потом, когда он восклицает в тоске:

Зачем, как тульский заседатель,
Я не лежу в параличе?

Но теперь, в начале поэмы он пока еще наполовину фат и светский человек, и слишком еще мало жил, чтоб успеть вполне разочароваться в жизни. Но и его уже начинает посещать и беспокоить

Бес благородный скуки тайной.

В глуши, в сердце своей родины, он, конечно, не у себя, он не дома. Он не знает, что ему тут делать, и чувствует себя как бы у себя же в гостях. Впоследствии, когда он скитается в тоске по родной земле и по землям иностранным, он, как человек бесспорно умный и бес-спорно искренний, еще более чувствует себя и у чужих себе самому чужим. Правда, и он любит родную землю, но ей не доверяет. Конечно, слыхал и об родных идеалах, но им не верит. Верит лишь в полную невозможность какой бы то ни было работы на родной ниве, а на верующих в эту возможность, – и тогда, как и теперь, немногих, – смотрит с грустною насмешкой. (Если у человека нет веры, у него над всем только насмешка; заметим, что на протяжении всего романа Онегин ни разу не вспомнил о Боге; он в нем не нуждался. – Б.Е.). Ленского он убил просто от хандры, почем знать, может быть, от хандры по мировому идеалу, – это слишком по-нашему, это вероятно. (Вероятно, потому что от безверного человека можно ожидать всё, что угодно. – Б.Е.)...”

“...Не такова Татьяна: это тип твердый, стоящий твердо на своей почве. Она глубже Онегина и, конечно, умнее его. Она уже одним благородным инстинктом своим предчувствует, где и в чем правда, что и выразилось в финале поэмы. Может быть, Пушкин даже лучше бы сделал, если бы назвал свою поэму именем Татьяны, а не Онегина, ибо бесспорно она главная героиня поэмы. Это положительный тип, а не отрицательный, это тип положительной красоты, это апофеоз русской женщины, и ей предназначил поэт высказать мысль поэмы в знаменитой сцене последней встречи Татьяны с Онегиным. Можно даже сказать, что такой красоты поло-жительный тип русской женщины почти уже и не повторялся в нашей художественной лите-ратуре – кроме разве образа Лизы в “Дворняском гнезде” Тургенева. Но манера глядеть свысока сделала то, что Онегин совсем даже не узнал Татьяну, когда втретил ее в первый раз, в глуши, в скромном образе чистой, невинной девушки, так оробевшей пред ним с первого разу. Он не сумел отличить в бедной девочке законченности и совершенства и действительно, может быть, принял за “нравственный эмбрион”. Это она-то эмбрион, это после письма-то ее к Онегину! Если есть кто нравственный эмбрион в поэме, так это, конечно, он сам, Онегин, и это бесспорно. Да и совсем не мог он узнать ее: разве он знает душу человеческую? Это отвлеченный человек, это беспокойный мечтатель во всю его жизнь...”

“...Это поняла Татьяна. В бессмертных строфах романа поэт изобазил ее посетившею дом этого столь чудного и загадочного еще для нее человека. Я уже не говорю о худо-жественности, недосягаемой красоте и глубине этих строф. Вот она в его кабинете, она раз-глядывает его книги, вещи, предметы, старается угадать по ним душу его, разгадать свою загадку, и “нравственный эмбрион” останавливается наконец в раздумье, со странною улыбкой, с предчувствием разрешения загадки, и губы ее тихо шепчут:

Уж не пародия ли он?

Да, она должна была прошептать это, она разгадала. В Петербурге, потом, спустя долго, при новой встрече их, она уже совершенно его знает. Кстати, кто сказал, что светская, при-дворная  жизнь тлетворно коснулась ее души и что именно сан светской дамы и новые свет-ские понятия были отчасти причиной отказа ее Онегину? Нет, это не так было. Нет, это та же Таня, та  же прежняя деревенская Таня! (Человек с Богом в сердце не подвержен светским, мирским влияниям – так бы надо было сказать. – Б.Е.). Она не испорчена, она, напротив, удручена этою пышною петербургскою жизнью, надломлена и страдает; она ненавидит свой сан светской дамы, и кто судит о ней иначе, тот совсем не понимает того, что хотел сказать Пушкин. (Мы бы тут поправили Достоевского: свой сан она не ненавидит, а по-христиански смиряется с ним, но серьезно его не воспринимает, всё это ей ни к чему. – Б.Е.). И вот она твердо говорит Онегину:

Но я другому отдана
И буду век ему верна....”

“...Кому же, чему же верна? Каким это обязанностям? Этому-то старику генералу, которого она не может любить, потому что любит Онегина, и за которого вышла потому только, что ее “с слезами заклинаний молила мать”, а в обиженной, израненной душе ее было тогда лишь отчаяние и никакой надежды, никакого просвета? (И тут требуется поправка. Верующая душа Тани и тут смирилась: раз не ответил ее любви Онегин, что ж, так, значит, Богу угодно; и потому она согласилась на брак с генералом, а не из-за страшного отчаяния и рухнувших надежд. – Б.Е.). Да, верна этому генералу, ее мужу, честному человеку, ее любящему, ее уважающему и ею гордящемуся.  Пусть ее “молила мать”,  но ведь она, а не кто другая, дала согласие, она ведь, она сама поклялась ему быть честною женой его. (Она, надо думать, повенчана была с генералом в храме, перед лицом Бога, и тут, а не в чем-то другом, объяснение всего. – Б.Е.). Пусть она вышла за него с отчаяния (со смирения. – Б.Е.), но теперь он ее муж, и измена ее покроет его позором, стыдом и убьет его. (Но покроет позором и убьет также и ее, и это тоже важно. – Б.Е.).  А разве может человек основать свое счастье на несчастье другого? Счастье не в одних только наслаждениях любви, а и в высшей гармонии духа (в гармонизации всех свойств души. – Б.Е.). Чем успокоить дух, если назади стоит нечестный, безжалостный, бесчеловечный проступок?...”

“Итак, в “Онегине”, в этой бессмертной и недосягаемой поэме своей, Пушкин явился великим народным писателем, как до него никогда и никто. Он разом, самым метким, самым прозорливым образом отметил самую глубь нашей сути, нашего верхнего над народом стоящего общества. Отметив тип русского скитальца, скитальца до наших дней и в наши дни, первый угадав его гениальным чутьем своим, с исторической судьбой его и с огромным значением его в нашей грядущей судьбе, рядом с ним поставив тип положительной и бес-спорной красоты в лице русской женщины, Пушкин, и, конечно, тоже первый из писателей русских, провел пред нами в других произведенях этого периода своей деятельности целый ряд положительно прекрасных русских типов, найдя их в народе русском. Главная красота этих типов в их правде, правде бесспорной и осязательной, так что орицать их уже нельзя, они стоят, как изваянные... О типе русского инока-летописца, например, можно было бы написать целую книгу, чтоб указать всю важность и все значение для нас этого величавого русского образа, отысканного Пушкиным в русской земле, им выведенного, им изваянного и поставленного пред нами теперь уже навеки в бесспорной, смиренной и величавой духовной красоте своей, как свидетельство того мощного духа народной жизни, который может выделять из себя образы такой неоспоримой правды. (Правда тут еще и в том, что инок-летописец – один из безымянной армии создателей той культурной основы, из которой, как мы уже отмечали, выросла матушка Русь. – Б.Е.)...”

“...Тип этот дан, есть, его нельзя оспорить, сказать, что он выдумка,что он только фантазия и идеализация поэта. Вы созерцаете сами и соглашаетесь: да, это есть, стало быть, и дух народа, его создавший, есть, и жизненная сила этого духа есть, и она велика и необъятна. Повсюду у Пушкина слышится вера в русский характер, вера в его духовную мощь, а коль вера, стало быть, и надежда, великая надежда за русского человека.

В надежде славы и добра
Гляжу вперед я без боязни, –

Сказал сам поэт по другому поводу, но эти слова его можно прямо применить ко всей его национальной творческой деятельности. И никогда еще ни один русский писатель, ни прежде, ни после его, не соединялся так задушевно и родственно с народом своим, как Пушкин (Удивительно, но соединению этому не помешало даже то трагическое обстоятельство, что Пушкин шел к Богу, а народ, частью своей, от Бога; не помешало потому, что в поэте с годами всё мощнее гармонизировался национальный дух, что наш национальный гений ре-шительно отверг как революционность, так и безверную безнравственность. – Б.Е.). О, у нас есть много знатоков народа нашего между писателями, и так талантливо, так метко и так любовно писавших о народе, а между тем если сравнить их с Пушкиным, то, право же, до сих пор за одним, много за двумя исключениями из самых позднейших последователей его, это лишь “господа” о народе пишущие. (Вот это точность, точность изумительная! – Б.Е.). У самых талантливых из них, даже вот у этих двух исключений, о которых я сейчас упомянул, нет-нет, а и промелькнет вдруг нечто желающее поднять народ до себя и осчастливить его этим поднятием. В Пушкине же есть именно что-то сроднившееся с народом взаправду, доходящее в нем почти до какого-то простодушного умиления. (Одна только любовь к няне давала поэту такое право. Кто еще написал о своей няни такие щемящие слова:

Подруга дней моих суровых,
Голубка дряхлая моя!
Одна в глуши лесов сосновых
Давно, давно ты ждешь меня... – Б.Е.).

Возьмите Сказание о медведе и о том, как убил мужик его боярыню-медведицу, или припомните стихи:

Сват Иван, как пить мы станем, –

И вы поймете, что я хочу сказать....”

“...Все эти сокровища искусства и художественного прозрения оставлены нашим великим поэтом как бы в виде указания для будущих грядущих за ним художников, для будущих работников на этой же ниве. (Жаль, что некоторые нынешние пишущие потомки не в сосоянии оценить щедрого дара гения; нам доводилось слышать мнение, что стихи Пушкина значи-тельно ниже и по мысли, и по таланту стихов поэтов “серебряного века”. – Б.Е.). Положительно можно сказать: не было бы Пушкина, не было бы и последовавших за ним талантов. По крайней мере, не проявились бы они в такой силе и с такой ясностью, несмотря даже на великие их дарования, в какой удалось им выразиться впоследствии, уже в наши дни. Но не в поэзии лишь одной дело, не в художественном лишь творчестве: не было бы Пушкина, не определились бы, может быть, с такою непоколебимой силой (в какой это явилось потом, хотя все еще не у всех, а у очень лишь немногих) (явится и полнее, придет срок. – Б.Е.) наша вера в нашу русскую самостоятельность, наша сознательная уже теперь надежда на наши народные силы, а затем и вера в грядущее самостоятельное назначение в семье европейских народов. Этот подвиг Пушкина особенно выясняется, если вникнуть в то, что я называю тре-тьим периодом его художественной деятельности...”

“Еще и еще раз повторю: эти периоды не имеют таких твердых границ. Некоторые из произведений даже этого третьего периода могли, например, явиться в самом начале поэтической деятельности нашего поэта  (когда гармонизировались духовные свойства. – Б.Е.), ибо Пушкин был всегда цельным, целокупным, так сказать, организмом, носившим в себе все свои зачатки разом, внутри себя, не воспринимая их извне. (Носить-то носил, но проявить их мог опять-таки в моменты более полной гармонизации. – Б.Е.). Внешность только будила  в нем то, что было уже заключено во глубине души его. Но организм этот развивался, и периоды этого развития действительно можно обозначить и отметить, в каждом из них, его особый характер и постепенность порождения одного периода из другого. Таким образом, к третьему периоду можно отнести тот разряд его произведений, в которых преимущественно засияли идеи всемирные, отразились поэтические образы других народов и воплотились их гении. Некоторые из этих произведений явились (в свет. – Б.Е.) уже после смерти Пушкина. И в этот-то период своей деятельности наш поэт представляет собою нечто почти даже чудесное, неслыханное и невиданное до него нигде и ни у кого. (И снова объяснением всему – идеальная гармония духовных свойств поэта в последнее десятилетие жизни. – Б.Е.).  В самом деле, в европейских литературах были громадной величины художественные гении – Шекспиры, Сервантесы, Шиллеры.  Но укажите хоть на одного из этих великих гениев, который бы обладал такою способностью всемирной отзывчивости, как наш Пушкин. И эту-то спо-собность, главнейшую способность нашей национальности, он именно разделяет с народом нашим, и тем, главнейше, он и народный поэт...”

“Самые величайшие из европейских поэтов никогда не могли воплотить в себе с такой силой гений чужого, соседнего, может быть, с ними народа, дух его, всю затаенную глубину этого духа и всю тоску его призвания, как мог это проявлять Пушкин. Напротив, обращаясь к чужим народностям, евроейские поэты чаще всего перевоплощали их в свою же нацио-нальность и понимали по-своему. Даже у Шекспира его итальянцы, например, почти сплошь те же англичане. Пушкин лишь один изо всех мировых поэтов обладает свойством перевоплощаться вполне в чужую национальность. Вот сцены из “Фауста”, вот “Скупой рыцарь” и баллада “Жил на свете рыцарь бедный”. Перечтите “Дон-Жуана”, и если бы не было подписи Пушкина, вы бы никогда не узнали, что это написал не испанец. Какие глубокие, фантастические образы в поэме “Пир во время чумы”! Но в этих фантастических образах слышен гений Англии; эта чудесная песня о чуме героя поэмы, эта песня Мери со стихами:

Наших деток в шумной школе
Раздавались голоса,

Это английские песни, это тоска британского гения, его плач, его страдальческое пред-чувствие своего грядущего. Вспомните странные стихи:

Однажды странствуя среди долины дикой...

Это почти буквальное переложение первых трех страниц из странной мистической книги, написанной в прозе, одного древнего английского религиозного сектатора (поэта и пропо-ведника Джона Беньяна. – Б.Е.) , – но разве это только переложение? В грустной и вос-торженной музыке этих стихов чувствуется самая душа северного протестантизма, английского ересиарха, безбрежного мистика, с его тупым, мрачным и непреоборимымы стремлением и со всем безудержем мистического мечтания. Читая эти странные стихи, вам как слышится дух веков реформации, вам понятен становится этот воинственный огонь начинавшегося протестантизма, понятна становится, наконец, самая история, и не мыслью только, а как будто вы сами там были, прошли мимо вооруженного стана сектантов, пели с ними их гимны, плакали с ними в их мистических восторгах и веровали вместе с ними в то,  во что они поверили. (Конечно, истинно православному и это знать нужно. – Б.Е.). Кстати: вот рядом с этим рилигиозным мистицизмом религиозные же строфы из Корана или “Подражания Корану”: разве тут не мусульманин, разве это не самый дух Корана и меч его, простодушная величавость веры и грозная кровавая сила ее? (Подобными перевоп-лощениями в другие религии Пушкин сам постигал иноземные веры, чтобы глубже осознать православие, – и читателям помогал сделать это; сам-то читатель когда до этого дойдет! – Б.Е.).

“Это только у Пушкина, и в этом смысле, повторю, он явление невиданное и неслыханное, а по-нашему, и пророческое, ибо... ибо тут-то и выразилась наиболее его национальная русская сила, выразилась именно народность его поэзии, народность в дальнейшем своем развитии, народность нашего будущего, таящегося уже в настоящем, и выразилась проро-чески. Ибо что такое сила духа русской народности, как не стремление ее в конечных целях своих ко всемирности и ко всечеловечности? Став вполне народным поэтом, Пушкин тотчас же, как только прикоснулся к силе народной, так уже и предчувствует великое грядущее назначение этой силы. Тут он угадчик, тут он пророк...”

“...Да, назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное. (Дос-тоевкий развивает пророчества святых отцов о будущей православной миссии русской нации. – Б.Е.). Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только (в конце концов, это подчеркните) стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите. О, всё это славянофильство и западничество наше есть одно только великое у нас недоразумение, хотя исторически и необходимое. Для настоящего русского Европа и удел всего арийского племени так же дороги, как и сама Россия, как и удел своей родной земли, потому что наш удел и есть всемирность, и не мечом приобретенная, а силой братства и братского стремления нашего к воссоединению людей. (Это сремление проявляется всю нашу историю – Русь объединяла вокруг себя множество племен и  народностей и жила с ними мирно, полюбовно. Лишь советские времена внесли в эту дружбу семена раздора, да некоторые, очень редкие в прошлом и настоящем, несправедливые войны. – Б.Е.). Если хотите вникнуть в нашу историю после петровской реформы, вы найдете уже следы и указания этой мысли, этого мечтания моего, если хотите, в характере общения нашего с европейскими племенами, даже в государственной политике нашей...”

“...Ибо что делала Россия во все эти два века в своей политике, как не служила Европе, может быть, гораздо более, чем себе самой?  Не думаю, чтоб от неумения лишь наших по-литиков это происходило. О, народы Европы и не знают, как они нам дороги! И впоследствии, я верю в это, мы, то есть, конечно, не мы, а будущие грядущие русские люди поймут уже все до единого, что стать настоящим русским и будет именно значить: стремиться внести прими-рение в европейские противоречия уже окончательно, указать исход европейской тоске в своей русской душе, всечеловеческой и всесоединяющей, вместить в нее с братскою любовию всех наших братьев, а в конце концов, может быть, и изречь окончательное слово великой, общей гармонии, братского окончательного согласия всех племен по Христову евангельскому закону! (Это невероятное событие может стать вероятным, если Русь снова станет пра-вославной в большей части народа своего. А это может быть вполне. Нынешнее возрождение позволяет на это надеяться. – Б.Е.). Знаю, слишком знаю, что слова мои могут показаться восторженными, преувеличенными и фантастическими.  Пусть, но я не раскаиваюсь,что их высказал. Этому надлежало быть высказанным, но особенно теперь, в минуту торжества нашего, в минуту чествования нашего великого гения, эту именно идею в художественной силе своей воплощавшего. Да и высказывалась уже эта мысль не раз, я ничуть не новое говорю. Главное, все это покажется самонадеянным: “Это нам-то, дескать, нашей-то нации, нашей-то грубой земле такой удел? Это нам-то предназначено в человечестве высказать новое слово?” Что же, разве я про экономическую славу говорю, про славу меча или науки? Я говорю лишь о братстве людей и о том, что ко всемирному, ко всечеловечески-братскому единению сердце русское, может быть, изо всех народов наиболее предназначено, вижу следы сего в нашей истории, в наших даровитых людях, в художественном гении Пушкина...”

“...Пусть наша земля нищая, но эту нищую землю “в рабском виде исходил благословляя” Христос. Почему же нам не вместить последнего слова его? Да и сам он не в яслях ли ро-дился? Повторяю: по крайней мере, мы уже можем указать на Пушкина, на всемирность и всечеловечность его гения. Ведь мог же он вместить чужие гении в душе своей, как родные. (Гармонизация духовных свойств особенно требует наполнения всем недостающим, всем дополняющим до идеального состояния, до полной красоты. – Б.Е.). В искусстве, по крайней мере, в художественном творчестве, он проявил эту всемирность стремления русского духа неоспоримо, а в этом уже великое указание. Если наша мысль есть фантазия, то с Пушкиным есть, по крайней мере, на чем этой фантазии основаться. Если бы жил он дольше, может быть, явил бы бессмертные и великие образы души русской, уже понятные нашим евро-пейским братьям, привлек бы их к нам гораздо более и ближе, чем теперь, может быть, успел бы им разъяснить всю правду стремлений наших, и они уже более понимали бы нас, чем теперь, стали бы нас предугадывать, перестали, перестали бы на нас смотреть столь недоверчиво и высокомерно, как теперь еще смотрят.  Жил бы Пушкин долее, так и между нами было бы, может быть, менее недоразумений и споров, чем видим теперь. Но Бог судил иначе. Пушкин умер в полном развитии своих сил и бесспорно унес с собою в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем...”

(Разгадаем ли? И главное – разгадают ли нас? Дадим ли мы повод к такому разгады-ванию?.. Недавно известный в наших краях антипушкинист привел мне интернетские данные о том, каких русских писателей больше всего в мире читают. По-прежнему Достоевского. Пушкина вообще в списке не оказалось. “Вот тебе и национальнй гений. Нет к нему интереса”, – сказал он с ноткой назыдательного превосходства. А я припомнил библейское пророче-ство, что последний обязательно станет первым. Подумалось так не в укор Достоевскому (его всегда будут читать запоем – такая уж проблематика его ромнов). Подумалось о Пушкине – наиполнейшем выразителе русского национального духа. Да, сейчас, когда Россия только-только начала подниматься с колен безверия и безнравственности, когда ей весьма еще далеко до того, чтобы показывать всепланетарный пример Христовой жизни, захватывающий пример любви и доброты, – сейчас, отошедший от Христа запад, и вообще мир, Россию и ее гениев никак не воспринимает (за исключением Достоевского, по причине вполне понятной: необычная тематика, детективные сюжеты, мистическая глубина психологии – всё при-тягивает, даже читателя из черни). Безнравственному, бездуховному не нужно духовное и нравственное, пусть даже если они только начинают возрождаться где-то. Не нужен и Пушкин, выразитель главной русской национальной черты – духовной Христовой чистоты. Не нужен, как не нужен пока и Христос. Там ведь Христос только на языке остался, ежели еще остался. Сердца и души давно уже принадлежат мамоне. Есенин еще в 20-ые годы прошлого века писал о запад, в котором одни “доллары, доллары, доллары...” Сейчас пристрастия к “долларам” стало во много раз больше. Однако всё в мире приедается. Благополучие и без-нравственность тоже приедятся. Запросит проснувшаяся совесть правды и чистоты. И пораженные взоры увидят это богатство в жизни страны, которую никогда и замечать-то не хотели. Увидят правду и чистоту в России. И всё о ней и в ней станет интересным. И Пушкин пойдет нарасхват, как идет сейчас Достоевский. Они вместе пойдут нарасхват. Потому что никто, как они, не выразил души русской, тайной веры в Бога, умения и совестливого стремления жить по Христовым заповедям. Прочтет их мир, как откровения Божии, и так  неистребимо-спасительно захочет жить по-русски, – в мире и любви. – Б.Е.).

6 июня 2009 года,
день рождения великого поэта;
троицкая родительская суббота;
9 июня 2009 года,
праведног Иоанна Русского исповедника;
16 июля 2009 года,
святителя Филиппа, митрополита Московского.


Рецензии